Даже не открывая глаз, он знал, что на дворе еще ночь и бледный ночник, как крошечная луна, слабо озаряет угол комнаты. Он чувствовал также, что происходит нечто странное, но не мог определить, что именно. Чего-то не хватало; скорее это было чье-то отсутствие, чем присутствие, и когда он окончательно очнулся от сна, то понял, что его тревожило безмолвие, царившее за стенами дома; глубокая тишина пришла на смену яростной буре последних дней. Казалось, Вселенная вдруг перестала вибрировать.
Слабый свет крался из-под двери, он видел его сквозь полузакрытые веки. Для того чтобы посмотреть на будильник, пришлось бы повернуть голову, но он предпочитал не шевелиться.
Он прислушался. В соседней комнате кто-то двигался без особой осторожности, он различил стук поленьев, которые складывали у камина, и знакомое потрескивание. Наконец он уловил легкий запах дыма и только тогда позвал:
— Эмиль!
Шофер, еще не успевший побриться и надеть свою белую куртку, открыл дверь. После бессонной ночи глаза его казались особенно блестящими.
— Вы меня звали, господин Президент?
— Который час?
— Начало шестого. К концу ночи вдруг похолодало, возможно, будет мороз. Поэтому я зажег огонь в камине. Я вас разбудил?
— Нет.
Немного помолчав, Эмиль заметил:
— Ну вот, как видите, никто не приехал.
Старик отозвался:
— Никто не приехал, ты прав.
— Вы хотите, чтобы я подал вам чай?
Лежа на спине, он следил за пламенем, которое причудливо извивалось в камине.
— Да, пожалуйста!
И когда Эмиль подошел к двери, он попросил:
— Сначала открой ставни, хорошо?
Вечерами он любил, отрешаясь от всего, погружаться в тишину и одиночество, но по утрам, охваченный тревожным волнением, граничившим со страхом, торопился возобновить контакт с повседневной жизнью.
День настанет еще не скоро, рассвет еще не начался, но ночь была нетемной, прозрачная дымка, оказавшаяся туманом, успела проникнуть в комнату, пока Эмиль, высунувшись из окна, распахивал ставни.
Мороз щиплет, как в середине зимы, и скоро из-за этой сырости, которой земля пропиталась, как губка, не видно будет ни зги.
Когда Эмиль открыл окно, установив таким образом контакт с внешним миром, они услышали где-то далеко глухой жалобный вой сирены. Среди ночи ветер вдруг стих, но жизнь, приостановленная штормом, еще не успела войти в свою обычную колею, и сельские просторы все еще были погружены в какое-то странное оцепенение.
— Я принесу вам чаю через пять минут.
Пить кофе ему запретили, он имел право только на жидкий чай. Из всех предписанных ему ограничений только это было для него тяжелым. Иногда он заходил на кухню в те часы, когда Габриэла готовила утренний завтрак для персонала, лишь для того, чтобы вдохнуть аромат крепкого кофе.
Шаламон не явился, но рано было думать о нем, ведь ничего еще не было известно. Тем не менее несостоявшийся визит, которого Президент ждал почти с уверенностью, принес ему смутное, еще неосознанное разочарование. Ему было тревожно и как-то не по себе, словно чего-то не хватало, словно жизнь утратила свою полноту.
Сидя в постели, он выпил чаю, пока Эмиль готовил ему белье и костюм. Он всегда был одет с самого утра, и очень немногие могли бы похвастать, что видели его неодетым. Даже халат, с его точки зрения, полагалось носить только в спальне, и он никогда не появлялся в нем у себя в кабинете.
Он пошел принимать душ — по настоянию врачей ему пришлось отказаться от ванны — и по дороге бросил взгляд в окно: невдалеке от дома он заметил красный огонек сигареты.
— Это все еще Эльвар?
— Нет. Руже сменил его около двух часов ночи, приблизительно в то время, когда погода изменилась. Я только что угостил его чашкой кофе.
Дом пробуждался. Зажегся свет в комнатах Миллеран и Габриэлы. Скоро Габриэла спустится растапливать печь на кухне. Где-то потекла вода из крана. В ближайшем хлеву замычала корова, ей слабо отвечала другая откуда-то издалека. Пока длилась буря, коров не было слышно.
Он быстро принял теплый душ, как ему было предписано, после чего Эмиль помог ему вытереться и одеться. От Эмиля, особенно по утрам, сильно несло табаком. Президенту это было неприятно, но он не считал себя вправе требовать от своего шофера, чтобы тот бросил курить.
— Если я вам больше не нужен, я пойду оденусь и побреюсь.
Президент любил эти ранние часы. Летом, когда рассветало, он видел, как дети гнали стадо на луг, расположенный вдоль высокого берега. Постепенно в доме пробуждалась жизнь. Он ходил взад и вперед мимо полок с книгами по всем четырем комнатам с низкими потолками, скучал от безделья, но не раздражался. Он то останавливался, то шел дальше, то выходил на порог, чтобы вдохнуть запах влажной земли и травы. С недавних пор земля и трава вновь обрели тот запах, который он знал во времена своего детства.
Зимой и осенью он наблюдал за тихим рождением дня, и почти всегда вялый дымок испарений неслышно поднимался с земли, образуя рваную пелену, сквозь дыры которой порой можно было различить церковную колокольню.
Сегодня у зари не было красок, заря была цвета белой с черным гуаши, и наступление дня отмечалось лишь тем, что молочно-белый туман постепенно становился все гуще.
На кухне садились завтракать. В окно он увидел смутное очертание дерева у главного входа. Ствол его клонился к востоку из-за постоянных ветров с моря, к востоку тянулись и оголенные мокрые ветви. У дома зыбко, словно привидение, вырисовывался силуэт полицейского агента. Казалось, он находится где-то очень далеко, в ином мире, не слышно было даже его шагов, как будто утренний туман заглушил все звуки и стер все линии.
Время от времени Президент посматривал то на свои часы, то на небольшой приемник на столе. Незадолго перед тем, как настало время включить его, он из окна увидел Мари: медленно вырастая из тумана, она выделялась все отчетливее, и ее красная фуфайка была единственным ярким пятном на фоне белесого пейзажа.
На каждом волоске ее растрепанной головы, должно быть, трепетали росинки, как и на каждом стебельке травы, по которой она ступала. Когда она шумно распахнула двери в кухню, послышались восклицания и смех Эмиля. В эту ночь ее мать, наверное, родила, но Президент не позвал Мари, чтобы спросить об этом.
Хоть он и считал минуты, но повернул выключатель слишком рано и вынужден был прослушать какую-то глупую песенку, потом метеорологическую сводку, которая его совсем не интересовала.
«…Четверг, четвертое ноября. День святого Шарля. Цены на Центральном парижском рынке. Фрукты и овощи…
«Итак, наш первый выпуск информации. Новости Франции. Париж. Как того и ожидали вчера вечером, шумное оживление царило всю ночь на бульваре Сюше, где господин Филипп Шаламон, которому президент Республики поручил сформировать коалиционное правительство, принял некоторых политических деятелей, принадлежавших к разным партиям. Около четырех часов пополудни из квартиры депутата шестнадцатого округа вышел лидер партии радикалов Эрнест Грушар, который предварительно встретился с представителем социалистической группы. Он высказал удовлетворение по поводу происходивших переговоров. Ожидают, что сегодня утром господин Шаламон, как он вчера обещал, приедет в Елисейский дворец и даст окончательный ответ главе государства. На борту парохода «Мелина» общества «Морских транспортов»…»
Президент выключил радио, не заметив, что Миллеран вошла в кабинет. Его охватило тоскливое недоумение и ощущение пустоты, напоминавшее чувство, которое он испытывал ночью, когда глубокая тишина сменила яростный шум вчерашней бури.
Он ждал Шаламона, почти уверенный, что тот приедет. Может быть, в глубине души он этого хотел? Он и сам не знал. Он не желал признаваться в этом, особенно теперь.
Пока он воображал, что его бывший сотрудник мчится к нему сквозь дождь и ветер, и даже предполагал, что тот, потерпев аварию, застрял в дороге, Шаламон в квартире на бульваре Сюше с холодным спокойствием продолжал свою игру и принимал одного за другим представителей различных политических партий.
Это было столь неожиданно, столь невероятно, что Президент никак не мог стряхнуть с себя оцепенение и раз даже машинально притронулся указательным пальцем к уголку глаза, где скопилось немного влаги.
Заметив наконец, что перед ним стоит Миллеран, и сердясь на нее за непрошеное вторжение, он спросил, словно возвращаясь откуда-то издалека:
— В чем дело?
— Я хотела узнать, не позвонить ли сейчас в Эвре?
Он молчал, собираясь с мыслями, а Миллеран продолжала:
— В больнице обычно круглосуточное дежурство, может быть, не стоит ждать до девяти часов?
Он неподвижно сидел в кресле, и его остановившийся взгляд начинал беспокоить Миллеран; но, зная по опыту, что должна притворяться, будто ничего не замечает, она объявила на всякий случай, чтобы прервать затянувшееся молчание:
— У Мари появилась еще одна сестренка. Пятая девочка в семье.
— Оставьте меня одного на некоторое время, прошу вас.
— Можно, я пойду к себе в кабинет?
— Нет. Куда-нибудь в другое место. Куда хотите.
Оставалось одно объяснение, которое, с его точки зрения, было естественным. Он надеялся, что Шаламон не приехал только потому, что ему удалось завладеть своей исповедью. Чтобы проверить это предположение, он удалил Миллеран и, как только она отворила дверь в кухню, направился в последнюю комнату и с лихорадочной поспешностью схватил «Приключения короля Позоля» в тяжелом футляре.
В этот миг ему так хотелось…
Но вторая тетрадь открылась сама на сороковой странице, и лист бумаги со штампом президиума Совета министров, как бы в насмешку, оказался на месте, похожий на старое, никому не нужное любовное письмо или засушенный цветок, забытый меж страницами книги. Столь же мало значил теперь и этот лист бумаги, несмотря на свой трагический смысл и те заботы, которыми Президент его окружал, ибо выцветшие строки ничему не помешали.
«Я, нижеподписавшийся Филипп Шаламон…»
Нетерпеливым жестом, который он позволил себе всего два-три раза в жизни и которого сразу же устыдился, он с силой швырнул книгу на пол и тут же с унизительной торопливостью стал собирать разлетевшиеся по полу листы и гравюры.
Да, из-за своего бывшего секретаря он ползает по паркету и в страхе оглядывается на дверь, боясь, что кто-нибудь войдет и застанет его на четвереньках! И как смешно и жалко выглядел бы он, если бы нога сыграла с ним прежнюю шутку сейчас, когда он согнулся в такой нелепой позе!
Миллеран ждала на кухне, не зная, что происходит здесь, в кабинете, и чутко прислушивалась. Прошло, по крайней мере, минут десять, пока звонок не позвал ее обратно.
Президент по-прежнему сидел в кресле «Луи-Филипп». Его волнение улеглось, уступив место ледяному спокойствию, от которого ей стало не по себе, ибо оно было столь же неестественным, как и его глухой голос с непривычными интонациями.
— Можете позвонить в Эвре.
В данный момент здоровье Малата мало его беспокоило, но необходимо было, чтобы жизнь немедленно вошла в свою обычную колею и мелкие каждодневные события чередовались в привычной последовательности. Это было своего рода нравственной гигиеной и единственным способом сохранить душевное равновесие.
Если бы бумага исчезла из книги Пьера Луиса, он бы понял, он бы принял, может быть, даже одобрил поведение Шаламона, и лично его это не задело бы.
Но документ по-прежнему находился в его руках, а это коренным образом меняло дело. Вывод мог быть только один: его бывший секретарь цинично считает, что дорога для него теперь открыта и препятствий на его пути к власти более не существует.
Правда, где-то там, в Нормандии, на крутом берегу у самого моря, еще живет старик, долго пугавший его клочком бумаги, но документ этот успел потерять всякую цену, а чернила, которыми он был написан, давно выцвели…
Шаламон вел себя так, будто Президент был уже мертв.
Тщательно все продумав, взвесив все «за» и «против», ясно сознавая, что он рискует, и предвидя все возможные последствия, в эту ночь Шаламон принял окончательное решение.
Ему и в голову не пришло позвонить. Повреждение на линии не играло здесь никакой роли! Он не предпринял поездки в Эберг и на этот раз не послал никого, кто бы выступил в его защиту или вел бы переговоры от его имени.
— Алло! Больница Эвре?
Неужели Президент был способен проявлять сейчас заботу о маньяке, преследовавшем его столько лет? Неужели он дошел до этого? Ему хотелось броситься в соседнюю комнату, вырвать трубку из рук Миллеран и дать отбой. Все раздражало его, в том числе и туман, неподвижный и бессмысленный, который прильнул к окнам и придавал миру такой потусторонний вид.
— Да, я слушаю… Вы говорите, он… Я вас плохо слышу, мадемуазель… Да, да… Теперь лучше. Вы не знаете, с какого часа… Понимаю… Вероятно, я снова позвоню вам… Благодарю…
— Ну что? — буркнул он сердито, когда вошла смущенная Миллеран.
— Доктор Жакмон или Жомон, я не расслышала, сейчас его оперирует… Операция началась в четверть восьмого… Предполагают, она займет много времени… По-видимому…
— Почему вы сказали, что опять позвоните?
— Не знаю… Я думала, вы захотите узнать…
Он отрезал:
— Вы здесь не для того, чтобы думать!
Все было до такой степени глупо, что он готов был биться головой о стену. С какой стати он волнуется за судьбу совершенно ему различного человека, которого давно следовало бы упрятать в психиатрическую больницу… Но, собственно говоря, за что? Очевидно, лишь за то, что в течение сорока лет этот человек повторял:
— А все-таки я приду на твои похороны…
И вот сам Малат, которому было восемьдесят три года — он был на год старше своего школьного товарища, — угодил на операционный стол: рак горла так и не вылечили, несмотря на предыдущие вмешательства. Выдержит ли он операцию? Впрочем, какое это могло иметь значение!
— Скажите Эмилю, чтобы он отправился в Этрета за газетами.
— Кажется, едет парикмахер, — доложила Миллеран, повернувшись к окну и увидев человека на велосипеде. В густом тумане его фигура принимала какие-то фантастические очертания.
— Пусть войдет.
Парикмахер Фернан Баве, шорник по основной профессии, приезжал по утрам брить Президента, ибо тот был одним из немногих представителей далекой эпохи, когда мужчины сами не брились, и ни за что не желал изменять этой своей привычке, так же как не хотел учиться водить автомобиль.
Баве, краснолицый, полнокровный толстяк с хриплым голосом, вошел к нему со словами:
— Ну, что вы скажете, господин Президент, об этой мерзкой погоде? На три метра ничего перед собой не видишь, и у калитки я чуть не наехал на одного из ваших ангелов-хранителей…
Обычно пальцы парикмахеров пахнут табаком, и это уже достаточно неприятно. Но от пальцев Баве к тому же пахло сыромятными ремнями, а изо рта несло водочным перегаром.
С годами обоняние Президента становилось все более чувствительным. Некоторые запахи, на которые он раньше не обращал внимания, теперь вызывали у него отвращение, словно по мере того, как его тело высыхало, все земное начинало ему претить.
— Скажите-ка, вы ведь в курсе этих дел, будет у нас хоть какое-нибудь правительство?
Но Президент не ответил на развязный вопрос Баве, и тому пришлось замолчать. Баве немного обиделся, так как имел обыкновение говорить в кафе своим приятелям:
— Старик?.. Я ведь брею его каждое утро, для меня он такой же человек, как все, и я разговариваю с ним совершенно запросто, ну, как с вами, например.
Но ведь у каждого бывают хорошие и плохие дни, не правда ли? Покончив с бритьем, парикмахер собрал инструменты, попрощался со своим клиентом и направился в кухню, где Габриэла обычно угощала его рюмкой коньяка. Послышался шум мотора, Эмиль разогревал машину, чтобы ехать за газетами в Этрета. В бенувильском гастрономическом магазине получали только гаврскую, да с большим опозданием две-три парижские газеты.
Каждый час по радио сообщали краткий обзор последних событий, и в девять часов Президент включил приемник, но услышал лишь повторение того, что передавали рано утром.
Повернувшись к Миллеран, которая разбирала корреспонденцию, он спросил ее таким нетерпеливым тоном, что она даже вздрогнула:
— Ну? Когда же вы позвоните в Эвре?
— Простите, пожалуйста…
Она не решалась звонить, ибо совершенно растерялась и не знала, что же ей можно делать, а чего нельзя.
— Дайте мне Эвре, мадемуазель… Да, тот же номер, что и в прошлый раз… Вне очереди, правительственный, да…
Каждое новое правительство делало красивый жест и оставляло ему приоритет в телефонных переговорах, как если бы он все еще был министром. Будет ли он по-прежнему пользоваться этой привилегией и при правительстве Шаламона?
Почему сегодняшний день казался ему таким пустым и унылым, хотя ничем не отличался от других дней? У него было такое ощущение, будто он кружит в пустоте, как рыба в тесном аквариуме, и, как рыба, хватает ртом воздух…
Никогда раньше время не тянулось так долго. Через несколько минут после того, как Миллеран распечатает все конверты и отложит в сторону счета, рекламные брошюры и приглашения (некоторые упрямо продолжали присылать их), она принесет ему письма.
Обычно они его развлекали: среди них всегда попадалось что-нибудь неожиданное или забавное, и он не считал для себя скучным занятием указывать Миллеран, какой следует составить ответ, или же сам диктовал ей, когда думал, что это имеет смысл.
В предыдущие дни он не сердился на бурю, которая, казалось, должна была его раздражать, а теперь почему-то с ненавистью глядел на утонувшие в тумане поля, как если бы подозревал природу в коварном намерении его задушить.
Ему трудно было дышать. Через четверть часа мадам Бланш придет делать ему укол. После вчерашней прогулки, которой она хотела воспрепятствовать, и еще потому, что он стал чихать, и это от нее не ускользнуло, она будет подозрительно наблюдать за ним, думая, что он от нее что-то скрывает.
Он не выносил женщин, считающих всех людей детьми, у которых необходимо вырвать признание в каком-нибудь обмане. Мадам Бланш пригрозила ему бронхитом и будет искать симптомы бронхита. Разве не от него умирают старики, у которых нет других болезней?
— Я слушаю… Да… Что?! Нет… Не стоит его беспокоить… Благодарю вас…
— Кого беспокоить?
— Хирурга.
— Почему?
— Старшая сестра, с которой я говорила, предположила, что вы, может быть, захотите узнать подробности…
— Подробности чего?
Не успела Миллеран ответить, как он воскликнул:
— Он умер, да?
— Да… во время операции…
— А мне-то какое дело до этого? Вы, кажется, воображаете… Подождите! Напишите записку директору больницы, чтобы его не хоронили в общей могиле! Пусть его похоронят прилично… Спросите цену, я подпишу чек…
Почувствовал ли он облегчение оттого, что его школьный товарищ, несмотря на свое фанфаронство, ушел первым? Ксавье Малат ошибся. Ему не помогло то, что он так цеплялся за жизнь. Правда, у Ксавье еще оставался единственный и последний шанс для исполнения его желания — их обоих могли похоронить в один и тот же день. Однако Президент твердо решил, что этого не произойдет.
Из тех, кто знал улицу Сен-Луи их детства, кроме него, в живых теперь остался лишь один человек — старушка, которая была когда-то маленькой рыжей девочкой. Но, может быть, иона опередит его на пути к смерти и он окажется последним?
В течение многих дней по дороге в школу он глядел с нежностью и волнением на вывеску, где черными буквами по серому фону было написано: «Эрнест Аршамбо, жестянщик». Дом, в котором жила Эвелина, был таким же, как и все остальные в их квартале, с кружевными занавесками на окнах и цветами на подоконниках. За домом виднелись двор и застекленная мастерская, где раздавался громкий стук молотка, доносившийся до самой школы.
В классе Ксавье Малат сидел через две парты от него, около печки. Топить эту печку было его привилегией. Среди школьников выделялся своим ростом, костюмами и изысканно-вежливыми манерами один мальчик. Он жил в родовом поместье неподалеку от города и иногда приезжал в школу верхом на маленьком пони, в сапожках, с хлыстиком в руках, в сопровождении лакея на лошади. Этот мальчик был графом, но он забыл его фамилию, как забыл и многие другие фамилии.
Кто жил теперь в том доме, где он родился и прожил до семнадцати лет? Стоит ли дом на своем прежнем месте? Может быть, его давно разрушили? Кирпичи, из которых его сложили, уже тогда казались почерневшими от времени: к входной двери, выкрашенной в зеленый цвет, была прибита медная дощечка, оповещавшая о часах приема у доктора, его отца.
У него еще хранилась где-то шкатулка со старыми фотографиями, которые он столько раз собирался разобрать. Среди них был и портрет его отца, у которого были рыжеватые усы и бородка клинышком, как у Генриха III. Президент хорошо помнил кисловатый винный запах, исходивший от него.
Но он едва помнил мать, умершую, когда ему исполнилось пять лет и когда, по рассказам, он был толстеньким, как шарик. После ее смерти из деревни приехала его тетка, чтобы смотреть за детьми — за ним и его старшей сестрой. Потом сестра, еще девочка, в короткой юбочке и с косичками за спиной, стала вести хозяйство с помощью очередной служанки — они часто менялись по каким-то таинственным причинам.
По правде говоря, его никто не воспитывал, он рос совершенно самостоятельно. Он еще помнил названия некоторых улиц — возможно, именно эти названия повлияли на выбор его карьеры.
Например, улица Дюпона де Л’Эра (1767–1855). Он помнил даже даты его рождения и смерти. У него всегда была прекрасная память на цифры, а позднее на номера телефонов.
Улица Байе (1760–1794). Известный своей неподкупностью политический деятель. А также известный патриот, жирондист во время революции. Но не на эшафоте умер он тридцати четырех лет от роду. Он покончил самоубийством в Бордо, куда бежал, когда его партия отреклась от него.
Улица Жюля Жанена. Литератор и критик, член Французской Академии…
Из-за него он в пятнадцать лет мечтал о Французской Академии и чуть было не выбрал литературную карьеру.
Улица Гамбетта (1838–1882).
Если бы детство он провел в Париже, а не в Эвре, возможно, он был бы лично знаком с ним.
Улица Жана Жореса (1859–1914).
Мальчиком он и не подозревал, что в один прекрасный день станет коллегой этого трибуна по палате депутатов и будет свидетелем его убийства.
Он не признавался ни в официальных, ни даже в секретных своих мемуарах, что с юных лет твердо знал: будет время, когда его именем тоже назовут какую-то улицу и где-нибудь на площади поставят ему памятник.
В далекие дни своей юности он не испытывал ничего, кроме снисходительной жалости к отцу, который со своим тяжелым потрепанным саквояжем днем и ночью, в любую погоду ходил навещать больных. В остальное время он принимал на дому самых бедных из своих пациентов. Они наводняли переднюю и часто в ожидании доктора сидели даже на ступеньках подъезда.
Он не мог простить отцу, что тот занимался медициной, не веря в нее. И только гораздо позднее, когда отец уже умер, он задумался над одной из его излюбленных фраз:
— Я сделал столько же добра моим пациентам, как и мои верящие в медицину коллеги, с той только разницей, что реже, чем они, шел на риск и реже причинял им вред.
По-видимому, отец, к которому в детстве он относился с некоторым пренебрежением, не был лишь беззаботным неудачником и любителем выпить, как он тогда считал.
Когда ему было двадцать лет, он снова вернулся в Эвре, чтобы присутствовать на свадьбе сестры с одним из служащих муниципалитета. Потом он видел ее еще раза три… Она умерла в возрасте семидесяти лет от перитонита. Он не поехал на ее похороны. Сейчас он припоминал, что как раз в то время путешествовал с официальной миссией по Южной Америке. У него были племянники и племянницы, у тех, в свою очередь, были дети, но он ни разу не выразил желания с ними познакомиться.
Почему Миллеран бросилась на кухню, как только увидела вдали силуэт мадам Бланш? Чтобы сказать ей, что сегодня он не совсем в своей тарелке или что смерть Ксавье Малата очень его потрясла?
Во-первых, это неправда. А кроме того, он не выносил этих подозрительных взглядов, которые все они бросали на него украдкой, будто каждую минуту ждали…
Ждали чего?
Он посмотрел прямо в лицо вошедшей сиделке, которая держала в руках стерилизатор со шприцем, и заявил, поспешив опередить ее вопросы:
— Я прекрасно себя чувствую, и никакого бронхита у меня нет. Поскорей сделайте мне укол и оставьте меня в покое.
Никто не знал, чего ему стоило каждое утро в спальне, дверь которой он собственноручно запирал на ключ, спускать перед ней брюки и обнажать мертвенно-бледное бедро.
— Сегодня в левое.
Попеременно то в левое, то в правое…
— Вы мерили температуру?
— Не мерил и мерить не собираюсь.
Зазвонил телефон. В дверь постучала Миллеран, она ни за что не войдет, потому что знает, как ее встретят.
— Что там?
— Какой-то журналист настаивает на разговоре с вами…
— Скажите, что я занят.
— Он утверждает, что, когда вы услышите его фамилию…
— Как его фамилия?
— Солас.
Это был вчерашний репортер с хриплым голосом, который во дворе Елисейского дворца поставил в тупик Шаламона вопросом, не собирается ли тот провести ночь в дороге?
— Что я должна ему ответить?
— Что мне нечего ему сказать.
Мадам Бланш спросила:
— Я вам сделала больно?
— Нет.
Это ее не касалось. Застегнувшись, он открыл дверь и услышал, как Миллеран говорит по телефону:
— Уверяю вас, я ему сказала… Нет… не могу… Вы его не знаете… Как?
Она вздрогнула, почувствовал, что он стоит у нее за спиной.
— Чего он хочет?
— Одну минуту, пожалуйста… — сказала она в трубку и, прикрыв ее ладонью, повернулась к нему: — Он хочет, чтобы я обязательно задала вам один вопрос.
— Какой?
— Правда ли, что вы помирились с Шаламоном?
Она повторила в телефон:
— Подождите… Нет… Но ведь я просила вас подождать…
Застыв на месте, Президент, казалось, с минуту не знал, что предпринять, затем вдруг бросился к телефону и отчеканил в трубку:
— Спросите лучше у Шаламона. Всего хорошего! — И резко положил трубку на рычаг.
Потом, повернувшись к Миллеран, он спросил голосом, почти столь же неприятным, как голос журналиста:
— Знаете, почему он позвонил сегодня утром?
— Нет.
— Чтобы убедиться, что я еще жив.
Она заставила себя улыбнуться, как если бы он пошутил.
— Поверьте мне!
— Но…
— Я знаю, что говорю, мадемуазель Миллеран.
Он называл ее «мадемуазель» в очень редких случаях, когда язвительно подчеркивал это слово. Президент продолжал, отчеканивая каждый слог:
— Логически рассуждая, он пришел к выводу, что с сегодняшнего дня меня уже нет в живых. Он-то понимает, в чем дело!
Какая разница, дойдет до нее смысл его слов или нет? Он говорил не для нее, а для себя, может быть, для Истории, и сказал лишь сущую правду.
Будь он жив в полном смысле этого слова, было бы немыслимо, чтобы Шаламон…
— Включите радио, будьте добры. Уже десять часов. В Елисейском дворце начались аудиенции. Сейчас вы убедитесь!
Она не понимала его и не знала, в чем ей придется убедиться. В полном замешательстве она бросала умоляющие взгляды на мадам Бланш, но та взяла свой стерилизатор и спокойно удалилась.
«— Последний сигнал дается ровно в…»
Он схватил часы и перевел стрелку.
«Последние известия. Сейчас нам стало известно, что господин Филипп Шаламон, которого вчера днем вызвали в Елисейский дворец, только что снова посетил президента Республики.
Он дал официальное согласие сформировать правительство широкой национальной коалиции, состав которого в общих чертах уже известен. В хорошо осведомленных кругах выражают надежду, что во второй половине дня можно будет объявить о распределении министерских портфелей…»
Миллеран не знала, пора выключать приемник или нет.
— Оставьте, черт возьми. Разве вы не понимаете, что репортаж еще не кончился!
Он оказался прав. Через несколько секунд послышалось шуршание бумаги и диктор продолжал:
«Уже называют фамилии…»
Она видела, как он, побледнев, напряженно глядел то на радио, то на нее, будто с минуты на минуту готов был разразиться яростной вспышкой гнева.
«…господин Этьен Бланш, радикал-социалист, возможно, будет министром юстиции…»
Один из бывших коллег Президента, он дважды был министром в его кабинете — сначала министром торговли, затем министром юстиции.
«…господин Жан-Луи Лажу, секретарь социалистической партии, государственный министр…»
Этот впервые появился на политической арене, когда Президент уже подал в отставку, и если Президент и знал его, то весьма смутно и как очень незначительное лицо.
«…господин Фердинанд Дюссе, социалист…»
Тоже из его прежних сотрудников, справку о нем он засунул в один из томов Ла-Брюйера.
«…господин Вабр и, наконец, господа Монтуа и…»
— Довольно! — бросил он.
И едва не прибавил: «Соедините меня с Парижем!»
Десятки телефонных номеров готовы были сорваться с его губ, он знал их на память, и ему достаточно было позвонить по одному из них, чтобы мгновенно пустить ко дну намечавшееся правительство.
Он чуть было не схватил трубку, и ему пришлось сделать такое усилие, чтобы удержаться, остаться достойным самого себя, что он почувствовал приближение сердечного приступа. Его пальцы, его колени начали дрожать, и нервы, как всегда в такие минуты, не слушались: машина потеряла управление и мчалась под откос с неудержимой скоростью.
Не сказав больше ни слова, он быстро прошел к себе в спальню, надеясь, что Миллеран ничего не заметила и не побежала звать на помощь мадам Бланш. С лихорадочной поспешностью он схватил две антиспазматические таблетки, которые ему были прописаны для подобных случаев.
Минут через десять, самое большее, лекарство окажет на него свое обычное действие… и он успокоится, станет вялым и расслабленным, как после бессонной ночи.
А пока он прислонился спиной к стене возле окна, глядя, как в тумане, уже более светлом, но все еще густом, Мари в красной фуфайке вешает белье на веревку, протянутую от одной яблони к другой.
Ему захотелось открыть окно и крикнуть ей что-нибудь, например, что глупо ожидать, чтобы белье высохло в такую сырую погоду.
Но к чему вмешиваться? Все это его не касалось.
Да и было ли на свете еще хоть что-нибудь, что его касалось?
Ему оставалось лишь ждать, когда лекарство подействует, стараясь как можно меньше волноваться.
Эмиль все еще не возвращался из Этрета; Габриэла, наверное, надавала ему массу поручений.
— Тихо!.. Раз… два… три… четыре…
Стоя на месте, он считал свой пульс, словно жизнь его еще имела какое-то значение, была еще кому-то нужна.