Сначала по радио передали несколько коротких телеграмм:
«Париж… Последние политические новости… Сегодня в пять часов пополудни президент республики принял в Елисейском дворце господина Филиппа Шаламона, лидера группы левых независимых, и предложил ему сформировать коалиционное правительство. Депутат шестнадцатого округа обещал сообщить свой ответ завтра утром. В конце передачи слушайте краткое интервью, которое господин Шаламон дал нашему сотруднику Бертрану Пикону… Сент-Этьен… Пожар, возникший прошлой ночью на фабрике электрической аппаратуры…»
Президент не стал слушать дальше и продолжал сидеть неподвижно, искоса посматривая на одно из поленьев, которое каждую минуту грозило скатиться на пол. Уже два или три раза оно с треском вспыхивало при порывах ветра. В конце концов Президент встал и осторожно, так как не забыл о своей ноге, присел на корточки перед камином и щипцами восстановил в нем порядок.
Ему пришлось ждать целых полчаса. Один за другим корреспонденты французского радиовещания передавали последние известия из Лондона, Нью-Йорка, Будапешта, Москвы, Бейрута, Калькутты. Прежде чем снова усесться в кресло, он несколько раз медленно прошелся вокруг стола, поправил фитиль керосиновой лампы.
«Передаем спортивные новости…»
Через пять минут настанет очередь Шаламона.
Затем послышался невнятный шум, продолжавшийся, пока радиопередачу не переключили на магнитофон, так как интервью было записано на пленку. Это было заметно по тому, как изменился звук. Судя по голосам, звучавшим иначе, чем прежде, микрофон был установлен на открытом воздухе.
«— Дамы и господа, сейчас без четверти шесть. Мы находимся во дворе Елисейского дворца — несколько моих коллег по перу и я… В Париже, под аккомпанемент ветра и дождя, подходит к концу восьмой день министерского кризиса, и, как и в предыдущие дни, в политических кругах оживленно обсуждают создавшееся положение. В настоящий момент вопрос заключается в следующем: будет ли у нас правительство Шаламона? Немногим более получаса назад господин Филипп Шаламон, приглашенный господином Курно, вышел из своей машины и быстро поднялся по ступенькам крыльца, жестом дав нам понять, что пока ничего сказать не может. Лидер группы левых независимых, депутат шестнадцатого округа, чей портрет часто появляется в газетах, — человек энергичный и выглядит моложе своих шестидесяти лет. Он очень высокого роста, с лысеющим лбом и склонен к полноте… Как я уже сказал, идет дождь. Для всех нас не хватило места под навесом главного входа, где привратники разрешили нам укрыться, и одна из наших очаровательных коллег храбро раскрыла красный зонтик… Перед воротами, на улице Фобур Сент-Оноре, муниципальные гвардейцы исподволь наблюдают за небольшими группами любопытных, которые временами собираются на тротуаре… Внимание!.. Мне кажется… Да… Скажи, Дане, это он? Спасибо, старина… Простите… Мне сообщили, что господин Шаламон в эту минуту пересекает обширный, ярко освещенный вестибюль Елисейского дворца… Приглядевшись, я действительно вижу его… Он надел пальто. Он принимает из рук привратника перчатки и шляпу… Его шофер открыл дверцу машины… Сейчас мы узнаем, согласился ли он сделать попытку найти выход из кризиса».
Было слышно, как прошел автобус. Потом послышался непонятный шум, какой-то треск, отдаленные голоса…
«— Не толкайтесь…
— Пропустите меня, старина…
— Господин Шаламон…»
Снова раздался звучный, слегка манерный голос Бертрана Пикона.
«— Господин министр, я хотел бы, чтобы вы сказали слушателям французского радиовещания…»
Хотя Шаламон был министром всего три дня и фактически провел лишь несколько часов в здании на площади Бово, для привратников, курьеров, журналистов и всех посетителей Бурбонского дворца[2] он будет «господином министром» в течение всей своей жизни, подобно тому, как каждого, кто когда-либо председательствовал хотя бы в одной из второстепенных парламентских комиссий, всегда будут называть «господин президент».
«… и прежде всего сообщите нам, с какой целью господин Курно пригласил вас сегодня… Не правда ли, речь идет о том, чтобы поручить вам создать коалиционное правительство?»
Пальцы старика, сидевшего в кресле, совсем побелели. Он услышал смущенный кашель и наконец голос:
«— Действительно, президент республики оказал мне честь…»
В микрофоне раздался автомобильный гудок. Почему-то обитателю Эберга показалось, что Шаламон окинул взглядом темный и мокрый двор Елисейского дворца, как бы ища в нем чей-то призрак. В голосе Шаламона чувствовалась странная тревога. В первый раз, в результате упорных стараний, заполнивших всю его жизнь, ему предлагали управлять страной, а он знал, что где-то сидит у приемника старый человек — он не мог не подумать о нем, — и человек этот делает отрицательный жест.
Чей-то другой голос, вероятно, одного из журналистов, прервал течение мыслей Президента.
«— Можем ли мы сообщить нашим читателям, что вы приняли предложение и уже сегодня вечером начнете консультации?»
Молчание. Такое напряженное, что даже микрофон передал неуверенность, колебания Шаламона. Вернее, микрофон, от которого ничего не ускользает, подчеркнул их с особой силой, а затем послышался смех, не совсем понятный в такой момент, и веселое шушуканье.
«— Дамы и господа! Вы слышите смех наших коллег, который, поверьте мне, не имеет никакого отношения к словам господина Шаламона и одного из нас. Господин Шаламон резко взмахнул рукой, словно почувствовал чье-то неожиданное прикосновение, и мы заметили, что на его руку упали капли дождя с зонта журналистки, о которой я уже говорил… Извините за это отступление, господин министр, но иначе наши слушатели не поняли бы… Будьте любезны говорить в микрофон… Мы просили вас сказать…
— Я поблагодарил президента за честь, которую он мне оказал и за которую я очень признателен… и… гм… я попросил его… (послышался автомобильный гудок, совсем близко, очевидно, с улицы Фобур Сент-Оноре)… разрешите мне… я сказал ему, что должен подумать и смогу дать окончательный ответ только завтра утром…
— Однако ваша группа заседала сегодня в три часа и, по словам компетентных лиц, предоставила вам полную свободу действий.
— Совершенно верно…»
По-видимому, Шаламон пытался пробраться сквозь толпу журналистов к своему автомобилю, дверцы которого шофер держал открытыми.
Корреспондент радио счел нужным упомянуть в начале передачи о его склонности к полноте, ибо она прежде всего бросалась в глаза.
Шаламон отяжелел, как человек, бывший долгое время худым и еще не сумевший приспособиться к своей полноте. Двойной подбородок и круглый животик, казалось, были приставлены к нему, нос же оставался острым, а тонкие губы были едва заметны на обрюзгшем лице.
«— Господин министр…
— Разрешите, господа…
— Еще один вопрос, только один! Можем ли мы узнать, с кем вы намерены совещаться в первую очередь…»
Снова пауза… Те, кто монтировал передачу, могли бы, собственно, вырезать эти пустые места. Не потому ли они их оставили, что тоже почувствовали в нерешительности Шаламона нечто необычное и даже паническое? По всей вероятности, в это время у дворца вспышки магния одна за другой вырывали из темноты сетку дождя и бледное, встревоженное лицо Шаламона.
«— Пока что я не могу вам ответить…
— Вы предполагаете встретиться с кем-нибудь сегодня вечером?
— Господа…»
Он почти умолял, пытаясь вырваться из толпы осаждавших его журналистов, которые не пропускали его к автомобилю.
В эту минуту чей-то резкий, визгливый голос, похожий на мальчишеский, по которому Президент сразу узнал одного старого известного репортера, прокричал:
«— Вы, может быть, собираетесь провести ночь в дороге?»
В репродукторе послышалось невнятное бормотание.
«— Господа, я больше ничего не могут вам сказать. Извините…»
Снова пауза… Стук захлопнувшейся дверцы, шум мотора, скрип гравия под колесами автомобиля и наконец — тишина.
Затем снова голос Бертрана Пикона, он говорил уже не во дворе Елисейского дворца, а в студии радиовещания. Пикон продолжал более размеренно:
«— Мы только что передавали интервью господина Филиппа Шаламона, записанное на пленку в тот момент, когда он выходил из Елисейского дворца. Отказавшись что-либо прибавить к сделанному им заявлению, депутат шестнадцатого округа вернулся в свою квартиру на бульваре Сюше. Группа журналистов, несмотря на непогоду, дежурит у его дверей. Завтра мы узнаем, можно ли надеяться на то, что Франция в скором времени выйдет из тупика, в котором находится больше недели, и будет ли у нас новое правительство…
— Говорит Париж-Интер… Радиопередача последних известий окончена…»
Послышались звуки музыки. За стеной дома открылась дверца «роллс-ройса» и раздался тихий стук в окно. За стеклом возникло расплывчатое молочно-белое пятно — лицо Эмиля. Президент жестом разрешил ему выключить радио. Шум бури слышался теперь яснее.
Озаренное мягким светом керосиновой лампы лицо старика казалось осунувшимся. Он сидел в такой торжественно-неподвижной позе, что Эмиль нахмурил брови, когда, продрогший от сырого воздуха, вошел немного позже к нему в кабинет.
Глаза Президента были закрыты. Эмиль кашлянул, стоя у входа в туннель.
— В чем дело?
— Я пришел спросить, оставлять ли машину во дворе до последней радиопередачи?
— Можешь отвести ее в гараж.
— Вы уверены, что не захотите послушать?..
— Вполне. Миллеран за столом?
— Да, она ужинает…
— А Габриэла и Мари?
— Тоже, господин Президент.
— Ты поел?
— Нет еще.
— Ступай ужинать.
— Спасибо, господин Президент.
Когда шофер направился к выходу, он опять позвал его:
— Кто дежурит сегодня ночью?
— Жюстен, господин Президент.
Не имело никакого смысла предлагать инспектору Жюстену Эльвару, маленькому меланхоличному толстяку, идти спать или хотя бы укрыться от дождя; он получал распоряжения на улице Соссэ и там же отчитывался в своих действиях. В лучшем случае дежурные агенты изредка соглашались заглянуть на кухню по приглашению Габриэлы, и она, смотря по погоде, угощала их стаканом сидра или рюмкой кальвадоса, а иногда и куском горячего пирога, только что вынутого из печи.
Эмиль не уходил, ожидая дальнейших распоряжений. Ему пришлось долго ждать, прежде чем Президент произнес неуверенным тоном:
— Возможно, сегодня ночью у нас будет гость…
— Вы желаете, чтобы я не ложился?
Шофер почувствовал, что хозяин неизвестно отчего внимательно наблюдает за ним. Глаза Президента, теперь открытые, изучали его лицо с необычной настойчивостью.
— Подожди, пожалуй.
— Я готов не спать… Вы же знаете, мне это вовсе не трудно…
Президент отпустил его наконец, повторив не без раздражения:
— Ступай ужинать.
— Хорошо, господин Президент.
На этот раз Эмиль ушел и минутой позже беззаботно усаживался за кухонный стол.
Может быть, у того журналиста с визгливым голосом, который задал вопрос Шаламону, — Президент вспомнил, что его фамилия Солас, — есть какие-то сведения, которых нет у него? Или Солас задал этот вопрос просто на всякий случай, основываясь на опыте, приобретенном за тридцать лет, в течение которых он посещал кулуары палаты депутатов и приемные министерств? Прошло двенадцать лет с тех пор, как два государственных деятеля изредка мельком видели друг друга. Незадолго до того, как Президент покинул Париж, им случалось присутствовать на заседаниях в Бурбонском дворце, но один из них сидел на правительственной скамье, а другой — среди депутатов своей группы, и оба избегали друг друга.
Всем было известно, что они в ссоре — некоторые газеты писали даже, что они ненавидят друг друга, — но относительно происхождения этой вражды мнения расходились.
Объяснение, которое казалось наиболее вероятным молодым членам парламента, принадлежавшим к новому поколению, заключалось в том, что Президент якобы приписывал своему бывшему сотруднику главную роль в махинациях, преградивших ему путь в Елисейский дворец.
Но сторонники этой версии явно преувеличивали влияние Шаламона, и, кроме того, они не знали, что если бы Шаламон осмелился хоть в чем-то противостоять Президенту, то, по определенным причинам, это было бы для него равносильно политическому самоубийству.
Президент предпочитал не останавливаться на этой странице своей жизни. Но его отношение к Шаламону объяснялось совсем другими причинами, нежели те, которые предполагали его коллеги.
В тот давнишний период он был в зените своей славы. Ему только что удалось с помощью энергичных и крутых мер спасти от катастрофы страну, находившуюся на краю пропасти. Во всех городах Франции его фотографии, увенчанные трехцветной кокардой или обвитые трехцветными лентами, красовались в витринах магазинов, а дружественные страны устраивали в его честь триумфальные приемы.
К моменту смерти главы государства он уже собирался уйти из политической жизни, считая, что выполнил свою миссию. И если он все же не сделал этого, то не потому, что им руководило тщеславие или честолюбие.
Впоследствии он рассказал об этом профессору Фюмэ, когда однажды обедал у него на авеню Фридланд. В тот вечер он был в хорошем настроении, и тем не менее в его голосе порой звучали раздраженные нотки, столь для него характерные.
— Видите ли, дорогой доктор, есть истина, которая ускользает не только от народа, но и от тех, кто создает общественное мнение, и это смущало меня каждый раз, когда я читал жизнеописания прославленных политических деятелей. Обычно говорят об их заинтересованности, об их гордости или жажде власти и при этом упускают из виду или не хотят понять, что, начиная с определенного момента, когда успешная карьера государственного деятеля достигает известной точки, он перестает принадлежать себе и становится как бы пленником государственного механизма. Я выражаюсь не совсем точно…
Фюмэ, человек гибкого ума, лечивший к тому же наиболее выдающихся людей Франции и зачастую бывший их близким другом, наблюдал его сквозь дым сигары.
— Или, если угодно, скажем так: при продвижении политического деятеля на самые ответственные посты наступает такой момент, когда его личные интересы и честолюбие полностью совпадают с интересами и стремлениями его родины.
— Иначе говоря, для него на определенной ступени измена, например, становится немыслимой?
Несколько мгновений Президент молчал. Ему хотелось дать как можно более точный ответ, в котором не было бы и тени неясности. После паузы он, решив высказаться до конца, проговорил:
— Да, если речь идет об измене в привычном смысле этого слова.
— И, конечно, при условии, что этот деятель на высоте положения?
В эту минуту ему припомнился Шаламон, и он ответил:
— Да.
— Но ведь не всегда бывает так?
— Это всегда было бы так, если бы не человеческая подлость — индивидуальная или коллективная — и в особенности трусливое попустительство некоторых кругов.
Движимый подобными воззрениями, он счел долгом выдвинуть свою кандидатуру на пост президента республики. Вопреки слухам, которые тогда распространялись, он не собирался изменять конституцию или ограничивать прерогативы исполнительной власти.
Возможно, он внес бы некоторую суровость в политическую жизнь. Те, кто знал его лучше других, предсказали наступление эры светского янсенизма.
Он не поехал в Версаль[3]. Он остался в своей квартире на набережной Малакэ вместе с Миллеран, занявшей место Шаламона.
Уже во время завтрака, который последовал за церемонией открытия конгресса, выяснилось, что он не получит большинства, и по телефону он в двух словах снял свою кандидатуру.
Три недели спустя он покинул Париж, добровольно удалившись в изгнание, и, хотя оставил за собой свою холостяцкую квартиру, ни разу с тех пор в нее не возвращался.
Может быть, после его отъезда Шаламон решил, что теперь ему будет легче получить прощение и что путь к власти перед ним наконец откроется. Депутат шестнадцатого округа попробовал нащупать почву и прибегнул в этих целях к типичному для себя приему. Он не стал писать писем и не явился в Эберг. Он никогда не шел напролом, и все его ходы были тщательно продуманы.
Однажды утром Президент был удивлен появлением своего зятя Франсуа Мореля, прибывшего в Эберг без жены. Когда Констанс познакомилась с ним, это был незначительный, бесцветный, самодовольный человек, работавший землемером в окрестностях Парижа.
Почему она остановила свой выбор на нем? Она не была красива, у нее была мужеподобная внешность, и в отце она всегда возбуждала отнюдь не нежность, а скорее любопытство, смешанное с удивлением.
Что же касается Мореля, то его намерения были ясны: не прошло и года со дня их свадьбы, как он заявил тестю, что намерен выставить свою кандидатуру на выборах.
Два раза он терпел поражение, в первый раз в департаменте Буш-дю-Рон, где по легкомыслию лично предстал перед избирателями, во второй раз — в Орийаке. Однако при вторичной попытке в том же Орийаке ему, правда, с трудом, но все же удалось пробраться в палату депутатов.
Чета Морелей жила в Париже на бульваре Пастер, а лето проводила обычно в Кантале.
Франсуа Морель был рыхлый мужчина высокого роста, одетый с иголочки, он всегда первый протягивал руку при встрече и неизменно был готов расплыться в улыбке; один из тех, кто, прежде чем высказаться по какому-либо, даже самому незначительному поводу, изучает выражение лица собеседника, пытаясь угадать его точку зрения.
Президент не пришел ему на помощь и молча смотрел на него с таким выражением, с каким смотрят на слизняка, попавшего в салат.
— Я был в Гавре, провожал одного из моих друзей на пароход и решил засвидетельствовать вам свое почтение…
— Нет.
Его неоднократно упрекали за его манеру произносить слово «нет». Его «нет» было знаменитым, так как он часто говорил его без всякого раздражения, не меняя интонации. Он не возражал, а как бы констатировал бесспорный факт.
— Уверяю вас, господин Президент…
Старик ждал, что он скажет, не глядя на него.
— По правде говоря… Заметьте, во всяком случае, я не приехал бы специально ради этого… Но случайно позавчера, когда я разговаривал о своей поездке с некоторыми коллегами…
— С кем?
— Разрешите, одну минутку… Главное, не думайте, что я надеюсь повлиять на вас…
— Это было бы невозможно.
— Я знаю…
Морель улыбался. Если бы дать ему сейчас пощечину, то пальцы, вероятно, увязли бы в его пухлых и рыхлых щеках.
— Я, конечно, поступил неправильно, и прошу вас извинить меня… Я всего-навсего обещал передать вам одну просьбу… Речь идет об одном из ваших бывших сотрудников, который очень страдает вследствие того обстоятельства…
Президент взял лежавшую на столе книгу и, казалось, погрузился в чтение, не обращая больше никакого внимания на посетителя.
— Как вы догадываетесь, я имею в виду Шаламона… Он не обижен на вас, он понимает, что вы поступили так, как должны были поступить, но, выражаясь его словами, он нередко спрашивает себя, не достаточно ли он наказан… Ведь он уже немолод… Перед ним открылись бы блестящие перспективы, если бы вы…
Президент захлопнул книгу и спросил, поднимаясь:
— Он говорил вам о завтраке в Мелене?
— Нет. Я об этом ничего не знаю. Я допускаю, что он совершал ошибки, но ведь это было двадцать лет назад…
— Шестнадцать.
— Извините меня. Тогда я еще не был депутатом. Я хотел бы знать, могу я передать ему…
— … что сказал «нет». Всего хорошего.
Оставив оторопевшего зятя, Президент прошел в спальню и закрыл за собой дверь.
На этот раз Шаламон, конечно, не удовольствуется тем, что пошлет к нему такое ничтожество, как Морель. Теперь речь идет не о более или менее важном министерском посте. На карту поставлено все: цель, к которой он стремился всю жизнь, роль, к которой он готовился с двадцатилетнего возраста и которую ему наконец предстояло сыграть.
Годы, проведенные им в качестве секретаря, вернее — преданного ученика Президента, женитьба на богатой женщине, скучная работа в различных комиссиях, даже уроки дикции, которые в сорок лет он брал у одного профессора консерватории, изучение трех иностранных языков, а также его огромная эрудиция, заграничные путешествия, личная и светская жизнь — все было направлено к одной цели — к завоеванию власти. Но вот во дворе Елисейского дворца под проливным дождем ему задали, казалось бы, невинный, однако страшный для него вопрос:
— Вы, может быть, намерены провести ночь в дороге?
Тот, кто это спросил, знал, что его вопрос потрясет Шаламона.
Судьба Шаламона зависела сегодня от человека, изолированного более чем когда-либо от всего мира и аварией на электрической станции, и прекращением телефонной связи, зависела от старика, сидевшего в кресле «Луи-Филипп» вблизи от бушевавшего моря — оно яростно билось о скалы, а все более яростные порывы ветра грозили сорвать крышу с дома.
Два или три раза Президент произнес вполголоса:
— Он никого не пошлет.
Затем, после некоторого раздумья:
— Он приедет сам…
Но тут же спохватился, так как был в этом далеко не уверен. Когда ему было сорок или пятьдесят лет, он считал свои суждения о людях непогрешимыми и высказывал их без колебаний и без жалости. В шестьдесят лет он уже иногда сомневался, а теперь, когда ему минуло восемьдесят два года, он, понимая, как трудно разобраться в людях, лишь старался составить себе о ком-либо из них правильное, но не всегда окончательное представление.
Несомненно было одно: на предложение главы государства Шаламон не ответил отказом. Он попросил дать ему время для размышлений. Это еще не означало, что он намерен преступить запрет, который налагал на него его бывший шеф.
Следовательно, Шаламон надеялся…
Тихий треск, раздавшийся снаружи, — по всей вероятности, ветер сломал ветку — показался Президенту подозрительным, и, хотя он уже закончил обход, который производил каждый вечер, он все же встал и прошел через кабинет Миллеран, где горела настольная лампа, слабо освещая две соседние комнаты.
Он вошел в комнату, наиболее отдаленную от спальни, где стояли книги, которых он никогда не открывал. Здесь хранились редкие издания и книги с посвящениями авторов, преподнесенные Президенту.
Он не был библиофилом и никогда не покупал книг из-за роскошных переплетов или оттого, что они редкие. Он воздерживался от каких бы то ни было страстей и причуд, от каких бы то ни было hobby[4], как говорят англичане, не занимался ни рыбной ловлей, ни охотой, не увлекался никаким спортом; красоты природы, морские и горные пейзажи, так же как и литература, живопись, театр, оставляли его равнодушным. Всю свою энергию он сосредоточивал — как это пытался делать в подражание ему его ученик Шаламон — на государственной деятельности.
Он не хотел становиться отцом семейства и был женат всего лишь около трех лет, и, хотя у него бывали любовницы, он довольствовался тем, что они дарили ему очаровательный изящный отдых, а порой и немного нежности, но сам он давал им взамен лишь мимолетное снисходительное внимание.
Легенды, которые ходили о его любовных похождениях, отнюдь не соответствовали истине, особенно во всем, что касалось Марты де Крево, «графини», как ее называли в те времена и как друзья продолжали называть и после ее кончины.
Доведет ли он до конца свои заметки, свои истинные мемуары, исправляющие ошибочное о нем представление, или оставит, не заботясь ни о чем, нетронутым тот образ, который создавался постепенно и успел прочно утвердиться в умах людей?
Прежде чем нагнуться к нижней полке, он задернул занавеси на окнах, так как ставни, по его распоряжению, закрывались снаружи только после того, как он ложился спать. Когда они были закрыты, он чувствовал себя как бы отрезанным от всего мира и, случалось, в глубокой тишине прислушивался к порой неправильному биению своего сердца, как к некоему постороннему звуку. Однажды он слушал его с особым вниманием, так как ему показалось, что оно перестало биться.
«Приключения короля Позоля» стояли на своем месте. Это было сверхроскошное издание, иллюстрированное довольно эротичными рисунками. Художник прислал ему книгу со своим посвящением в ту пору, когда Президент был председателем Совета министров. Несшитые тетради японской бумаги вкладывались вместе с гравюрами в футляр из серого картона.
Догадаются ли после его смерти пересмотреть одну за другой все эти книги, прежде чем отправят их в зал Друо для распродажи с аукциона?
Его дочь, насколько он ее знал, никогда не открыла бы их. Ее муж — тоже. Может быть, они оставят себе на память кое-какие произведения, но, во всяком случае, не «Приключения короля Позоля», так как иллюстрации, конечно, их испугают…
Его забавляла мысль о том, что документы первостепенной важности после торгов могут случайно попасть в руки людей, которые даже подозревать не будут об их существовании.
Для того чтобы спрятать исповедь Шаламона, написанную лихорадочным почерком на бланке президиума Совета министров, он выбрал книгу Пьера Луиса совсем недавно, когда решил перепрятать этот документ в другое место. Он остановился на «Короле Позоле», его поразило сходство короля Беотии, каким его изображал художник, с разжиревшим Шаламоном.
Он выбирал и другие тайники, столь же неожиданные и часто забавные. Что же касается его знаменитых «настоящих» мемуаров, то это не было цельное и законченное произведение в отдельных тетрадях, как думали все, а лишь заметки, объяснения и поправки, мелким почерком написанные на полях трех томов его официальных мемуаров. Но он использовал для этого не французское издание, а американское, которое стояло на полках рядом с переводами на японский и другие языки.
Документ, который он искал, находился на своем месте, между сороковой и сорок первой страницами. Чернила на нем успели уже потускнеть.
«Я, нижеподписавшийся, Филипп Шаламон…»
Он вздрогнул, услышав какой-то шорох, и с видом провинившегося школьника поставил книгу на полку. Но это был Эмиль — он готовил ему на ночь постель и не мог видеть его из спальни.
Может быть, Эмиль удивился, не застав его в кабинете, и заглянул к Миллеран? Если так, то не показалось ли ему странным, что Президент чем-то занят в самой отдаленной, полутемной комнате?
Пытался ли Шаламон позвонить сюда из Парижа?
Или он уже выехал? В таком случае, несмотря на ужасную погоду, не позже, чем через три часа, он будет здесь.
— Мари просит разрешения пойти в деревню…
Он ответил равнодушно:
— Пусть идет.
— Она говорит, что ее мать, наверное, родит сегодня ночью…
У Мари было уже шесть или семь братьев и сестер. Он не знал точно, сколько именно, ведь это не имело никакого значения. Однако он поинтересовался:
— Как они дадут знать врачу?
Ближайший врач жил в Этрета, и вызвать его по телефону было невозможно.
— Принимать будет не врач, а Бабетта…
Он не спросил, кто такая эта Бабетта. Он просто хотел предложить свой автомобиль. Но раз они не нуждались в этом…
— Вы ляжете спать в обычное время?
— Разумеется. В десять.
У него не было никаких оснований менять что-либо в своих привычках. Он всегда ложился в десять часов, независимо от того, чувствовал он себя уставшим или нет, и вставал неизменно в половине шестого, зимой и летом.
Одна Мари протестовала против этого расписания, хотя, прежде чем поступить к нему в дом, была работницей на ферме и поднималась доить коров в четыре утра…
— Придется поддерживать огонь в камине…
Президент чувствовал какое-то нервное нетерпение. Это его раздражало, ибо он считал бы для себя унизительным, если бы его настроение в какой-то степени зависело от поступков и мнений других лиц.
Если в восемьдесят два года он еще был подвержен внешним влияниям, мог ли он надеяться когда-либо от них избавиться?
На мгновение ему припомнилась смерть одного из его друзей, тоже президента — председателя Совета министров, самого непримиримого антиклерикала Третьей республики, который ко всеобщему удивлению в последнюю минуту пригласил священника…
Он снова сел в кресло и открыл мемуары Сюлли, а Эмиль вернулся на кухню, ожидая, когда его позовут, чтобы помочь Президенту раздеться и лечь в постель.
Он не стал читать. Он считал себя обязанным еще раз вспомнить с самого начала историю Шаламона и заново ее пересмотреть, как бы для того, чтобы проверить себя. Памятный эпизод он называл завтраком в Мелене, и название это звучало одинаково зловеще как для него, так и, по крайней мере, еще для трех лиц.
Дело было в июне. Стояли солнечные, жаркие дни. Машины мчались непрерывным потоком к лесу Фонтенбло. Парижане намеревались провести день за городом, не думая о назревавших трагических событиях или же рассчитывая, по привычке и по своей беспечности, что их родину все равно выведут из тупика те, кого они для этого выбрали.
Страна переживала чрезвычайно серьезный финансовый кризис, какого она не знала со времен бумажных ассигнаций. Правительство уже испробовало все меры и почти вымаливало кредиты за границей. С каждым днем средства страны истощались, и газеты сравнивали ее с телом, истекающим кровью. Самые мрачные прогнозы казались реальными…
За три недели до этого завтрака правительство к концу бурного ночного заседания, которое отнюдь не способствовало престижу парламента, получило от палаты депутатов неограниченные полномочия. С тех пор газеты повторяли каждое утро один и тот же вопрос: «Что же предпримет теперь правительство?»
От директора Французского банка каждый час поступали все более тревожные известия. Министр финансов Аскэн, согласившийся принять этот пост, зная, что он не сулит ему ничего, кроме непопулярности, и что на карту поставлена вся его политическая карьера, каждое утро совещался с премьер-министром.
После разорительных опытов предыдущих правительств, которые с трудом перебивались со дня на день и залезали в долги, чтобы заткнуть то ту, то другую дыру в бюджете, не оставалось ничего иного, как произвести девальвацию. Причем для того, чтобы она принесла пользу, нужно было сделать это в благоприятный момент, совершенно внезапно и при помощи крутых мер, чтобы избежать спекуляции.
Журналисты дежурили днем и ночью перед особняком Матиньон на улице Варенн или на улице Риволи напротив министерства финансов, а также перед квартирой директора Французского банка на улице Валуа.
Три человека, от которых зависело решение этого вопроса, находились под непрестанным наблюдением; их слова, их настроение, малейшее движение бровей и выражение лица служили поводом для самых неправдоподобных предложений.
Мало-помалу, однако, все подробности задуманной операции были детально разработаны, и оставалось лишь установить новый денежный курс и назначить дату.
Принимая во внимание нервозность биржи и иностранных банков, три ответственных лица больше не отваживались собираться вместе, опасаясь, что это будет истолковано как сигнал к девальвации.
Поэтому они решили встретиться в одно из воскресений за завтраком в загородном имении, принадлежавшем Аскэну, недалеко от Мелене. Свидание держалось в строгой тайне, даже их жены ничего о нем не знали, и госпожа Аскэн не приехала принимать гостей.
Когда Президент прибыл в сопровождении Шаламона, бывшего тогда начальником его канцелярии, он, разумеется, заметил, как нахмурился директор Французского банка Лозе-Дюше, но не счел нужным объяснять ему присутствие своего сотрудника.
В самом деле, разве Шаламон не следовал за ним повсюду как тень? Но еще и до Шаламона Президент всегда нуждался в том, чтобы кто-то постоянно находился при нем.
Дом из желтого, вернее, золотистого камня выходил фасадом на улицу и был окружен с трех сторон прекрасным садом, огороженным чугунной решеткой. Он принадлежал раньше отцу Аскэна, который был нотариусом. С левой стороны над главным входом еще виднелся след от щита с нотариальным гербом.
За завтраком они не говорили о делах из-за присутствия слуг. Затем им подали кофе в укромном месте — под густыми липами в глубине сада, где никто не мог их услышать. Сидя там в плетеных креслах за столиком, уставленным бутылками с разными ликерами, к которым, впрочем, никто из них не притронулся, они определили размер девальвации, а также день и час операции, которую по техническим причинам можно было объявить только в понедельник, перед самым закрытием биржи.
Когда после нескольких напряженных недель они приняли наконец окончательное решение, то сразу почувствовали себя легко, потому что отныне события больше от них не зависели. Маленький толстяк Аскэн вдруг предложил, указывая туда, где высились платаны:
— Не сыграть ли нам в кегли?
Это было так неожиданно после секретного разговора, который только что состоялся, что все разразились смехом, в том числе и сам Аскэн. Ведь его предложение прозвучало как заглавная шутка.
— Вон там, под платанами, — объяснил он, — устроили когда-то площадку для игры в кегли. Мой отец очень любил эту игру, и я сохраняю площадку. Хотите посмотреть?
У директора Французского банка Лозе-Дюше, служившего раньше в финансовой инспекции, была черная с проседью борода лопатой, которая как бы подчеркивала редко изменявшую ему строгую сдержанность.
Четверо государственных деятелей, еще не зная, будут ли они играть, пересекли лужайку по направлению к платанам и обнаружили там посыпанную песком площадку с большой каменной плитой, на которой министр финансов стал устанавливать кегли.
— Попробуем?
Об этом эпизоде никогда не писали в газетах. В течение целого часа, а может быть и дольше, люди, только что решившие судьбу франка и участь миллионов, играли в кегли, сначала как бы нехотя, а затем все с большим увлечением.
На другой день, через четыре часа после открытия биржи, в кабинете председателя Совета министров раздался телефонный звонок. Шаламон взял трубку и сказал после небольшой паузы:
— Пожалуйста, сию минуту.
И, обратившись к своему шефу, прибавил:
— Лозе-Дюше хочет говорить лично с вами.
— Алло!
— Это вы, господин Президент?
Президент сразу почувствовал в голосе директора Французского банка какое-то замешательство.
— Извините меня за вопрос, который я хочу вам задать: я полагаю, вы никому не сообщали о решении, принятом нами вчера? Вы не упоминали о нем, когда говорили, например, по телефону с Аскэном?
— Нет. А в чем дело?
— Я еще ничего точно не знаю. И пока могу говорить лишь о слухах. К моменту открытия биржи мне сообщили о некоторых довольно подозрительных фактах… о спекуляции.
— Со стороны каких банков?
— Этого еще не удалось установить… Слишком рано… Меня информируют каждые четверть часа… Разрешите снова позвонить вам?
— Я буду все время у себя в кабинете…
В половине третьего на рынок были выброшены государственные ценные бумаги стоимостью более тридцати миллиардов. В три часа Французский банк был вынужден скупать их через подставных лиц, чтобы избежать полного краха.
Телефонные переговоры между Лозе-Дюше, министром финансов Аскэном и председателем Совета министров не прекращались. Возник вопрос, не следует ли отложить задуманную операцию. Вследствие неожиданных спекуляций, предвидеть которые было невозможно, девальвация уже не могла дать ожидаемых результатов.
Но идти на попятный было теперь опасно, так как это могло вызвать панику.
Президент был мертвенно бледен, когда дал наконец сигнал к операции. Он чувствовал себя примерно так же, как командующий армией, который начинает сражение, заранее зная, что оно наполовину проиграно.
Это уже не было кровопускание, затрагивающее более или менее одинаково всех французов. Осведомленные лица не только избежали его, но к тому же получили чудовищные прибыли за счет мелких и средних вкладчиков.
Во время всех переговоров Шаламон находился в кабинете Президента. Он был так же бледен, как и его шеф, и, стоя у письменного стола, непрерывно курил сигарету за сигаретой, зажигая новую после нескольких нервных затяжек.
В ту пору он еще не был толстым. Карикатуристы часто изображали его в виде ворона.
Через несколько минут продавцы газет станут с громкими криками продавать на бульварах экстренные выпуски. Телефонистки президиума Совета министров, министерства финансов и Французского банка не успевали отвечать на звонки.
Президент сидел в своем огромном кабинете с резными панно, постукивая карандашом по бювару и устремив пристальный взгляд на какой-то узор ковра, висевшего на противоположной стене.
Когда он наконец встал, его движения напоминали движения автомата.
— Сядьте, Шаламон. — Голос его прозвучал непреклонно, бесстрастно, размеренно, как звук машины. — Нет. Не там. За мой письменный стол, будьте любезны.
Он зашагал по кабинету, заложив руки за спину.
— Возьмите перо, лист бумаги…
Тогда-то он и продиктовал, продолжая расхаживать взад и вперед с опущенной головой, заложив руки за спину и время от времени останавливаясь, чтобы подыскать точное выражение:
«Я, нижеподписавшийся, Филипп Шаламон…»
Было слышно, как перо скользит по бумаге. Шаламон прерывисто дышал, один раз у него даже вырвался стон, похожий на рыдание:
— Я не могу…
Но ледяной голос оборвал его:
— Пишите!
И Президент продиктовал до конца.