Прошло более часа, а он все еще неподвижно сидел в старом черном кожаном кресле в стиле «Луи-Филипп» с чуть выгнутой спинкой — оно кочевало вместе с ним в продолжение сорока лет из министерства в министерство и стало легендарным.
Когда он подолгу застывал в такой позе, плотно зажмурив веки и лишь изредка приоткрывая глаз, чтобы украдкой метнуть исподлобья зоркий взгляд, можно было подумать, что он спит. Он не только не спал, но и очень хорошо представлял себе, как выглядит со стороны: прямой, в слишком широком для него черном пиджаке, похожем на сюртук, в туго накрахмаленном высоком воротничке, подпиравшем подбородок и неизменно фигурировавшем на всех его фотографиях. Он носил его, как носят мундир — с раннего утра, с той самой минуты, когда выходил из спальни.
С годами кожа на его лице делалась все более прозрачной, разглаживалась, покрывалась белыми пятнами, становилась похожей на мрамор. Теперь она туго обтягивала выдающиеся скулы, от этого иссохшие черты его лица казались тоньше, обозначались яснее и резче. Однажды, гуляя по деревне, он услышал, как какой-то мальчишка крикнул своему товарищу:
— Смотри-ка, вон Череп идет!
Сидя у камина совсем близко от пламени, которое порой начинало дрожать и метаться от порывов ветра, он застывал в неподвижной позе, скрестив руки на животе, — им придадут такое положение, когда его положат в гроб. Посмеют ли вложить в его пальцы четки, как сделали это с одним из его коллег? Тот тоже много раз был председателем Совета министров и носил одно из высоких званий в масонской ложе.
Все чаще и чаще — в любой час дня, особенно в сумерки, когда мадемуазель Миллеран, его секретарша, легкой, скользящей походкой бесшумно входила зажечь лампу под пергаментным абажуром и вновь исчезала в соседней комнате, — он замыкался в молчании и застывал в полной неподвижности. Он как бы окружал себя непроницаемой стеной или, вернее, плотно закутывался в некое покрывало, чтобы не ощущать более ничего, кроме своей собственной жизни.
Дремал ли он в это время? Если и так, он решительно не желал в этом признаваться, убежденный, что ум его все равно не перестает бодрствовать, а чтобы доказать это себе и окружающим, развлекался при случае тем, что перечислял всех, кто к нему входил в это время.
Например, как раз сегодня днем мадемуазель Миллеран — ее фамилия очень напоминала ту, что носил один из его старых коллег, ставший в отличие от него президентом республики, правда, на весьма короткий срок, — дважды входила на цыпочках в его кабинет и, во второй раз убедившись, что он еще жив и дышит ритмично, поправила в камине головешку, грозившую упасть на ковер.
Он выбрал для личного пользования комнату, соседнюю со спальней, и любил проводить в ней почти все свое время. Тут стоял его письменный стол из неполированного дерева, массивный, грубый, как стол мясника.
Это и был знаменитый рабочий кабинет, который часто фотографировали и который с некоторых пор стал легендарным, так же как и самые укромные уголки усадьбы Эберг. Весь мир знал, что спальня его похожа на монастырскую келью: стены выбелены известкой, а спит Президент на простой железной кровати.
Во всех подробностях были известны и все четыре комнаты с низкими потолками. Ранее тут помещались конюшни или стойла, но уже с давних пор двери между ними были сняты, а по стенам сверху донизу рядами тянулись полки из простых сосновых досок, сплошь заставленные книгами.
Чем занималась Миллеран, покуда он лежал с закрытыми глазами? Ведь сегодня он ей ничего не диктовал. Ей не надо было отвечать на письма. Она никогда не вязала и не шила. Газеты она просматривала по утрам, отмечая красным карандашом статьи, которые могли его заинтересовать.
Он был уверен, что она старательно ведет дневник, где все записывает, подобно тому, как некоторые зверьки тащат в нору все, что им попадается. Он часто пытался застать ее за этим занятием, но это ему не удавалось. После его смерти она, конечно, станет писать мемуары. Он пробовал иногда поддразнивать ее в надежде, что она проговорится, но все его уловки оставались безрезультатными.
Можно было поклясться, что в соседней комнате она тоже сидит не шевелясь, как он, и оба они исподтишка следят друг за другом.
Помнит ли она, что включить радио надо ровно в пять часов?
С раннего утра дул яростный ветер, грозя снести крышу с дома и свалить стену, выходившую на запад. От его бешеных рывков окна содрогались; казалось, кто-то настойчиво стучится в них. По радио передали, что пароход-паром, курсирующий между Дьеппом и Ньюхейвеном, после трудного пути чуть было не вернулся в Англию и только после третьей попытки смог благополучно войти в гавань Дьеппа.
Тем не менее около одиннадцати часов утра Президент решил выйти как обычно на прогулку и укутался в старую шубу на меху с каракулевым воротником, свидетельницу стольких международных конференций — в Варшаве и Лондоне, в Москве и Оттаве.
— Неужели вы собираетесь сегодня гулять? — запротестовала мадам Бланш, его сиделка, увидев его одетым для прогулки.
Она знала, что, если ему чего-нибудь захочется, ей не удастся его отговорить, но все же каждый раз начинала безнадежную борьбу, заранее зная, что потерпит поражение.
— Доктор Гаффе только вчера говорил вам…
— Речь идет о моем здоровье или о здоровье моего доктора?
— Послушайте, господин Президент, разрешите мне по крайней мере позвонить доктору и спросить его…
Он лишь пристально поглядел ей в лицо своими бледно-серыми глазами — в газетных статьях их называли стальными. Она всегда некоторое время выдерживала его взгляд. Со стороны в такие минуты можно было подумать, что они ненавидят друг друга.
Может быть, хоть он и терпел ее присутствие в продолжение многих лет, он и вправду ее ненавидел? Он часто задавал себе этот вопрос. И не мог на него ответить. Кто знает, может быть, она была единственным человеком, которого не подавляла его слава? Или же притворялась, что это так.
В прежние дни он без всяких колебаний разрешил бы этот вопрос, ибо был уверен в безошибочности своих суждений, но по мере того, как старел, он становился все более осторожным.
Во всяком случае, эта женщина — немолодая и не очень приятной наружности — начинала занимать его внимание больше, чем так называемые серьезные проблемы. Дважды в порыве гнева он выставлял ее за дверь и запрещал ей переступать порог своего дома. Кстати, он никогда не разрешал ей ночевать в Эберге, и, хотя там была свободная комната, ей пришлось поселиться в деревне.
Но каждый раз она являлась как ни в чем не бывало к тому часу, когда ему полагалось делать уколы, и ее весьма обыкновенное лицо степенной пятидесятилетней женщины не носило следов какой-либо обиды, оставаясь по-прежнему невозмутимым.
Он не выбирал ее в сиделки! Десять лет тому назад, когда он в последний раз был премьер-министром, в конце трехчасовой речи, с которой он выступал в палате депутатов против беспощадной оппозиции, он вдруг упал в обморок и, очнувшись, увидел ее подле себя.
Он все еще помнил, как удивился, лежа на запыленном паркете, при виде этой женщины в белом халате, со шприцем в руке, — она была единственной среди взволнованной толпы, чье лицо хранило безмятежное, успокаивающее выражение.
Некоторое время она ежедневно приходила делать ему уколы в особняк на улицу Матиньон, а после падения министерства стала появляться в его холостяцкой квартире на набережной Малакэ.
В ту пору Эберг был всего только небольшим домишком с садом, купленным по случаю, чтобы иногда проводить там кратковременный отпуск. Когда он решил переехать в Эберг окончательно, она, не спрашивая его согласия, заявила:
— Я поеду с вами…
— А если мне не нужна сиделка?
— Вас все равно одного туда не отпустят. Надо, чтобы кто-то ухаживал за вами.
— Кто «не отпустит»?
— Во-первых, профессор Фюмэ…
Более тридцати лет Фюмэ был его врачом и другом.
— …и эти господа…
Он понял ее. Это выражение его позабавило. И с того дня он сам стал так называть те несколько десятков человек — неужели их было так много! — которые управляли страной.
«Эти господа» были не только глава правительства и его министры, Государственный совет, Судебная магистратура, Французский государственный банк и некоторые бессменные должностные лица, но также и Сюрте Женераль — управление безопасности на улице Соссэ, которое зорко наблюдало за тем, чтобы с прославленным государственным деятелем ничего плохого не случилось.
Разве в соседнюю деревушку Бенувиль не прислали двух полицейских агентов, чтобы охранять его? Они устроились в сельской гостинице, а третий жил с женой и детьми в Гавре и приезжал оттуда на велосипеде, когда наступал его черед стоять на сторожевом посту в Эберге.
В эту самую минуту один из них, несмотря на бурю и проливной дождь, когда, казалось, потоки воды обрушиваются на землю одновременно с моря и с неба, наверное, не спускал глаз с его окна, прислонившись к стволу мокрого дерева у калитки.
Вслед за ним переехала в Бенувиль и мадам Бланш. Долгое время он думал, что она либо вдова, либо незамужняя, но желает, чтобы ее величали «мадам» для большего престижа, как многие старые девы, которым приходится зарабатывать на жизнь.
Прошло целых три года, пока наконец он узнал, что у нее есть муж, некий Луи Блэн, он держит книжную лавку в Париже около церкви Сен-Сюльпис и торгует религиозной литературой. Она никогда ему об этом не говорила и довольствовалась тем, что ездила в Париж всего раз в месяц.
Однажды, когда она, как обычно, с безмятежным челом делала ему необходимые процедуры, он, будучи в скверном настроении, проворчал:
— Признайтесь, вы гордячка! Думаю, вами скорее руководит тщеславие, чем своего рода извращенность… Вы — такая свежая, с самого утра тщательно причесанная, бодрая телом и духом, — входите в комнату к старику, который медленно разлагается. Скажите, кстати, в моей спальне воняет по утрам?
— В ней тот же запах, что и во всех других спальнях.
— Прежде, когда я еще не был стариком, старческий запах был мне отвратителен. А вы делаете вид, что даже не замечаете его, и с удовлетворением говорите себе: «Вот человек, которого я вижу каждое утро раздетым, он старый, некрасивый, полуживой, но вскоре ему поставят памятник или, по крайней мере, назовут его именем улицы во многих городах Франции — ведь он историческая личность…» Как Гамбетта… Как бедный Жорес, я хорошо его знал…
Она ограничилась тем, что спросила:
— А вы не прочь, чтобы вашим именем назвали какой-нибудь проспект?
В самом деле, не потому ли он злился и досадовал на нее, что она видела его во всей его старческой немощи и наготе?
Ведь не досадовал же он на Эмиля, шофера и камердинера, посвященного во все непривлекательные подробности интимной жизни своего хозяина.
Не потому ли, что Эмиль мужчина?
Как бы там ни было, мадам Бланш и Эмиль вышли на прогулку вместе с ним. Яростный северо-западный ветер заставлял их наклоняться, а плащ мадам Бланш развевался, как парус, сорвавшийся с реи. Эмиль был в черной форме шофера, кожаные краги туго охватывали его икры.
В это утро им не повстречались туристы, которые обычно их фотографировали, не видно было и репортеров, кругом не было ни души, кроме Сула, самого темноволосого из полицейских агентов. Он курил отсыревшую сигарету, укрывшись под деревом, и время от времени взмахивал руками, чтобы согреться.
Дом состоял из двух зданий, соединенных вместе. Он был одноэтажным, если не считать трех чердачных комнатушек над кухней, и одиноко стоял, вернее ютился, на крутом скалистом берегу моря, в полкилометре от деревни Бенувиль, между Этрета и Феканом.
Как всегда, Эмиль шел по левую сторону от Президента, готовый поддержать его в случае, если нога ему откажет, а мадам Бланш, исполняя раз и навсегда данное ей приказание, шла за ними следом, отставая на несколько шагов.
Благодаря газетам эти ежедневные прогулки были широко известны, и каждое лето один предприимчивый хозяин транспортной конторы в Фекане доставлял сюда автобусы, полные туристов, которые издали наблюдали за гулявшим Президентом.
Узкая дорога начиналась сразу за домом и вилась через поле до тропинки пограничной охраны, проходившей по самому краю крутого берега моря. Весь этот участок земли принадлежал одному фермеру, который пас здесь свое стадо. Время от времени почва оползала под копытами какой-нибудь коровы, которую потом находили внизу, на морских валунах.
Он сознавал, что был не прав: не следовало выходить на прогулку в такую скверную погоду. Всегда, когда бывал не прав, он прекрасно это сознавал, но тем не менее всю свою жизнь, как бы бросая вызов судьбе, упрямо старался добиться поставленной цели. И разве ему это плохо удавалось?
Тревожное свинцовое небо низко нависло над землей, темные тучи мчались с моря и рвались в клочья, в воздухе чувствовался привкус соли и водорослей, буйный ветер вздымал на море злые пенистые волны, брал штурмом береговые скалы и яростно набрасывался на сельские просторы.
В хаосе звуков он расслышал позади себя голос мадам Бланш:
— Господин Президент…
Нет. Он твердо решил, что дойдет до самого берега и посмотрит на бушующее море, прежде чем вернется домой и снова усядется в привычной старческой позе в свое кресло «Луи-Филипп».
Он внимательно следил за ногой. Он хорошо ее знал — лучше, чем Гаффе, молодой доктор из Гавра, посещавший его ежедневно; лучше, чем Лалинд — бывший больничный врач, приезжавший к нему «по-дружески» раз в неделю, и, наконец, лучше, чем сам профессор Фюмэ, которого беспокоили лишь в случае крайней необходимости.
Нога могла подвести его каждую минуту. Со времени припадка, случившегося три года тому назад, когда ему пришлось пролежать девять недель в постели, а затем некоторое время в шезлонге, походка его все еще не стала нормальной. Левая нога двигалась как-то неуверенно, мышцы ее ослабели. Она слушалась его не сразу, на каждом шагу судорожно дергалась, ступала куда-то в сторону, и помешать этому он был не в силах.
— Я стал ходить вразвалку, по-утиному, — пошутил он как-то.
В ответ никто не улыбнулся. Лишь он один не придавал болезни серьезного значения и все же с неотступным вниманием следил за тем, что с ним происходило.
Это случилось однажды утром, во время прогулки, и погода была приблизительно такая же, как сегодня. Правда, в то время он гулял больше и спускался к самому морю, туда, где берег носит название Ложбины Кюре.
Его беспокоило лишь сердце, иной раз оно пошаливало, и врачи советовали его не переутомлять. Ему никогда не приходило в голову, что ноги, а тем более руки могут ему тоже отказать.
Был март, в тот день погода стояла ясная и холодная, вдали можно было разглядеть даже белые утесы у берегов Англии. Вдруг он почувствовал в левой ноге, где-то под кожей, от бедра и ниже, жжение и легкое покалывание. Нога немного замлела, как бывает, например, если долго сидишь у печки или у горящего костра.
Без всякого опасения, испытывая лишь любопытство к тому, что с ним происходит, он продолжал идти, опираясь на свою неизменную палку (газеты называли ее «посох пилигрима»), но когда он машинально потер бедро свободной рукой, то очень удивился. Казалось, он коснулся чужого тела. Контакта не было! Он щупал собственную ногу, мял ее, но она оставалась как бы картонной.
Возможно, он немного испугался. Не успел он обернуться к мадам Бланш, чтобы сказать ей о случившемся, как в ту же минуту нога отказала, перестала его слушаться, и он как подкошенный упал на тропу.
Он не испытывал боли, не чуял опасности, а лишь сознавал смешное положение, в котором очутился совершенно неожиданно из-за ноги, зло подшутившей над ним.
— Помоги-ка мне, Эмиль, — проговорил он, протягивая руку.
В палате депутатов, где большинство было друг с другом на «ты», он всем говорил «вы». Он обращался на «вы» даже к своей кухарке Габриэле, прослужившей у него более сорока лет. Свою секретаршу он называл по фамилии — Миллеран, как называл бы мужчину-секретаря, и никогда не обращался к ней на «ты». А мадам Бланш неизменно оставалась для него мадам Бланш.
— Вы не ушиблись?
Он заметил, что наклонившаяся к нему сиделка побледнела — впервые с тех пор, как он ее знал, — но не придал этому значения.
— Не поднимайтесь покамест, — посоветовала она, — скажите сначала…
Он силился с помощью Эмиля подняться на ноги, однако взгляд его стал несколько напряженным и голос, вопреки обыкновению, прозвучал нетвердо, когда он бросил:
— Забавно, она меня больше не держит…
У него не было больше левой ноги — она не принадлежала ему, она ему отказала!
— Посадите его, Эмиль. Надо пойти за…
Мадам Бланш, конечно, уже все поняла, как позднее поняли и другие. Фюмэ, прекрасно знавший, что у него за характер, предложил как-то раз откровенно объяснить ему положение вещей. Он ответил категорически отказом. Он отвергал болезнь. Он знать ее не хотел и ни на одно мгновение не полюбопытствовал заглянуть хотя бы в одну из принадлежавших ему медицинских книг.
— У тебя хватит сил понести меня, Эмиль?
— Конечно, господин Президент.
Мадам Бланш запротестовала. Но он настаивал на своем. Привести сюда автомобиль было бы невозможно, тропа для этого была слишком узкой. Значит, пришлось бы идти за носилками, вернее всего к кюре, у которого они должны быть на случай похорон.
Он предпочитал держаться за шею Эмиля — тот был крепкий, коренастый, со стальными мускулами.
— Если ты устал, положи меня на траву.
— Ничего, выдержу!
Габриэла, стоя на пороге кухни, смотрела, как они возвращаются. В ту пору Мари еще не наняли ей в помощь.
Не прошло и получаса, как доктор Гаффе, которому, очевидно, пришлось гнать машину на бешеной скорости, стоял у его изголовья, он сразу же вызвал из Руана доктора Лалинда.
Приблизительно в четыре часа, поглядев на свою руку, Президент нашел, что она стала какой-то странной. Он стал по-ребячьи перебирать пальцами, но, против обыкновения, пальцы не сгибались.
— Посмотрите-ка, доктор!
Но это не удивило ни Гаффе, не поехавшего завтракать в Гавр, ни Лалинда, который явился к двум часам, а затем долго разговаривал по телефону с Парижем.
Позже Президент узнал, что в течение нескольких дней у него был остановившийся взгляд и кривой рот.
— Местный, односторонний паралич, не правда ли?
Он говорил с трудом. Ему не ответили ни да, ни нет, но сам профессор приехал в тот же вечер, за ним следовала карета «скорой помощи», и Президента, врачей и сиделку отвезли в Руан.
— Даю вам слово, дорогой мой Президент, — говорил Фюмэ, — вас не будут держать в клинике против вашей воли. Никто не собирается укладывать вас в больницу. Просто вам необходимо сделать рентген и разные анализы, а это невозможно в домашних условиях…
Против ожидания, воспоминание обо всем этом не было для него неприятным. Он безучастно, как бы со стороны, глядел на все происходящее. Он наблюдал за каждым из окружающих: вот Гаффе, который перестал волноваться, только когда появился Лалинд, разделивший с ним ответственность; вот Лалинд, рыжий, розовощекий, голубоглазый, с густыми нависшими бровями, он изо всех сил старался выглядеть уверенным в себе: наконец, сам мэтр Фюмэ, которого ничем нельзя было смутить, привыкший к больным знаменитостям и появлявшийся в сопровождении почтительной свиты учеников, ходившей за ним по пятам от кровати к кровати во время больничного обхода.
Когда обеспокоенные врачи отходили в угол и шептались, совещаясь между собой, он развлекался тем, что подробно изучал характеры всех троих. Мысль о смерти ни на одно мгновение не пришла ему в голову.
В ту пору ему было 78 лет. Когда его привезли в руанскую больницу, раздели и стали готовить к рентгену, первым его вопросом было:
— А агенты последовали за нами?
Никто о них не подумал, но, вероятно, они уже были здесь, по крайней мере, один из них, и министерство внутренних дел уже, несомненно, все знало.
Ему пришлось пережить несколько неприятных минут, особенно когда у него брали пункцию костного мозга и когда перешли к энцефалографии. Однако он не переставал шутить, и к четырем часам утра, в то время как в лабораториях решалась его судьба, попросил принести ему бокал шампанского.
Самым комичным было то, что шампанское для него нашли в одном из руанских ночных кабаков, пользовавшихся дурной славой, и за вином, по всей вероятности, послали одного из агентов, его «сторожевых псов», как он называл их иногда.
Теперь все это было далеко позади. И могло представлять интерес лишь как сюжет для рассказа. В продолжение двух месяцев французские и иностранные журналисты наводняли деревню Бенувиль, чтобы не пропустить момента его смерти. В редакциях уже сочинили некрологи и заготовили более или менее исторические фотографии. Ждали лишь сигнала, чтобы все это опубликовать.
Не пригодятся ли те же самые статьи очень скоро? Придется лишь проставить дату и прибавить некоторые мелкие подробности, ведь с момента написания этих статей он не принимал никакого участия в политике…
Больше он не падал, как подстреленный заяц, но все же у него порой бывало ощущение, правда, уже не такое отчетливое, как раньше, будто левая нога не сразу его слушается. Иногда ночью в кровати он вдруг чувствовал, что ее свело, вернее, что она занемела. Во время прогулок Эмиль замечал это почти одновременно с ним. Между ними как бы установилась связь, которую они осуществляли посредством определенных сигналов. Эмиль подходил вплотную к Президенту, а тот впивался пальцами в его плечо и останавливался, не переставая глядеть вдаль. Потом, в свою очередь, приближалась мадам Бланш и протягивала ему розовую облатку, которую он проглатывал, не говоря ни слова.
Все трое ждали в молчании. Как-то раз это произошло в самом центре деревни. Служба в церкви окончилась, и проходившие мимо них крестьяне недоумевали, почему эти трое застыли на месте как вкопанные. Президент не выглядел больным, не задыхался, и на губах его даже блуждала смутная улыбка.
Он очень досадовал, если это случалось именно в те дни, когда мадам Бланш настойчиво советовала ему не выходить из дома. Вот почему сегодня утром он наблюдал за своей ногой внимательнее, чем обычно. Из опасения, что сиделка окажется права, он не задержался на воздухе, что не помешало ему, однако, дважды чихнуть.
Вернувшись домой, он торжествующе бросил:
— Вот видите!
— Подождите до завтра, еще неизвестно, может, вы подхватили бронхит.
Вот какой был у нее характер! Приходилось принимать ее такой, какая она есть. Зато Миллеран никогда не бывала резкой, она всегда старалась стушеваться, он почти не замечал ее присутствия в доме. У нее было бледное, невыразительное, какое-то расплывчатое лицо, и те, кто видел ее всего раз или два, наверное, не смогли бы узнать ее при встрече. Но она очень добросовестно относилась к своим обязанностям, и он был убежден, что, например, сейчас она внимательно следит за часами на его письменном столе, чтобы в нужную минуту войти и включить радио.
Министерский кризис продолжался уже целую неделю, и, как всегда, говорили о кризисе режима. Курно, президент республики, безуспешно обращался по очереди к различным политическим деятелям и окончательно потерял голову.
Он знал Курно совсем молодым человеком, когда тот только что приехал из Монтобана, где отец его торговал велосипедами. Активный член социалистической партии, Курно был из тех, кто занимается в унылых канцеляриях скучными секретарскими делами и чьи имена называют лишь во время ежегодных конгрессов. В палате депутатов он выступал крайне редко, только во время ночных заседаний, да и то, как правило, при полупустом зале.
Предчувствовал ли Курно, когда выбирал этот незаметный путь, что он приведет его в Елисейский дворец, куда вместе с ним въехали две его дочери со своими мужьями и детьми?
Прищуря один глаз, скрестив руки на животе и выпрямившись в кресле «Луи-Филипп», он следил за часовой стрелкой, как, вероятно, и его секретарша в комнате рядом. Эти часы подарил ему президент Соединенных Штатов к концу одной чрезвычайно успешной поездки в Вашингтон — они считались историческими и в один прекрасный день отправятся в какой-нибудь музей.
Если только весь Эберг не станет музеем, как предсказывают некоторые, тогда все вещи останутся на своих местах, а Эмиль получит должность хранителя музея.
Он был убежден, что Эмиль последние годы часто подумывал об этом, как некоторые подумывают об уходе на пенсию.
Не казалось ли порой Эмилю, что ждать приходится слишком долго? Наверное, он представлял себе, как будет обращаться с речью к посетителям музея, мечтал о чаевых, которые, уходя, те будут совать ему в руку, и, может быть, о продаже открыток «на память» с видами Эберга.
Без двух минут пять Президент, опасаясь, что Миллеран его опередит, протянул руку и торопливым жестом включил радио. Шкала светилась, но радио молчало еще несколько секунд. В соседней комнате, которая не отделялась от кабинета дверью, секретарша встала со стула, но как раз в это время послышалась музыка; звуки джаза, казалось, силились перекрыть шум бури.
— Простите… — пробормотала она, входя.
— Как видите, я не спал!
— Я знаю.
По лицу мадам Бланш в подобном случае, наверное, скользнула бы ироническая или недоверчивая улыбка. Но Миллеран просто исчезла в своей комнате, как бы растворившись в воздухе.
«Третий короткий сигнал дается ровно…»
Сейчас еще не станут передавать новости дня, их передадут в четверть восьмого, а пока между двумя музыкальными программами передавали краткий обзор последних известий.
«Говорит Париж… Господин Франсуа Бурдье, лидер социалистической группы, провел всю ночь и последующее утро в совещаниях, в три часа дня он был принят президентом республики и заявил, что отказывается формировать кабинет…»
На лице Президента, как всегда, неподвижно сидевшего в кресле, не отразилось ровно ничего, ни малейших переживаний, но пальцы его судорожно сжались и кончики побелели.
Простуженный диктор дважды кашлянул. Послышалось шуршание бумаги, а затем:
«В кулуарах палаты депутатов ходят непроверенные слухи, будто господин Курно вызвал к концу дня господина Филиппа Шаламона, лидера группы независимых левых, чтобы поручить ему образовать коалиционное правительство… Аргентина… Всеобщая забастовка разразилась вчера в Буэнос-Айресе, в ней принимают участие семьдесят процентов рабочих и служащих…»
Голос диктора вдруг оборвался на полуслове, и в ту же секунду в кабинете и в соседних комнатах погас свет. Слышался лишь шум ветра, да пламя танцевало в камине.
Он не пошевелился. В комнате рядом Миллеран чиркнула спичкой, открыла шкаф, где держала наготове свечи, так как подобные происшествия случались не раз.
Вдруг с быстротой молнии зажегся свет, но лампочки казались матовыми, как ночники в вагоне, потом они стали медленно гаснуть, и снова наступила кромешная тьма.
— Я сейчас принесу вам свечу…
Не успела Миллеран вставить свечу в фаянсовый подсвечник, как в проходе, соединявшем бывшие стойла с кухней и остальными комнатами, показался свет. Этот проход называли туннелем, ранее его не было, а сделали его по указанию Президента.
По туннелю шла Габриэла, старая кухарка, она несла большую круглую керосиновую лампу, разрисованную розовыми цветами.
— Молодой доктор только что приехал, господин Президент, — доложила Габриэла — она называла так доктора Гаффе, которому в отличие от доктора Лалинда было всего тридцать два года.
— Где он?
— На кухне с мадам Бланш.
Внезапно им овладел гнев, может быть, из-за фамилии, услышанной по радио, и тех новостей, которые только что передавали.
— Почему он вошел через кухню?
— Право, я его не спрашивала.
— Что они там делают?
— Разговаривают, покуда доктор греет руки у печки. Не может же он выстукивать вас ледяными руками.
Он терпеть не мог, когда его не держали в курсе всего, что делается в доме.
— Я сто раз говорил…
— Знаю! Знаю! Только не мне это надо говорить, а посетителям. Не могу же я захлопывать перед их носом дверь в кухню!
В доме был главный вход, и вводить через него посетителей входило в обязанности Миллеран. Он был достаточно заметен, ибо освещался фонарем. Но почему-то многие предпочитали проходить через кухню. Иногда оттуда доносился приглушенный шепот незнакомых голосов.
— Скажите доктору, что я его жду…
Потом он позвал:
— Миллеран!
— Да, господин Президент.
— Телефон работает?
Она сняла трубку.
— Да. Я слышу гудок…
— Спросите электрическую компанию, сколько времени понадобится им для ремонта…
— Хорошо, господин Президент…
Он не улыбнулся доктору, не сказал ему и слова приветствия, и поэтому Гаффе, застенчивый от природы, почувствовал себя еще более неловко.
— Мадам Бланш сказала мне, что сегодня утром вы ходили на прогулку.
Молодой врач произнес это нарочито небрежным тоном и открыл свой чемоданчик. Ответа не последовало.
— В такую погоду, — продолжал смущенно Гаффе, — это было, пожалуй, несколько опрометчиво…
Мадам Бланш подошла, чтобы помочь Президенту снять пиджак. Он остановил ее взглядом, снял пиджак сам и засучил рукав рубашки. Из соседней комнаты доносился голос Миллеран, говорившей по телефону, затем она вошла и доложила:
— Они еще не знают. Повреждена вся линия. Они предполагают, что провод…
— Оставьте нас.
Доктор Гаффе являлся всегда в одно и то же время и почти ежедневно с серьезным видом измерял ему кровяное давление.
Однажды Президент спросил:
— Вы считаете это необходимым?
— Это прекрасная мера предосторожности.
— Вы на ней настаиваете?
Гаффе смутился. В свои годы он еще умел краснеть. Пациент внушал ему такое уважение, что когда однажды он вознамерился сделать ему укол, то стал действовать очень неловко, и мадам Бланш пришлось взять у него шприц.
— Вы придаете этому большое значение? — настаивал Президент.
— Дело в том…
— В чем?
— Мне кажется, что профессор Фюмэ тоже считает…
— Это он распорядился?
— Конечно.
— Один он?
К чему заставлять доктора лгать? Фюмэ, наверное, получил распоряжение свыше. Оттого, что Президент считался еще при жизни исторической личностью, он не имел права лечиться как ему вздумается. Все они только делали вид, что слушаются его. Но кто распоряжался ими на самом деле? Перед кем, Бог знает когда, Бог знает зачем, они отчитывались?
Не по распоряжению ли тех же лиц посетители проходили через кухню вместо того, чтобы позвонить у главного входа?
Габриэла не солгала: у Гаффе все еще были холодные руки, и Президент решил про себя, что у него преглупый вид, когда он нажимает маленькую резиновую грушу и с серьезным лицом смотрит на круглый циферблат прибора.
Он был в скверном настроении и поэтому нарочно не спросил доктора, как спрашивал обычно из вежливости: «Сколько?»
Но Гаффе все-таки пробормотал с удовлетворением, которое было не менее комичным, чем его серьезная мина:
— Сто семьдесят.
Как и накануне, и за день до этого, как ежедневно в течение многих месяцев!
— Никаких болей, никакого недомогания минувшей ночью?
— Ничего.
— А нога?
Гаффе считал его пульс, и Президент невольно задержал на докторе неприязненный взгляд.
— Никаких затруднений с дыханием?
— Никаких затруднений с дыханием, — сухо ответил он, — и могу сразу сказать вам, что мочусь нормально.
Он знал, что это будет следующим вопросом…
— Мне думается, неисправность линии…
Не слушая его, Президент надевал пиджак все с тем же недовольным видом, стараясь не встречаться взглядом с мадам Бланш, так как не хотел окончательно выйти из себя.
По всей вероятности, оттого, что линия была повреждена и радио, бывшее единственной его связью с внешним миром, безмолвствовало, он чувствовал себя, как в тюрьме, в этом домике, ютившемся над скалами на полпути меж черной пропастью моря и чернотой сельских просторов, где больше не мерцал ни один огонек и не заметно было ни малейшего признака жизни.
Керосиновая лампа в его кабинете, свеча, пламя которой колебалось при малейшем дуновении в комнате Миллеран, напоминали ему о самых унылых вечерах его детства, когда в доме еще не было электричества, а газ в Эвре еще не провели.
Кажется, Гаффе только что спрашивал, не задыхается ли он. Он мог бы ему ответить, что внезапно ощутил какое-то удушье, не только физически, но и морально.
Его засадили в Эберг, и те несколько человек, которые его окружали, вольно или невольно стали его тюремщиками.
Он забывал, что сам добровольно покинул Париж, театрально поклявшись в минуту раздражения, что ноги его там больше не будет. Потому что… Но это была уже совсем другая история. Причины, побудившие его так поступить, никого не касались, и все, решительно все: и журналисты, и политические деятели — давали его уходу совершенно ошибочное толкование.
Разве он когда-нибудь требовал, чтобы молодой врач, приятный, но нелепый человек с манерами застенчивого мальчишки, приезжал ежедневно из Гавра мерить ему кровяное давление и задавать всегда одни и те же дурацкие вопросы? Разве он заставлял двух бедных малых — этих несчастных полицейских агентов — жить на постоялом дворе в Бенувиле, а третьего селиться в Гавре с женой и детьми для того, чтобы торчать на сторожевом посту под вязом у калитки?!
Он был сегодня в дурном настроении, допустим. С ним это случалось, как у других, например, кровь бросается в голову, или как некоторые женщины подчас впадают в меланхолию. Когда он выходил из себя, дрожали не только его ближайшие сотрудники, но и многие должностные лица, в том числе генералы, высокопоставленные чиновники и государственные деятели. И так продолжалось сорок лет.
Гнев действовал на него подобно тому, как на других действует алкоголь, который не всегда затемняет рассудок, но иногда его и окрыляет. В гневе он вовсе не терял головы. Напротив!
Электрический свет еще долго не загорится. Он не стал бы утверждать, что аварию подстроили нарочно, хотя, конечно, в этом не было ничего невозможного.
— До завтра… я приеду к обычному часу, господин Президент, — запинаясь, проговорил доктор.
Мадам Бланш приготовилась вывести его через туннель.
— Не сюда! — сухо сказал Президент. — Через главный выход, пожалуйста.
— Прошу прощения…
— Ничего.
Он сам подошел к туннелю и позвал:
— Эмиль!
— Да, господин Президент.
— Поставь машину под окном и сделай, как в прошлый раз. Можешь?
— Конечно.
— Постарайся, чтоб в семь часов оно работало, если повреждение еще не исправят.
— Я сейчас же займусь этим.
В ту же минуту раздался телефонный звонок и послышался монотонный голос Миллеран:
— Да, Эберг слушает… Кто говорит? Из Елисейского дворца? Одну минутку, пожалуйста… подождите… не кладите трубку…
Он не остерегся и, как всегда, попал в ловушку.
— Слушаю…
Как только он услышал, кто говорит, он все понял, но тем не менее выслушал до конца.
— Это ты, Огюстен?
Минутная пауза, как обычно.
— Говорит Ксавье… Пора бы поторопиться, старина… Не забудь, я поклялся прийти на твои похороны, а сам снова в больнице…
Слабый дребезжащий смех. Молчание. Наконец трубку положили.
Миллеран поняла.
— Простите меня… — пролепетала она виновато и растворилась в полумраке соседней комнаты.