Таковы программы исихастского возрождения, периодически возникающие в рамках загадочной логики православного типа культуры. Как пишет С. Хоружий, "если европейский Ренессанс был по своей духовной направленности внецерковным, то исихастское возрождение продвигалось к созданию модели христианской культуры... крушение Византии прервало этот процесс..."4

Прерванный в Византии, он был передан в Россию. Хоружий, впрочем, считает, что у нас исихастский импульс, периодически, начиная с Нила Сорского, вторгающийся в сложившийся официальный порядок, так и не получил настоящего развития, не закрепился в культуре. Но здесь требуется уточнение.

ЭВОЛЮЦИЯ ИСИХАСТСКОЙ ТРАДИЦИИ

Если иметь в виду богословское развитие исихастской идеи, церковно-догматическую "вербализацию" ее и закрепление в легитимированных церковных духовных практиках, тогда это справедливо. Но и то с оговоркой: а насколько исихастский тип энергетики вообще способен к вербализации и институциональному закреплению?

А самое главное состоит в том, что после того, как в науке получила раскрытие проблема превращенных культурных форм, перед исследователем возникает не одна, а две задачи: проследить эволюцию изучаемого культурного импульса в его прямых, узнаваемых формах, с одной стороны, в косвенных, превращенных формах, оказывающих свое давление там, где его никак не ждут, с другой стороны. Это вполне относится и к исихастскому энергетийному импульсу. Стяжание небесной благодати страстным сердцем верующего - вопреки всей "логике жизни", закона и культуры означает своего рода перманентную революцию исихазма, несовместимую с институциональной стабильностью. Но это не означает, что люди исихастского темперамента не смогут заявить о себе там, где их появление как будто противопоказано по всем статьям. Дело ведь не в том, как их называют и как они называют себя сами,- дело в самой готовности вынести всю сложившуюся жизнь, весь уклад и учреждение за скобки во имя новой жизни "по правде", во имя стяжания высшей благодати.

В этом смысле исихастская традиция никогда не прерывалась в России. Правда, к этому феномену слово "традиция" не совсем применимо: речь ведь идет не столько о постепенном линейном процессе стяжания в пустыннической или монастырской удаленности от мира, сколько о готовности прервать ход повседневности, прервать греховную инерцию бессмысленного слова и дела и вынести все накопленное в отпавшей от Бога культуре за скобки.

Исихастский максимализм, таким образом, способен проявлять себя в двух разных формах. Первая - это максимализм пустыннического уединения, великого институционального отказа верующего харизматика, знающего, что инерция сложившейся культуры засосет всякого, кто не решится оборвать все социальные связи ради непосредственного общения с Богом. Вторая максимализм реформационных починов и институциональных обновлений, предпринимаемых не во имя улучшений и усовершенствований, а во имя абсолюта - ибо улучшениями способен довольствоваться ум, но не страстное сердце верующего. В превращенных формах этот максимализм русской православной культуры мы встретим всюду и всюду он рождает свои высокие трагедии - от трагедий личного любовного чувства до трагедий политического максимализма.

Исихазм есть прорыв в другое измерение, обеспеченный тайно накопленной энергией страстного неприятия "искаженной действительности". Если бы эта энергия, вместо того чтобы накапливаться в молчании (молчание здесь - знак того, что верующий адепт дистанцируется от реальности в ее грехопадении), с самого начала была подключена к домостроительству, домостроительный процесс протекал бы линейно, без подъемов и срывов. Именно этого, судя по всему, требует современный либеральный идеал. Но в этом случае у общества нет никаких гарантий того, что в случае, если оно с самого начала оказалось на ложном пути, в его недрах найдутся деятели, способные его с этого пути свернуть. На тех, кто изначально "адаптирован" и готов, без всяких предварительных условий, участвовать в делах мира сего, лежит клеймо соучастника, побуждающее к соглашательству.

Круговая порука соучастников и соглашателей дает нам светскую прагматическую культуру, остерегающуюся максималистских оценок и устремлений. Исихастская энергетика - это то, что прерывает круговую поруку соглашателей и заставляет слушаться голоса сердца, а значит - голоса свыше.

Как писал В. В. Розанов (а он с гениальной экспрессивностью выражал прямо противоположные постулаты), "мировой вообще вопрос - что сильнее, молчание или говор. Пустынники победили мир. История христианства... вообще есть метафизика молчания - и не решен великий спор, что сильнее - оно или его вечное обращение - говор, площадь, улица"5.

Исихазм содержит неявный, но несомненный запрет на преждевременный перенос внутреннего во внешнее, выбалтывания потаенной идеи (а христианская идея всегда нелегальна по меркам этого мира), ибо такое выбалтывание не только профанирует содержание, но и ослабляет энергетику, в нем заключенную.

Исихатстская экзогетика и народная мораль во многом совпадают. Что такое народное долготерпение как не эквивалент исихастского священнобезмолвия. Западный народ с его повседневной страстью к публичности - это народ городской площади. Восточный православный народ это народ христианской молящейся общины, посылающей свои мольбы в таинственную высь.

Исихазм порождает особые типы и роли - юродивых, святых старцев, которые, не будучи обличены никакими полномочиями со стороны церкви, обладают тем не менее высшей духовной властью - той, которой верят сердцем, а не умом. В обществе, где не угасла исихастская традиция, существует и будет существовать особое подполье нравственных максималистов, не участвующих в делах повседневности, но в тайне пополняющих копилку непримиримого обвинителя.

С этим связан особый феномен русского православного анархизма. Речь идет не об анархии безначалия и разрушения, не о духе языческой вольницы, а о принципиальном недоверии к общественным институтам, капищам князя мира сего.

В этом смысле наше славянофильство почти целиком пребывает в традициях исихазма - ведь оно мечтало о церкви, не наделенной официальной властью и авторитарностью, церкви, обращенной не к государству, а к православному народу. Это славянофильское народничество, верующее в народа - богоносца и его святую правду, затем в превращенных формах проявилось в феномене революционного народничества, а затем - в идеях беспартийного рабоче-крестьянского большевизма, в лозунгах "Советы без коммунистов". В русском православном сознании никогда не умирала идея исихастской общины, пребывающей в таинственном "молчании" - неучаствующей в греховных делах официальной церкви и государства. Сама идея богочеловечества в ее российском исполнении - это православная община в движении мировой истории, стремящейся к эсхотологической кульминации. Такую общину невозможно представить себе вне конечной апокалиптической перспективы: само ее молчание - неучастие имеет смысл только как тайное приуготовление к этому финалу - Христову суду над греховным миром. Те, кто привычно обвиняют общину в подавлении живой индивидуальности, в сотрудничестве с авторитарной государственностью, в локализме, передоверяющем вершение общих дел бесконтрольной центральной власти, поистине не ведают, о чем говорят. Православная соборность, или общинность,- это свободное соединение людей для уготовления к спасению.

Последнее невозможно на путях земного коллаборационизма сотрудничества с греховной властью, угодничества и приспособленчества. Община знает одну только духовную власть - свободное послушание по совести, а не по необходимости; она не признает власти политической, экономической и полицейской - всего того, что опирается не на святость, а на материальное принуждение.

Если в чем и можно обвинять православную общину, так это в том, что она вряд ли способна была остановиться на формуле реалистического разведения: Богу - богово, а кесарю - кесарево.

Дух православного максимализма заставлял и кесарю отдавать свое только при условии, что дела кесаря богоугодны и соответствуют миссии спасения. Русские православные люди никогда не говорили о царстве с его специфической логикой, но всегда - о православном царстве. Максималистская идея воцерковления царства никогда не оставляла русское православное сознание. Воцерквление царства - это специфическое проявление общей программы спасения. Спасение же есть противоположность отпадению.

Сегодня процесс отпадения получил свое доктринальное закрепление и оправдание в постмодернистской программе автономии знака - обозначающего от референта - обозначаемого. Эта вакханалия отпавших знаков, получивших абсолютную автономию, должна быть оценена по православным критериям - по строгому счету христианского максимализма. В православной онтологии и герменевтике все явления природы и культуры - это знаки, несущие печать одного высшего "референта" - Бога. На всем лежит печать Божия. Грехопадение или отпадение есть отпад от Бога - автономное бытие знаков в их волюнтаристском произволе, нарушающем Божественный строй и порядок Вселенной.

Такова культура, отпавшая от Бога - она порождает мефистофельское экспериментаторство служителей, отказавшихся от служения и создающих комбинации знаков себе на потеху - на потеху самоутверждению, самолюбию, гордыне, и просто лени. Последнее тоже понятно, ибо деятельность служения находит свое высшее оправдание в сопряжении поступка и идеи, слова и высшего прообраза, высказывания - и бытия. Такое напряжение творческого Эроса, стягивающего обозначающее с обозначаемым, вторичное - с первичным, требует большой веры. Вот почему неверие непременно заканчивается творческим бесплодием и унынием, на повседневном языке называемых утратой вдохновения или ленью.

Программа сакральной ревизиии - изъятия из оборота отпавших знаков богатства, власти, престижа и влияния, периодически испрашивается исихастским типом сознания. Эта программа выражается то в изъятии неправедно нажитых богатств, то в изъятии обесцененных слов, утративших отсвет сакрального платонизма. Не случайно исихастский темперамент на Руси так часто проявляют художники и поэты, требующие изгнания затасканных слов прогнившей культуры.

Православное требование к обществу и государству - это уподобление не Риму, в собственном смысле, а Иерусалиму - богоспасаемому месту. Как известно, вопрос о том, почему погиб "первый Рим" стал основным вопросом и американской6 и российской исторической мысли. Но ответы давались противоположные. Американский ответ: "Рим погиб, ибо не нашел вовремя системы сдержек и противовесов поползновениям абсолютистской императорской власти. Вырождение римской республики в империю - вот показатель вырождения и гибели Рима.

Российская мысль дала совсем другой ответ: Рим погиб потому, что светская политическая власть возобладала над духовной, а амбиции земного владычества - над радением о спасении. Взаимоотношения светской политической власти и власти духовной и их отношение к народу - богоносному общиннику - вот смысловой узел православной историософии.

ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ

НАКАНУНЕ РЕФОРМЫ

Русская православная церковь сегодня находится накануне великой реформы - по значению не сравнимой ни с чем, кроме знаменитой никонианской реформы XVII века, породившей церковный раскол. Все толкает к этой реформе - и неопределенность статуса церкви в постсоветском обществе, и новые, небывалые по дерзости вызовы антихристианского и антиобщественного нигилизма, и усиливающийся напор внутреннего и мирового общественного мнения, посылающего церкви свои небезопасные социальные заказы. И все дело уже складывается таким образом, что возникает обоснованное опасение: как бы эта и ожидаемая и навязываемая реформа церкви не оказалась столь же разрушительной, как и пресловутое ельцинистское реформирование России, подорвавшее российскую цивилизацию вместе с условиями цивилизованного существования большинства людей вообще.

Вот почему необходимо, выражаясь языком Э. Гуссерля, "тематизация" новая актуализация и высветление узловых проблем православного сознания, остающихся непроговоренными или закрытыми возобладавшими стереотипами.

Во-первых, речь идет о православной церкви как носительнице нашей идентичности. Московская Русь выделяется среди всех исторических периодов и формаций тем, что здесь удалось блестяще и основательно - решить проблему идентичности нашего народа. Языческим формам самоопределения - нация среди других наций, империя среди империй - здесь противостоял формационный тип сознания в его религиозно-мессианской напряженности.

Речь идет о царстве, несущем всемирно-историческую эстафету Божественного послания и задания человечеству - превратить грешную землю в царство Божие. Не выдерживающие тяжести этого задания царства, ранее несшие Божественную эстафету, сходят с дистанции. При этом вопрос о передаче этой эстафеты решается не таким облегченным образом, как позднейшей советской историософии, уповающей на непреложные законы истории или на всесилие мирового духа, не имеющего проблем с отысканием очередного "исторического народа".

В православной историософии московского периода - в посланиях Максима Грека Василию III, в изложении Пасхалии митрополита Зосимы, в посланиях Фелофея Псковского - нет никаких автоматически действующих исторических закономерностей или указаний на гарантии истории. Эсхатологический срыв поджидает человечество в любой момент; чудом является не катастрофа, а продолжение земной истории - она держится подвигом праведников. Это они хранят божественный огонь на чудовищном сквозняке истории, всегда способном его задуть. Есть видимое и невидимое царство; одно относится к учреждениям, другое - к самому христианскому духу, поддерживающему горение жизни. Российское (Византийское) царство в своей видимой ипостаси погасло в исторической ночи, но не погас невидимый огонь христианства, прежде хранимого в его сосуде. Московская Русь успела принять этот Божественный огонь, став его новым сосудом.

Здесь - ключ к пониманию идентичности русского народа. Он не ценил, вообще не придавал никакого значения - сугубо земным атрибутам своего существования. Он не кичился ни своей землей, ни своими этническими преданиями и традициями, ни своими державными приобретениями и завоеваниями. В его глазах они не стоили ровным счетом ничего по сравнению с миссией Руси как вместительницы невидимого царства российского, несущего факел в ночи.

Из этого непреложно следует, что всякая реформа русской православной церкви, так или иначе связанная с сужением ее мессианского горизонта - в духе строительства национальных церквей, умножения автокефалий - означает смещение перспективы с вертикали на пространственную горизонталь, с проблем духа, не знающего земных границ, на проблемы тела, с задач вселенского спасения на задачи национального строительства.

И что самое любопытное: когда православный народ российский имеет перед собой необъятное по масштабам и трудности "ромейское" мессианское задание, он окрыляется, крепнет, преодолевает немыслимые препятствия. Но как только это задание умаляется до национальных масштабов - либералами ли, воюющими с имперским наследием, националистами ли, отстаивающими "Россию для русских" - так сразу же наш дух вянет и обессиливает.

Вот парадокс: "непосильные" задания всегда оказываются по силам, а умеренные рациональные задания неизменно были провалены. Это чудо было по-своему воспроизведено и в "пострелигиозную эпоху". СССР как сверхдержава, лидер "социалистического лагеря" и всемирного национально-освободительного движения, брал на себя непомерные задания и при этом сохранялся как развитая индустриальная страна, обеспечивающая своим гражданам цивилизованный уровень и образ жизни и социальные гарантии. Постсоветская Россия сбросила с себя и гири раздутого военно-промышленного комплекса, и дорогостоящие обязательства в качестве военно-политического лидера и кредитора стран "некапиталистического пути развития" и роль донора бывших союзных республик. И что же? Вместо ожидаемого облегчения жизни произошло невиданное ее утяжеление и помрачение - стремительное скольжение на дно.

В преддверии грядущих реформ православной церкви - а они непременно последуют, жданные или нежданные, нам необходимо еще раз вернуться к церковной реформе Никона и оценить ее в ее архетипическом значении - как модель всякого возможного реформирования.

АРХЕТИПИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ

РЕФОРМЫ НИКОНА

Никон унаследовал основную парадигму мироцерковного восприятия образ церкви как апокалиптической жены, которая бежит из старого, оскверненного Рима в новый, но не обретя там покоя, следует далее - в Третий Рим. Третий Рим в самом деле воспринимается как "финал истории", но совсем не в самоуверенно-апологетическом смысле. Дело не в том, что Третий Рим - непоколебим и имеет какие-то чудодейственные гарантии благополучного исполнения своего задания. Дело в том, что "четвертому Риму не быти" провал миссии Третьего Рима означал бы провал человечества, не выполнившего своего задания, не сумевшему воспрепятствовать воцарению антихриста.

Апокалиптическая тревога и мобилизация сознания, побуждаемого этой предельной тревогой,- вот истинная доминанта православной церкви московского периода.

Реформы Никона, выражаясь психоаналитически, являются не сублимацией чувства имперского величия, а сублимацией апокалиптической тревожности. Царство нельзя уберечь никакой материальной силой - ибо православное царство живет по иным законам. Вот почему Никон выстраивает особый образ царства, запечатлевая его и в документах церкви и в архитектуре. Это - не новый имперский Рим, а новый святой Иерусалим. В 60-х годах XVII века Никоном создается подмосковная Палестина с новым Иерусалимом во главе. Территория Воскресенского монастыря и прилегающих к нему земель реконструируется в образ Святого иерусалимского места.

Но для того чтобы идентичность России как нового Иерусалима была не стилизованной, а подлинной, требовалось вернуться к главному вопросу - о соотношении Священства и Царства. Здесь одно из двух: либо обеспечить примат царства над священством, что неизбежно потянет его вниз, к жизни по законам грешного земного града, либо - примат священства, что соответствует второму, незримому измерению и заданию. Поэтому Никон отстаивает идею примата церковной власти: "ина убо власть царю и ина архиерею, но едина другой преболе архиерийство, глаголю, царства, якоже небо земли больше и честнейши есть".

Этим самым Никон бросает вызов не столько государю - принявший высокое мессианское задание государь не умаляется, а возвышается этим - но тому секуляризированному срединному слою, который успел вкусить прелести земной жизни, не обремененной высоким религиозно-аскетическим заданием. Толкование Никоном принципа симфонии государства и церкви грозило установить тот самый неусыпный духовно-нравственный контроль в обществе, которого ни народ, ни государь не боялись. Этот контроль не устраивал боярскую и церковную номенклатуру, стремящуюся к прелестям приватной жизни. Действительной альтернативной принципа приватности является не государственная власть - собственность, как ныне принято думать, а неусыпность духовной власти. Это она препятствует скольжению частного принципа в секуляризированное эмансипаторство и гедонистический индивидуализм, не желающий знать никаких больших заданий и связанной с ними ответственности. Именно те, кто боялся усиления этого контролирующего принципа духовной власти, постарались нейтрализовать Никона и провалить его реформу.

Вторая доминанта Никонова мировоззрения, ориентированного на примат духовной власти над политической,- это антитеза вселенского и национального. Православная церковь имеет вселенское задание, тогда как государственное строительство имеет национальные пределы и не может быть свободно от естественного в нашей земной жизни национального эгоизма.

Собственно, с этой доминантой вселенского церковного видения и связана Никонова реформа по исправлению церковных книг по греческому канону.

Великий реформатор и здесь столкнулся с антиномией национального и вселенского в православном сознании. Оставшись после гибели Византии одиноким православным царством на земле, московская Русь остро восприняла эту антиномию. Если русский православный народ - единственный хранитель православия, то не совпадает ли, тем самым, православное и национальное не по изначальному тождеству, а как историческая судьба?

Интеграция православной веры и этнического субстрата может восприниматься как подкупающее обстоятельство не только народом, но и церковью. Ибо одно дело - статус православия как далекой, хотя и возвышающей абстракции, другое дело - кровная близость этой веры, узнавание ее в родных и близких приметах родного характера, родного пейзажа, родного предания. Велик соблазн такого присвоения веры и многие, начиная с самого народа израильского, поддались ему. Этот соблазн тяготел и над Московским царством. Нужна была великая проницательность и большая религиозная вера, чтобы осознать всю остроту и тяжесть выбора. На одной стороне - родное пространство как прибежище "спасающейся жены" - христовой церкви, на другой - вселенское историческое время, здесь - теплота места, там умопомрачительная глубина временного горизонта.

И Никон делает выбор. Он отнимает у народа его священные книги, которые им, народом, были духовно освоены и приняты как драгоценнейшая святыня, как родная земля, любовно завещанная потомкам. Что такое греческий канон для Никона? Мы бы профанировали понимание этой фигуры, если бы увидели в ней высокомерного догматического педанта, или талмудистского законника, превыше всего ставящего не дух, а букву учения. Дело было в другом - в самой эклезиотической перспективе.

Что, в самом деле, для нас важнее: чтобы православная церковь была нашей церковью и нам служила или чтобы она, даже ценой удаления от нас, исполнила свое вселенское предназначение?

Если мы в самом деле идентифицируем себя не как этнос, а как православный народ, призванный к великому служению вселенской идее, нам предстоит сделать соответствующий выбор. Никон сделал адекватный выбор, рискуя ослаблением народной поддержки, рискуя расколом, рискуя, наконец, самим народом, ибо неизвестно, сможет ли он выдержать потерю "своей" церкви ради служения церкви вселенской.

"Вы же есте тела Христова и уды от части... многих воедино собирая и показуя всех едино нечто по телеси образу бывших и едино сие многими составляемо, и во многих сущее... сего ради спречь яко церковь яже в вас, часть есть повсюду лежащия церкви и тела всяческими состоящимися церквами"7.

Не случайно в подмосковском новом Иерусалиме Никоном воздвигнуты троны для всех пяти Вселенских Патриархов - Антиохийского, Александрийского, Константинопольского, Иерусалимского и Московского. Как священствует предание, Никон желал устроить так, чтобы в пределах главного храма могли отправлять богослужение разноплеменные православные: греки, грузины, молдаване, белорусы, украинцы. Здесь - явное воспроизведение вселенской модели храма Гроба Господня в Иерусалиме.

Никон, таким образом, с одной стороны "разряжает" пространство московской Руси, лишая ее добротной этнической плотности и слитности, с другой - делает его по-новому поместительным и широким, пригодным для соединения разных языков в единой вере. Никон осуществляет денационализацию православной церкви и православного пространства как раз в тот самый момент, когда все дело шло к его национальной кристаллизации и этническому уплотнению. Ясно, что это был исторический риск - и пространство веры и сама вера могли бы оказаться "ничейными", а следовательно, особо уязвимыми для внешних сил.

Здесь мы сталкиваемся с давней проблемой всех мировых религий соотношением этнического субстрата и суперэтнического единства, обеспечиваемого единством письменного текста. Соотношение их напоминает соотношение неформальной устной и канонической письменной речи. Устная выигрывает в богатстве оттенков, в выразительности, в психологической достоверности и проникновенности. Письменная речь теряет в живости содержания, в доверительности передаваемого интимного смысла; она фиксирует универсальное, общеобязательное, легитимированное. Теплота национального государства и холод империи имеют отношение к этим полюсам устного и письменного. Но теплота чревата узостью, затхлостью и, очень часто, пристрастностью и нетерпимостью, выделением вполне и не вполне своих. Никон разрядил национальные пространство Московской Руси, создал духовную модель того политэтнического универсализма, который Петр I воплотил в земном здании империи.

Не случайно именно в период Никонова патриаршества, когда модель церковной суперэтничности Руси была со всей силою и мессианским темпераментом утверждена, происходит воссоединение с Украиной, расширение на Восток, и общее чрезвычайное усиление центростремительного импульса в восточнохристианской ойкумене. Формируя единое суперэтническое духовное пространство, Никон создавал предпосылки для российского просвещения. Просвещение - это объединение людей разной этнической, социальной и профессиональной принадлежности путем приобщения их к единым универсалиям и канонам культуры - письменному тексту, имеющему мощную силу подражания и внушения. Никон, несомненно, был великим просветителем. Исправив церковные книги по единому греческому канону, он создал единое суперэтническое пространство священного текста - основу мобильности, коммуникабельности и коллективной идентичности огромных масс, живущих на огромном пространстве.

КАК ФОРМИРУЕТСЯ БОЛЬШОЕ СУПЕРЭТНИЧЕСКОЕ

ПРОСТРАНСТВО КУЛЬТУРЫ

Здесь мы сталкиваемся с проблемой, остро поставленной в постстуктуралистской аналитике, в частности у Ж. Дарриды - проблемой наличия. Критикуя российскую установку почвенности и естественности, Даррида показывает, что культура на то и культура, что не знает естественно-наличного. Больной, перезревшей культуре свойственно искать свою противоположность - естественность и органичность. Но при при ближайшем культурологическом рассмотрении всякая естественность оказывается вторичной - сгустком и стереотипизацией того, что первоначально выступало в свете проблематичного и иначе возможного.

Доррида формулирует условие современного дискурса - в том числе и дискурса о родной земле, родной цивилизации. Попытка понять их, полагаясь на естественное наличие, на природную морфологию или морфологию культуры, заданную архетипически - безнадежное дело. Не случайно тот тип сознания, который слишком полагается на естественное и наличное, обречен сталкиваться с сюрпризами истории, в которой наличное оказывается самым далеким и ускользающим, естественное - легко нарушаемым и извращаемым.

Так обстоит дело и с наличием того, к чему мы, русские, привыкли как к естественно-данному: единого большого пространства, поместительного для людей разного этнического, расового, культур-антропологического типа. Оказывается, такое пространство не является простым даром истории и географии - оно является результатом определенного народного решения и требует определенных жертв. Единое пространство - залог нашей специфической свободы - и той, что по-русски зовется волей, и той, что зовется этнической терпимостью, и той, что связывается с социально-территориальной мобильностью. Слишком часто мы воспринимаем его в натуралистической парадигме наличия. На самом деле оно требует колоссальной жертвенности - в первую очередь от народа, взявшего на себя роль его несущей конструкции. И в малом и в большом, и на уровне государственных решений и на уровне повседневности этот народ должен быть вполне готов поступиться и своей этнической спецификой и своим "малым пантеоном культуры", состоящим из родственных ему богов и героев, и обеспечить комфорт других, постоянно вопрошающих: а их ли это пространство? а не обижены ли, не обделены ли они? Им, меньшим, позволено быть впечатлительными и обидчивыми, большому народу - никогда. Можно ли предполагать, что это "имперское" великодушие и дистанцированность от интимно своего, специфического является неким природным качеством русского народа?

При всей любви и уважении к нему ответим: нет. Большое суперэтническое пространство - в том случае, если оно не скрепляется исключительной силой, а крепится духовными скрепами, вряд ли вообще способно создаваться усилиями прагматической воли, пекущейся о земных интересах. Не случайно нынешний процесс новой секуляризации и реванша земной прагматики над большими "метаисторическими" целями столь наглядно сопровождается распадением единого большого пространства, всплеском этносепаратизма и автономизма, в том числе и церковного.

Следовательно, только особый тип мотивации, питаемой высшими миро- и душеспасительными целями, максималистски устремленной вверх, к горним высотам и мессианским заданиям, способен формировать единое пространство. Прежде чем это пространство закрепляет своими земными средствами имперское государство, его должна закрепить церковь сакральными заданиями. Не царству, а священству принадлежит ведущая роль в формировании этого пространства, оно - церковноцентрично!

И здесь мы говорим не только о судьбе больших суперэтнических государств или межгосударственных "братских" союзов, но и о судьбе самого просвещения. Просвещение требует единого большого пространства, в котором происходит столкновение множества локальных текстов и их отбор, формируется единый язык науки, литературы и искусства, единые кодексы права, морали и культуры. Но для того чтобы эти культурные универсалии утверждались, выдержали напор ревнивых местных кумиров этнического и сословного эгоизма, им требуется поддержка со стороны чего-то высшего, сакрального.

Вот он, парадокс просвещения. Просвещение почти неизменно кончает тем, что воюет с верой, но само оно невозможно без веры, без живого ощущения высших, надмирных целей - как только они теряются, реванш местного и парциального становится неизбежным.

ДВЕ МОДЕЛИ РУССКОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ

По этому критерию мы можем теперь сопоставить две модели просвещения: ту, которую провел патриарх Никон, и ту, которую навязал России император Петр I.

И тот и другой противопоставили этнографически устремленной почве малой народной традиции, успевшей самоуспокоиться, поверив в свою святость - большую письменную традицию, по определению носящую суперэтнический характер. Но разница между этими двумя выдающимися деятелями русской истории настолько велика, что на этом следует остановиться особо. Никон противопоставил русскому этноцентризму ту великую цивилизационную традицию, которая являлась для святой Руси собственной, речь идет о византийской письменной традиции. Петр противопоставил этноцентризму чужую в цивилизационном отношении традицию. В первом случае народ обретал свою подлинную идентичность - ибо идентификационные процедуры только тогда надежны, когда они затрагивают ценностное ядро культуры, каким и является для нас православие; во втором случае народ утрачивал свою идентичность, ибо ему предлагался другой эталон с иным ценностным ядром, для народа совершенно недоступным.

Другое отличие в том, что Никоново просвещение было сакральным,следовательно, привлекающим лучшие умы и характеры, оживляемым праведниками. Петрово просвещение носило земной, слишком земной характер и потому агентами и носителями его слишком часто оказывались энергичные, но нравственно неразборчивые личности, несущие заряд сомнительного экспериментаторства и нигилизма. Если мобильность просвещения строится по сакральной вертикали - согласно иерархии религиозных ценностей, то она мобилизует лучших, умеющих согласовывать требования истины и добра, рационального по цели и рационального по ценности. Если же мобильность просвещения ориентирована исключительно на земную горизонталь, то ее вероятнее всего станут персонифицировать наиболее ловкие и беззастенчивые.

Это и случилось с петровской реформой - она отмечена нашествием пришлых - наиболее "свободных" в нравственном отношении, исполненных глумливого презрения не только ко всему местному, но и ко всему высшему. Петровская эпоха положила начало череде трагических реформ, тяготеющих над Русью в виде рока. С одной стороны, она ознаменовалась противопоставлением церкви и просвещения, с другой - народа и просвещения.

Стало принятым обвинять русскую православную церковь в какой-то особой косности и реформационно-просвещенческой закрытости. Церковь Никона никак нельзя было в этом обвинить. Она в лице патриарха стала инициатором реформ и центром просвещенческого суперэтнического синтеза. И это был в цивилизационном отношении адекватный синтез - обретаемый в лоне великой православной (греческой) традиции. Историческое поражение Никона следует считать трагедией России - с тех пор все реформы носили ярко выраженный экзогенный характер - печать чужой, западной, латинской или протестантской традиции. Ясно, что перед лицом такой цивилизационной узурпации церковь не могла поспешать за реформаторами - на ее долю пришлась иная роль хранителя цивилизационных традиций и цивилизационной идентичности России.

Другая трагическая антиномия - отчужденность народа от реформационного процесса. И здесь "свидетели обвинения" задают тон передовому общественному мнению. Говорят о неисправимом локализме народного духа, косности национальной психологии, не то связанной с великодержавной гордыней и кичливостью, не то - с неисправимой азиатской наследственностью.

Есть разные ракурсы рассмотрения вопроса о соотношении естественного и искусственного, органическо-гармоничного и конструктивистского в истории. Романтики в этой связи говорили о соотношении природы и цивилизации, неоромантики - о соотношении культуры и цивилизации. В обоих случаях цивилизация выступает синонимом искусственности и умышленности.

Но в новой цивилизационной парадигме - в контексте рассуждений о плюрализме цивилизаций - понятие цивилизации, напротив, выражает некую культурно-историческую органику, дающую о себе знать в сфере неформальных значений - в виде коллективных архетипов, традиций, культурного наследия и всего того, что определяет наши мысли и практики не по жесткой принудительности закона и приказа, а по мягкой принудительности спонтанного побуждения.

И в этом контексте привычные соотношения меняются: здесь народ выступает стихийным носителей своей особой цивилизации, а реформаторы и культуртрегеры - ее более или менее благонамеренными разрушителями, не ведающими, что творят.

Со времен Петра официальная лексика говорит о России. И в этом понятии тогда выражалось нечто холодно-державное, каменно-подобное, имперское. Но наряду с Россией - рукотворной империей, продолжала существовать страна под любовным названием Русь. Понятие это - не социоцентричное, а космо- и культуроцентричное, выражающее органику нашей природы и культуры в их взаимной гармонии (коэволюционном синтезе). И интуитивно каждый знал и знает, что носителем этого феномена, одновременно космического, теллурического и духовного, явилась особая общность крестьянский мир, народ крестьянский (он же - христианский).

Не только культурологическая интуиция, но и простой статистический подсчет показывает, что источником, из которого черпали ресурсы запальчиво-самоуверенные реформаторы России - от Петровской военно-имперской урбанизации до большевистской индустриализации - было крестьянство. Это его мобилизовывали, рекрутировали, экспроприировали, для того чтобы на природном теле России появились "геометрически правильные" конструкции одержимых реформаторов, воюющих с "недостатками природы" и "пережитками" культуры. Но дело не только в материальных ресурсах, экспроприированных у аграрной цивилизации "авангардами" города. Начиная с Петра I возникает неразрешимое противоречие города и деревни, причем государство олицетворяется городом и противостоит деревне и аграрной цивилизации в целом.

Позже, после реформ Александра II, можно уже говорить о возникновении параллельной цивилизации в России - городской - и о конфликте двух цивилизаций. Но и в такой постановке вопроса приходится признать, что они в онтологическом, бытийственном смысле неравноценны: подлинно бытийствует в России аграрная цивилизация, а городская паразитирует на ней, питается ее соками. Городская цивилизация никогда не была самодостаточной, самовоспроизводящейся в России. Не случайно все порядки, заводимые после Петра стараниями реформаторов, своей устойчивостью обязаны известным соотношением между деревенским большинством, выполняющим роль донора, и городским меньшинством.

Кризис социализма начался в тот самый момент, когда он стал "развитым" - в социалистический город перекочевало более половины населения. После этого дешевые продукты, ежегодное снижение цен исчезло и начался ползучий инфляционный кризис. Но самое главное не в этом. Оно в том, что город в России так и не сформировал тот антропологический тип, который был бы вполне пригодным для жизни в этой специфической стране России.

Сам по себе город плодил неврастеников, не способных выносить бремя существования. Сначала этого неврастеника лечила идеология, обещая ему скорое светлое будущее. Пионерско-комсомольско-коммунистический человек не любил своей страны и не ориентировался на то, чтобы обживаться в ней по-настоящему - он любил обещанное коммунистическое будущее. Когда же эти обещания провалились, урбанистический неврастеник, по-прежнему не способный жить в "этой" стране, полюбил Запад как землю обетованную.

Первоначально у него были реформаторские иллюзии - перебраться из ненавистной, неласковой "Азии" в Европу вместе с новой страной - Российской Федерацией, которая, таким образом, становилась политической эмигранткой СССР. Затем он проникается сознанием, что и сама РФ, обрубившая геополитический груз внутреннего Востока в лице Средней Азии и Закавказья, все же продолжает оставаться азиатской страной, в которой ему, "внутреннему европейцу" жить невозможно. И тогда демократическая элита стала договариваться с Западом за спиной собственного народа - "как европейцы с европейцами".

Мы, таким образом, открыли тайну человека, способного жить в России и любить ее, это тот человек, который еще сохранил в себе специфическую энергетику старой крестьянской России: внутреннюю выносливость и жертвенность, способность к спонтанной активности - не дожидаясь специального "стимулирования", готовность дарить, а не обменивать.

Здесь мы сталкиваемся с самым знаменательным парадоксом, свидетельствующем о нищете "прогрессистской" мысли в России. Все прогрессисты постоянно сетовали на устойчивость традиционных крестьянских пережитков, которые путают все карты реформаторов, препятствуя стремительному взлету в светлое в будущее. На деле же оказалось, что как только иссякают источники энергии, заложенной в таинственных пластах народной крестьянской культуры, авангардные городские группы быстро вырождаются в бесплодную, завистливую и неврастенически-нетерпеливую среду, питающуюся утопиями и химерами. Ни к какому реальному, кропотливому созиданию, к настоящей работе эта среда не способна. Поэтому она объявляет себя патриотами не существующей страны - западниками.

Западники - это маргинальная среда, не способная жить в собственной стране и в большинстве случаев не способная жить и на Западе. Живя в России, они являются западниками, вкусив реального опыта на Западе нередко снова становятся ностальгическими почвенниками.

Поэтому, рассуждая в цивилизационной парадигме, можно сказать: житель российской города - в той мере, в какой он остается способным к продуктивному, а не паразитарному существованию, - это загадочный кентавр, видимая часть которого являет собой черты городского прогрессизма, а тайная, невидимая - черты традиционной крестьянской аскетики. Но именно это потаенную природу исконно русскости, переведенной на нелегальное положение, ожесточенного преследовали в других и в себе самих ревнители последовательного прогресссизма.

В самом деле: исконная Русь, до последнего времени сохраняющаяся в русской деревне (последние ее свидетели - писатели-деревенщики 70-х гг.) и в наших душах находится на нелегальном - преследуемом - положении со времен Петра I. Как писал Розанов, "Он с ручищами Исполина, он бил бедную Россию, бил бессильную Россию... обухом в темя, обухом в затылок, обухом по шее. Бил и - убил. Его назвал народ "Антихристом"...8

То же самое делает Сталин в период коллективизации, в период индустриализации, в период заградительных отрядов, готовых крошить пулеметами необученную крестьянскую массу, посылаемую безоружной против немецких танков. Все реформы в России прямо замешаны на геноциде в отношении крестьянской, провинциальной, традиционной России. Если реформаторство - не убийство, а переделка, перевоспитание, то ведь всем педагогам - воспитателям и перевоспитателям - хорошо известно, что залогом успеха является чувство самоуважения и собственного достоинства воспитуемых.

Современная психология специального подчеркивает опасность заниженных самооценок - те, кому они внушены, намеренно или ненамеренно, полагают, что им уже нечего терять и становятся непригодными для процесса социализации "невоспитуемыми". На коллективном уровне эта закономерность действует стихийно: со времен христианства сознание униженных и социально незадачливых получало духовную компенсацию в виде принципа "блаженны нищие духом".

Великий атеист и богоборец К. Маркс создал свой миф о пролетариате о его первородстве и будущей всемирно-исторической гегемонии. Никакими собственно научно-теоретическими, эмпирическими, статистическими данными это марксистское обетование пролетариату не могло быть подтверждено. Но оно несомненно способствовало превращению рабочего класса в активный общественный субъект, обладающий идентичностью, уверенный в своем достоинстве и призвании. Только это помогло рабочему классу добиться реальных улучшений своего социального положения в трудной тяжбе с патронатом, с буржуазным государством, с интеллектуальной средой, преисполненной снобизма.

Так почему же российские реформаторы не только не использовали этот принцип мобилизующей самооценки в своей "работе" с русским народом, предпочитая, напротив, унижать его, внушать ему самые тяжелые подозрения в отношении собственной культурно-исторической наследственности? Может быть, они, сознательно или бессознательно, готовили территорию "этой" страны для какого-то другого народа, не то выращенного в лабораториях по "воспитанию нового человека", не то... приглашенного со стороны?

Что же делать народу перед лицом этой реальности, когда все обстоятельства - против него, когда бесчисленные инстанции, представляющие передовое общественное мнение всего мира с его громадным престижем, кажется подписало ему свой окончательный приговор? А о том, что этот приговор окончательный, свидетельствует слишком многое. Разве не ведут себя новые приватизаторы российской собственности так, как будто окружающего народа, с его законными правами и достоинством, больше не существует?

Разве не так же ведут себя "стратегические партнеры" наших правящих демократов, бесцеремонно и демонстративно игнорируя законные права и интересы России?

Ведь современная история межкультурного диалога, и в частности теория переговорного процесса, разработанная в американских университетах9 учит, что партнера ни в коем случае нельзя припирать к стенке, игнорируя его законные интересы,- если только вы убеждены, что он не исчезнет в самом скором времени. "В условиях длительного взаимодействия... крайне невыгодно делать ставку на разовый выигрыш, достигнутый за счет потери доверия другой стороны"10.

Но ведь именно в таком ключе - в виде игры на окончательное поражение ведут свои переговоры с русским народом и его собственные реформаторы и зарубежные западные партнеры. Следовательно, в тайне уже решен вопрос о существовании этого народа - в планах на долгосрочное будущее он как полноценный субъект - участник явно не предусмотрен.

Мало того, здесь действует своего рода принцип обратной связи: чем больше набедокурили "рефорторы" и их зарубежные покровители, чем больше непростительных узурпаций и преступлений они совершили против российского народа, тем несомненнее они заинтересованы в том, чтобы он никогда не поднялся - ведь поднявшись, он способен призвать их к ответу.

ДВА ПУТИ СОВРЕМЕННОЙ

РУССКОЙ ИСТОРИИ

Так что же, повторяем, делать великому народу, приговор которому втайне, кажется, подписан? Вероятно, перед ним открываются два пути. Первый, к которому его явно толкают либеральные доброхоты, состоит в том, чтобы побыстрее стереть с себя национальные черты - узнаваемый облик ожесточенно преследуемой жертвы, распасться на все более мелкие группы и мелкими группами, а еще лучше - в одиночку, дизертировать с евразийского театра военных действий с Западом, из неблагоприятной среды (не Отчизна, а среда!) с тем, чтобы благополучно раствориться в среде победителей и приспособленных.

Судя по всему, реформаторы на своем закрытом партийном собрании уже подвели итоги всему трехсотлетнему послепетровскому периоду: Россия как коллективное целое в принципе не реформируема и проблема теперь в том, чтобы окончательно разрушить это целое, выделив в нем более или менее пригодные для жизни в новом либеральном мире отдельные элементы. Для того сегодня так последовательно дискредитируется коллективная идентичность нашего народа, чтобы толкнуть всех "достаточно разумных" и осторожных не на путь коллективного сопротивления начавшемуся геноциду нации, а на путь группового и индивидуального дезертирства.

Но народ в состоянии выбрать и другой путь. Вместо того, чтобы приноравливаться к постыдным обстоятельствам безоговорочной капитуляции и требованиям отказа от идентичности, он может мобилизовать свою христианскую православную память - память о Третьем Риме, "ибо четвертому не быти".

Эту ситуацию противостояния победившему первому Риму - мировой империи, контролирующей ойкумену в рамках однополярного порядка исторически первым испытал на себе еврейский народ. Ему не удалось успешное сопротивление на коллективном уровне, к чему призывали отчаянные зелоты-максималисты. Пришлось приспосабливаться к ситуации рассеивания, к жизни среди чужих народов, к условиям естественного неприятия, подозрительности, неблагоприятных квот. Но еврейскому народу и в этих условиях удалось сохранить коллективную идентичность. Только основанием ее отныне являлась уже не общность территории, хозяйственной жизни, языка и культуры - все эти хрестоматийные признаки нации в данном случае не действовали. Общим был священный текст, хранящий обетование о будущем, тайно обещанный одному, богоизбранному народу. Еврейский феномен в истории показал, что народ может идентифицировать себя не натурально, а идеально не через действительность, а через текст, являющийся одновременно и коллективным воспоминанием о золотом веке и коллективным проектом.

Здесь мы сталкиваемся с важнейшей историософской проблемой, касающейся различия эскхатологии и хилиазма (милленаризма). Эсхатология есть свидетельство о последних временах, когда история мистически превращается в метаисторию - кончается как привычное земное дело и впускает в себя второе измерение, становясь трансцендентной.

Хилиазм, или милленаризм,- учение о тысячелетнем царстве Божием непосредственно на грешной земле. Эсхатология ориентирует на мистическую аутентичность - на поиски подлинной святости, хилиазм - на поиски эффективности в прагматическом земном значении.

Напрасно в исихастской мистике священнобезмолвия усматривают исключительную специфику восточно-хрстианской традиции. Психастская установка священнобезмолвия имманентно связана с христианской эсхатологией как таковой. Священнобезмолвие означает признание того, что на этой грешной земле осуществление идеала спасения невозможно, и потому апелляция к любым земным силам и инстанциям - а произнесенное вслух человеческое слово есть апелляция именно к земным инстанциям, ибо Господь слышит и неизреченное,неадекватна и суетна по существу. Вот почему православный христианин исповедует принцип молчаливого терпения - не в силу своей рабской психологии, а по причине глубочайшего христианского реализма, запрещающего земные хилиастические утопии.

Специфический темперамент еврейства постоянно толкает его на другой путь - хилиастических упований земного царства. На этом основании в свое время был отвергнут Христос, не пожелавший быть земным царем - мессией, дающим освобождение и разрешение проблем человеческого бытия в зримой земной перспективе. Хилиастическая установка повсюду превращает евреев в активное меньшинство, создающее землеустроительные теории и мифы, неистово требующие прав, запальчиво разъясняющее простые пути к спасению бестолковому туземному населению.

Сегодня, судя по многим признакам, еврейство снова проникается хилистическими ожиданиями окончательного решения еврейского вопроса вместе с вопросами земного существования вообще.

Новейший либеральный миф "конца истории" несомненно питается хилиастическими установками еврейства. Активисты нового либерального милленаризма придали несоразмерное значение - в виде заявки на расставание со всей предшествующей историей - американской победе в холодной войне и на этом основании выдвинули дерзновеннейший проект. Речь идет о том, чтобы отбросить за ненадобностью ("вынести за скобки") всю греческую традицию, питающую классический европеизм, и оставить в качестве единственного образца одну только римскую, олицетворяемую ныне США как новым Римом. А на другом конце христианского мира совершить аналогичную вивисекцию окончательно отбросить новозаветную традицию, олицетворяемую сегодня православной церковью.

Протестантская традиция не случайно рекомендуется носителями однополярного мира в качестве единственного образца - в ней видят превращенную форму иудаизма. Протестантская установка на земной успех как косвенное доказательство богоизбранности близка установкам иудейского хилиазма. Протестантство - индивидуалистический хилиазм, ибо учит устройству индивидуалистического рая прямо здесь на грешной земле. Еврейство, очевидно сохранившее привычную установку коллективного хилиазма - земного торжества избранного народа, считает индивидуалистический хилиазм удобным идейным попутчиком.

Союз США и мировой еврейской диаспоры расшифровывается как союз Рима, отбросившего наследие Греции, с Израилем, отсекшем новозаветную "ересь" (ибо для адептов иудаизма христианство есть ересь). Ясно, что операция "отсечения" на Западе (применительно к Европе) и на Востоке (применительно к православной России и всем, к ней тяготеющем) не может сегодня осуществляться одинаковыми методами. Применительно к Европе - а речь идет в первую очередь о католической Европе, после 1945 года находящейся на подозрении со стороны атлантистов - данная операция должна проходить по возможности деликатно и незаметно, по отношению к православному миру - все более грубо и бесцеремонно.

Но смысл операции - один. Западная Европа, воспринимаемая в образе Греции, все еще сопротивляющийся победоносному Риму, и Россия, воспринимаемая как олицетворение враждебного Риму Востока, должны: первая решительно потесниться и стушеваться, вторая - вообще исчезнуть.

Здесь самое загадочное состоит в том, почему именно Россия воспринимается как воплощение упорствующего восточного начала, а не более несомненные и ортодоксальные его носители, такие как Китай, Индия, мусульманские страны.

С каким же Востоком воюет новый Рим, если воплотителем его считается именно Россия, а не какая-нибудь другая восточная - собственно восточная страна? Почему православный Восток оценивается новыми господами мира или претендентами как "больший" Восток, чем остальные, казалось бы, очевидные его представители?

Ясно, что в таком смысловом горизонте мы должны говорить уже не о культурной морфологии Востока, не о Востоке в рамках современного "плюрализма цивилизаций", а о Востоке в какой-то монистической или формальной перспективе общечеловеческого будущего, наступлению которого "новый Рим" решил помешать.

ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ

НА ИСТОРИЧЕСКОМ ПЕРЕПУТЬЕ

Прежде попытки конкретизировать эту перспективу, полезно спросить: а что творится с православной церковью как социальным институтом, какова ее возможная эволюция? Сегодняшний исторический момент является решающим, бифуркационным: вместо привычной и, надо сказать, вялой эволюции последних десятилетий, наступает время крутых поворотов и решений.

Драматически наложились друг на друга два типа изменений, один из которых прямо касается церкви, другой - нашего российского общества и православной ойкумены в целом. После 1991 года перед официальной церковью открылись новые возможности. Из угнетенного, находящегося на подозрении, жестко контролируемого атеистической властью института, она превращается в институт вполне легальный, облеченный официальными полномочиями. Общая установка либерально-антикоммунистической эпохи связана с тем, чтобы приковать внимание к ранее репрессированным, дать голос их оправданной мстительности, из которой либеральная пропаганда и черпает недостающую ей энергетику. Такие "антисоветские и антикоммунистические" права получила и церковь как институт, по законам психологического (а также идеологического) контраста удостоенный признания со стороны новых властей и приглашаемый ими в союзники.

Искушение встает перед церковью величайшее. В самом деле, после 70 лет гонений, запретов, разрушений храмов, новая власть протягивает руку, обещает помощь и поддержку, полную интеграцию в заново формируемую новую общественную систему. Что же, оттолкнуть протянутую руку, выбрать новое, теперь уже добровольное и малопонятное затворничество, а заодно пренебречь открывшимися перспективами новой христианизации одичавшего люда, восстановления повсеместного присутствия церкви в обществе, храмового строительства, распространения слова Божьего?

Словом, перед церковью во всей полноте встал соблазн интеграции, "вхождения" в общества, подобно тому как Россия испытала соблазн вхождения в "европейский дом". Чего требовали от России для вхождения в "европейский дом"?

Полного разоружения, отказа от всех традиционных антизападных союзников, отказа от братских республик постсоветского пространства, которое передавалось во влияние "победившим" державам Запада, наконец, полного отказа от самих традиций солидарности с бедными, потерпевшими, недовольными. России дозволялось дружить только с преуспевающим, богатыми, ортодоксально - в смысле атлантизма - настроенными, которым предстояло выступить в роли наставников и поводырей нашей заблудшей страны.

Но ведь примерно того же требуют от православной церкви. Требуют отказа от привычного статуса центра всего православного мира - соседние автокефалии должны быть предоставлены самим себе, точнее - мощным иноземным и иноверческим влиянием. Требуют либеральной терпимости и готовности к диалогу с другими конфессиями - без предварительных условий, с "чистого места". Иными словами, требуют идейного разоружения, отказа от принципов в духе установок "открытого общества", для которого понятие принципов, как и понятие границ является чем-то предосудительным. Ну, а самое главное требуют стереть все черты катакомбной церкви бедных и униженных с ее специфическим мироощущением и языком, обращенным к тем, кто не преуспел, кто по установившимся правилам игры в принципе не способен выиграть и потому чувствует и мыслит не прагматически, а мистически - в духе таинственного "другого измерения".

После расстрела Белого дома осенью 1993 года новая власть прямо и недвусмысленно заявила о себе как о государстве, принадлежащем сильным и преуспевающим, господам мира сего. Готова ли церковь находить общий язык с ними, готова ли она вытравить находящихся на особом подозрении у либералов признаки солидарного духа изгоев и отверженных? Церковь кротких и плачущих мало пригодна и для признания со стороны новой власти, порывающей со всеми плачущими ради союза с веселящимися, и для обретения новой паствы, представленной новыми русскими и их обслугой. Скорбящая церковь Христа распятого, обращенная к тем, кого распинает жестокая повседневность, явно не пригодна - по своей традиции, мироощущению, стилистике - для "приличного диалога" с новой властью и слоями, на которые она опирается.

Требуется какой-то другой стиль и язык, на котором бы самовыражалась специфическая жизнерадостность по-американски - в духе современной морали успеха. И, конечно, требуется соблюдать новые правила игры, диктуемые реальностями глобального мира. Глобальный мир в церковном измерении - это мир экуменизма, встречи множества конфессий, которым предстоит, ради взаимной открытости, отказаться от "максимализма" и "фундаменталистских крайностей" во имя расширения сферы нейтральных и срединных значений. Вот что мы видим на одной стороне - на стороне власти, изъявившей готовность использовать авторитет церкви ради своих нужд и пригласить ее в "партнеры".

А что мы видим на стороне общества? Здесь мы наблюдаем картину прямо противоположную. Еще недавно строители "демократического общества" то и дело твердили о среднем классе как опоре гражданского общества и носителе "сферы нейтральных значений", делающих прежнюю энергетику идеологической одержимости и нетерпимости неуместной. Действительность не просто опрокинула эти ожидания - она создала предпосылки новой идеологической и политической нетерпимости, теперь уже со стороны партии правящего либерализма.

ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ РОССИЙСКОГО

ПОСТИНДУСТРИАДИЗМА

Массовая деиндустриализация и ликвидация социального государства, инициированные правящими либерал-рыночниками, породили социальный эффект, поразительно напоминающий практику известных "огораживаний" в Англии и странах континента. Тогда жертвой строителей рыночной экономики были крестьяне, сгоняемые с земли и превращаемые в неприкаянных париев общества. Нейтральное отношение к ним со стороны новых хозяев жизни было не уместно. Вот почему сфера "нейтральных значений" в морально-правовой и психологической системе английского общества XVI века резко сузилась в пользу идеологической, политической и морально-правовой непримиримости. В этой новой атмосфере понятной становится и практика концентрационных лагерей для бывших крестьян (их название "работные дома" не должно нас обманывать, ибо работники, которым рвут ноздри и обрезают уши за малейшее неповиновение заведомо поставлены вне общества) и драконовское законодательство - 72 тысячи повешенных за время одного только правления Генриха VIII.

Сегодня в России жертвой рыночных реформ стало рабочее население городов. Этого трудно было ожидать: по всем меркам и критериям эпохи модерна население индустриальных центров, связанное с локомотивами индустрии, должно, как будто, находиться вне идеологических подозрений со стороны великих учений века. Тем не менее именно это и произошло. Либерализм оказался тем самым учением, которое проводит селекцию людей внутри системы модерна и находит изгоев среди тех, кто уже вполне поверил в свою принадлежность современности.

Характерно, что современный либерализм особо не потрудился над преобразованием своих критериев и понятий, некогда выработанных в процессе противостояния традиционализму. Подобно тому как революционные чистки, поначалу затрагивающие сравнительно узкий круг вполне узнаваемых приверженцев старого режима, внезапно расширяют свой диапазон, новая либеральная чистка прямо затронула тех, кто еще недавно составлял социальную базу модерна во всех странах бывшего второго мира. Объектом либеральных "огораживаний" стали промышленные предприятия со всей сопутствующей научно-технической и информационно-образовательной инфраструктурой.

Все те особые черты современности, которые так недавно чтил модерн, эффективно используя их в практике промышленного накопления, внезапно попали под подозрение. Ориентация на знание, заставляющая пытливую провинциальную молодежь устремляться в столичные вузы. Прилежание, как основа промышленной дисциплины. Солидарность и чувство локтя как морально-психологические предпосылки общественной кооперации. Вера в будущее как условие готовности накапливать, а не проедать, инвестировать, а не расточать в безумной повседневности. Причем последнее касается не только обычных промышленных инвестиций, но и готовности тратить годы на учебу, терпеливо копить знания, обретать квалификацию.

Новые либеральные комиссары со свойственной им специфической проницательностью разгадали в этих чертах мобилизованного горожанина, живущего ради будущего, черты типа, объявленного в розыск: аскета, традиционалиста и фундаменталиста. Индустриальному городу советского типа, представленному наивными и доверчивыми романтиками будущего, поверившими в лучшие обещания классического модерна, наши реформаторы противопоставили особый "постиндустриальный город".

Мы ошибемся, если припишем этому городу ожидаемые черты творческого полиса, населенного уже не представителями массовых конвейерных профессий, а энтузиастами научно-исследовательских лабораторий и конструкторских бюро: фанатиками творчества, которым не свойственно посматривать на часы в ожидании конца рабочего дня. Этот тип постиндустриализма, для которого университет служит не только местом службы, но и церковью, возбуждающей веру и упование, оказался совершенно не приемлем для идеологов нового либерализма. Более всего им ненавистен тип "скрытого фундаменталиста", воодушевляемого искренней верой и исполняющего свои служебные роли с пылом неофита и старанием послушника. Если иметь в виду секуляризированную форму энтузиазма, питающего современную профессиональную и социальную активность, то постиндустриальный город несомненно обещал быть городом энтузиастов.

В самом деле, речь шла о том, чтобы переместить массы людей, истомившихся ожиданием светлого будущего, в такой тип повседневности, где труд и жизнь, работа и творчество воссоединились. Творческий труд, требующий таинственной личной взволнованности и ангажированности, может быть оценен с позиций остуженного и "неверующего" либерального сознания как возвращение к архаичной сакральности бытия, не оставляющей места скептической дистанцированной личности, что предусмотрено кодексом посттрадиционалистской светской морали. Социалистический индустриальный город, сохраняя архаичную жажду энтузиазма и веры, надеялся вновь обрести их в обещанном постиндустриальными теориями обществе творческого труда и науки как непосредственной производительной силы.

Такой город не мог быть союзником либералов. Они имели в виду совсем другой тип горожанина, впервые выступившего со страниц плутовского романа XVII-XVIII веков. Речь шла о галерее особых пограничных, межсословных типов, действующих в слабо контролируемом моралью и традицией маргинальном пространстве. Пытливый и подвижный "человек без предрассудков", который разуверился в старой аскетической морали, ориентирующей на терпеливое ожидание и кропотливое созидание, занят тем, что постоянно ищет лазеек в законе, как и в самом порядке мироздания. Для него жизнь - это нескончаемая рулетка, в которой он рассчитывает выиграть, глядя на немногих счастливцев, которые будучи ничем не лучше его ни в моральном ни в профессиональном отношении, успели вскочить на уходящий поезд и ухватить птицу счастья за хвост.

Преуспевшие люди этого сословия держат при себе специфического отпустителя грехов - адвоката. Пользуясь принципом "все, что не запрещено, позволено", адвокаты заняты поиском не предусмотренных правовыми запретами прецедентов и явочным расширением сферы легального. Они - профессиональные оппоненты морального сознания, ибо мораль способна осуждать и то, перед чем закон пасует в силу узости сферы своей компетенции. Следовательно, адвокаты формируют специфическое новое "внецерковное" пространство, если иметь в виду такие превращенные формы аскетического сознания, для которых роль церкви выполняет обычная мораль и хранящие нормы традиция. Кто же выступает в роли активных прихожан этой адвокатской антицеркви?

Специфическая социальная среда, вскормившая этот тип, тоже может быть обозначена как постиндустриальная. Ведь прежде чем о постиндустриальном обществе заговорили как о социуме, в центре которого находится не предприятие, а университет, о нем говорили как о обществе или как о цивилизации услуг, сменившей промышленную цивилизацию11.

Бесчисленные клерки, секретари, менеджеры, банковские служащие - вот типы людей, дезертировавших из мира промышленного труда, где действуют строгие старые законы Лапласового детерминизма: никаких тебе чудес, связанных с прихотью случая, а вместо этого - мерная поступь гигантской коллективной машины прогресса, измеряемого объемами промышленного производства, темпами роста производительности труда и другой неумолимой статистикой.

Персонажу буржуазного плутовского романа, чувствующему себя не в силах выдерживать груз коллективной дисциплины и медленность коллективных обретений прогресса, вся эта вселенная строгого детерминизма, исключающая мелкие индивидуальные авантюры, представляется невыносимой. Он воспользовался неожиданным историческим случаем - крушение советского коммунизма и объявил все неприемлемые для него дисциплинарные кодексы промышленных обществ пережитками тоталитаризма.

Итак, мы видим столкновение двух антагонистических типов постиндустриального общества. Один является известным продолжением индустриального, затребовавшим весь созданный им потенциал и переводящим его на новые рельсы. Другой - воплощает уклоняющийся тип поведения, ускользающий от нормы и дисциплины и берущий в союзники лукавый случай. Один возвращает нас из смешанного, наполовину скептического, наполовину прозелитического типа, к новой целостности, исполненной энтузиазма и напряженности творческого труда, исключающего ленивую и скептическую остраненность. Другой, напротив, ведет по пути, проторенному умными вольтерьянскими циниками, дискредитирующими все то, что попахивает верой, жертвенностью и энтузиазмом.

Отсюда - новые гонения на церковное и квазицерковное сознание, сохранившее способность искать веру, испытывать энтузиазм и требовать настоящей мобилизации усилий. Вот он, парадокс: либералы олицетворяют не партию гражданского мира и консенсуса, а партию гражданской войны. Как оказалось, они не освобождали Россию от коммунизма, а вели войну с нею, и коммунизм был только предлогом этой давно вынашиваемой в некоторых кругах войны. Когда они победили, они потребовали безоговорочной капитуляции от побежденного большинства по принципу: победитель получает все. Все - это вся собственность, вся власть, все права. Никаких компромиссов, никаких "буферных зон", "промежуточных значений".

И вот перед нами Россия как страна новых изгоев и париев, новых неприкасаемых. Есть что-то загадочное и таинственно-симптоматичное в том невероятном ожесточении, какое проявляют авторы либерального курса в борьбе с индустриальным обществом в России. Симптоматично совпадение высокомерной технократической рациональности, породившей в свое время план ликвидации неперспективных деревень (175 тысяч!) и новой либеральной экономической рациональности, потребовавшей не менее безжалостной ликвидации промышленных предприятий. Какой-то общий узнаваемый признак или лик маячил перед глазами старых и новых ликвидаторов. Может быть, лик России?

В общем, какую-то таинственную общую архаику адептам нового порядка удается найти и в крестьянской и в индустриальной России. В результате "огораживаний" деиндустриализации статус маргиналов ожидает по меньшей мере две трети городского населения России. И никто не в состоянии объяснить, почему ему уготовлена такая участь. В самом деле, социолог, вооруженный всеми критериями прикладной концепции прогресса (уровень образования и квалификации рабочей силы, ее социальная мобильность и информационная избыточность, позволяющая осваивать новые профессии и приспосабливаться к новым запросам), никак не смог бы понять, почему наши реформаторы поставили крест на населении, объявив его "неприспособленным".

Никакие рыночные экономические теории для этого тоже не годятся. Как раз современная экономическая наука научилась описывать своим точным языком новую категорию богатства - социальный, человеческий капитал,- доказав, что инвестиции в его развитие превышают по эффективности все остальные формы вложений. Почему же именно человеческий капитал реформаторы разрушают с таким неистовством.

Если бы "жертвами реформ" были одни только устаревшие профессии и депрессивные регионы с архаичным укладом, можно было бы сказать, что экономическая эффективность и социальная сострадательность разошлись в стороны и реформаторы выбрали эффективность. Но дело в том, что жертвами "реформ" стали наукоемкие отрасли, во всех странах удостаивающиеся преференций и поддержки государства в рамках особых программ развития и структурных реконструкций.

В целом в результате усилий младореформаторов в стране стремительно уничтожается продуктивная экономика и насаждается экономика спекулятивная, которую никакая теория прогресса ни понять, ни оправдать ни в состоянии.

НОВЫЙ ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ТОТАЛИТАРИЗМ

Объяснение могло бы найтись только у политологии, если бы ее не уподобили у нас научному коммунизму, идеологически обслуживающему интересы властных элит. В самом деле, современная деиндустриализация страны может быть описана на языке теории завоевания и геополитического передела мира. Кто-то, выступающий в роли победителя и вершителя мировых судеб решил, что территория и ресурсы "этой" страны слишком хороши для ее нехорошего населения. Последнее решено во всех отношениях разоружить, дискриминировать и дискредитировать и... существенно уменьшить в числе. Замысел тоталитарный по своей сути, ибо требует для своего осуществления тотального насилия - физического и морального.

Сегодня такое насилие осуществляет так называемая экономическая элита, воплощающая власть новых собственников. Цивилизованный принцип разделения власти реализуется, как известно, не только применительно к собственной политической сфере (разделение на законодательную, исполнительную и судебную власть). Этот принцип регулирует отношение основных элит общества: политической, экономической и духовной. Каждая из них управляет обществом, то есть осуществляет власть, которая, соответственно, делится на политическую, экономическую и духовную. Тоталитаризм коммунистического типа означал нарушение принципа разделения власти в пользу одной - политической, которая тем самым лишалась надлежащих сдержек и противовесов со стороны экономической и духовной власти. Имея в виду подчинение экономической власти государственно-политической, исследователи коммунистического феномена говорили о "власти собственности".

Но при коммунизме не только экономическая власть лишалась надлежащей автономии; ее лишалась и духовная власть, носители которой интеллектуальные элиты - призваны были обслуживать властную политическую элиту и воспевать "решающие преимущества и небывалые достижения" советского строя. В ликвидации коммунистической системы мы видим определенную логику высвобождения экономической и духовной власти из-под опеки власти политической. Отсюда - причудливый симбиоз постсоветского периода: интеллектуалы и деятели, вышедшие из торговой мафии (именно она при социализме воплощала находящуюся в подполье власть капитала) дружно объединились ради осуществления либерального идеала: сокращения вмешательства государства в экономическую и духовную жизнь и достижение экономических и интеллектуальных свобод.

Но хотя либеральные интеллектуалы по-прежнему заворожены пугалом коммунизма и видят тоталитарную опасность в амбициях и узурпациях государства, на самом деле мы наблюдаем другое: экономическая власть капитала стремится избавиться от каких бы то ни было сдержек и противовесов, то есть стать тоталитарной. В первую очередь она ликвидировала такие противовесы в лице социального государства, объявив, на волне антикоммунизма, что всякое социальное государство, отстаивающее права и гарантии социально незащищенных слоев, является тоталитарно-коммунистическ им в силу самой своей логики.

После этого взялись и за интеллигенцию как носительницу духовной власти. Для этого пришлась весьма кстати идеология рыночного экстремизма, идущая от "чикагской школы". Все должно продаваться: любая сторона общественной жизни и практики, оставшаяся вне сферы рыночных отношений, была объявлена прибежищем и пережитком агрессивного традиционализма. Под эту рубрику попали и все формы интеллектуальной, духовной и моральной активности. Их обязали подчиняться законам рыночного обмена, то есть стать продажными. Таковы были замыслы экономической элиты, пожелавшей стать бесконтрольной и ликвидировать любые сдержки и противовесы, стоящие на пути ее тоталитарного господства.

Все то, что еще не продается и имеет "внерыночный" статус,- в том числе духовные ценности, позиции и идеалы - воспринимается как помеха новой экономической власти. Описанный Марксом в "Капитале" переход от единичной и особенной формы стоимости к всеобщей до сих пор не осмыслен по-настоящему. Маркс описывал этот переход в рамках чисто экономической логики, не уяснив, что это - тоталитарная логика. У больших денег вызывает бешеную ненависть все то, что сохраняет статус непродаваемой ценности: ведь здесь экономическая власть упирается в пределы, которые она сегодня терпеть не намерена.

Капитал рассматривает наличие границ купли-продажи (это может касаться и материальных ценностей,- например, земли, и духовных,- например, ценностей патриотизма) как направленный против него "ценз оседлости". Его власть должна быть глобальной - не только по пространственной земной горизонтали, но и по ценностной вертикали: вершин духа, которые бы не капитулировали перед денежным мешком, быть не должно.

Почему же "передовая интеллигенция" до сих пор не оказывает сопротивления узурпаторству экономической власти, на глазах превращающейся в тоталитарную?

Во-первых, это связано с силой инерции: привыкнув бояться коммунизма, она еще не видит источников других опасностей для человеческой свободы и достоинства.

Во-вторых, насилие, осуществляемое экономической властью, пока что воспринимается как "сладостное насилие", ибо речь идет о том, чтобы, "отоварив" свои специфические возможности и свои убеждения, часть интеллигенции (в сущности, давно уже превратившаяся в духовный плебс потребительского общества) получает искомые материальные блага. Понимая, что качественное различие материальных и духовных благ ее изобличает, новая интеллектуальная элита сводит их к различию товаров и услуг и, идентифицируя себя в качестве поставщика рыночных интеллектуальных услуг, предлагает вытравить из общественной памяти само понятие интеллигенции, зачислив его в разряд традиционалистской лексики.

Подобная капитуляция светской интеллигенции в целом подготовлена несколькими столетиями секуляризации, и в общем вписывается в логику последней. Как на этот вызов ответит церковь? Неужто и она не постесняется объявить себя поставщиком, а, соответственно, и продавцом специфических духовных услуг, имеющих своего покупателя и свою цену?

В той вселенной, куда нас приглашают либеральные "младораформаторы", иной перспективы просто не просматривается. Если экономическая власть в самом деле пожелала стать тоталитарной - всеохватывающей и безраздельной она непременно должна подчинить церковь "законам рынка".

Рынок же есть такая специфическая система отбора, которая неумолимо бракует всех кротких, нищих духом, несущих в душе страх Господний. Рынок есть система, несущая материальные и духовные блага наиболее состоятельным - тем, у кого больше денег. Поэтому и церковь, превратившись в институт рыночного общества, неминуемо должна будет переориентироваться на "наиболее приспособленных".

Следовательно, для духовной капитуляции церкви перед господами мира сего существуют не только известные психологические предпосылки, связанные с благодарностью церкви новой власти за избавление от коммунистических притеснений, но и более основательные социально-экономические предпосылки. Словом, православная церковь сегодня стоит не на неподвижном фундаменте, а на движущейся платформе, которую куда-то несут бурные воды времени.

Она испытывает давление с двух сторон. С одной стороны - давление экономического тоталитаризма, уже перешедшего, как это свойственно тоталитарным течениям ХХ века, к практике прямого геноцида в отношении злосчастного российского большинства. Это давление явное, артикулированное, снабженное готовыми формулировками и весомыми аргументами.

С другой стороны, можно говорить о морально-психологическом давлении страдающего, загоняемого в гетто народного большинства. Сегодня еще не столько оно само оказывает какое-то прямое давление, сколько за него давит определенная духовная и моральная традиция, обязывающая внимать стонам страждущих.

ПРОБЛЕМА ВЫБОРА

В этих условиях перед православной церковью встает выбор. Чтобы лучше понять условия подобного выбора, полезно обратиться к уже имеющемуся историческому опыту. Я имею в виду латиноамериканскую католическую церковь. Каталическая церковь на себе испытала эту провиденциально предусмотренную христианством долю странствующей церкви. В Европе она успела натурализироваться в системе "нормализованного общества, в котором неблагополучные и неадаптированные составляют меньшую ("третью") часть населения, причем, уже лишенную деятельного морального сочувствия как со стороны адаптированных "двух третей", так и со стороны господствующих идеологий века. Но, прибыв в ходе своего исторического странствия на Латиноамериканский континент, католическая церковь оказалась в узнаваемой, по меркам христианского сознания, ситуации, когда народ олицетворяет обездоленное и страждущее большинство "нищих духом".

Перед католиками Латинской Америки встала дилемма: принять законы рыночного общества и капитулировать перед экономической властью нуворишей и компрадоров или стать клиром катакомбной церкви, не отвращающей свои взоры от гноящихся язв на теле народном?

Католическая церковь Латинской Америки, как и православная церковь в современной России, столкнулась не просто с эффектами социального расслоения и классовой поляризации общества. Дело в том, что расслоение и поляризация, движущей силой которых здесь является уже не национальный, а компрадорский капитал и внешние силы, которые за ними стоят, обретают черты направляемого извне расового отбора и расовой сегрегации.

В этих условиях мы имеем дело с бедностью уже не в качестве социальной категории, которой, по законам прогресса, пристало меняться и сокращаться, а в качестве "натуральной" антропологическо-морфологической характеристики, изобличающей расово-неполноценных и неприкасаемых.

С такой ситуацией христианство уже имело дело. Более того, эта ситуация составляет тот исторический фон, ту систему духовного напряжения, которые сопутствовали самому возникновению христианства, ставшему ответом на вызов античного расизма. Христианство противопоставило практике господской селекции человечества ответ, связанный с Божественным замыслом о человеке как образе и подобие Божием, в этом качестве имеющем свое неоспоримое достоинство.

Христианство отвергает достоинство как привилегию и несет свою весть, касающуюся достоинства тех, кому привилегированные в нем отказывают. Для этого христианской церкви пришлось пойти на многое. Она не только решилась на разрыв со светской властью, воплощающей структуру физического насилия над теми, кому выпала самая тяжелая земная доля, но и на разрыв с античным просвещением, не способным проникнуться парадоксальной верой в блаженство нищих и кротких, в их духовное первородство. В среде католического клира Латинской Америки нашлись подвижники, решившиеся повторить этот подвиг христианства. Католическая "теология освобождения" провела грань между официальной церковью, начавшей действовать по законам мира сего, и народной церковью, живущей по законам христианского милосердия и сострадания. Она стала воплощать столь трудно дающиеся современному атомизированному обществу, замешанному на индивидуалистическом эгоизме, принципы солидаристской этики.

Сегодня о солидаристской этике, параллельной господствующей "этике успеха" стали говорить и светски мыслящие люди, например, известный немецкий философ Ю. Хабермас. Но светская философская мысль оказывается не способной осознать необходимые духовные предпосылки солидаристской этики. В недрах современного общества вообще не осталось источников, способных питать действенную этику солидарности. Она чаще всего трактуется как этика гражданской взаимопомощи. Это вполне вписывается в либеральный императив гражданской автономии и гражданского дистанцирования от государственного патернализма до централизма, со всеми их бюрократическими инстанциями.

Но это не вписывается в императив христианской жертвенности и сострадания. Общества гражданской взаимопомощи, взаимного обмена бесплатными услугами фактически являются акционерными предприятиями, производящими коллективные социальные блага на тех же принципах эквивалентного обмена, что и обычное рыночное общество. Взаимопомощь здесь предполагает участие примерно равных по своему "социальному потенциалу" партнеров, которые и обмениваются социальными услугами.

Но как быть с теми, у кого нет в распоряжении соответствующего социального капитала?

Вероятно, они обречены и на экономическую и на гражданскую маргинализацию в обществе, которое мыслит по законам социальной эффективности и эквивалентного обмена (хотя бы и не в денежной форме). Следовательно, мало структурного, институционального переворота, направленного на расторможенность гражданской социальной энергии. Требуется переворот духовный, связанный с трансцендентными предпосылками солидаристской морали.

Латиноамериканская теология освобождения прямо сформулировала задачу смены доминант: от морали успеха к морали евангелической солидарности. При этом - с полным осознанием того, что такая смена ведет католическую церковь вниз, к статусу катакомбной, гонимой церкви, подвизающейся в среде гонимых. Такая церковь совершает движение, обратное вектору экономического и прочего отбора "наиболее приспособленных". "Предполагается географическое перемещение: из центра городов и значимых привилегированных групп к периферии (бедным и заброшенным регионам)12.

Церковь становится голосом обреченных на молчание, обетованием для тех, кому отказала в будущем новая либеральная идеология, исповедующая языческий принцип телесности и естественного отбора. Словом, теология освобождения - это особый тип клерикального народничества, ибо в современной "нормализованной" глобальной системе уже не осталось светских движений и идеологий, способных нисходить вниз, к забытым народным низам.

Но было бы величайшей профанацией придавать народу привычные классовые черты марксистских теорий.

Во-первых, сегодня речь идет не о классовой эксплуатации и поляризации, не затрагивающей антропологического статуса дискриминируемых, а о строительстве национальных и глобальных резерваций, предназначаемых для заблокирования неприспособленного большинства планеты.

Во-вторых, в перспективе речь идет о том, чтобы изолировать это большинство территориально (геополитически) и культурно, отняв у него всякие возможности приобщения к единой системе просвещения и даже на языковом уровне.

В-третьих, элита привилегированных во всех регионах мира постепенно дистанцируется от национального языка как языка низов и начинает пользоваться языком мировых победителей - английским. И постепенно все светские идеологии, наученные пользоваться критериями теории эффективности (экономической, социальной, политической, культурной) теряют потенциал сопротивления этой надвигающейся на человечество катастрофе.

Причем, приближающаяся катастрофа на глазах меняет свои структурные признаки. На первых порах она имела черты некоей стихии (в первую очередь рыночной), которая хлынула на те общества, в которых были убраны шлюзы государственного контроля над социальными стихиями.

Постсоциалистический рынок стал действовать по законам энтропии: вымывать все сложное и сконструированное, оставляя примитивное и "собственное". Уже на этом этапе обнажилось нечто умопомрачительное: оказывается, большинство родившихся и ныне живущих людей обязаны своим рождением и существованием некому искусственному социальному порядку, поддерживаемому государственными, политическими и идеологическими усилиями. По рыночному счету это большинство следует признать незаконнорожденным, что, соответственно, предполагает, в случае реванша рыночного "естественного порядка" над "тоталитарной искусственностью" не только существенное поражение его в социальном статусе, но и неуклонное физическое сокращение в виду изменившихся условий среды.

Но этот этап в основном стихийной, рыночной выбраковки людей, от которых "уходят" условия нормального существования, следует считать пройденным. Налицо новый, уже прямо связанный с планируемым массовым геноцидом. Ему сопутствует новое ощущение привилегированного меньшинства, окруженного морем нищеты и человеческого бесправия. Тревога меньшинства за свои привилегии и за самое свое существование уже сегодня диктует принятие жестких превентивных мер.

Прежде всего, они касаются ограничений и запретов на социально-политическую организацию бесправных. Методологический аргумент, направленный против нее, сводится к тому, что всякие меры организации, самозащиты и социального протекционизма блокируют механизмы здорового рыночного отбора и теми самым мешают "цивилизации" своевременно избавляться от человеческого балласта, нарушающего логику рациональности и эффективности. Подобную аргументацию развивают переставшие стесняться жрецы экономического либерализма, обслуживающие тоталитарную экономическую власть и в этом качестве преподносящие свои рецепты уже не как узко-экономические, а как обязательные принципы современного бытия.

Что касается практиков и технологов новой власти, то они ведут дело к тому, чтобы лишить социально незащищенных реального права на социальную организацию. На национальном уровне речь идет о практике подмен и подтасовок. Наперед зная, какие требования должна выдвигать ущемленная в правах масса, хитроумные технологи властей предержащих поставляют ей созданные в специальных лабораториях партии: партию патриотов - защитников отечества, партию защитников трудящихся, партию крестьянства и т. п.

С одной стороны эти подсадные утки призваны дать карикатурный образ соответствующей идеи или течения - дабы их скомпрометировать в глазах отечественной и зарубежной "передовой общественности". Отсюда специфическая утрированность и надрывность лозунгов, гримасы и скоморошничество оплачиваемых политических провокаторов.

С другой стороны, подсадные утки ложного "народного вождизма" способствуют управляемости оппозиционными движениями со стороны власти, становящейся настолько политически подозрительной и ревнивой, что никакой подлинной оппозиции она уже терпеть не в состоянии. На глобальном уровне этот запрет на организацию и коллективную солидарность потерпевших выражается в ограничении национального государственного суверенитета эксплуатируемых наций, в блокировании попыток экономической и политической интеграции. Наиболее явно это проявляется в действующем американском вето на интеграционные процессы в постсоветском пространстве.

Словом, властвующее меньшинство современного глобального мира должно объединяться, с целью повышения своей обороноспособности перед лицом дискредитируемых; последним, напротив, надлежит превратиться в аморфную массу, лишенную коллективных средств обороны и коллективной идентичности. А самым радикальным решением проблемы судя по всему считается организованный геноцид - прямое физическое уменьшение бесправного меньшинства. В постсоветском пространстве оно, фактически, уже перестает размножаться для этого у него нет человеческих условий и гарантий, а средняя продолжительность жизни уже родившихся неуклонно и стремительно сокращается.

Все привычные социальные институты, призванные служить человеку,здравоохранение, образование, привычные общественные и бытовые услуги сделались недоступными большинству и превращаются в привилегии меньшинства. То, что еще вчера всем казалось совершенно естественным и неоспоримым,равное право на жизнь и цивилизованное существование - теперь стало проблемой, которую современное рыночное общество не только отказывается решать, но и по-своему гордится своей "непреклонностью".

Перед лицом таких тенденций требуется радикализация привычного дискурса о народе и народных низах, о социальной защите незащищенных, о свободе, равенстве и братстве. Еще вчера даже порядком остывшая, лишенная первоначальной пассионарности теория прогресса не боялась этих тем и давала человечеству обещание их благополучного решения. Сегодня она уже вполне определенно отделила "приличные темы" (в основном связанные с проблемами представительной политической демократии, экономической эффективности рынка) от "неприличных" и архаичных, изобличающих плебейскую ментальность и впечатлительность, ставшую пережитком.

В этих условиях так недостающая современному человечеству социальная и моральная впечатлительность должна либо вовсе исчезнуть, либо найти себе новые формы самовыражения и новое прибежище. Постепенно проявляется тот факт, что наследие христианского универсализма носит характер не знания, которое достаточно однажды крепко усвоить, а особой духовной энергии, способной со временем ослабевать и гаснуть, если она специфическим образом не подпитывается.

ГДЕ ХРАНИТСЯ ХРИСТИАНСКОЕ НАСЛЕДИЕ?

Уже в средневековой европейской культуре возник своеобразный спор о том, как и где хранится христианское наследие: в пространстве схоластического знания или в недрах низовой народной мистики? По-видимому, это различие схоластики и мистики является архетипическим для христианства и пронизывает всю его земную историю. Оно напрямую затрагивает и различие западного и восточного (православного) христианства.

Исихазм как доминанта восточного христианства стал основой апофатического богословия, являющегося по природе своей мистическим, в отличие от западного богословия, тяготеющего и кафатическому принципу, а, следовательно, к схоластическому дискурсу о Божественной субстанции и ее акциденцике.

Исихастская традиция "священнобезмолвия" ориентирует верующего не на мобилизацию аналитических способностей, умствующего богословия, а на раскрытие потенциала горячего человеческого сердца. По "умным" критериям проницательности и образованности почти фатально получается, что удачливые и продвинутые по земным меркам имеют больше шансов и по меркам божественным. По "сердечным" критериям исихазма преимущества в образованности и в словесной оснащенности, которыми отличается "крикливое меньшинство" ровным счетом ничего не значат. Богопричастность совершается посредством экстатического выхода за пределы объединенного мировосприятия со всеми его социальными и бытовыми "логиками".

Первым наиболее ярким самовыражением восточнохристианского этоса стали "Ареонагики" Псевдо-Дионисия. В них прямо различается эссенционистский и энергетийный подходы к проблеме человеческой богопричастности. В своей неотмирной сущности Бог целиком трансцендентен, потусторонен: "...троичную, равную в божестве и добре Единицу... ни сказать, ни помыслить невозможно"13.

Но это не означает, что Бог - герметическая сущность, замкнутая в самой себе. Он изливает на мир свои благодатные энергии, которые имеют особую природу в них нет ничего "натурального", действующей в духе автоматизма естественных физических законов. Для приобщения к этим энергиям, человек сам, из своего жаждущего правды сердца должен излить ответную энергию.

Словом, речь идет о том, что способно рождаться и существовать в особом поле напряженного диалога между Богом, изливающим свои энергии, и верующим, свободным открываться ему душевно,- или закрыться и отмолчаться. В Божественной Благодати сливаются воедино Истина, Добро и Красота, ибо истина здесь является чарующей, внушающей нам восхищение, и одновременно активизирующей наше моральное сознание, нравственную способность.

Ницше, выступающий критиком христианской морали, сетует на это ее качество - способность не просто логически убеждать и наставлять нас, в духе методически строгой педагогики, но возбуждать в нас род духовного воодушевления и вдохновения. "Но мораль владеет не только всякого рода средствами устрашения, чтобы сдержать критические руки; ее безопасность заключается еще более в некотором искусстве очаровывать, которым она владеет вполне, - она умеет "вдохновлять"14.

Словом, речь идет о Божественном эросе, - "единотворящей, соединяющей и особым образом смешивающей в Прекрасном и Добром силе, ради прекрасного и добра возникшей, от Прекрасного и Добра исходящей и содержащей явления одного порядка во взаимосвязи друг с другом"15.

Ясно, что приобщение к такой силе со стороны человеческой души требует ответного эроса - напряжения пламенной любви. Почему этот тип эроса скорее всего иссякает в привилегированных группах и слоях? Что именно остужает их сознание? Почему фатально возрастает их глухота, их неспособность откликнуться и узнать таинственное "второе измерение" нашего бытия? Или, другими словами, почему для приобщения к этому "второму измерению" требуется решимость порвать с логикой земного успеха, с конвенциями и предписаниями града земного?

Должно быть, в вещах, служащих земным удобством и земному могуществу, проявляется загадочное убывание священного эроса - они остужают нашу душу и делают ее бесчувственной ко второму измерению. В свое время европейская наука, прежде чем заставить природную материю служить простым техническим средством удовлетворения наших телесных нужд, умертвила ее, наделив статусом неживого тела, подчиненного точным законам механики. Так были созданы гигантские мегамашины промышленного общества, превратившие всю природу в отрабатываемое сырье. Может быть, по тому же принципу действуют и мегамашины социального порядка? Для того чтобы сделать человека управляемым и функционально эффективным, они убивают в нем душу - пленницу земного бытия, не способную в нем успокоиться?

Великие христианские мистики, и на Востоке и на Западе, не доверяли церкви как социальному институту, действующему по законам града земного и искали путей ухода из него. Речь шла не только о пустыне, как антиподе шумного града, но и о пребывании в стане отверженных, в которых мистики узревали черты страдающего распятого Христа. "Показательно... что Франциск Ассизский, действительно желавший жить как Христос, не только смешался с толпой отверженных, но хотел стать лишь одним из них - нищим, чужестранцем, "скоморохом Господа", как он сам себе называл"16.

Этот же путь избрали святой Доминик на Западе и Нил Сорский на православном Востоке. Иными словами, схоластическое богословие зримо разделяет Восток и Запад, мистическое богословие, основанное на экстазах сострадательного, ранимого, нравственно впечатлительного сознания, их объединяет. Существуют документальные свидетельства того, что западноевропейская христианская мистика питалась из православных источников - от Ефрема Сирина, Григория Нисского и Псевдо-Дионисия Ареопагита до Григория Паламы17.

Настоящей загадкой христианского мистицизма является не то, что он узревает черты страдающего Христа не в лицах пресыщенных и властных господ мира сего, а в лике гонимых и отверженных. Такой тип социально детерминированной ассоциации в общем понятен и напрашивается сам собой. Значительно большую загадку представляет собственно энергетийная проблема: почему энергия Божественного эроса, остывая в верхних, элитарных слоях общества и цивилизации, сохраняет свои высокие температуры в низших слоях, отмеченных знаком отверженности? Легче всего - и это вписывается в определенную парадигму европейского мышления - истолковать саму низовую энергию в языческом духе и объяснить ее тем, что простой человек менее испорчен цивилизацией, ближе к природе с ее блаженной непосредственностью и спонтанностью. Этот руссоистский вариант энергетийной гипотезы сегодня существенно обесценен тем, что современные верхи присвоили руссоистский проект, прямо заявив о себе как о людях естественного инстинкта, который они уже имеют смелость не прятать. Впрочем, истолкование инстинкта как привилегии сильных и властных было дано уже Ф. Ницше. Ницшеанский эрос альтернативен христианскому: в нем проявляет себя буйство предельно эгоистической чувственности, но не трепет отзывчивого и сострадательного христианского сердца.

Секрет христианской энергетики совсем в другом - в пробуждении деятельного сострадательного сердца, питаемого какими-то таинственными источниками энергии. Для того, чтобы открыть их, понадобилось открытие той стороны лика Господня, которая долгое время была скрытой в средневековой христианской традиции.

До пробуждения мистических движений XII-XIII веков в Европе Господь был повернут к верующим ликом сурового судьи и всемогущего царя. Здесь перед нами - Христос Апокалипсиса, готовый в любую минуту прервать грешную историю земного мира. Как пишет по этому поводу наш комментатор Апокалипсиса Сергий Булгаков, "образ обоюдоострого мяча, исходящего из уст Христа, может относиться к силе слова Его как проповедующего и судящего в истине, но это же выражает и Его царское могущество и воцарение в мире. Подобный образ в точности, конечно, отсутствует в Евангелии, он трудно сочетается с образом "кроткого и смиренного сердцем" Христа, и, однако, одно с другим соединено и взаимно содержится..."18

Эта внутренняя подвижность и сложность образа Господня отражает, говоря светским языком, диалектику христианства, включающего и Ветхий и Новый заветы, несмотря на очевидное различие их интенций. Здесь сокрыт какой-то провиденциальный смысл: в истории мира бывает затребован и Христос Судия, карающий мечом, и Христос Кроткий и Милосердный, подающий надежду и самым грешным.

До пробуждения мистического сознания, связанного с народным мироощущением, народным чувствованием христианства, преобладала ветхозаветная установка восприятия Господа как Судьи.

Исихасты православного Востока, а вслед за ними (и не без их влияния) мистики христианского Запада открыли верующим до поры до времени спрятанный в тень лик Христа милосердного, внушающего не страх, но любовь. И произошло чудо: оказалось, что энергетика Страха Господня не идет ни в какое сравнение с энергетикой Его Любви. Здесь открывается не только качественно новая парадигма мировосприятия, но и новая парадигма земного домостроительства, социальной организации и управления.

Домостроительство, основанное на страхе и немой покорности подавляет и отчуждает хранящуюся в христианском сердце специфическую энергию космический огонь, преобразованный в духовное воодушевление. Там, где подавлено это внутреннее воодушевление, остаются не учреждения, о остовы учреждений, не живые практики, а их бюрократические имитации. Можно смело сказать: христианская мистика открыла колоссальные источники духовной энергии человечества, открыв ему Христа как Небесного жениха христианской души, с равной силой и любящего и ждущего ее ответной любви. Христианская мистика открыла Божественный эрос и описала его в необычайно смелых для своего времени "сублимирующих" образах, пробуждающих неповторимо страстный, личностно подлинный ответ.

Наше время заново сталкивает эти две Божиих ипостаси: ту, что олицетворяет его "судебную" инстанцию, сурово и беспощадно спрашивающую с человека, и ту, что дает милосердие, надежду, благодать. Таинственная смычка двух традиций - протестантского "непреклонного осуждения" бедности и неприспособленности (как свидетельства непростительной нерадивости) и иудаистского законничества дает новый господский образ мира, повернутого спиной к слабым и неприкаянным.

И главным, последним форпостом этих неприкаянных считается Россия. Глобалисты - западники подписали ей беспощадный приговор. "...Русская душа по-прежнему больна коллективизмом, отягощенным всеми призраками вырождения... Правы те, кто призывают исходить из антропологического реализма! Наш национальный характер в сегодняшнем его состоянии, отягощенном деформациями последних семи десятилетий, плохо совместим с запросами цивилизованной ойкумены"19.

Или вот еще откровеннее: "Главное конкретное содержание этого "тектонического" сдвига (имеются в виду нынешние "реформы".- А. П.) заключается в замене традиционно российских форм жизни, на протяжении многих столетий (а не только 70 послеоктябрьских лет!), базирующихся на феодальном холопстве и рабстве, некими качественно новыми формами, фундамент которых - свободная личность и которые в современном мире связываются с понятием евро-американской цивилизации. Это означает, что, имея в виду данные процессы, мы должны говорить о разрыве России не только с идеологией и практикой коммунизма (тоталитаризма), но и русизмом вообще, русизмом как таковым..."20

Перед нами, как видим, откровенно расистский приговор России и русскому народу, основанный на фаталистических презумпциях "телесного" детерминизма. Христианство интерпретирует статус всего телесного, в том числе человеческого тела в качестве сосуда, способного вмещать качественно разное содержание. Наши человеческие характеристики не предопределены нашей телесно-антропологической конструкцией, каждый из нас волен, не зависимо от морфологических признаков, пасть до зверского состояния или возвыситься до ангельского. Как говорит Климент Александрийский, "не тело и не плотская душа - грех, а свободное непослушание человека Богу"21.

Классическая теория прогресса наследует эту христианскую презумпцию: прогресс универсален, равно доступен всем культурам и расам, ибо отсталость - продукт в принципе преобразуемых условий, а не фатальная характеристика тех или иных человеческих типов. И вот теперь, в результате вынесения за скобки собственно христианской, новозаветной традиции, Запад склоняется к новому расизму, а туземные западники, почувствовавшие себя глобалистами, спешат откреститься от окружающей их национальной среды как среды прокаженных.

СХОЛАСТИКА И МИСТИКА

В СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЕ

Давнишнее противостояние схоластики и мистики ожесточилось, породив крайне полярные типы. С одной стороны, схоластика, толкующая о сущности Божества, выродилась в партию морфологов-детерминистов, больше верящих в телесные конструкции, чем в свободу духа, в них обитающего. С другой стороны, мистики, прежде меньше верящие в закон, чем в Благодать Божию, близки к тому, чтобы окончательно разочароваться в законе, деформированном двойными стандартами: один - для господ, другой - для отверженных.

Сегодня нам открывается тот факт, что в самом понятии прогресса спрятан таинственный импульс христианской мистики. Если бы классический прогресс, подобно его нынешней "законнической" версии исходил из линейной динамики и преимущественно ориентировался на тех, кто заполучил лучшие стартовые условия, в нем не было бы ничего мистического. Но теория прогресса несомненно содержала в себе некую "иррациональность" христианской Благодати, ибо содержала обетование обездоленным, обещая им "землю", то есть будущее.

Англо-американский эмпиризм изначально был заражен презумпцией недоверия к этому парадоксу прогресса: ведь никакой эмпирический опыт не дает наглядных свидетельств в пользу того, что те, кто в самом низу, будут возвышены.

Мистику христианского обетования, основанного на "сердечной" энергетике, на деятельном сострадании и сочувствии к униженным и оскорбленным, вобрал в себя социализм как континентальное течение, не получившее большого влияния в "островном", англо-американском мире. После краха коммунизма и установления американской гегемонии в мире, произошло не только геополитическое перераспределение мировых ресурсов и сфер влияния.

Активно осуществляется и перераспределение поля культуры: рецидивы континентальной мистики, связанной с духом обетования обездоленным и незащищенным, не только подавляются в Европе в лице всех ее "околосоциалистических" и нонконформистских течений, но и во всем мире. В этом, собственно, заключен действительный смысл либерального тезиса "конца истории".

Конец истории означает, что никакой инфильтрации качественно иного будущего, нарушающего логику сложившейся системы господства, не следует ожидать - правила игры закреплены окончательно и бесповоротно.

Соответственно, тем, кто проигрывает на основе данных правил, уже не следует на что-то надеяться и пенять на настоящее, которое можно изменить. Им предстоит пенять лишь на самих себя как достойных жалкой участи. В такой версии мы действительно имеем законническую историю, полученную на основе нового диалога протестантизма с иудаизмом и исключения новозаветной традиции христианского обетования.

В нынешней борьбе с историзмом - с установкой на качественное изменение исторических форм и качественно иное будущее - чувствуется социальный заказ господ мира сего, заинтересованных в том, чтобы навечно закрепить благоприятствующие им правила игры, объявив их "естественными". Здесь-то мы и обнаруживаем, что вне христианской благодати неизбежно открывается не только теснота пространства, отказывающегося вмещать многочисленных слабых и неприспособленных, но и теснота исторического времени.

Есть два способа рассуждать о будущем. Один - непреклонно детерминистский при котором траектория человеческой судьбы (индивидуальной или коллективной) вычерчивается как траектория неживого тела, связанного начальными параметрами. Здесь все дело - в процедурах выведения будущего из сложившегося настоящего на основе экстраполяции наличных тенденций.

Другой - диктуемый живым сочувствием к человеку и осознанием его причастности Христовой благодати, открывающей иначе - возможное. Открытие иначе - возможного заложено в самом характере христианского эроса, противящегося земным запретам и ограничениям. Чем сильнее пламень любви, тем выше его способность растопить оковы, наложенные на человека внешними обстоятельствами и прошлыми причинами.

Таковы не только установки христианского эроса - таковы законы любви вообще. О них проницательно сказал В. Франкл. "Напрасно думают, что любовь ослепляет. Напротив, она делает нас зрячими, открывая те будущие возможности любимого, которые скрыты от холодных глаз не любящих...

Теперь и нам, уже наученным современной методологией культурологического анализа, пора распознавать за демонстративной "научной беспристрастностью" и "нейтральностью" определенный культурный импульс. Пора понять, что на самом деле стоит за либеральной "научной" критикой "утопического историзма". Прежде чем отказать бедным и обездоленным в качественно ином будущем, в трансцендентном прорыве к иначе - возможному, их разлюбили, то есть стали воспринимать исключительно в облике их неприглядной телесности, а не с проницательностью христианского взгляда, умеющего высветить в ущербной плоти потаенные черты богосыновства.

ОСТУЖЕНИЕ ХРИСТИАНСКОГО ЭРОСА

И СЛЕПОТА ИНДИВИДУАЛИЗМА

Остужение христианского эроса в душе приспособленного современника вот истинная причина современного социал-дарвинистского переворота. Это же эротическое остужение порождает нынешние формы крайнего индивидуализма. Об индивидуализме ныне говорят исключительно в приподнятых тонах - таковы правила, диктуемые победившей идеологией.

Но нам, наблюдавшим внезапное крушение одного всепобеждающего учения, не помешает пристальнее всмотреться в черты нового победителя и указать на пятна, имеющиеся на этом идеологическом светиле. И тогда окажется, что все те характеристики индивидуализма, в которых усматривают гарантии ныне высоко чтимых социальных и политических качеств, содержат в себе и потенциал их отрицания.

В самом деле, индивидуализм сегодня служит ручательством гражданской свободы. Но разве граждане, отвыкшие от кооперации, от проявления спонтанных чувств солидарности и сочувствия к ближнему, способны стать основой гражданского общества, умеющего себя защищать посредством дружного коллективного отпора различным узурпаторам?

Напротив, индивидуализм, разделяющий людей и превращающий их в равнодушные друг к другу атомы, может послужить подспорьем и деспотическим практикам нового авторитаризма и практикам манипуляции.

Говорят, что индивидуалистический "разумный эгоизм" сообщает людям особую проницательность и служит противоядием от утопий и иллюзий. Но разве не свойственно последовательному индивидуализму воздержаться от всякого вмешательства при виде зла, если оно угрожает не ему лично, а "ближнему", который отныне воспринимается как "дальний"? Не означает ли это, что именно в обществе закоренелых индивидуалистов может наиболее беспрепятственно реализоваться принцип "разделяй и властвуй"?

Загрузка...