Православный культурный тип воплотил то, что содержалось как заявка, но так и не получило реализации на почве немецкой культуры - ценностную рациональность (М. Вебер). Весь русский интеллектуализм - это не целерациональность, доминирующая на Западе, а ценностная рациональность. В ней содержится страстность, которой интеллект сам по себе не содержит страстность интенций добра и красоты.

Добро воодушевляет, красота чарует; вместе это дает пассионарность русского духа, которую на Западе по недоразумению приписывают темным иррациональным началам хтонического типа. Во всей инфраструктуре российского просвещения, воплощенной в крупных городах, в институтах науки и культуры, в системе образования содержится то, чего, по правилам западной целерациональности, содержаться бы не должно: страстная энергетика эсхатологического прорыва к иным, высшим мирам, к иному измерению.

Русский историзм - это хтоническая плодоносящая энергия, ведущая свои истоки от древней греческой Геи - богини земли - и достигающая полного просветления в образе Богоматери. Богоматерь сообщает генетическому материнскому началу, связанному с появлением космически и исторически нового, с логикой иначе - возможного, характер светлой мистики. Подобно тому как мистика Богослужения содержит в сублимированном виде древнюю мистериальную энергетику, богородическая мистика православия субимирует энергетику низового протеста, сообщая ей духовную высоту христианского помысла о спасении мира.

Если историю трактовать хтонически - в смысле неких подспудных стихий, внезапно прорывающихся наружу и ломающих установленный порядок, то она должна быть запрещена - вывод который либеральная идеология сегодня уже сделала. Если ее трактовать христоцентрично, но при этом не принимать во внимание то содержание, которое несет образ Богородицы, то история заменяется эсхатологией- идеей конца мира, давно уже миром заслуженного. Но в образе Богородицы таинственно соединяются моменты земной человеческой истории с моментом эсхатологическим.

Богоматерь родилась человеком и самим фактом своего земного человеческого происхождения реабилитирует род людской и свидетельствует о перспективе спасения - свидетельствует не с трансцендентной небесной высоты, а прямо с нашей земной юдоли. Не случайно, говорит С. Булгаков, "Православная церковь не разделяет католического догмата 1854 года непорочного зачатия Богородицы в смысле изъятия Ее от первородного греха при рождении. Это отделило бы ее от человеческого рода, и Она не могла бы послужить приятию подлинной человечности Господом"20.

В постулате западной церкви о Божественном - непорочном происхождении Богородицы чувствуется дух господского неприятия человеческих слабостей - зародыш "сверхчеловеческого" презрения, так проявившегося сегодня во всем современном глобальном мироустроительном проекте. Еще сильнее этот дух чувствуется в протестантизме, "который в глубочайшем существе своем связан с загадочным и непонятным нечувствием Богоматери, которое обнаружилось начиная от Реформации...".

И протестантизм и католичество в конечном счете не простили человечеству то, что простил ему Христос - его слабости и "неприспособленности". Отсюда - дуализм западного христианства: когда говорят о земной человеческой истории, то отказывают людям в праве на качественно новое, в дерзании иначе - возможного; когда же молятся о спасении, имеют в виду эсхатологический перерыв земной истории.

Словом, слабому земному человеку прямо говорят: "иного не дано" здесь, на земле, изволь подчиняться господским порядкам и приспосабливаться к правилам игры. Иное ожидает лишь на небесах, а земной историзм дерзок и противозаконен.

Православный дух, воспламеняемый чувством страстного сочувствия и обнадеженный заступнической миссией Богоматери, к которой обращаются за последней помощью самые слабые и грешные не склонен соглашаться с этим дуализмом. Эсхатологические потенции спасения им улавливаются уже в посюсторонней истории, которая не отлучена вовсе от небесной благодати. Если в греческом теогоническом мифе женское начало плодоносит совершенно стихийно, бросая вызов олимпийскому порядку, то в православной картине мира оно плодоносит новое - и прежде всего новое в истории - из сострадания к тем, кому земные господские силы не оставили шансов в настоящем. Православной историей движет сила сострадания к неустроенным - энергия спасения, питаемая христовой Благой вестью и заступнической миссией Богородицы.

Итак, Запад с некоторых пор наложил запрет на историю, на ее непреложные целерациональные законы восходящего развития, на языческий историзм, который плодоносит стихийно, иррационально. И только православный историзм плодоносит в соответствии с рациональностью по ценности из сострадания к тем лучшим и ранимым, которым современность отказала во всех человеческих правах.

ИСТИНА, ДОБРО И КРАСОТА

В православном мироустроительном синтезе соединено и взаимообусловлено то, чему у Канта (а значит - на Западе) положено быть разъединенным. Речь идет об истине, добре и красоте. Западная метафизика полагает, что стремление к добру и добропобуждение противопоказано теоретическому (научном) разуму, ибо ослабляет его познавательную потенцию. Для истины требуется бесстрастие, а не сантименты добротохотия.

Правда, в самом понятии прогресса движение знания и движения добра как будто сближаются. Но сближаются они примерно так же, как сближаются индивидуальная корысть и общее благо в классической метафизике рынка, развиваемой английской политической экономией - по принципу невидимой руки. Подобно тому как невидимой руке рынка запрещено быть видимой - превращаться в сознательное планирующее начало, научному знанию, бесчувственному к добру, запрещено доброчувствие - это сразу же ослабило бы его интеллектуальную аналитическую мощь.

Видимая планирующая рука, пытающаяся подменить рынок, обречена на бюрократический волюнтаризм; теоретический разум, априорно ориентированный на добро, также обречен на волюнтаризм, на подмеру объективного субъективным, закономерного - телеологическим .Аналогичной логике подчинен и сам прогресс. Марксистское понятие естественноисторического развития означает, что общественный прогресс однороден с естественной природной эволюцией: в нем действуют не морально ориентированные силы, а безличные законы, которые ведут, по тому же принципу невидимой руки, в наилучшее историческое будущее. Такова, примерно, логика западной философии - от Канта до Маркса.

Православная логика противоположна этой. Она прямо постулирует, что истина должна быть страстной, причем, разумеется, отличаться не люциферовой, а христианской страстностью. Научный исследовательский дух здесь никогда не довольствуется своей "чисто аналитической" мотивацией - он воспламенен жаждой добра и красоты. И эта воспламененность не инородна профессиональным научным задачам, не служит неким идеологическим "довеском", направляющим мысль в нужное и полезное русло, а относится к имманентным условиям духовного творчества, повышает его энергетийность.

Западный прогрессистский разум характеризуется (в классическую эпоху) фаталистическим оптимизмом: им движет уверенность, что благой результат автоматически приложится к прогрессу знания.

Новоязыческая философия истории, сформировавшаяся в Новое время в Европе, ориентируется на безличные механизмы эволюции, действующие автоматически и выносящие наверх подобно эскалатору.

Христианская философия истории ориентируется на нравственную волю, сознательно и страстно ищущую и добивающуюся добра. Метафизической предпосылкой такой воли является не самоотождествление познающего и действующего субъекта со стихийной эволюцией - природной или исторической, а противостояние стихийным процессам как энтропийным. Но данная установка связана не с создателем энтропийной теории Н. Винером, а с христианским постулатом грехопадения. Христианское сознание не оптимистично, в банальном смысле метафизики прогрессизма, а ностальгично - оно характеризуется страстным томлением по состоянию, предшествующем грехопадению. Именно потому, что земная история космоса, как и история человечества (в христианстве они объединены) характеризуется не эволюцией, а инволюцией забвением первоначального добра и расхищением мира, христианское сознание ищет добра "через голову земного мира", поверх эволюции. Добро было вначале и оно оказалось поруганным в истории мира; его права должны быть восстановлены, а мир возвращен к добру.

Именно инволюционно-реставрационный мотив лежит в основании христианской этики, что и делает ее этикой ностальгической. Ностальгический настрой, в основе которого лежит христианская память об еще неизвращенном состоянии мира, формирует христианское сознание глубоко интравертным, в отличие от экстравертности прогрессистского сознания, целиком полагающегося на внешние механизмы, несущие наверх эскалатор истории. Теоретический и моральный разум потому и объединены в метафизике христианства, которое исходит из первичного "нормативного" состояния: идея и материя в нем еще не развивались в разных плоскостях, как это случилось после грехопадения, а наличествовали вместе.

Добро и сегодня ориентировано на идею, а не на материальные законы; но в современной истории аксиология и онтология разошлись в стороны и добро получило статус долженствования, которого материальная эволюция само по себе не гарантирует.

Фундаментальная онтология христианства, полнее всего выраженная в Православии, исходит из состояния, когда законы бытия и законы добра были одними и теми же законами. В метафизике прогресса сначала природа была осуждена, а человек возвеличен, теперь, в эпоху экологических тревог, природа удостаивается реабилитации, а человек - осуждения.

Такие представления об игре с нулевой суммой неприемлемы для христианства. В его миросозерцании судьбы мира и судьбы человека едины. Но именно поэтому нерасторжимо едины истина и добро: то, чего взыскует человеческая душа, взыскует и космос, законы которого отнюдь не внеморальны, как полагал Кант. Моральное вдохновение, взыскующее добра, потому и причастно исследовательскому творческому вдохновению, взыскующему истины, что добро и истина пребывали в изначальном единстве и это "эталонное" состояние бытия представляет собой задание для современной культуры и истории.

Если в секулярной метафизике Запада теоретический разум либерален то есть, подобно либеральному "государству-минимуму", не вмешивается в стихийные эволюционные процессы, безотчетно им доверяя, то православный теоретический разум изначально соединен к моральным (долженствующим) разумом и в этом соединении нормативен.

Единство истины, добра и красоты выражает фундаменталистский принцип православия. Но с этим связан и его энергетийный принцип. Добро, трансплантированное из мира - космоса после грехопадения, должно вернуть себе законодателя в полном онтологическом смысле. Такой статус добра не может быть открыт, ибо ничто в физическом смысле - никакие естественные законы - его не гарантируют. Оно существует не по законам материи, а по законам Божественного энергетизма - могучей нравственной воли, вмешивающейся в спонтанные энтропийные процессы. То, что научный теоретический разум, оторванный от морального, называет космосом упорядоченной системой, подчиняющейся естественным законам, православный целостный разум назовет хаосом. Ибо самый упорядоченный в естественнонаучном смысле мир недостоин называться гармоничным космосом, если нравственная упорядочивающая воля в нем не действует.

Прибегнем к уже использованной аналогии. Между либеральной верой в самоорганизующийся гражданский порядок, которому не требуется вмешательство государственного разума и космологической естественнонаучной верой в космический порядок, которому не требуется вмешательство начала Божественного добра, имеется содержательная связь. Ведь и либерализм постулирует ненужность мобилизованной нравственной воли там, где имеет место взаимозаинтересованный обмен.

Либерализм называет буржуазное общество, основанное на отношениях обмена, самодостаточной системой, подобно тому как классическое естествознание считало космос самодостаточным, не требующим вмешательства наблюдателя.

По критериям православного разума и то и другое еще не является системой: и общество и космос хаотичны без вмешательства высшего ценностного рационального начала, обладающего мощной синтетической способностью объединять наличное и должное. По законам православного энергетизма их единство никогда не наличествует в неком "позитивном" натуралистическом смысле, но требует перманентного напряжения особой духовной воли.

Инволюция (а не эволюция!) мира, наблюдаемая после грехопадения факт, существующий лишь для такого сознания, которое помнит иное, лучшее состояние мира и может судить о существующем состоянии с известной памятной ему высоты. Православное сознание является именно таким памятующим сознанием. А памятующее сознание не может бездействовать: наблюдаемая инволюция мира воспринимается им как вызов, на который необходимо ответить.

Западная метафизика по меньшей мере дважды пыталась исключить из своей картины мира обладающего памятью и способного вмешаться наблюдателя. Первый раз - в эпоху становления классической естественнонаучной картины мира, в которой теоретический разум анализирует природные процессы как они идут сами по себе. Второй раз - в эпоху формирования социальной рыночной теории, которая требует исключить обладающего политической и моральной волей наблюдателя, дабы ничто не мешало установлению спонтанного ("естественного") рыночного равновесия.

Иными словами, речь идет о том, чтобы исключить поле напряжения, возникающее между полюсами должного (идеального) и фактического Если фактичность признать в качестве единственного модуса бытия, то есть запретить вмешательство должного, то христианский энергетизм исчезает и мы возвращаемся из христианской к естественнонаучной картине мира, восклицая вместе с Гегелем: "все действительное - разумно".

В лице Нильса Бора естествознание пришло к выводу, несовместимому с установками европейской научной классики: о принципиальной нередуцируемости наблюдателя в исследовании Вселенной. Все, что мы о ней познаем, мы познаем не вообще, с некой "абсолютной" или "абсолютно-объективной" точки зрения, а с позиций наблюдателя, поставленного в определенные условия и ограниченного ими.

Это - первый релятивистский принцип новейшей науки.

Второй релятивистский принцип связан с тем, что наблюдатель не только присутствует, влияя на научный образ изучаемого природного объекта, но он еще и обладает памятью.

Иными словами, сознание исследователя не является чистой доской, на которой природа начерчивает свои письмена; это сознание является культурно обусловленным и мотивированным и открывает в природе только то, к чему оно заранее предрасположено. Этот принцип памятующего исследования выражен в понятии научной парадигмы. Парадигма - это культурно обусловленная линза или тип оптики, посредством которой исследователь "выхватывает" из окружающего мира определенные моменты, но обречен не замечать другие - для этого требуется предварительно менять научную установку, "линзу".

Однако понятие памяти, будучи интегрированным в понятийный аппарат современного естествознания и утратив многие из ранее присущих ему черт гуманитарного понятия, становится слишком одномерным. Оно нуждается в реинтерпретации с привлечением классической философской рефлексии. Тогда обнаружится, что его глубинное содержание раскрывается посредством диалектики таких философских понятий как имманентное и трансцендентное, обратимое и необратимое (применительно к процессам). Память непременно связана со статусом наблюдателя, целиком не погруженного в определенный процесс, а воспринимающего его одновременно с двух позиций: прошлого и настоящего. В этом смысле она есть выход из имманентного в трансцендентное: по ту сторону настоящего процесса. Память не просто хранит следы прошлого (и камень и железо может хранить следы - например, вмятины от столкновения с таким же твердым толом); она сравнивает прошлое и настоящее, то есть реинтерпретирует оба эти состояния с позиций собственной противоположности (настоящее - с позиций прошлого, прошлое - с позиций настоящего).

Другая загадка памяти связана с соотношением обратимости и необратимости. Целиком обратимые процессы представляют собой, в известном смысле, воплощение абсолютной памяти и как таковые в усилиях памяти не нуждаются. Абсолютно необратимые процессы тоже ее исключают. Память есть драматургия частичной или возможной - заданной обратимости: здесь прошлое состояние выступает для субъекта или системы как определенная ценность или эталон, по которому они сверяют свое настоящее поведение, будучи обреченными никогда этого эталона не достигать (момент необратимости).

Таким образом, ностальгия является неотъемлемым свойством жизни, связанным с феноменом памяти. Об этом свидетельствуют данные психоанализа: память о младенческом состоянии - инфантильные комплексы нашей психики представляет не только рудиментарное образование, но и эмоционально значимый эталон, к которому мы подсознательно желаем вернуться.

Но об этом же свидетельствует культурная антропология, теория мифа, философия истории: память о "золотом детстве" человечества прочно закреплена в "коллективно бесссознательном" человечества и образует основу не только архаических мифов, но и всех последующих социальных утопий и идеологий. Введенное в оборот Л. Гумилевым понятие пассионарности, в чем-то наследующее таким понятиям западной философии жизни, как "витальность", "жизненный порыв" (e'lau reital), несомненно содержит культурологическую составляющую, связанную с памятью - с эмоционального переживаемым опытом прошлого, препятствующим пассивному растворению в настоящем.

Величайшая духовная заслуга христианства состоит в том, что оно возвело присущую всем мировым культурам "память" о золотом веке в статус нравственной категории, связанной с грехопадением. Вне понятия греха память о золотом веке - не больше чем инфантильный комплекс, проявляющийся на уровне "коллективно бессознательного" человечества: в ней воплощено все то, что в нас тяготится нормами культуры, морали и цивилизации. Но когда утрата "золотого детства" воспринимается не в нейтральном значении эпического рассказа и не с детской обидой на историю, лишившую нас блаженства "естественного состояния", а как следствие вины (греха), которую предстоит искупить, то создают предпосылки настоящего духовного взросления.

В то же время христианская память о райском состоянии, предшествующем грехопадении, ставит христианина в особое, напряженно-остраненное и остраняющее отношение к греховному настоящему. Здесь настоящее утрачивает конформистскую самодостаточность: оно зажато между двумя полюсами прошлым, когда мы наслаждались благами богосыновства, и будущим, которое не только выше настоящего, но и выше первичного райского состояния. В христианском смысле пассионарность есть ни что иное как страстное неприятие действительности от имени более высокого духовного идеала.

КАПИТАЛИЗМ И ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ДУХА

Романтики XIX века подняли тему: пассионарность и капитализм, в рамках которой вызревало все более доказательное обвинение капитализму как системе, убивающей и стихийную импульсивность - игру жизни - и импульсивность духа, устремленного ввысь, к горним вершинам. Романтическая, связанная с культом стихийной дионисийской телесности, и христианская критики капитализма синкретично переплетались. Но их объединяла какая-то общая интуиция, связанная с восприятием капитализма как вторичного грехопадения человечества (первое касалось утраченного "первобытного рая", или "золотого детства").

Интересно, что эта интуиция находилась в прямом конфликте с господствующей интуицией предшествующего просвещения, связывающей капитализм с "естественным состоянием", а буржуазного приобретателя - с "естественным человеком".

Итак, одна из главных антиномий европейской культуры связана с вопросом о происхождении капитализма. Апологеты - от буржуазных идеологов XVIII века до современных либералов "чикагского образца - доказывают естественность капитализма, контрастирующую с "искусственностью" и "репрессивностью" любых других формаций и культур. Критики - от ностальгических романтиков начала XIX века до революционеров ХХ-го,напротив, доказывают искусственно-отчуждающий, патологический характер капитализма, лишающий человека его исконных прав и прерогатив и приравнивающий его к вещи.

Либеральная версия о "естественности" частнособственнического инстинкта (первым словом ребенка должно было бы быть не "мама", а "мое") обвиняет мораль и культуру в лицемерии и приписывает им репрессивный характер. Они якобы заставляют человека прятать его естественный индивидуальный эгоизм и пребывать в роли лицемера, демонстрирующего внутренне несвойственные человеку альтруизм и жертвенность. Более того, они заставляют человека гасить свою инициативу, ибо предполагается, что коллективной инициативы не бывает, коллективизм предполагает пассивность и обезличивание. Поэтому последовательные либералы требуют от культуры и морали того же самого, что либерализм обычно требует от государства: невмешательства в экономическую жизнь, которую надлежит целиком предоставить "естественному отбору".

Получается, что капиталистическое общество представляет собой возврат в естественное, то есть инстинктивное, состояние. Во-первых, речь идет о ничем не стесненном инстинкте личной наживы, а во-вторых - о ничем не стесненном естественном отборе дарвиновского образца.

Противоположную версию происхождения капитализма излагают его критики. Парадигму критического анализа, связанную с тезисом искусственности капитализма, можно назвать парадигмой М. Фуко. Основатель постструктурализма доказывал, что в основе капиталистического общества лежали два весьма сомнительных или даже скандальных института: работный дом - прообраз ГУЛАГа и народный госпиталь - прообраз большевистских "психушек".

Посредством этих репрессивных институтов капитализм повел борьбу с унаследованным от Средневековья "естественным человеком", (прежде всего крестьянином), привыкшем жить в ритмах природы: живо воспринимать ее краски, звуки и запахи, претворять в своем труде детородные функции земли Геи. Вот его космоцентричную (а не социоцентричную) личность капитализм подверг безжалостной репрессии, поместил в механическое пространство работного дома - фабрики, подчинил механическому ритму, не имеющему ничего общего с проявлениями свободной спонтанности человеческого тела и духа.

Наряду с этой научной организацией труда, уподобляющей живого человека механическому автомату, тогда же зарождается и научная психиатрия, объявившая всех, не приспособившихся к новому буржуазному укладу, психически неполноценными и неадаптированными. Удручающий парадокс этих образцов "прикладного рационализма" состоит в том, что здесь не низшему техническим объектам - предписано адаптироваться к высшему, человеческому, а напротив: высшему предписано уподобляться низшему, живому - мертвой материи. Причем данный тип предписания получил значение сквозного архетипа всей буржуазной эпохи: и сегодня промышленная психология и социология своей основной проблемой считают адаптацию человека к технике, а экономическая теория - адаптацию его к механизмам рынка.

Впоследствии большевизм на новом витке воспроизвел эту борьбу промышленной техники и организации со стихийной витальностью традиционного человека - крестьянина. Школа Гулага, как и школа психушек - это школа укрощения стихийного человека, витальность которого с особой яркостью проявилась в России, с ее огромным пространством - колыбелью стихийной воли. В этом смысле тоталитарная дисциплинарность большевизма, ревнующая к проявлениям свободных стихий, - всего лишь рецидив исконной буржуазной ревности к свободе традиционного человека, еще не знающего оков промышленного образа жизни.

Не случайно геноцид большевизма, направленный против неприспособленных к промышленной дисциплине носителей стихийного витального начала (у большевиков оно обозначалось как крестьянская мелкобуржуазная стихия), и современный геноцид "младореформаторов", направленный против всех неприспособленных к рынку, объединяет общая презумпция: неживое совершеннее живого, машиноподобное - человекоподобного. Сегодня, обобщая критические наработки западной культуры,- от романтиков начала XIX века до постструктуралистов начала ХХI века - можно подойти к разгадке секрета капиталистической эксплуатации, над которой бился К. Маркс. Сравнивая формулу простого товарного производства: Т-Д-Т (товар-деньги-товар), как естественную, действующую на протяжении почти всей истории человечества, с формулой буржуазного производства Д-Т-Д, он заподозрил присутствие в последней какого-то утаиваемого содержания.

То, что я меняю свой товар на другой, потребный мне для моих нужд, выглядит естественным и не вызывает подозрений. Но какой мне смысл покупать товары не для удовлетворения собственных нужд, а для продажи? Если соответствующие процедуры в самом деле, как утверждает буржуазная теория, совершаются на основе эквивалентного обмена, то они становятся совершенно бессмысленными.

Остается предположить, что на самом деле они дают прибыль: "Д-Т-Д(". Это не может быть прибылью "от отчуждения", как полагали монетаристы старого толка, если речь идет о массовой практике: тогда бы капиталистическое богатство не росло в целом, а представляло бы игры с нулевой суммой - выигрыш одного буржуа покрывал проигрыш другого.

Маркс разрешил эти антиномии, предположив среди всей массы буржуазных товаров наличие одного загадочного, способного давать большую стоимость, чем ту, за которую он покупается и продается. Речь идет о товаре рабочей силы.

Маркс пользуется сухим языком экономиста и потому интерпретирует ситуацию на языке количества: рабочему для покрытия издержек своего существования понадобилось бы столько-то часов работы, но капиталист заставляет его трудиться дольше; эта разница и образует "прибавочную стоимость".

Но теперь, обогатив экономический язык Маркса языком структурной антропологии, философии жизни, психоанализа, мы можем, вслед за "новыми левыми" 60-х годов, пользоваться качественными категориями и говорить: платой за буржуазное богатство является энтропия - ослабление и омертвление жизни, убитой в процессе приращения вещного богатства. Уже Маркс как внимательный читатель гегелевской "Феноменологии духа" мог проникнуться соответствующей интуицией: платой за рост мертвого капиталистического богатства является скорбь и ущемленность живого человеческого духа, воплощенного в личности пролетариям. Это он, словно Орфей, спускается в мрачное подземное царство, населенное, вместо живых существ, мертвыми машинами. Это его дух овеществляется, теряя признаки человечности.

Буржуазная цивилизация живет тем, что исторгает из сообщества живых, теплокровных растущую часть общества, в органическом своем существовании называвшуюся народом, а в новом, неорганическом - пролетариатом21.

Марксу, судя по всему казалось, что отвлекаясь от романтических интуиций, касающихся пленения живого неживым как господствующей интенции буржуазного порядка, он продвигает антибуржуазную критику вперед, к состоянию строго научного знания. Но сегодня имеет место гуманитарно-культурологическое "развеществление" самого этого знания, обогащаемого всем арсеналом традиционной культурной памяти.

Именно такое обогащение задумал М. Вебер, давший свою, уже не экономико-, а культуроцентристсокую версию происхождения капитализма. Он связал дух капитализма с протестантской аскезой и на этом основании попытался реабилитировать капитализм. М. Вебер согласен с тем, что в основе капитализма лежит жертва человеческого духа - отказ от состояния витальной праздничной спонтанности, в которой он пребывал в традиционную, докапиталистическую эпоху и подчинение его жесточайшей рассудочной методичности. Но здесь следуют две поправки, посредством которых М. Вебер корректирует Маркса.

Во-первых, это методичность не механическая - связанная с уподоблением живого неживому, человека - машине, а религиозная, требующая укрощением страстей и греховных порывов.

Во-вторых, жертвой этой методичности выступает не пролетарий, а в первую очередь сам буржуа и величие подобной жертвенности состоит в том, что она - не вынужденная, как у пролетария, а добровольная.

Что такое процесс капиталистического накопления?

По М. Веберу, это религиозно мотивированная жертвенность буржуазного предпринимателя, который вместо того чтобы отдаться естественному процессу проедания своей прибыли по образцу традиционного гедонизма всех предшествующих господствующих классов, накапливает и инвестирует. Заслуга Вебера в том, что он поднялся над культурологичным невежеством буржуазной теории, с ее упованиями на инстинкт собственности и презумпциями естественного человека и показал: переход от спонтанности гедонистического потребления к аскезе накопления объясним только в контексте определенной культуры. Применительно к свободному буржуа, над которым не свистит бич надсмотрщика или довлеет угроза голода, отказ от безграничных удовольствий потребления в пользу инвестирования, есть чудо, объяснения которому лежит в особенностях культурной эпохи, сформированной религиозной Реформацией.

Мы сегодня можем расширить горизонт веберианского дискурса и, опираясь на современные данные, сделать вывод: не одна только протестантская этика способна укрощать дух индивидуалистического потребительства в пользу накопления, но и другие виды религиозной этики. Вчерашнее японское и сегодняшнее китайское экономические чуда это подтверждают. Конфуцианско-буддийский этический комплекс с не меньшей эффективностью укрощает безответственность гедонистического индивидуализма, чем протестантский. И прежде тихоокеанского чуда у нас, в XIX веке, проявилось чудо старообрядческой аскезы, породившей не менее эффективный предпринимательский дух.

Старообрядцы, как и западные протестанты, меньше уповали на церковь как социальный институт, чем на ту внутреннюю церковь, которую носили в своей религиозной душе. Не прямое и непосредственное выражение естественного хватательно-приобретательного инстинкта лежало в основе экономического сдвига, как полагает сегодня инфантильное сознание "чикагских мальчиков", а сублимация напряженнейших религиозных чувств вины и страха Божьего, заставляющих не углублять грех новыми возможностями, открываемыми богатством перед разнузданной чувственностью, а заманивать его на пути социального служения богатства.

Здесь напрашивается вывод: ныне столь восхваляемый индивидуалистический эгоизм спонтанно склоняется к гедонистическому потреблению, а не к накоплению и инвестированию. Именно это проявилось сегодня со всею наглядностью в практиках тех новых буржуа, которые наводняют мир и шокируют его эксцессами гедонистической вседозволенности. Они предпочитают прокутить свою прибыль, чем инвестировать ее в предпринимательское дело.

Этим и объясняются провалы экономического реформирования на всем постсоветском пространстве. Рыночное экономическое реформирование имеет шанс быть успешным лишь в определенном культурно-историческом интервале: когда частное предпринимательство уже разрешено, а традиционная культурно-религиозная аскеза еще жива, организует и подчиняет себе предпринимательский опыт, снабжая его сверх индивидуалистическими и сверхъестественными (сверхинстинктивными) нормами.

В свое время Зомбарт отыскал в личности буржуазного предпринимателя две противоречивых черты: авантюристическую, заставляющую вспомнить историю географических открытий и колониальных захватов, со всеми их золотыми и прочими "лихорадками", и мещанско-методическую, связанную с духом рассудочной благонамеренности и скопидомства. Последняя черта вызывала особую ненависть антибуржуазного политического и художественного авангарда - богему антимещанских "культурных революций" ХХ века. И вот теперь новые буржуа перехватили инициативу и сами стали воплощением крайностей богемствующего генонизма и раскованности. И в этом качестве они сегодня объявлены и постиндустриальным авангардом. Они категорически не согласны заниматься делами промышленности и всем тем, что связано с продуктивной экономикой, требующей гигантских экономических и организаторских усилий при средней норме прибыли в 5-10% годовых - и на этом основании им приписали постиндустриальный этос.

ДВА АЛЬТЕРНАТИВНЫХ ПРОЕКТА

ПОСТИНДУСТРИАЛЬНОГО ОБЩЕСТВА

Можно нарисовать два альтернативных образа постиндустриального общества. Первый связан с переворотом, совершаемым внутри продуктивной экономики на основе превращения науки, образования и всего, связанного с "человеческим фактором", в непосредственную производительную силу. Интеллектуальная и гуманитарная сферы, ранее жившие своей "академической" жизнью, не пересекающейся со сферой производительного труда, теперь раскрыли свой неожиданный производительный потенциал.

Это означает новую историческую встречу народной массы и творческой элиты, на базе старой аскетической культуры. Настоящий промышленный рабочий, не боящийся тягот труда, выносливый и неприхотливый, обязан всеми этими качествами отнюдь не новой "культуре раскованности".

Напротив, как только он заражается ее духом, он превращается, явно или скрыто, в дезертира промышленной армии, томящегося ее дисциплинарными требованиями. Не случайно социологи отмечают, что настоящим резервом массовых городских профессий, в особенности промышленных, являются недавние выходцы из деревни, еще сохранившие дух патриархальной дисциплины и прилежания. Горожане второго - третьего поколения к промышленному труду уже, в сущности, не способны. И вот в этом роковом пункте - когда источники традиционного аскетизма уже исчерпаны и промышленности грозит утрата человеческого энергетийного потенциала - вклинивается дух творческой аскезы, представленной теми, кто инициирует промышленный переворот и создает технику новых поколений.

Многие задачи выпадают сегодня на долю творческого духа научно-технической интеллигенции. Ему предстоит компенсировать не только иссякание даров природы, вегетативная способность которой ослаблена экологическим кризисом, а ресурсы растрачиваются непомерным и безответственным промышленным использованием; он призван также компенсировать иссякание таких бесплатных даров старой религиозной культуры, каким является традиционное народное трудолюбие, выносливость и неприхотливость, истовое законопослушие. Аскеза творчества, питаемая призванием и вдохновением, дает более сладкие дары, чем может представить себе гедонистическое воображение потребителей,- поэтому ее должно хватить и на то и на это.

Здесь мы можем сказать, вслед за Ж.-П. Сартром: у творческой личности нет алиби, она не может сослаться на те или иные "естественные пределы" или "пределы роста". Ею движет уверенность, внушенная христианской программой богочеловечества: именно Бог внушает христианской душе уверенность в беспредельной творческой мощи, - в то, что первичная история мира, созданного Божественной идеей, может быть воспроизведена в человеческом творческом акте.

Но христианская "феноменология духа" требует соблюдения одного главного условия - искать альтернативы не в пространстве, заполненном тем, что в той или иной мере уже овеществлено, материализовано и пребывает в статусе ставшего, а во времени: там будущее по отношению к настоящему сохраняет статус идеи или творческой возможности.

Капитализм, представленный новыми буржуа, воспитанными вне религиозной аскезы, уже не способен к творческому освоению времени. Гетерогенность времени - разнокачественность настоящего и будущего, постулируемую теорией прогресса, он заменяет гетерогенностью пространства. Не способный рождать новое, он желает присваивать то, что уже есть - есть не у него, а у других, которые и должны ему это уступить по законам глобального мира, не имеющего защитных границ.

Новые буржуа возвращаются к старой спекулятивно-ростовщической формуле: Д-Д(. Но каким же образом деньги сами по себе, минуя производственную стадию, способны рождать новые, большие деньги?

Здесь-то мы и сталкиваемся с гетерогенностью мирового экономического пространства. Во-первых, речь идет о спекулятивных играх на разнице мировых валютных курсов. Благодаря новым электронным технологиям сегодня можно в считанные секунды перемещать многомиллиардные массы валюты из мест, где она приносит меньшую спекулятивную прибыль, в места с более высокой котировкой. С этими целями в современном мире ежедневно пересекают национальные границы более 1,5 млрд. долларов. Во-вторых, - о таинственном феномене виртуальной ренты, связанном с тонко уловимым понятием потребительского престижа. Всем известно, что практически одни и те же товары, продаваемые в престижных магазинах и центрах моды, стоят в несколько раз дороже, чем в обычных магазинах, предназначенных для рядового покупателя. Этот феномен стартовой гетерогенности рынка, наделяющего одни и те же товары разной символической нагрузкой, связанной с понятием престижного, сегодня действует в глобальном масштабе.

Вывод современной "виртуальной экономики" состоит в том, что около 80% стоимости фирмы составляет ее репутация.

Но репутация - плохо верифицируемое понятие. Прежде оно носило скорее традиционалистский характер, фиксируя такие экономически конвертируемые добродетели как деловая честность, надежность, порядочность, ответственность. Сегодня в этом понятии больше "декадентского" смысла, чем традиционного моралистического. Речь идет об интуициях, касающихся того, что модно, престижно, что нагружено не столько эмпирически-деловыми, сколько символическими смыслами и аллюзиями, намекающими на "современный стиль", на приобщенность к "известному кругу", на способность разделять "моральные риски" раскованного века, открытого сексуальной, молодежной, феминистской и прочими "культурными революциями".

Здесь-то и оказывается, что современные мировые регионы выступают как культурно неравноправные. Культурный центр мира в качестве законодателя моды и вкуса получает некую виртуальную ренту: его товары, при равных функционально-потребительских качествах, стоят в несколько раз дороже в силу самого своего происхождения.

Подобно традиционной аристократии они пользуются привилегией рождения - печатью культурной престижности, выделяющей их из ряда разночинной товарной публики, вынужденной своими реальными качествами доказывать свою конкурентоспособность. Законы традиционной рыночной "товарной демократии", связанной с эквивалентным обменом, здесь уже не действуют. Товар, созданный на Западе, стоит много выше аналогичного товара, сделанного на Востоке, не потому что последний хуже первого по своим реальным потребительским качествам, а потому, что Запад выступает в качестве глобальной референтной группы и его товары несут дополнительную стоимость символического характера, связанную с механизмами ложной идентификации.

Но это означает, что открываются принципиально новые возможности извлечения добавочной прибыли, связанной с внепроизводственной, культурно-символической системой. Если около 80% стоимости фирмы составляет ее репутация, то, ухудшая манипулятивными средствами репутацию данной фирмы, я могу приобрести ее за половинную и даже меньшую стоимость. Если гетерогенность глобального социокультурного пространства такова, что товары стран, за которыми утвердилась репутация культурных изгоев или культурной периферии, стоят, при реально равных качествах, в несколько раз ниже, чем товары, имеющую престижную культурную родословную, то можно манипулятивными средствами устроить игру на понижение и снимать соответствующую сверхприбыль.

Сначала не-Запад компрометируется капризным "духом современности" как отсталое, темное и непрестижное пространство, а потом с ним устраивают экономическую "игру на понижение". Можно предположить наличие определенной закономерности - чем богаче тот или иной регион природными ресурсами, рабочей силой и другими "естественными дарами", тем интенсивнее работает против него мировое символическое "производство образов", чтобы его продукция была на соответствующую сумму "оштрафована" - за непрестижность. Таким образом, люди, занятые в символическом производстве образов и ничего реально не производящие, живут за счет разницы между первичной (реальной) стоимостью продукции, поступаемой из непрестижных регионов, и ее конечной продажной ценой, заниженной под влиянием средств манипуляции.

Как контрастирует с этим благородная наивность Просвещения, отдающая дань принадлежащему неевропейскому ареалу "человеку наивному", у которого европейцы стремились научиться прямоте и честности. Европейцу периода индустриального общества нужны были те черты, которые он находил у других народов еще не растраченными, ибо индустриализация питается качествами, которые сама не формирует.

Конец индустриальной эпохи подвел Запад к точке бифуркации. Запад мог выбрать путь постиндустриального развития, связанный с моделью интенсивного роста, которая является формационной - прорывающейся в качественно иное время.

Речь шла о том, чтобы заменить аскезу массового промышленного труда, навязываемую "спонтанному" человеку традиционного типа, добровольной аскезой творческого труда. Творческий труд есть энергетика, связанная с гетерогенностью фаз времени - прорыв из имманентного в трансцендентное, из того, что наличествует материально,- в сферу идеально возможного.

Творчество можно определить также как прорыв из одномерного безальтернативного в альтернативное пространство, ибо всякая идея фундаментальной науки многоварианта по типу своего потенциального приложения в будущих практиках. Творчество есть переход от одновариантности действительного к поливариантности возможного.

Но такой прорыв требует совершенно особого типа личности и типа свободы: речь идет об аристократизме требовательной к себе свободы, использующей свой досуг не для того, чтобы от труда перейти к бездействию, и снизить интенсивность личной ответственности, а для того чтобы радикально повысить и напряжение самоуглубленности и напряжение ответственности. Свободный творческий труд, интегрируя в себя моменты игры и самореализации, в то же время уничтожает досуг в его значении, привычном для массового общества,- значении "отключки" и бездействия.

Массовый досуг означает парализацию памяти и жизнь сиюминутным. Творческое постматериальное время есть, напротив, небывалая по интенсивности мобилизация культурной памяти. Память означает возвращение к генезису: она пробуждает в нашем сознании то состояние мира, когда он еще мог быть другим - возвращает нас от наличной действительности к тому состоянию, когда она еще была проектом и могла быть изменена.

Этот тип развеществления мира в творчестве открывает многовариантность будущего: между степенью многовариантности прошлого, засвидетельствованной историей идей, историей культуры и многовариантностью будущего существует несомненная корреляция.

Итак, получается, что пресловутая стадиальность исторического развития держится на аскетике. Для расширения нашего пространства нам достаточно материальных усилий, связанных с тиражированием уже найденного, известного. Для овладения историческим временем нам требуются специфические духовные усилия, связанные с развеществлением настоящего и открытием в нем спрятанных вариантов иначе возможного. Что же мы видим сегодня?

Мы видим, что вместо приобщения трудовой массы, занятой монотонной деятельностью в сфере материального производства, к модели творческого существования, открываемого в системе науки, культуры и образования, имеет место приобщение прежней творческой элиты к массовому досугу - той предельно пассивной расслабленности, которой вожделеет изнуренная трудом и заботами человеческая чувственность.

Представители современного духовного производства ныне все чаще предпочитают творческим прорывам в сферу трансцендентного - новых идей и озарений - поиску готовых моделей решений в особом пространстве пространстве Интернета. На основании экономических подсчетов приходят в выводу, что теперь значительно дешевле организовать поиск уже готовых идей в ноосфере Интернета, чем заниматься творчеством в собственном смысле слова.

Вот, оказывается, что подразумевается ныне под информационным обществом! Его следовало бы по-настоящему назвать не информационным, а коммуникационным обществом, ибо вся его новизна не столько в том, что оно производит новую информацию, сколько в другом: оно научилось находить ее готовой посредством коммуникативных технологий. Мы и здесь видим тот же перераспределительный принцип, связанный с использованием культурной неоднородности пространства. Идеи, произведенные в одном месте, но там своевременно не затребованные, находятся и используются в другом месте.

Это вполне соответствует тому "закону экономии усилий", который отныне интерпретируется как всеобщий закон современного существования. Г. Бэккер - представитель чикагской школы и нобелевский лауреат распространил закон экономии усилий (времени) с производственной сферы, где он обычно применялся, на всю социальную и культурную жизнь. Прежде считалось, что люди предпочитают экономить усилия, затрачиваемые в сфере общественного производства, но там, где речь идет о внепроизводственной сфере, они затрат не считают.

Иными словами, в тех видах деятельности, которые мы склонны рассматривать как "вычет из жизни", мы ведем себя как "экономисты", тщательно сверяющие баланс издержек и обретений, что в тех ее видах, которые мы рассматриваем как проявление подменной жизни, мы ведем себя как "романтики".

Чикагская школа в лице Г. Бэккера решила преодолеть этот архаический дуализм. Экономизации подлежит все. Вот почему общение по телефону предпочтительнее личных визитов к друзьям - это сокращает время, затраченное на контакты. Поверхностное приятельство предпочтительнее настоящей дружбы, ибо последняя требует больших усилий и времени. Встреча с дамой легкого поведения предпочтительнее встречи с серьезной девушкой искомый сексуальный результат потребует меньше усилий. По этому же закону экономии времени телевидение предпочтительнее книги, обзоры литературы предпочтительнее самой литературы, реплика предпочтительнее развернутого суждения, поверхностный взгляд - взгляда внимательного и обязывающего.

"Большинство тех особенностей современного человека, по поводу которых сокрушается моралистическая критика потребительского общества, связаны не с моральной деградацией как таковой, а с действием закона экономии времени потребления"22.

Итак, нами обретен секрет современности: она ведет нас от образа производящего человека к образу человека потребления, которого во всех абсолютно видах деятельности интересует готовый результат. Творческие элиты здесь уже не являются исключением: они даже предпочитают готовые результаты, найденные по Интернету, напряжению личного творческого поиска.

Но не означает ли все это, что мир снова закрывается перед современным человеком - является ему в виде уже готового, овеществленного, затвердевшего, а не в виде иначе возможного, просматриваемого на стадии замысла, генезиса, идеи?

Подобно тому как современный потребитель пользуется великим многообразием вещей, понятия не имея о секретах их производства, современная личность, подчинившая свою пытливость закону экономии усилий, утрачивает чувство творческого первородства в самой истории, подчиняясь готовым ее итогам и уже не ведая о том, что они могли бы быть другими.

Перед человеком постиндустриальной эпохи открывались два пути. Он мог из сферы физического труда, воплощающего готовые технические решения и тиражирующего их в пространстве, войти в сферу творческого труда: пробиться к генезису вещей, к созданию первообразов. Это вполне соответствовало бы тому замыслу о богочеловечестве, который содержит христианство и христианская весть о спасении.

Но он мог сбиться на другой путь: уйти из сферы труда вообще в сферу всякого рода спекулятивных авантюр, связанных с перераспределением готовых результатов, в сферу гедонистического досуга, требующего тотальной отключки, в сферу виртуального, заменяющего постылую и требующую напряжения реальность.

Создатель, творец, художник - вот ипостаси, воплотить которые стремилась культура, сохраняющая христианскую интенцию богочеловечества.

Потребитель, распорядитель, перераспределитель, империалист, стремящийся завладеть готовым, наконец, просто издерганный неврастеник, предпочитающий реальным достижениям наркотические грезы,- вот постиндустриальные типы, в которых воплощается культура, утратившая религиозные истоки.

Соответственно, речь идет о двух противоположных вариантах информационного общества. В первом случае мы имеем в виду информацию, на основе которой мы способны произвести новое - то, чего еще не было. Во втором - информацию, как овладеть готовым знанием, которое в силу тех или иных "исторических случайностей" оказалось принадлежащим другим или произведено другими.

Этим двум вариантам информационного общества соответствуют и две модели рынка.

Классическая рыночная система, сформированная демократическим модерном, представляла собой механизм выбраковки плохих вещей (товаров) в пользу хороших. Это предполагало полное равенство производителей товаровладельцев. Для того чтобы имела место свободная и нелицеприятная конкуренция товаров, необходимо, чтобы представляющие их на рынке владельцы выступали совершенно в равном качестве. Они должны быть равны в свободе своих действий и равны в своем человеческом достоинстве. Если в одном пространстве встречаются сильный и слабый, то у сильного всегда возникает искушение просто отнять у слабого понравившуюся вещь, вместо того чтобы построить с ним отношения в духе эквивалентного обмена.

Следовательно, пространство эквивалентного обмена должно каким-то образом уравнивать сильных и слабых - ставить их не в естественное состояние, а в правовое состояние, ибо перед законом все равны. Объективность рынка предполагает также равное достоинство товаровладельцев: презумпция их равенства необходима для того, чтобы покупатели оценивали качество товаров, а не качество их владельцев. Иными словами, настоящий рынок предполагает социокультурную однородность пространства, в котором совершается товарный обмен. Только в этом случае будет работать экономический закон экономии времени, воплощенного в производстве товара, иными словами, будет реализовываться предполагаемая товарным производством гетерогенность времени. Рынок превращается, используя терминологию Ф. Хайека, в процедуру открытия того, как лучше произвести данный товар.

Вот временная динамика, реализуемая в рыночной системе: исходное время производства - творческая идея - новое (сокращенное) время производства.

Совсем другим качеством обладает "постмодернистская" рыночная система. Она представляет собой механизм выбраковки "плохих" владельцев товара в пользу "хороших", в руки которых ему предстоит перейти. Она строится на противоположной презумпции социокультурной неоднородности пространства.

Товаровладельцы, встречающиеся в таком пространстве, не обладают равными правами и достоинством. За одними стоит мощная система поддержки в виде рекламы, открытого кредита, презумпции доверия публике, "заранее знающей", чей товар будет лучше. Перед другими выстраивается блокада в виде контр-рекламы, презумпции недоверия "передового потребителя", настроенного не менее передовым общественным мнением, наконец, финансовая блокада со стороны банков, отказывающих в кредитах или берущих грабительские проценты в качестве компенсации за "особый риск".

Сам рынок понимается не как система отбора товаров по временному критерию средних издержек производства, а по пространственному критерию. Ценности, пребывающие в "плохом", по социокультурным стандартам, пространстве, должны быть изъяты оттуда и перекочевать в "хорошее" пространство передовых стран: из рук "плохих людей", в руки "хороших". Именно это имеет в виду принцип всеобщей ликвидности, за который ратует идеология глобализма. Обмену должно подлежать все - то есть все должно быть переводимо в деньги, а деньги, в свою очередь, должны сбросить архаический облик национальных валют, привязанных к местности, и стать мировой валютой "граждан мира". В таком случае перевод любых материальных и духовных ценностей в деньги (принцип ликвидности) означает беспрепятственное перемещение их в пространстве от менее достойных к более достойным владельцам.

МОДЕРН В ЛОВУШКЕ КОНТРМОДЕРНА

В этих условиях система духовного производства меняет свои цели: ее задачей становится не открытие новых способов производства вещей, а открытие способов их передачи новым владельцам. Поэтому ее категорически не устраивает демократический (христианский по происхождению) универсализм; презумпция равенства человечества, где нет ни эллина, ни варвара, ни язычника, ни иудея. Она всеми силами стремится вернуть нас из однородного пространства модерна в гетерогенное пространство сегрегационного типа. Она прямо утверждает: те богатства и ресурсы, которые по исторической случайности достались населению "отсталых" стран, не умеющему ими как следует распорядиться, должны перейти, по закону тотального трансфера обращению неликвидных ценностей в ликвидные, в руки более достойных и умелых.

Это предполагает новую технологию извлечения прибыли - не за счет разницы во времени производства товаров, где необходимы новые научно-технические прорывы, а за счет разницы в достоинстве товаровладельцев. Система духовного производства снова становится гуманитарной: она направлена не на преобразование природы и открытие новых форм вещества и энергии, а на манипуляцию человеческим сознанием и открытие все новых вариантов различия престижного и непрестижного, передового и отсталого, несущего печать избранничества и - печать изгойства.

Так модерн попал в ловушку контрмодерна. И это вовсе не случайность: подобное было уготовлено ему самой логикой гедонистической эмансипации и десакрализации.

Проект расставания с аскезой, выразившийся в тотализации принципа экономии усилий и перехода к игровому принципу "неангажированного субъекта", ничего не принимающего всерьез, оказался чреват специфическим открытием. Оно состояло в том, что наилучшим способом экономии усилий является их переложение на других, менее достойных. Постиндустриальное общество, мыслимое прежде в формационной - временной перспективе, стало мыслиться в перспективе пространственной.

Различие между индустриальной и постиндустриальной формацией превратилось в пространственное различие избранных регионов мира, сбросивших с себя ярмо промышленного труда, и регионов второго сорта, уделом которых остается библейская заповедь: добывание хлеба насущного в поте лица своего. Снова, как в далекие исторические времена, знаком лучших становятся не показатели, отличающие массовый рутинный труд от труда более творческого, а значит - более ответственного, а показатели, относящиеся к отличию труда в любом виде и качестве - от праздности, ответственности - от безответственности, необходимости за все платить наличными - от привилегии пользоваться всем по праву рождения.

В этом свете и следует понимать либеральную критику демократии равенства в пользу демократии свободы. Свобода обретает признаки привилегии тех, для кого общие требования, касающиеся трудового образа жизни, законопослушания и нормы,- не указ. Свобода творчества как идеал классического модерна подменен свободой от всякого, в том числе и творческого труда в пользу не омраченного никакими заботами и обязанностями досуга. Словом, творческая свобода заменена архаическим идеалом господской свободы, замешанной на расовом, классовом и ином "избранничестве".

Весьма вероятно, что путь обращения человечества к религиозно-аскетическому идеалу лежит через новую демократию равенства. В той мере, в какой нынешние изгои и отверженные научатся лучше себя защищать - в социальном, политическом и военном (геополитическом) отношении, господам мира предстоит отвыкать от явочным порядком захваченных привилегий и задуматься о хлебе насущном.

Сегодня их "аристократическая" постиндустриальная "досужесть" целиком основана на глобальных экспроприаторских практиках. По мере сужения соответствующих возможностей будет дискредитирован и гедонизм как тупиковый путь, как извращение культуры и затмение разума.

РОЛЬ ПРАВОСЛАВНОЙ ИДЕИ

В ГЛОБАЛЬНОМ МИРЕ

В заключение остается окончательно рассеять недоразумение, тяготеющее над цивилизационным типом дискурса. Тема православной цивилизации в глобальном мире легко могла быть понята, в силу давления самого термина, как тема социокультурного плюрализма человечества, возвращающегося от униформизма к специфике. Явление православной цивилизации в современном глобальном мире предназначено вовсе не для того, чтобы закрепить ее пространственную социокультурную гетерогенность и добавить к имеющимся водоразделам мусульманского, индуистского, конфуцианско-буддийского типов еще один - восточно-христианский.

Мировое призвание Православия совсем в другом: в том, чтобы заново утвердить, "переоткрыть" единство человечества - единство "эллина и варвара", "язычника и иудея",- которое впервые явилось вместе с христианством и постепенно было утрачено на пути секуляризации.

Мы теперь знаем, почему это произошло. Секулярный проект "эмансипации человека" страдал неизлечимой противоречивостью: он одновременно обещал освобождение человечеству и лишал его необходимых духовных творческих сил, необходимых для этого.

Гедонистическое эмансипаторство ни в чем другом так не реализуется, как в праздности и безответственности. А это предполагает, в свою очередь, что соответствующие тяготы труда и ответственности будут переложены на других, признанных "не такими, как мы", "низшими". Отсюда - дорога к современному империалистическому глобализму, заново поделившему человечество на господскую расу и расу отверженных.

Если мы и в самом деле мечтаем об освобождении всего человечества, а не одной только привилегированной его части, нам предстоит переинтерпретировать эмансипаторский проект европейского модерна, избавившись от его гедонистическо-индивидуалистической, потребительской интенции.

И тогда нам открывается подлинный лик свободы, каким он открылся христианству: свобода духа есть богосыновство, и оно предполагает величайшую, всеохватную ответственность и за всех живущих на земле людей, и за природу планеты, оскверняемую безответственными потребителями.

Свобода есть не расслабленность, а величайшее сосредоточение, величайшее напряжение духа, прорывающегося за пределы очевидного, имманентного - к трансцендентному, от материи - к идее, от готовых результатов - к истокам и генезису.

Православие есть религия сострадательности к слабым - и как таковая она представляет собой восстание против духа новой сегрегации, нового расизма, неожиданно завладевшего "передовым человечеством".

Православие есть религия Благодати, а не закона - и в этом качестве она, вместо того чтобы выносить окончательные приговоры и заранее помечать избранных и неизбранных, утверждает чудо спасения, которое в земной жизни проявляется как чудо новой истории, расширяющей казавшиеся окончательными границы и возможности пространства. Те, кому отказано место в прежнем пространстве, найдут себя в новом времени и будут вознаграждены сторицей вот кредо Православия и его метаисторическая интуиция.

Наконец, Православие есть религия творчества, а не присвоения готовых результатов якобы избранными. Творчество же основано на христианском парадоксе: наиболее творчески способными являются не те, кто максимально способен к дарвиновскому естественному отбору и имеет наилучшие шансы по меркам "морали успеха". Приспособленным, успешным и удачливым недосуг творить и думать о новом мире - они прекрасно устраиваются в этом, уже сложившемся. Творчество есть дело неприспособленных людей не от мира сего.

Новое агрессивное язычество сегодня угрожает самому существованию людей такого типа - по закону естественного отбора они обречены. Все чуткое, совестливое, обладающее ностальгической памятью и устремленностью к горнему, прямо взято на подозрение новыми хозяевами жизни. Если их селективная работа по выбраковке "неприспособленных" в самом деле увенчается успехом, человечество ожидает такой провал, которого оно еще не видело за всю свою земную историю.

Сам процесс антропогенеза ведет в направлении перехода от доминанты материального, реализующегося в мышечной силе, агрессивности и напористости, к доминанте идеального, связанного с законами творческого освоения мира.

Новый естественный отбор либералов глобализма грозит новой бестиализацией человечества. Зверем уже сегодня запахло. И дорогу зверству расчищает так называемый либерализм, призывающий не вмешиваться в действие механизмов естественного отбора. От принципа минимального государства либерализм постепенно пришел к принципу "минимальной" морали и культуры они тоже не должны мешать естественному рыночному отбору. Но этот пространственный отбор закрывает возможности прорывов во времени.

Чтобы вернуть человечеству соответствующую способность, ему надо заново научиться поощрять не сильных, а слабых, не напористых, а совестливых, не "крутых", а ранимых и чутких. Социальная чуткость к невзгодам ближнего, творческая чуткость к новому и историческая чуткость к иначе - возможному совпадают по каким-то высшим законам, открываемым православной интуицией. В тот самый момент, когда безжалостная "земная" логика устанавливает "окончательные" границы возможного и выносит окончательные приговоры неприспособленным, включается интернативная православная логика, дерзающая на чудо спасение там, где, кажется, никакие чудеса уже невозможны. Именно здесь она заявляет о себе не как перераспределительная, а как творческая сила, рождающая новые богатства и открывающая новые горизонты.

Быстро, слишком быстро исчерпала себя новолиберальная демократия свободы. Она куплена ценой нового деления на господ и неприкасаемых, на тех, кому все можно и тех, кому все запрещено - даже право на жизнь.

Этому вырождению демократии свободы в старом господством и даже расистском духе способна противостоять новая демократия равенства, одухотворенная и облагороженная духом Православия. Демократию равенства принято обвинять не только в деспотизме, но и в творческом бесплодии - по причине ее враждебности личностному началу и инициативе.

Но сегодня на удивление бесплодной оказалась новая демократия свободы: она предпочитает легкость перераспределения готового богатства в пользу самых ловких и приспособленным к тяготам труда и производства. Принцип новой демократии равенства может быть только таким: все не устраивающие нас пространственные неудобства могут устраняться посредством творческого прорыва во времени, а не посредством сегрегаций и перераспределений.

В том самом пункте и в тот самый момент, где обнаруживается, что некий принцип или некое благо выходят за пределы кантовского "категорического императива" и могут быть адресованы только меньшинству, должна немедленно включаться моральная и интеллектуальная энергия, открывающая качественно новые возможности, переводя проблему из пространственного во временной горизонт.

Пора понять, что демократия прямо предполагает перманентное напряжение творчества, ибо стремится к выравниванию возможностей, что обретается в творческих прорывах к иначе возможному. Вот почему та расслабленность праздного гедонистического духа, которую порождает тупиковый постиндустриализм дезертиров из группы "А" и из трудовой сферы вообще, исключает демократию и ведет к новой сегрегации и новому расизму.

Глобальный проект Православия - это проект возвращения к новой аскезе. Под этим сегодня принято понимать нечто мрачно-фундаменталистское, запретительно-репрессивное, оскопляющее природный и культурный эрос.

Но православная аскеза есть не отрицание свободы, в том числе и в европейском, эмансипаторском ее понимании, а ее реинтерпретация. Ибо одно дело - холопье представление о свободе как безответственности ("пусть у них голова болит") или себаристская трактовка свободы выходцами из номенклатуры ("пусть они работают").

Другое дело - христианская интуиция свободы, связанная с человеческим Богосыновством. Свобода дана мне на то, чтобы отвечать за любую земную тварь, за все дела и грехи мира, не на кого не сваливая вины за неустроенность и дисгармонию нашего бытия. Свобода есть повод попробовать себя в самом трудном, в самом напряженном, требующим таких усилий, которые я не могу потребовать от других - только от самого себя.

Словом, речь идет о свободе в значении творческой аскезы духа, знающего, что участь вещей - не в них самих, не в природных, социальных и иных "детерминантах", а только в самом духе, ибо лишь ему дана высокая участь открывать иначе - возможное там, где все представляется заданным и безальтернативным.

Этот же принцип непредзаданности относится и к самому Православию. Мы исказим его дух, если попытаемся истолковать его в стиле модного культурно-антропологического морфологизма, располагающего цивилизации в пространстве в качестве физически оформленных, всегда равных себе органических тел, обладающих гарантиями природной наследственности. Цивилизации представляют собой - как и все, относящееся к собственно человеческому измерению,- всего лишь некую предпосылочную установку и партитуру, достаточно "неясно" написанную для того чтобы не стеснять нашу моральную и творческую свободу и в то же время - не давать вечных гарантий, которые человеку противопоказаны.

Православная идентичность - не физический факт, не наследственность, закрепленная в генах. С одной стороны, она представляет собой феномен памяти, которую мы вольны актуализировать, а вольны и стереть в своем сознании, отправив в темноту подсознательного. С другой - она относится к сфере выбора, к сфере решений - подобно тому как сегодня графу "национальность" мы заполняем не на основе предъявляемых свидетельств природного происхождения, а по праву избираемой идентичности.

Православная традиция дает нам чрезвычайно многое в силу того, что менее всех других традиций закрепляет наше место однозначно на Западе или на Востоке, в пространстве господского Севера или в пространстве угнетенного Юга. Еще менее она закрепляет нас на шкале времени: мы вольны интерпретировать себя - вполне доказательно по меркам ортодоксии - либо как традиционное доиндустриальное общество, либо как общество постиндустриальное, то в духе доэкономического человека, то в духе постэкономического, то соревноваться с Западом по критериям морали успеха, то выйти из этого соревнования по ценностным соображениям. Из всех других цивилизаций Православие отличается тем, что здесь особенное, относящееся к специфике региона и его культуры, как нельзя более тяготеет ко всеобщему, к идеалу всечеловечности.

Мы, православные, ближе к тем, кто слабее, к мировым изгоям и неудачникам, чем к сильным и процветающим. Но это - не столько предопределенность нашей истории и географии, сколько наш выбор, обусловленный специфической христианской впечатлительностью. Мы действительно готовы вернуть Богу счастливый билет в заветное царство, если он куплен ценой слезы невинного ребенка - здесь Достоевский знал, что говорил.

Эта наша нравственно-религиозная впечатлительность и неугомонность очень мешает господам мира сего - по этой причине они сегодня решили приняться за нас всерьез. Вполне откровенно заявлено: новому глобальному порядку мешает Россия не только как особая государственная и геополитическая величина, но и как тип культуры, решительно не вписывающийся в новую систему глобального естественного отбора.

Дело не только в том, что мы способны проиграть и, судя по всему, уже проигрываем рыночное соревнование. Дело в том, что мы мешаем скорому установлению социал-дарвинистских правил игры, их окончательной ценностной реабилитации. Другие великие народы, представляющие незападные цивилизации, оказались задетыми за живое западным вызовом и, судя по некоторым признакам, готовы принять правила игры и даже выиграть по ним у Запада.

Что касается нас, то мы оспариваем сами эти правила - наше чувство справедливости, наша христианская сострадательность заставляет их отвергать. Лежащей в основе западной морали успеха презумпции доверия к сильнейшему - наиболее приспособленному - мы упрямо противопоставляем нашу презумпцию доверия к слабейшему. В этом - наш исторический и метаисторический мистицизм, вполне вписывающий в Христово обетование нищим духом, которые наследуют землю.

Нам могут сказать: а как же тогда мыслится судьба всех передовых цивилизационных достижений человечества, олицетворяемых современным Западом,- разве они не основаны на морали успеха?

Мы в ответ возражаем: если мораль успеха со всеми ее критериями является столь безошибочной, то как же тогда быть с судьбой нынешних двух третей человечества, этой морали и этим критериям явно несоответствующим?

Нам говорят: если либеральную демократию не принимает некое агрессивно-непослушное большинство, то тем хуже для большинства - ему предстоит сойти со сцены. И то же самое утверждается о рынке, об информационной революции, о новых технологиях обогащения, больше не связанных с продуктивной экономикой и материальным производством: если все это недоступно для большинства человечества, то тем хуже для этого большинства - глобальный естественный отбор сократит его численность.

Мы настаиваем на прямо противоположном: на том, что не человек для субботы, а суббота для человека, не человек для демократии, а демократия для человека, не человек для рынка, информатизации, глобализации, а они для него. А это означает: если они сегодня служат во вред большинству, то не большинству надо адаптироваться к не неприемлемым для него "глобальным тенденциям", а сами эти тенденции должны быть скорректированы с учетом запросов, достоинства и исторических перспектив большинства.

В этом смысле православная мораль остается неисправимо "антропоцентричной" - в противовес техно- и экономикоцентризму современной западной культуры. Но антропоцентризм Православия не безусловен, как это было в случае западного ренессансного гуманизма, а обусловлен теоцентрически: человек - мера всех вещей не сам по себе, не в своей богопротивности и богоотставленности, а в качестве существа, отмеченного печатью Богосыновства - порученца Господа здесь, на грешной земле, за все происходящее перед ним отвечающего.

Такой - трансцендентный, а не имманентный - "антропоцентризм" открывает совершенно особые творческие горизонты. Он указывает: человек существо не пространственное, ограниченное физической наличностью (будь то наличность материальных ресурсов или наличность прав и свобод, закрепленных земными инстанциями), а временное и сверхвременное, которому дано прорываться в сферы сверхналичного.

Именно с этим даром связаны наша мораль, наше чувство истории, наша духовная страстность. Там, где горизонт оказывается сугубо пространственным - именно таким он сегодня представляется устроителем однополярного мира,- там у нас, сегодня проигравших, нет алиби и нет надежды. Но там, где этот горизонт периодически прерывается вторжением другого измерения - там все земные приговоры, победы и поражения не могут выглядеть окончательными. Мало того, они таят в себе заряд противоположного, ибо высшая небесная логика не просто отличается от земной, но ей альтернативна.

Глубочайшая христианская интуиция состоит в том, что обреченные на земле получают особый шанс на небесах; безнадежные, по меркам земной приспособительной логики, оказываются особо обнадеженными; безусловные победители, принявшие безоговорочную капитуляцию от побежденных и уверовавшие в окончательность своей победы,- на особом подозрении.

И хотя подобная интуиция безусловно является общехристианской, кажется, сегодня только в православном регионе она еще сохраняется в качестве мировоззренческой и ценностной установки. На "господском" Западе ей трудно уцелеть, ибо это означало бы обращение ее против самих себя, что мало кому удается.

Но для нас она, напротив, залог нашего достоинства и спасительное обещание. Сохраняя православную идентичность, мы не просто храним некий высокочтимый кодекс - мы храним сами себя в истории, оказавшейся для нас смертельно трудной и опасной.

Если бы мы могли спасти себя в одиночку - как особый избранный ареал - мы бы перестали быть христианами. Наше спасение совпадает с законами спасения мира - следовательно не нам от него отворачиваться и противопоставлять себя остальным в духе парадигмы "конфликта цивилизаций". Наш конфликт с современностью, приватизированной победителем - это борьба за все человечество, за творческое время, которое противостоит милитаристской агрессии пространства и открывает горизонты иначе возможного.

Вопреки либеральному мифу "конца истории" и принципу "иного не дано", мы утверждаем: история не закончена, а иное впереди. Законы православного бытия таковы, что мы не можем открыть "иное" для самих себя - оно не приватизируемо. Только открыв его для других, мы имеем шанс обрести его и для себя. Таков парадокс нашего мессианства.

Мы реабилитируем всех отверженных и неадаптированных, потому что нам уже открылся парадокс прогресса: он питается энергиями, которых сам генерировать не в состоянии и вынужден заимствовать у людей "вчерашнего дня". Мы знаем: настоящий рабочий, сохранивший трудолюбие, прилежание и усердие,- это тип, не успевший расстаться со старыми ремесленно-крестьянскими архетипами, питающими его архаическую привязанность к труду. Мы уверены: настоящая творческая личность, способная что-то сделать в науке и культуре,- это тип, сохранивший архаическую способность воспламеняться, бескорыстно усердствовать, тянуться к высшему.

Иные, "истинно современные" и эмансипированные, типы ни к чему подобному уже не способны. Поэтому они тянут эпоху от индустриального общества к такому постиндустриальному, которое поразительно напоминает военно-феодальную или спекулятивно-ростовщическую формации далекого прошлого с соответствующей им грабительской моралью.

Тайна истинного постиндустриализма - в сохранении "архаической" пассионарности морально-религиозного типа. Без такого архаизма современность рискует соскользнуть в варварство и даже дикость. Может быть замечательный архаизм Православия является шансом человечества - одной из гарантий того, что творческий, цивилизованный постиндустриализм еще может быть спасен в наступающем глобальном мире.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Парамонов Б. Русский человек как еврей // Независимая газета. 29.09.2000.

2. В аналогичных терминах ранние христианские писатели говорили о человеческой душе: она - прирожденная христианка, ибо тянется к небу и тоскует о нем.

3. Булгаков С. Православие. М., 1991. С. 293, 294.

4. Федоров Н. Соч. в 2-х томах. Т. 2. С. 282, 283.

5. В этой парадигме работал известный британский историк, один из разработчиков концепции "плюрализма цивилизаций", А. Тойнби.

6. Об этом прямо писал А. Тойнби в своих поздних работах.

7. Цит. по: Хантингтон С. Столкновение цивилизаций? // Полис, 1994. ( 4.

8. Семушкин А. В. У истоков европейской рациональности. М., Интерпресс. С. 34.

9. Там же. С. 54.

10. Там же.

11. Там же. С. 63.

12. Там же. С. 65.

13. Там же. С. 71.

14. Там же. С. 93.

15. Франк С. Л. Предмет знания. Душа человека. С.-Пб., 1995. С. 334.

16. Там же. С. 339.

17. Семушкин А. В. Указ. соч. С. 107.

18. Там же. С. 79.

19. Цит. по: Булгаков С. Православие. М., 1991. С. 257.

20. Там же. С. 254.

21. Надо сказать, у Маркса понятие пролетариата амбивалентно: оно означает и предельную степень падения - ниже уровня животного, преимущества которого в том, что оно живое, и предельную степень грядущего возвышения пролетариату дана миссия вывести из подземелья все человечество, подобно тому как Орфей вывел из него свою Эвридику.

22. Lepage H. Demain du capitalisme. P., 1979. P. 330.

1 Показательны в этом отношении некоторые публикации Роже Гароди и Эриха Фромма: Jaraudy R. Pour l'avenement de la femme. P., 1981; Fromm E. La crise de la psyhanalyse. P., 1971.

Загрузка...