<…>
Говорю я вам, товарищам
По общему и трудному пути,
И тем, кто потерял
Душу, дух и желание жить.
Кому-то, может всего одному,
Кто читает меня: помни о прошлом.
Ведь на воске застывшем
Сначала был сделан оттиск.
Так на каждом из нас остался след
Друга, встреченного на пути;
В каждом есть след каждого[41].
<…>
С заключенным № 174 517 Лоренцо познакомился, когда выкладывал кирпичную стену. Несмотря на затрещины, которые ему то и дело отвешивала жизнь, а может, как раз вследствие этого, даже в концлагере он трудился на совесть. Как писал Примо Леви в «Канувших и спасенных»[44], «он делал [стены] ровными, прочными, аккуратно подгоняя кирпичи и используя столько раствора, сколько требуется. И делал он это не потому, что привык подчиняться приказам, а из чувства профессиональной гордости»[45].
Лоренцо никогда не задумывался, есть ли хоть какой-нибудь смысл изнурять себя работой. И в тот день, когда уроженец Бурге, исторического центра Фоссано, впервые увидел тщедушного паренька-заключенного, тоже. Недавно закончилась бомбардировка союзников, и «это вечно дымящееся, казавшееся бескрайним нагромождение железа, цемента и грязи»[46], пространство под названием Буна[47], было изрядно перепахано.
Грандиозный промышленный комплекс в лагере Моновиц, в шести километрах от Аушвица I, принадлежал Interessen-Gemeinschaft Farbenindustrie AG, больше известной как I. G. Farben («И. Г. Фарбен»)[48]. Лоренцо и его щуплый напарник пробирались между кучами битого кирпича; строительный мусор скрипел под подошвами грубых рабочих ботинок. Добравшись до места, каменщики, не сильно усердствуя, но споро принялись поднимать защитную стену вокруг наиболее ценного заводского оборудования.
Взобравшись на строительные леса, Лоренцо молча клал кирпичи. Узник с татуировкой на левом предплечье «№ 174 517» работал внизу. Лоренцо на ужасном немецком грубо приказал Haftling («хефтлингу») — бледному как смерть и едва дышавшему от истощения заключенному — поднять на леса новое полное ведро[49], потому что «заканчивается раствор». Позже выяснилось, что заключенного звали Примо.
Тощий 24-летний паренек, который для Лоренцо был пока что всего лишь номером, широко расставил ноги, обеими руками схватился за ручку ведра и начал раскачивать его, надеясь на помощь инерции. Но забросить тяжесть на плечо не удалось. Результат вообще вышел плачевным: ведро выскользнуло из рук и половина содержимого оказалась на земле.
Лоренцо произнес всего восемь слов — первые слова ключевой части этой истории. Они наверняка звучали в голове Примо еще несколько бесконечно долгих часов того летнего дня. Точнее, одного из дней 1944 года[50] между 16 и 21 июня. Западную часть Верхней Силезии в это время уже сотрясали взрывы тяжелых бомб союзников. В последующие месяцы авианалеты учащались и становились все более разрушительными[51].
«Чего еще можно ожидать от такого, как этот»[52], — пробормотал себе под нос Лоренцо на родном пьемонтском, спускаясь с лесов. Пролитый раствор уже начал схватываться, скрепляя строительный мусор — осколки разрушенных бомбами строений. Авиация регулярно наносила бомбовые удары. Результаты работы по «планете Аушвиц» постоянно фотографировали с воздуха. Однако освобождать приговоренных к газовым камерам узников войска не спешили[53].
Что означало «такой, как этот»? Какой — такой? «Изнуренный раб»?[54], [55] «Низшая ступенька» в иерархии Моновица?[56] Или белая кость, неумеха-белоручка, неспособный удержать ведро раствора? Попавший в этот перевернутый мир, чтобы стать здесь последним из последних? Неизвестно, выражала эта фраза презрение или сострадание, но, как потом подтверждал и Леви, в голове Лоренцо в тот момент произошло короткое замыкание.
Кто знает, сколько раз Лоренцо слышал нечто подобное в свой адрес? Предположу, довольно много. Он-то был из бедняков — бузотер и выпивоха. Правда, он всегда делал свою работу на совесть, но считалось, что на «таких» полагаться нельзя. Пока «такие», как Лоренцо, молоды, их обычно нещадно эксплуатируют, но, разменяв пятый десяток, они начинают терять силы и внимательность. А потом, когда с возрастом они становятся совсем уже ни на что не годны, от них избавляются, как от мусора.
Знакомство, что и говорить, началось не лучшим образом — в свете катастрофы с ведром. Однако Лоренцо заметил, что № 174 517 отреагировал на его фразу на узнаваемом пьемонтском — после плохого немецкого. И это пробило брешь в невидимой стене, отделявшей вольнонаемного от заключенного. Разрушилось заклятие, намертво скреплявшее каждого обитателя этого уродливого сюрреалистического мира, называемого «лагерь», с отведенной ему ролью.
Лоренцо почувствовал особую связь с парнишкой, выполняющим самую черную и тяжелую работу. Вероятно, этого оказалось достаточно, чтобы начать ему помогать.
В лагере подобное случалось нечасто. Некоторые заключенные имели легальную возможность устанавливать контакты с внешним миром — например, при посредничестве национальной французской службы трудовой повинности[57]. Но заключенные евреи всегда и при любых обстоятельствах были «неприкасаемыми» для свободных гражданских, в том числе и для вольняшек[58] вроде Лоренцо: «Все они, с той или иной степенью откровенности, демонстрировали нам свое отношение, колеблющееся от презрения до сочувствия, считая, что раз мы попали сюда, раз нас содержат в таких условиях, значит, дело с нами нечисто, значит, есть на нас какая-то тайная и ужасная вина»[59], [60].
Думал ли Лоренцо так о № 174 517? Не уверен. Он не имел склонности навешивать ярлыки и прекрасно знал, что почти всегда в кандалах оказываются самые бедные и слабые, а власть имущие каждые три недели надевают новые туфли. К тому же так и неизвестно (и вряд ли я когда-нибудь это узнаю), что говорил Леви в последующие часы.
Собрав информацию о Лоренцо из весьма внушительного количества источников, я кое-что понял о его личности. Рискну предположить, что он не собирался ничего говорить Примо еще два или три дня. Скорее всего, с потерянным, мрачным и непроницаемым выражением лица, запечатленным на дошедших до нас фотографиях, он все это время прокручивал в голове свои мысли. И насколько мне известно, их было всего две. Одну из них мы увидим позже, а другая — вот эта.
Презирал ли Лоренцо молодого туринца, от которого почти ничего не осталось, в их первую встречу? Земляка, который уже почти умер? Жалел его? Или, может быть, боялся? Кажется, чувство тревоги, впервые возникшее в 1938 году после принятия расовых законов[61], до сих пор висело в воздухе. Примо Леви рассказывал об этом в своей «Периодической системе»[62] 1975 года — о первой, «слабой, но заметной вспышке недоверия и подозрительности. Что ты обо мне думаешь? Кто я, по-твоему?»[63], [64]
Произведения Леви, в которых мастерски сплетены слова и концепции, позволяющие понять человеческую душу, нам еще нужны — да и всегда будут нужны. В этом фрагменте показано отношение вольнонаемных рабочих к «рабам рабов», заключенным-евреям, которые организованно, колоннами брели в рваных полосатых робах и беретах в Буну, на работу. Если это, конечно, можно называть работой.
Они слышали, что мы говорим на разных непонятных языках, которые звучали для них дико, вызывая ассоциацию с криками зверей; они видели нас, полностью порабощенных, без волос, без имен, забывших о достоинстве, терпящих побои, с каждым днем все больше деградирующих, но не могли заметить в наших взглядах даже проблеска протеста, веры или смирения. Они знали нас как воров и обманщиков, как грязных голодных оборванцев и, поменяв местами следствие и причину, воспринимали нас такими, какими мы стали[65], [66].
Зафиксировав начальный эпизод этой истории, ставшей чем-то большим, чем строки дела в пыльном архиве, попробуем собрать в единую картину многие километры, которые Лоренцо прошел с опущенной головой. Все этапы его жизни, с детских лет до момента, когда, вглядываясь в свою противоположность, он пытался понять ее и подбирал подходящие слова. Но прежде следует признать: жизнь скитальца больше, чем любая другая, зависит от случая.
И тогда сложится картина: Лоренцо и Примо принадлежали к «двум разным кастам»[67]. Чудо, что они вообще встретились. В так называемой прошлой жизни эти двое представляли совершенно разные слои общества. Но в концлагере социальный статус являлся вопросом уже не престижа, а выживания — и они вновь оказались на разных ступенях лестницы, правда, поменявшись местами. Примо предстояло умереть, если перестать каждую секунду цепляться за жизнь. Лоренцо суждено было жить, если только не случится какой-нибудь беды.
Превосходство Лоренцо над Примо было очевидным. И буквально в пространстве — на строительных лесах у стены, и в лагерной иерархии. Такое положение сохранялось довольно долго — они давно находились неподалеку, но не замечали и даже не знали о существовании друг друга. Отношение Лоренцо к Примо было чем-то вроде возмездия за их прошлую жизнь — в другом, нормальном, предшествовавшем лагерю мире.
Все былые привилегии Примо в 1944 году обратились для него в пыль, вдруг заскрипевшую под ногами и на зубах. Там, на самой низкой ступени человеческого бытия, обеспеченный туринец и начинающий перспективный химик Примо Леви превратился в заключенного № 174 517 — одного из тысяч рабов.
Как и другие 11 600 невольников I. G. Farben[68], Леви работал на строительстве химического завода Буна-Верке. Их заставляли вкалывать, пока их силы не иссякнут. Усилия Примо, как и всех других узников, были «абсолютно бессмысленны»[69], [70] — люди умирали.
Примо, как и тысячи таких же, как он, непрерывно откапывал, закапывал, загружал, разгружал, сортировал, собирал. Без остановки — под проливным дождем, в снегопад, когда ветер поднимал клубы пепла и когда землю согревали лучи солнца. Вены были готовы лопнуть от напряжения, и если кто-нибудь уже не мог двигаться, то капо или его помощник тут же бил доходягу дубинкой по голове. Чтобы лишний раз напомнить, кто здесь власть, чтобы выколотить всякую волю к сопротивлению и остатки того, что делало человека человеком.
В тот день Примо не попросил у Лоренцо помощи. Предположу, что летом 1944 года у него еще не было «четкого представления, как живут и какими возможностями обладают эти итальянцы»[71]. Большинство из них в другом, прошлом, мире частенько бедствовали, но всегда оставались на плаву. Здесь же он вместе с тысячами других мучеников неумолимо погружался на самое дно истории.
И все же нескольких простых, совсем простых слов оказалось достаточно, чтобы разрушить заклятие, разорвать путы зла[72] или, как сказал мудрый Леви, «затупить оружие ночи»[73]. Лоренцо отозвался не сразу, а после некоторого замешательства, но твердо и ясно.
«Разговаривая со мной, ты сильно рискуешь», — предупредил Примо.
«Мне все равно», — ответил Лоренцо[74].
Он каменщик, простой рабочий. Он знает ремесло и умеет правильно выполнять разную кирпичную кладку. Но хороший исполнитель вовсе не обязан видеть картину целиком — такая способность необходима тому, кто командует. Хороший исполнитель должен хорошо делать свое дело. Оценить результат он сможет, когда работа закончена. Именно так, по крайней мере, чаще всего и бывает.
Рискну предположить: Лоренцо был одним из немногих, кто в то время с самого начала имел общее видение ситуации. Однако найти этому подтверждение трудно — так же, как и того, кто действительно заранее все знал.
Лоренцо был немногословным человеком[75]. По свидетельству родственников, то ли с 1935-го, то ли с 1936 года он был вынужден постоянно уезжать на заработки[76], обычно во Францию. Лоренцо нелегально переходил границу на перевале Колле-делле-Финестре — вместе с такими же бедняками с заскорузлыми ладонями и стертыми в долгих переходах ступнями.
Брат Джованни, старше всего на два года, с острым взглядом и пышной шевелюрой[77], часто составлял Лоренцо компанию. Братья вместе пробирались тайными тропами[78] — бывало, шагали целую неделю[79]. Мне порой кажется, будто я вижу: Лоренцо и Джованни в горах, бок о бок с контрабандистами, перекидываются словечками на родном пьемонтском: ’ndôma, ’mpresa.
Они шагали размеренно, опустив голову, — старались экономить силы. Там, за нарисованной на карте линией, их ждала работа. На этих тропах можно было оказаться, только будучи контрабандистом или рабочим-нелегалом из приграничных районов, где грань между справедливым и несправедливым, законным и незаконным практически отсутствует[80]. Навстречу, в обратном направлении, из Францию в Италию, тоже шли бедолаги разного возраста.
Все ступившие на эти тропы начинали говорить на едином языке изгоев, несших на себе проклятие этих гор. Они были готовы ради миски поленты с сыром горбатиться под палящим солнцем и проливным дождем, но, если выпадал случай, никогда не упускали возможности побездельничать.
Доподлинно известно, что Джованни — бородач Джуанин[81] — с августа 1931 года регулярно бывал во Франции[82] (где жил «дядя Жан»[83]). Конечным пунктом был Лазурный Берег. Как вспоминал Леви[84], там «всегда можно было найти работу». Иногда они шли в Тулон[85] или в какой-нибудь близлежащий городок Юго-Западной Франции, но чаще всего — в Амбрён, небольшую коммуну примерно в 60 километрах от границы.
Когда начинался этап «Джиро д’Италия», проходящий через Колле-делла-Маддалена[86], контроль на границе ослабевал, и старики на такси отправлялись через перевал навестить своих. Если получалось, они еще и пропускали стаканчик-другой. Об этом в январе 2020 года мне рассказал Беппе, племянник Лоренцо — сын его второго брата Микеле (младше на 8 лет)[87]. Беппе объяснил, что каждое сообщество в их краях имело свой секретный язык: здесь никогда не общались между собой на итальянском, а исключительно на непонятном чужакам magüt[88].
Когда подходило время обеда, Лоренцо доставал видавший виды алюминиевый котелок[89], два крутых яйца, флягу с красным вином, сухари. Он ел, согнувшись всем телом, крепким, но уже изрядно изношенным — как у пожилого. На тот момент Лоренцо было около 31–35 лет. Деревянная ложка казалась частью его руки, а сам он напоминал мощное кряжистое дерево.
Этот здоровяк с обветренным лицом родился в Бурге — старейшем квартале не только каменщиков, но еще и рыбаков[90]. Пропитание и средства к существованию им давала река Стура, на берегах которой водились прожорливые и огромные, как кролики, комары.
Бурге был типичным старым итальянским кварталом, в котором столетиями ничего не меняется. Его легко представить, если изучить фотографии пьемонтских городков начала XX века[91] и слегка напрячь воображение. Двери не запираются[92]; возле полуразрушенной кирпичной стены стоят изъеденные жучком стулья — на них можно посидеть в редкие выходные, укрывшись от холодного ветра или палящего солнца. Дни здесь начинались затемно. А заканчивались — для тех, кто успевал вернуться домой, — с заходом солнца.
Сегодня Бурге выглядит иначе, но на улочках со старинными названиями и новой нумерацией домов можно разглядеть следы минувшего. Надо только хорошенько присмотреться к стенам, которые, конечно, уже не раз перекрашены.
Лоренцо жил на улице Микелини, дом 4[93] и 6[94]. Сейчас на этом месте дом номер 12[95]. Три комнаты на восьмерых: в одной — кладовка для тряпок и старого железа, во второй — мул и тележка. Это я узнал из книги Кэрол Энджер, биографа Леви. Четверть века назад она взяла интервью у троих родственников Лоренцо, среди которых оказался и его племянник Беппе[96].
По ночам местные мужчины доставали угрей из заранее устроенных на Стуре плотин или ловили рыбу бреднями и донками. На рассвете женщины, не уставая благодарить Бога, загружали в тележки ночной улов и везли продавать его таким же, как сами, беднякам. Здесь жили по правилу: «Делай, что умеешь; торгуй тем, что добыл»[97].
Бургерцы старались не ссориться по пустякам, однако время от времени местные мужчины устраивали настоящие уличные бои — то ли чтобы острее почувствовать вкус жизни, то ли чтобы на время забыть о ее тяготах. Старожилы и спустя девяносто лет с ностальгией вспоминали драки, в которых участвовали молодыми.
Все мужчины Бурге были либо рыбаками, либо жестянщиками, либо, как Лоренцо и Джованни, каменщиками[98]. В Фоссано центральные улицы заасфальтировали лишь в 1936 году[99]. Братья обычно возвращались домой уже в сумерках. Солнце на их улицу тогда не заглядывало даже днем — из-за ныне не существующей казармы Умберто I[100]. По словам Беппе[101], встречные расступались перед Лоренцо и Джованни со словами: «А вот и наши богатыри, вот наши Taккa[102]»[103].
Лоренцо был вторым ребенком в семье. Его родители, Джузеппе Перроне и Джованна Таллоне, сочетались законным браком в 1901 году[104]. Они зарабатывали на жизнь продажей металлолома и старого тряпья[105], хотя в официальных документах значились как «каменщик» и «разнорабочая»[106].
Оба младших брата Лоренцо стали жестянщиками: и Микеле, будущий отец Беппе, и Секондо, который, несмотря на имя, был не вторым, а четвертым и последним сыном в семье. Еще у Лоренцо было две сестры — Джованна и Катерина[107]. Катерина так и не вышла замуж и осталась жить с Лоренцо и Джованни, бородачом Джуанином[108]. В рыбацком квартале Фоссано их всех звали Taккa — возможно, из-за того, что они были склочниками и скандалистами.
Прозвища, называемые в тех краях stranomi — «странномы», — как и везде, отражают некие особенности, «странности» тех, к кому приклеиваются. Однако история их появления часто забывается, особенно если кличка возникла дома. Семейные предания обычно тщательно скрывают от посторонних, и детали со временем неизбежно стираются. Первым Taккa был, скорее всего, Джузеппе[109], хотя, возможно, история прозвища началась еще раньше[110].
Все мужчины в семействе Перроне-Taккa, в том числе и Микеле-жестянщик[111], el tulè bel-красавчик, скупились на слова. Братья пошли в отца, который, по словам Энджер, был «очень замкнутым и имел склонность к приступам черной меланхолии». Я видел его фотографию на надгробии: нахмуренные брови, неаккуратно подстриженные усы, холодные глаза — лицо, на котором трудно представить улыбку[112].
Джузеппе был «грубым, деспотичным, вспыльчивым, жестоким — особенно когда напивался»[113]. Типичный папаша-хозяин[114]. Увесистые оплеухи сопровождали все детство Лоренцо, Джованни и остальных сыновей. Братья получали их дома от отца, а позже, так сказать, в качестве компенсации, щедро раздавали на улице[115], возле «Пигера» — остерии «Пигриция».
Эта популярная у местных рыбаков и каменщиков забегаловка[116] находилась в двух шагах от дома Лоренцо — на пересечении улиц Дон Боско и Гарибальди[117]. (Остерии давно нет[118].) Сегодня дом, в котором она располагалась, выглядит совсем по-другому: его покрасили в терракотовый цвет, а колонны, рядом с которыми когда-то сиживал Лоренцо вместе с такими же суровыми и задиристыми земляками, обновили.
Новенькая, сверкающая медная табличка Terziere del Borgo Vecchio — Via Del Borgo Vecchio («Терциере дель Борго Веккио — канал Старого Борго») на стене обновленного дома выглядит как декоративный элемент на памятнике архитектуры с рекламной картинки. Время иногда вопит во весь голос, а иногда старается обо всем молчать.
Семья Луизы Меллано, президента ANPI (Национальной ассоциации партизан Италии) и правнучки легендарного партизана Пьеро Коза[119], [120], тогда жила как раз напротив «Пигера». Луиза рассказала, что ее прадедушка проводил за стаканом вина в этой остерии почти все свободное время — вместе с десятками местных рыбаков[121].
Нетрудно представить мужчин, которые целый день гнули спину ради возможности прийти сюда: перевести дух; съесть, наконец, тарелку или две горячей еды; напитать алкоголем печень; щедро сдобрить незатейливую трапезу богохульными стенаниями. Среди посетителей «Пигера» иногда попадались даже священнослужители[122].
Так и вижу крепко сбитые фигуры в традиционных теплых накидках, громко распевающие хором нестареющую I Mônarca («Монарх»), популярную местную песню 1870 года: Sôma busse ’n po’ ’d barbera — “una cioca general” — «Пошли сначала пропустим по стаканчику барберы[123], а потом как следует все вместе надеремся»[124]. Такка, по обыкновению, и в остерии помалкивали. Хотя, возможно, на них так действовало спиртное — я имею в виду Лоренцо и его брата Джованни.
Эти двое, вероятно, основательно закладывали за воротник еще совсем детьми[125], хотя уже в те времена подобное поведение считалось вне закона[126]. Братья были достойными сыновьями своего отца, а их подлинным родителем оказалась нужда. Она была столь же хорошо знакома им с детства, как и изменения цвета вина, по которому они определяли время года.
Лоренцо зарабатывал любыми доступными способами. Мысль о деньгах никогда или почти никогда его не покидала. Он продавал и покупал все, что можно было продать и купить: цену называл шепотом, а сделку завершал крепким рукопожатием — согласно существовавшему в то время правилу. Его точно описал один из персонажей книги Нуто Ревелли «Мир побежденных» (Il mondo dei vinti)[127], [128]: Se truciavu la man, ’l cuntrat era fat — «Руку пожал — что договор подписал».
Еще в детстве и Лоренцо, и его брат бородач Джуанин пошли по стопам отца и начали с feramiù — стали старьевщиками. Они отрывали чугунные основания от водосточных желобов, а затем, высунувшись из окна первого этажа своего дома, пытались втюхать добычу всякому проходящему[129].
Детство Лоренцо было похоже на ранние годы Бартоломео Ванцетти[130], анархиста, казненного в США в 1927 году. Он родился и вырос в 10 километрах от Фоссано дюжиной лет раньше. В 15 лет написал: «Вечером после восемнадцати часов работы… мои ноги так горят, что, кажется, их прижигают углями»[131]. Как и Бартоломео, Лоренцо трудился «в поте лица с юных лет»[132]. А еще ему приходилось проявлять изобретательность. Естественно, нельзя исключать, что фантазия иногда могла и перейти грань.
Лоренцо родился «Пероне» (с одной буквой «р»). Это произошло на улице Оспицио, дом 28, в воскресенье, 11 сентября 1904 года, в 11 часов утра, когда у всех уже начинает сосать под ложечкой. Возможно, еще и поэтому чувство голода заставляло его всегда продвигаться вперед.
Новость о появлении на свет Лоренцо имела значение разве что в свете публикуемой местной прессой статистики: в Фоссано на той неделе родились пять девочек и восемь мальчиков, одним из которых и был наш Лоренцо[133]. В муниципалитете отцом новорожденного Джузеппе указал себя: «27 лет, каменщик». А на следующий день в качестве свидетеля привел своего брата Лоренцо: «23 года, разнорабочий». И оба подписались: «Перроне» — с двумя «р»[134].
Скорее всего, таково оказалось диалектное изменение фамилии «Перун», произнося которую, полуграмотные или вовсе неграмотные пьемонтцы удваивали букву «р»[135]. К примеру, у тети Примо Леви «подлинная» фамилия была «Прун»[136].
Впоследствии «наш» Лоренцо — тезка деда по материнской линии, дяди (по отцовской) и одновременно крестного отца[137] — повторил ошибку и поставил подпись «Перроне»[138]. А может, это не было ошибкой? Лоренцо окончил всего три класса начальной школы — это удостоверяет трудовая книжка. В ней, кстати, фамилия написана как «Пероне»[139].
Лоренцо крестили, но, по словам Леви[140], он не знал Евангелия, не был религиозен и едва умел писать. Зато много ходил, а работать начал в 10-летнем возрасте (то есть в 1914 году, когда разразилась Первая мировая война). Это подтвердили и родственники Лоренцо, когда их опрашивали сотрудники Яд Вашем[141].
Я понятия не имею, каким он был в детстве. Младший сын в семье — Секондо — говорил Иану Томсону, биографу Леви, что Лоренцо был «пессимистом с рождения»[142]. Однако нельзя исключать, что отпечаток на воспоминания наложили последующие события.
Одним из последних рассказал о Лоренцо бывший приходский священник из Фоссано дон Карло Лента. Это было интервью Томсону в 1993 году. Лоренцо «без пальто и с посиневшим от холода лицом»[143] пытался продать всякий хлам, разложив его прямо на снегу. Мы знаем, что он так и не научился забывать[144], но нам неизвестно, когда он затаил в себе злость и обиду.
В лице Лоренцо-юноши не было ничего примечательного. На первой фотографии, которую мне удалось найти (как, впрочем, и на второй), он разве что выглядит сурово.
На военную службу Лоренцо попал в 19 лет, в 1924–1925[145] годах. Получил регистрационный № 29 439[146], числился берсальером[147] 7-го полка Брешиа[148], который недавно был преобразован в полк велосипедистов и передислоцирован в Апулию[149], [150]. Зачисленный на службу 25 апреля 1924 года, Лоренцо Пероне (с одной «р») меньше чем через три месяца попал в госпиталь, а в октябре 1925-го демобилизовался и вернулся домой[151]. «Во время военной службы проявил себя хорошо и служил с верностью и честью»[152], — засвидетельствовал его капитан.
За два первых десятилетия XX века Фоссано изменился до неузнаваемости. С 1899 по 1914 год градоначальниками были адвокаты Антонио делла Торре и Луиджи Домпе. Они наладили электрическое освещение, долгожданную подачу горожанам питьевой воды и заложили здание новой школы.
К целлюлозно-бумажным предприятиям и шелковым мануфактурам, давно существовавшим в регионе, в 1907 году добавились металлургические предприятия. Рост борьбы за социальные права и признание профсоюзов привели к улучшению условий труда[153].
На фронтах Первой мировой войны погибло 312 жителей Фоссано[154]. После окончания военных действий экономическое развитие региона замедлилось. В сентябре 1918 года (Лоренцо было 14 лет) местная газета Il Fossanese писала: «Городская жизнь как будто замерла… но остерии и кафе всегда полны посетителей! <…> В то же время строительное ремесло пришло в такой упадок, что каменщикам приходится менять профессию; и этот кризис затрагивает кузнецов, столяров, медников, лакировщиков и т. д. О других профессиях можно и не говорить — ситуация везде похожая»[155].
В Италии начала подниматься волна фашизма, «черного двухлетия», которую современники ощущали как гражданскую войну. Наступление реакционного либерального государства вскоре поддержали промышленники, землевладельцы и, наконец, король[156], и это оказалось приговором рабочему движению.
Лишь в первом полугодии 1921 года фашистские военизированные группировки в одном только Пьемонте разгромили 49 народных домов[157] и профсоюзных комитетов, как писал историк Анджело Таска[158]. В начале июня 1921 года в соседних коммунах Мондови и Дронеро убили шестерых социалистов[159].
Фоссанский парикмахер Анджело Суетта (1901 года рождения; на три года старше Лоренцо), вспоминал: в День труда 1 мая 1921 года он поднимался «из Борго-[Веккьо] к площади Кастелло, где находился офис палаты труда[160], чтобы принять участие в шествии… Город выглядел почти как осажденный: фашисты, карабинеры и королевские стражи, вооруженные до зубов, со всех сторон». Начались беспорядки, и Суетта поспешил, чтобы спрятать журнал зарегистрированных в профсоюзе рабочих[161]. Лоренцо не мог не замечать политического насилия, унесшего по всему полуострову жизни трех тысяч человек[162].
С захватом власти фашистами в стране началась «нормализация». В Фоссано она стала особо заметной после отстранения в конце 1922 года и ареста весной 1923-го[163] воинствующего социалиста Джованни Джерманетто[164]. Как пишет историк Ливио Берардо, в предшествующие годы тюрьма Санта-Катерина в Фоссано принимала более 20 коммунистов, социалистов и анархистов, а в начале 1930-х годов директор, «несмотря на то, что проявил “величайшее усердие”, не смог найти в списках ни одного боевика-чернорубашечника»[165].
Несложно предположить, что во время «Марша на Рим»[166] 18-летний Лоренцо думал о своем городе, где оппозиционеры и протестующие оказывались в тюрьме, фашисты безнаказанно гуляли на свободе, а государство даже не пыталось положить конец системному насилию над рабочими и крестьянами. Во избежание недоразумений хочу уточнить: у Лоренцо не было членского билета Национальной фашистской партии и он никогда не выражал симпатий режиму[167].
Конечно, приверженцы фашизма были не только среди местной власти и буржуазии, но и в рабоче-крестьянской среде. Однако большинство простых работяг, особенно с приграничных территорий, испытывали к режиму глубокую неприязнь. Им часто приходилось эмигрировать, потому что найти работу в фашистском городе становилось все труднее[168].
У нас нет документального подтверждения проблем Лоренцо из-за его возможного политического противостояния фашистам. Его имя отсутствует в списке 670 антифашистов, побывавших в фоссанской тюрьме Санта-Катерина за 20 лет фашизма (среди них были и «знаменитые» заключенные вроде рабочего-коммуниста Ремо Скаппини[169], будущего участника восстания в Генуе, которому в апреле 1945 года сдался гитлеровский генерал[170]). Лоренцо жил менее чем в двух сотнях метров от тюрьмы Санта-Катерина. Но это не означает, что он был примерным членом общества, — как раз наоборот.
Вероятно, Лоренцо охотно пускал в ход кулаки[171] — особо часто в «Пигере» (старожилы Бурге иногда перешептываются об этом между собой[172]) или когда решал, что его терпение лопнуло. Мы вряд ли узнаем какие-нибудь подробности, но, судя по воспоминаниям местных и тех, кто исследовал историю Лоренцо до меня[173], драки были едва ли не основным его занятием в свободное время. По крайней мере, до момента, когда он отправился в Аушвиц. Обратимся к местным источникам, которые позволят нам лучше понять исторический контекст, в котором тогда жил Лоренцо.
«Находиться в конфликте с кем-то… было своеобразным состоянием души, модус вивенди, нормой в отношениях, как между отдельными лицами, так и между сообществами», — пишет исследовательница Алессандра Демикелис в эссе «Доброе старое время» (Il buon tempo antico).
«Криминальные хроники кампаний Кунео в ХХ веке» (Cronache criminali dalle campagne cuneesi nel Novecento) частично помогают нам восполнить пробел в документации[174]. «Неумеренное потребление вина», считавшегося в то время «живительным нектаром»[175], способствовало яростным ссорам. В ход шли не только кулаки, но и заточки и «клинки из мира побежденных», как назвал их в своей книге Нуто Ревелли[176].
С окончания Первой мировой войны в сводках происшествий все чаще фигурировало оружие, в том числе огнестрельное. В том привычном мире «быть готовым» означало «быстро вступать в схватку»[177], и в остерию частенько приходилось захаживать полицейским патрулям. Самыми частыми преступлениями в начале XX века, которые совершались в состоянии опьянения, были нанесение телесных повреждений, а также клевета и оскорбления: в мире, «полном нищих, пьяниц, сумасшедших, шарлатанов, мошенников, слабые были обречены на поражение. Каждая деревня имела своего “дурака”, над которым насмехались просто потому, что он был не в себе или немного “странным”, не таким, как все»[178]. Как писал Нуто Ревелли, «в наших долинах сотни “слабых нервами”, алкоголиков, мизантропов — мир, который здоровые игнорируют, боятся или презирают»[179].
Там, где человек человеку волк — с ножом или без оного, с палкой или без нее (я склонен исключить наличие у Лоренцо огнестрельного оружия), — людям приходилось защищаться. И как гласит поговорка, «лучшая защита — это нападение»[180].
Газета Corriere Subalpino писала в 1914 году (Лоренцо тогда было 10 лет): «До недавнего времени многие искренне считали, что ни один хороший праздник не обходится без доброй драки…» Для пинков, тычков, укусов и палочных боев не требуется особого повода: «потасовки случались повсеместно» и «любой предмет мог стать оружием» (бутылка, камень, серп или дубинка). Чудо, если обходилось без жертв. Вот что пишет Демикелис.
Злоупотребление алкоголем и его последствия не сходили со страниц газет и не покидали залов судов. Ни один праздник, религиозный или народное гулянье, не обходился без обильного возлияния, за которым часто следовали преступные деяния.
Остерия была местом, где можно было расслабиться и отдохнуть, где поют, играют в карты или в морру[181], спорят и, конечно же, выпивают. В полицейских протоколах сохранились описания количества выпитого, и это всегда несколько литров на одного. Поэтому бывало достаточно одного неправильного слова — назвать кого-то прозвищем, которого тот на дух не переносит, или поспорить, кто кому сколько должен. Слово за слово — и начинается заварушка с ударами ногами, кулаками и ножом.
Подраться могли и в самой остерии, но чаще на улице, выйдя за порог, или неподалеку. Одурманенные винными парами и еще пару минут назад сидевшие за одним столом с яростью набрасывались друг на друга. Не счесть новостей о драках, закончившихся трагедиями. Чаще всего по причине применения холодного оружия — ножей с запрещенными в ту пору длинными лезвиями.
Нож был непременным спутником, почти продолжением руки крестьянина, пастуха, ремесленника; это оружие было настолько распространено, что неоднократно предпринимались попытки урегулировать владение им и использование, — учитывая легкость, с какой его пускали в ход[182].
В сборнике «За работой в Германии Гитлера. Рассказы и воспоминания итальянских эмигрантов 1937–1945» (Al lavoro nella Germania di Hitler. Racconti e memorie dell’emigrazione italiana 1937–1945), фундаментальной работе историка Чезаре Бермани, мы находим подтверждение гипотезы, что итальянцы экспортировали свой привычный образ жизни — modus vivendi — за пределы родной страны. Управляющий фермой неподалеку от германского Цоссена в 1941 году обратил внимание: итальянцы были «непослушными и нахальными», всегда работали «с дубинкой под рукой» и однажды трижды за день ударили одного из надсмотрщиков по лицу.
Итальянский эмигрант Джино Вермичелли, приехавший из Франции в Германию, говорил Бермани, что «люди, которые уезжают, всегда самые авантюрные и бесшабашные, следовательно, и самые боевитые».
Часто они еще и «беспринципные», в смысле, что этим людям на все плевать. Те, кто боятся Бога, сидят дома, а эти приносят тебе кучу проблем, занимаются черным рынком и все такое. Вот какие люди тогда эмигрировали, и какие-то качества в них, конечно же, могут нравиться, а какие-то нет, и это нормально. Потому что в этих эмиграциях поднимается на поверхность вся пена[183].
Чтобы у вас не сложилась неверная картина, стоит на минуту перенестись из первых десятилетий XX века в момент «возвращения» Лоренцо и сопоставить его реальный образ с персонажем «Передышки»[184] — Мавром из Вероны[185]. «Крепкий»[186] товарищ по комнате, которому «достаточно малейшего шороха»[187], и его «грудь начинает вздыматься, как морские волны с приближением бури»[188].
Он коренной веронец, потому что его настоящая фамилия Авезани и родом он из Авезы — района прачек на окраине Вероны, прославленного Берто Барбарани. Мавр уже старик, ему за семьдесят. Он крепок, жилист, высок ростом, держится прямо, еще силен, как вол, но движения уже скованы ревматизмом — сказываются и возраст, и годы тяжелой работы. Его лысый благородной формы череп окаймляет венчик белоснежных волос; худое, морщинистое лицо имеет характерный при желтухе оливковый оттенок, и глазные яблоки в кровавых прожилках сверкают желтизной. Взгляд из-под густых нависших бровей свиреп, как у цепной собаки.
В мощной и костлявой груди Мавра клокочет бешеная, неукротимая, безотчетная ярость, потому что он ненавидит все и вся: русских и немцев, Италию и итальянцев, Бога и людей, себя самого, всех нас, день и ночь, жизнь и судьбу, свое унаследованное от предков ремесло. Он каменщик и пятьдесят лет клал кирпичи в Италии, в Америке, во Франции, снова в Италии и, наконец, в Германии, и каждый положенный им кирпич скреплен его сквернословием. Ругается он беспрерывно и не по привычке, а осознанно, изощренно, безжалостно, замолкая, чтобы подыскать наиболее подходящее, наиболее точное слово, а если ему ничего не приходит в голову, начинает поносить самого себя и то самое слово, которое он никак не может найти[189], [190].
В итальянской глубинке, где вино, сквернословие, ножи и дубинки — привычная часть жизни, было не счесть подобных персонажей. «Старые добрые времена», на которые пришлись детство и взросление Лоренцо, закалили его характер. Могут ли фрагменты чужих историй дать нам некоторое представление о том, каким был muradur — каменщик из Фоссано? Способны ли они заполнить десятилетия тишины — кто знает, возможно, и приправленной отборными ругательствами[191], — которые он оставил нам после себя?
В годы фашизма — между насилием начального периода и «нормализацией» — Фоссано стал свидетелем развития молочной промышленности и роста производства химических удобрений. В 1930-х увеличился выпуск сельскохозяйственной продукции, кроме прочего, и из-за диктата режима[192]. Но это никак не повлияло на массовый отток итальянцев за рубеж — тенденция наблюдалась на протяжении столетий, усиливаясь в конце XIX века и между двумя мировыми войнами.
Часть населения, которая от 1920 до 1930 года перемещалась из Северо-Западной Италии в Юго-Восточную Францию и обратно, представляла собой живую и страдающую человеческую массу. По собственной надобности границы десятилетиями переходили пастухи; контрабандисты; попрошайки, которые на ярмарках за деньги показывали танцующих сурков и морских свинок; торговцы всякой всячиной — женскими волосами для парижских парикмахерских, бондарными изделиями, шерстяным трикотажем, тканями.
Провинцию Кунео, к которой относится Фоссано, древние и крепкие узы связывают с средиземноморской и альпийской Францией. В начале XX века различие соседствующих районов в потребностях и возможностях стало особо явным. В Италии не хватало хлеба — Франции требовались рабочие руки. С ноября по март на французской территории всегда были нарасхват поденщики для сбора оливок, цветов, первых плодов; для обслуживания крупных отелей на Лазурном Берегу; вспашки и подготовки полей к посеву.
Как писала историк Рената Аллио[193], «бригадиры, каменщики, камнеломы, портные, грузчики», а с ними и много женщин, которые устраивались на работу горничными, официантками или собирали цветы или оливки, с наступлением холодов «спускались» во Францию и чаще всего делали это нелегально[194].
«Сезонные» мигранты из горных районов и равнин Кунео терпели лишения, только чтобы побольше сэкономить, и пополняли ряды так называемых яванцев. В 1930-е годы Прованс заполонили приезжие со всего света, превратив историческую область в подобие острова Ява, «погруженного в неповторимую мелодию из бормотаний, ругательств и ворчания», как писал в романе Les Javanais («Яванец») 1939 года польский еврей Ян Малацкий, более известный под псевдонимом Жан Малакэ[195], [196].
В глазах многих местных итальянцы были babi — «жабами», как в Марселе[197], или даже настоящими врагами. Это явственно показала резня итальянцев во французской деревне Эг-Морт в 1893 году[198]. Как это обычно и бывает, неприязнь проявлялась не только на бытовом уровне. Действие вышедшего в начале XX века ксенофобского романа «Вторжение» (L’Invasion) плодовитого ультранационалиста Луи Бертрана[199] разворачивается в Марселе, всего лишь в 200 километрах от коммуны Амбрён. Автор выражает презрение к итальянским иммигрантам, однако признает, что провансальцы «наполовину понимают»[200] пьемонтцев, потому что иммиграция началась далеко не сегодня.
Каждый год как минимум 1% пьемонтцев[201] покидал регион. Между 1916 и 1926 годами, только по официальным данным, эмигрировали 402 079 пьемонтцев и валдостанцев — они присоединились к более чем 1,5 миллиона человек, отправившихся из тех же регионов во Францию за последние 40 лет[202]. Многие из них стремились на юг; в течение десяти лет после окончания Первой мировой войны в некоторых регионах количество иммигрантов выросло в 40 раз. В 1928 году об этом с тревогой писал еженедельник Le Matin. Лоренцо уже исполнилось 23, и он только что демобилизовался[203], [204].
В 1920-е и 1930-е годы нелегальная иммиграция во Францию стала массовой. Итальянский фашистский режим, стремясь ей воспрепятствовать, поощрял лишь сезонную эмиграцию[205]: принятые законы[206] сумели частично замедлить поток тайно пересекающих границу, но в целом достигли лишь противоположного эффекта.
Начиная со второй половины 1920-х годов многие сезонные мигранты решали осесть во Франции. Несмотря на неизбежное напряжение, вызванное значительным притоком чужаков, отмечала Рената Аллио, «итальянцам удалось быстро ассимилироваться, и сегодня внуки пьемонтских иммигрантов полностью интегрированы и неотличимы от местного населения. Часто они всё еще живут в домах, построенных дедами. Проезжая по холмистым окраинам Ниццы, Канн, Валлориса или по равнине Грасс, можно заметить, что на звонках частных домов чаще всего написаны фамилии пьемонтцев, в основном из Кунео»[207].
Лоренцо-Такка, конечно же, был не единственным, кто проводил «там» больше времени, чем «здесь». Многие тогда покидали дом на зиму, чтобы вернуться с весной. Но среди них было немало и тех, кто, однажды отправившись во Францию, оставался там навсегда. И они были уже, наверное, больше французы, чем итальянцы.
В середине 1940-х во Франции работало 437 тысяч итальянцев; из них 120 тысяч — на стройках (в основном каменщиками и чернорабочими). Если посчитать еще и их семьи, и тех, кто натурализовался — а в начале 1940-х, как утверждал посол Раффаэле Гуарилья[209], их было не менее 150 тысяч, — общее число итальянцев во Франции в то время близилось к миллиону[210]. Сложно предположить, чтобы все эти люди — по большей части выходцы из простого народа — были фашистами.
Во-первых, потому, что, как я уже упоминал, чаще меняли местожительство именно те, кто не пылал любовью к режиму. Один итальянский капеллан, служивший сначала в Верхней Силезии, а затем в Австрии, так говорил историку Бермани: «Уезжали те, кто по разным, в том числе и политическим, причинам не могли найти работу в Италии»[211].
Во-вторых, итальянцы во Франции широко участвовали в антифашистском движении: Бермани пришел к выводу, что «почти все итальянцы во Франции [находились] в критической или враждебной позиции по отношению к фашизму». И это с учетом того, что объединились из них лишь единицы[212]. Выехавшие по политическим причинам были по большей части представителями рабочего класса[213].
В 1940 году итальянцы и итало-французы вне зависимости от своей политической позиции официально стали врагами для французов: Италия перешла Западные Альпы и вторглась во Францию — le coup de poignard dans le dos, вонзила нож в спину[214]. Вот как рассказывает об этом Вермичелли, итальянский эмигрант, живший в то время во Франции:
Пришла война, Франция вступила в войну с Германией, ты — рабочий родом из нейтральной страны и продолжаешь свое дело. Я работал в фирме Licorne[215], производившей внедорожники для французской армии. Но как только по радио передали, что Италия объявила войну Франции, мастер подозвал меня и велел идти к начальству. Мне выдали мою скромную оплату и отправили домой. Точно так же поступили и с другими итальянцами, потому что нельзя допустить, чтобы на военном заводе были задействованы граждане враждебного государства.
Вернувшись домой, я связался со знакомыми антифашистами и получил директиву: «Всем записываться в армию». Мы прекрасно знали, что никто нас туда не возьмет, но в то же время понимали, что в любой момент какой-нибудь идиот-префект мог отправить нас в концлагерь. Так и вышло: сразу же после объявления войны французы сослали в лагеря несколько десятков тысяч итальянцев[216].
Для бедолаг вроде Лоренцо начиналась вторая по счету мировая война. По мнению отправлявших их на смерть во Францию, а потом и в Грецию, Югославию и Советский Союз, им предстояло там прославить Италию. Сотням итальянцев из Фоссано пришлось воевать за дуче[217]: имена многих из них можно сегодня прочесть на памятнике погибшим рядом с бастионом дель-Саличе[218], частью городской стены XVI века[219].
Найти следы Лоренцо среди этих судеб — все равно что отыскать иголку даже не в стоге, а в дюжине стогов сена. В 1940 году каменщик находился в какой-то неопределимой точке воображаемого треугольника Ницца — Тулон — Амбрён с периметром более 400 километров. (В интервью, опубликованном уже после смерти, Леви назвал еще Лион и Тулузу и оговорился, что точно не помнит, какой именно город упоминал Лоренцо[220].)
Но он точно был среди этих тысяч — не менее 8500[221], — как удалось установить Леви и Энджер. Именно столько человек оказалось за решеткой[222] после того, как Италия ударила Францию метафорическим кинжалом. Когда вламываются чужаки, обычно под подозрение попадают все имеющие хоть малейшее отношение к вражеской стране.
Пока итальянцы переживали один из самых унизительных периодов в своей военной истории[223], Лоренцо мог хоть немного перевести дух. В клетке люди с натруженными руками и ногами почти всегда выживают — по крайней мере, так он считал до «Суисса». В тюрьме ведь кормят — не то что на воле! Однако Лоренцо пробыл в заключении всего несколько дней[224], [225]. Нацисты сокрушили Францию. Париж был сдан 14 июня 1940 года. Лоренцо и множество его товарищей оказались на свободе — экономике «Оси»[226] требовалась рабочая сила[227].
В начале июля Лоренцо отметился в бюро по трудоустройству в Фоссано, чтобы получать пособие по безработице[228]. Во Франции в это время найти работу было уже намного сложнее.
Местность, где все знали друг друга и благополучно соседствовали, оказалась неожиданно осквернена ненавистью — итальянцы приобрели статус врага даже в глазах обычных французов. Граница застыла, буквально превратившись во фронт[229]. Простые итальянцы вроде Лоренцо, может, и были против фашизма, но все равно являлись гражданами страны-агрессора. А она в ближайшие годы еще и захватит обширные территории Юга Франции — те самые, которые когда-то давали итальянцам работу.
«Ось» стремилась завоевать мир, методично превращая Европу в руины. Но и на них можно было заработать необходимые для выживания гроши. Как утверждает альтер эго[230] Примо Леви — герой его книги «Звездный ключ» (La chiave a stella)[231], «мы слишком поздно учимся говорить “нет” работе»[232]. Итальянцам пришлось держать строй — в военной форме или без нее.
Мне неизвестно, сколько раз Лоренцо нелегально возвращался во Францию в начале 1940-х[233]. Но, возможно, именно оттуда он однажды и попал на территорию Германии. Это кажется маловероятным, но в те годы из Франции в Третий рейх отправлялись тысячи итальянских рабочих — сначала добровольно, а потом по все большему принуждению[234].
На какой бы из трех территорий в то время Лоренцо ни трудился, он в любом случае работал на «Ось». Ехать в Италию было рискованно: мужчина его года рождения вполне мог загреметь на фронт[235]. Часть из 178 674 рабочих, вернувшихся из Франции в Италию между 1937 и 1942 годами, заключила контракт и уехала на работу в Германию[236]. Я полагаю, среди них был и Лоренцо.
Согласно его трудовой книжке, часть сведений из которой подтверждается архивами Яд Вашем, фоссанский каменщик получил работу в Аушвице через итальянскую компанию G. Beotti (о ней, к сожалению, не сохранилось никаких сведений, кроме названия). Скорее всего, поспособствовал этому кто-то из родственников — дядя или брат Джованни (бородач Джуанин)[237].
В «Лилит и другие рассказы» Примо Леви уклончиво пишет о не таком уж и добровольном выборе (к этому я еще вернусь). Немцы вошли во Францию во время непродолжительного тюремного заключения Лоренцо; они восстановили компанию, в которой он работал, и вместе с персоналом перевели ее в Верхнюю Силезию[238].
Однако в трудовой книжке Лоренцо значится, что до «Суисса» он больше месяца работал в строительной компании в коммуне Традате (в провинции Варезе в Ломбардии) и в Левальдиджи[239], в коммуне Савильяно, в наши дни известной одноименным аэропортом. В те годы его как раз расширяли под военные нужды за счет частных землевладений[240]. Заказчиком этих работ, согласно архивным материалам, выступили Военно-воздушные силы Италии[241].
Пояснение Леви относительно перевода компании не закрывает вопрос, почему Лоренцо сэкономил как минимум несколько десятков километров, выбрав кратчайший маршрут. По привычке? Ему действительно приходилось много ходить пешком, и не только по горам через границу. Нам доподлинно известно: следуя вдоль железной дороги, он в 1945 году за четыре или пять месяцев преодолел 1412 километров[242]. Но это последняя часть нашей истории. Чтобы понять ее, нам придется начать с начала и узнать Лоренцо таким, каким его увидел Примо.
«Если бригадир делал ему замечание, даже справедливое, он не отвечал, а просто надевал шляпу и уходил», — так Леви писал о годах, предшествовавших их встрече[243]. Предполагаю, об этом рассказывал сам Лоренцо или его родственники, которые подтвердили Энджер справедливость этих слов[244].
В сочетании со вспыльчивым характером описание придает Лоренцо[245] некую мифическую ауру, хотя вполне укладывается в общую картину. Смею предположить, что между серединой 1930-х и 17 апреля 1942 года подобное происходило не раз, — именно в этот весенний день muradur из Фоссано прибыл в Аушвиц для работы на Буну. Предприятие будет основано в октябре для производства синтетического каучука[246], бензина, красителей и так далее[247]. Buna — акроним от Butadien-Natrium-Prozess.
Если быть точным, Лоренцо попал в лагерь Leonhard HaAg[248], [249]. Сегодня персонал музея Аушвиц-Биркенау неофициально называет его Ausweis[250] («аусвайс»), чтобы разделять иностранных работников и заключенных. У первых был удостоверяющий личность документ (собственно, Ausweis) и металлическая бляха-жетон. Данные заключенных (Häftling) — хефтлингов — заносили в персональную карточку (Häftling-Personal-Karte), которую на руки не выдавали[251].
Название итальянской строительной компании G. Beotti (через которую Лоренцо оказался в Аушвице) значится в графе отправителя на трех открытках. Их Лоренцо послал с польской территории, и теперь они хранятся в архиве Примо Леви[252].
Я не знаю, кем был Лоренцо, когда уходил на заработки во Францию[253]. Он мог считаться простым каменщиком (maçon) или террасье (terrassier) — изготовителем фундаментов, каменотесом (tailleurs de pierre) или дровосеком-пильщиком (scieurs de long) — плотником, который обычно работает с напарником, особенно при прокладке железных дорог[254]. Но в польских Архивах Арользена[255], содержащих 30 миллионов единиц хранения о 17,5 миллиона жертв национал-социализма[256], Лоренце записан как Maurere — «каменщик».
Мало кто мог выдержать темп, в котором он шагал по горам. Многие, как и он, способны молча двигаться вперед и не реагировать, когда к ним обращаются[257]. Но вот умение отличить серьезное от несущественного — важное качество, даже если все считают тебя непутевым, как твой отец. Джузеппе Перроне втайне обожал своего второго сына (как будто бы стыдно любить собственного ребенка), поэтому вполне мог передать ему и что-то хорошее[258].
Лоренцо сумел не предать себя, когда вдоль железной дороги пешком возвращался в Италию. Он шел оттуда, где «люди падали замертво, словно насекомые», по словам Жана Готфрида, польского еврея из Моновица[259]. Там, в лагере, в первые минуты, дни или недели внезапно закончилась жизнь 1 100 000 человек — так же неожиданно, как началась. Четверо из пяти таких, как Примо Леви, оттуда не вернулись[260].
Я предполагаю, что поначалу Лоренцо часто приходилось сдерживаться и скрежетать зубами. А вот упоминаний о том, что он раздавал зуботычины, тумаки или пинки, не сохранилось, хотя и должно бы. Как впоследствии рассказывал Томсону брат Секондо, Лоренцо был «вспыльчив и обидчив»[261], однако не склонен к разрушениям. Он приехал трудиться.
Дома его никто[262] не ждал (он точно не был женат, и мне не удалось найти даже намека на то, что у него когда-нибудь была постоянная женщина). Он был здесь, чтобы работать. А труд может усложнять любые человеческие отношения и отравлять «по крайней мере так же, как и алкоголь»[263], как предостерегал Примо Леви.
Взаимодействие со спиртным у Лоренцо было, скажем так, особым. До 1942 года для него не существовало ничего более важного, чем строить, — его глубокую радость Леви описывает как «счастье создавать из ничего, видеть, как рождается шаг за шагом или появляется в один момент как по волшебству что-то новое»[264].
Физический труд учит «правильно держать лопату и другие орудия труда, правильно управлять телом и двигать руками, не перенапрягаться и уметь терпеть боль, давать себе отдых, чтобы окончательно не выдохнуться»[265], [266]. «Работать принято… это в порядке вещей и… просто необходимо»[267], [268]. Однако там, где людей превратили в бредущее на истребление безмолвное стадо в оковах — всё наоборот[269].
Вот как Леви описывает в «Звездном ключе» труд простых рабочих, отказавшихся демонизировать его даже после Аушвица[270], [271]: «Удовольствие видеть, как растет твое детище, камень за камнем, плитка за плиткой, болт за болтом: крепкое, нужное, симметричное; ты смотришь на свое строение и думаешь, что, возможно, оно переживет тебя самого и послужит кому-то, кого ты не знаешь и кто не знает тебя. Может быть, в старости ты сможешь вернуться и вновь увидеть плоды своего труда; результат кажется тебе красивым, и неважно, что так кажется только тебе одному. Ты говоришь себе: “Вполне возможно, никто другой не смог бы сделать так же”[272]».
Сомневаюсь, что именно так Лоренцо воспринимал свой труд в Аушвице. Но вряд ли он думал, что строит часть машины уничтожения, необходимой хозяевам, что не сможет восхищаться своим творением в старости и что оно не переживет его самого[273].
Переломным стал 1943-й год. Все произошло стремительно: 25 июля пал фашистский режим, а 8 сентября Италия капитулировала[274]. В эти полтора месяца началось разрушение привычного мира, в котором Италия гонялась за славой по Европе и всей остальной горящей планете — Ливии, Восточной Африке, Испании, Албании, Франции, Греции, Югославии, Советскому Союзу… В среднем — одна вооруженная агрессия каждые пару лет. И вот оказалось: война уже дома. С Итальянской социальной республикой[275] и охотой нацистов на каждого человека — мужчину, женщину, ребенка.
Для многих, пишет Леви в «Периодической системе»[276], «наступило безжалостное пробуждение»[277]: герой — «противник насилия», но «вынужден действовать»[278], убедив себя в необходимости «ответного насилия»[279], [280].
Леви вступил в антифашистскую организацию. Но «в снежных предрассветных сумерках»[281], [282] 13 декабря 1943 года был арестован. За ним и его соратниками-подпольщиками из Турина: подругами Лучианой Ниссим и Вандой Маэстро (химиком, как и Примо) и Альдо Пьяченцой[283] — по доносу предателя пришли в отель Ristoro di Amay в Валле-д’Аоста. Арестованных доставили в Аосту, оттуда переправили в концентрационный лагерь Фоссоли, а дальше — в Аушвиц[284].
Кем же был Примо Леви до того, как стать химиком, но в первую очередь — человеком, свидетелем своего времени и известным всему миру писателем?
В 2010 году сначала в Турине, а потом и в Фоссоли под кураторством историка Алессандра Кьяппано прошла выставка A noi fu dato in sorte questo tempo — «Нам выпало это время». Галеристам, на мой взгляд, удалось передать историю группы молодых туринских евреев, часть которых была связана еще и родственными узами[285]. На выставке представили множество страниц, написанных и самим Леви, и его биографами — о первых 19 годах жизни будущего литератора[286].
Это было время человечности, дружбы и, как бы странно это сейчас ни звучало, — счастья. Фотографии порой бывают красноречивее слов. На одной из них Леви, страстный и неутомимый альпинист[287], запечатлен в горах с друзьями. Бьянка Гвидетти Серра[288] (нееврейка) и Альберто Салмони пережили войну и поженились в 1945 году. Еще полный надежд радостный миг, не омраченный войной, — для поколения, которое вскоре сломает насилие фашистского режима. «В последние несколько недель каждый из нас взрослел быстрее, чем за всю предыдущую жизнь», — напишет потом Леви[289], [290].
Кроме уже упомянутых Примо, Ниссим, Маэстро, Гвидетти Серра и Салмони — все 1914–1920 годов рождения, — в их дружеский круг входили Эмануэле Артом, Ада Делла Торре, Эудженио Джентили Тедески, Франко Момильяно, Сильвио Ортона, Франко Сачердоти, Джорджо Сегре и Лино Йона[291]. С принятием постыдных расовых законов, а потом и с физическим преследованием евреев все разбилось вдребезги — кроме, конечно же, связывающей их дружбы.
Из оставшихся в Италии евреев избежать смерти удалось Делла Торре, Джентили Тедески, Момильяно, Ортоне, Салмони и Сегре. Йона умер от туберкулеза в 1942 году, помогая европейским евреям в провинции Асти. Артом присоединился к партизанскому движению и был жестоко убит нацистами 7 апреля 1944 года[292]. Примо Леви, как и Лучиане Ниссим, удалось выжить; двое их друзей, Франко Сачердоти и Ванда Маэстро, из Аушвица не вернулись.
Никто не представлял, что ждало их в конце этой бесконечной колеи[293]. После ареста Леви объявил себя «итальянским гражданином еврейской расы»[294]. Он опасался, что иначе его «будут пытать и наверняка убьют»[295], [296], как Артома. Но уже через несколько недель надежда на спасение рухнула, написал Леви позже в книге «Человек ли это?»[297]: «Только самые доверчивые и простодушные продолжали еще на что-то надеяться, но таких можно было по пальцам пересчитать. Мы много разговаривали с еврейскими беженцами из Польши и Хорватии, поэтому уже представляли себе, что значит “отправка”»[298], [299].
Во вторник, 22 февраля 1944 года, начался его путь депортации.
И настала ночь, и была эта ночь такой, что ни пережить ее, ни увидеть глазами человеческими было невозможно. Все понимали, что это за ночь, и никому из охранников, итальянских и даже немецких, не хватило духу прийти и посмотреть, что делают люди, которые знают, что должны умереть.
Каждый прощался с жизнью по-своему, как умел: одни молились, другие пили, третьи пытались забыться, насыщая в последний раз свою похоть. А матери бодрствовали и заботливо готовили в дорогу еду, купали детей, складывали вещи, до утра сушили на ветру выстиранное детское белье. Они собрали пеленки, игрушки, одеяла и много всего другого, не забыв ничего, что могло бы понадобиться их малышам. А разве вы не сделали бы этого? Даже зная, что завтра должны умереть вместе с вашим ребенком, разве накануне вы не дали бы ему поесть?[300], [301]
«Стань вором, это куда честнее», — с презрением бросил Леви одному из полицейских, прежде чем отправиться в путь[302]. Спустя пять дней, проведенных между жизнью и смертью, Леви прибыл в Аушвиц — на 22 месяца позже Лоренцо. Эта дорога навсегда останется в памяти у всех выживших[303]. Примо было 24 года.
Он попал на планету «привидений»[304], [305], которые, как и он, коченели от страха[306]: «…серые и неотличимые друг от друга, маленькие, как муравьи, и большие, до звезд, тянемся плотной чередой по бескрайней равнине до самого горизонта, и несть нам числа»[307], [308]. Насильно вырванные из своих домов — чтобы трудиться и умереть, или трудиться до смерти, или просто умереть без лишней суеты. Они — «голод, ходячий голод»[309], [310]. И рядом были другие — те, кто намеренно сотворил с ними это.
Биография Примо Леви отображает историю. За месяцы между концом 1943 и 1945 годом его голос стал одним из самых пронзительных голосов XX века. Из эшелона, который шел из итальянского Больцано на территорию Польши, Леви сумел выбросить записку. Она была датирована 23 февраля 1944 года и подписана также Вандой и Лучианой.
Послание предназначалось их общей подруге Гвидетти Серра: «Вам факел»[311]. Это означало гордое: «Мы попали в переплет, но вы продолжайте бороться, а мы должны выжить». И как мы знаем, у него получилось[312]. Во многом благодаря Лоренцо, для которого, скорее всего, не так уж и важна была точная последовательность событий: для него «время мало что значило»[313].
Вот как писал об этом сам Леви: «История моего знакомства с Лоренцо — длинная и одновременно короткая, простая и загадочная: она отражает времена и факты, не имеющие никакого отношения к современной действительности, поэтому, думаю, и не может сегодня восприниматься иначе, как легенда, как рассказ о событиях очень и очень далеких»[314], [315].
Лоренцо встретил Леви через два с лишним года после прибытия в «Суисс», незадолго до своего 40-летия. Выглядел он, правда, намного старше — внешне годился Примо в отцы[316]. Такое впечатление складывается из описания их первой встречи на польской земле: старого и простого Такка, привычного к лишениям, и хрупкого молодого химика — интеллигента, которому не приходилось сталкиваться с настоящей нуждой.
Здесь стоит сделать небольшое отступление и написать, как воспринимал 40-летних Леви. В книге «Человек ли это?», которая ушла в печать в 1947 году, когда автору было 28, рассказывается о «старике Вертхаймере». Чтобы избежать газовой камеры, он явно преуменьшает возраст и говорит, что ему 45[317], [318].
Однако остальные произведения Леви, которые были опубликованы между его 44 и 67 годами, создают иное впечатление. В романе 1982 года «Если не сейчас, то когда?» (Se non ora, quando?) есть слова: «На войне старятся рано»[319]. Речь — о летчике-узбеке, который «не был таким молодым, как на фотографиях в кабине его сбитого самолета: ему, скорее всего, было около сорока»[320].
В «Звездном ключе» (1978) Фауссоне обращается к «сорокалетней, худой и сгорбленной» официантке — так обычно говорят о вышедших в тираж[321] — и цитирует известную поговорку о том, что «в сорок лет жизнь только начинается»[322]. В произведениях Леви много 40-летних и более старших персонажей. Трудно сказать, считаются ли они старыми[323]; но они определенно слишком молоды, чтобы умереть[324] или быть убитыми[325].
Сборник эссе «Канувшие и спасенные» Леви опубликовал перед самой смертью. В этом произведении Гвидо Далла Вольта, 50-летний отец близкого друга автора Альберто (которого мы узнаем позже), в октябре 1944 года был отправлен в газовую камеру. Он определен как «старик» — и в данном случае эти тревожные кавычки отражают точку зрения нацистов[326].
Мы знаем, как выглядел Лоренцо в то время. Если судить по паспорту, то в 1939 году, когда появились первые новости о начавшейся в Польше войне и практически одновременном нападении на нее нацистов и Советов[327], у него еще не было седых волос. В 1940 году он провел несколько дней (два или четыре) во французской тюрьме[328] — и седина все еще не появилась. Он постарел в один миг. Когда был признан негодным к военной службе?[329] Или когда в 1942 году оказался у ворот Аушвица?
В момент прибытия туда он еще не подозревал о встрече, которой предстояло изменить всю траекторию его жизни. У Лоренцо, по словам Леви[330], не было имущества, кроме двухлитрового армейского котелка, сохранившегося со времен службы в 7-й альпийской дивизии в Брешиа, пары походных ложек, серо-зеленой накидки, заштопанного свитера и некоторых мелочей, не имеющих никакой ценности. Правда, были немногие слова, которые нужно произносить с осторожностью, когда оказываешься на грани, и которые «теперь стерты от любой настоящей реальности».
Это — факты, перепутанные с вымыслом. Следом вмешивается история, которая не может быть независимой, — легенда является обязательным и очень притягательным источником. Делается попытка найти еще что-нибудь во времени, стертом из подлинной реальности, если таковая имелась.