— Будьте так добры, мадам Бланш, пойдите на кухню и подождите, пока я вас не позову. У меня кой-какие дела с Миллеран. Обещаю вам, что долго не задержусь и волноваться не буду.
Гаффе согласился на отсрочку, сделал ему укол, тонизирующий сердце, и заявил, что вернется около семи часов вечера.
— Говоря откровенно, — сказал молодой доктор, — ведь вы просили меня ничего от вас не скрывать, — у вас легкие хрипы в бронхах. Однако это меня не беспокоит, так как температура и пульс у вас нормальные, следовательно, никакого воспалительного процесса нет…
Его непривычная кротость тревожила их, но чем мог он их успокоить? Как бы ни вел он себя, они все равно будут взволнованно переглядываться. Он и они больше не понимали друг друга — вернее, он их еще понимал, но они были уже неспособны следовать за ним.
— Пойдемте со мной, Миллеран. Давайте займемся генеральной уборкой.
Сбитая с толку, она пошла за ним. Он не сразу нагнулся к нижней полке, где стояли «Приключения короля Позоля»; сначала он взял третий том Видаль-Лаблаша, в котором был спрятан уничтожающий документ против одного бывшего и, безусловно, будущего министра.
Он вынул документ, поставил книгу на место, взял другую книгу, затем третью и из каждой вынул либо письмо, либо обрывок измятой бумаги.
— Почему вы бледнеете, Миллеран? Можно подумать, вы вот-вот упадете в обморок.
Он не смотрел на нее. Но был убежден, что не ошибается. Наконец, нагнувшись к тому Пьера Луиса, он сказал ровным голосом, без упрека, без гнева:
— Вы давно знаете об этом, не правда ли?
Когда он, выпрямившись, добавил к бумагам, которые держал в руках, исповедь Шаламона, Миллеран вдруг зарыдала, сделала несколько шагов к двери, будто хотела убежать, скрыться в ночи, остановилась, бросилась к его ногам, пытаясь поймать его руку:
— Простите, господин Президент… Я не хотела… клянусь…
К нему мгновенно вернулся резкий, повелительный тон, он не выносил слез и драматических сцен, так же как не терпел проявлений грубости или глупости. Он не мог допустить, чтобы женщина ползала перед ним на коленях и целовала ему руку, обливаясь слезами.
Он приказал:
— Встаньте!
И прибавил уже менее сурово:
— Спокойно, Миллеран… Расстраиваться не из-за чего…
— Уверяю вас, господин Президент, я…
— Вы делали то, что вам поручали делать. Что ж, прекрасно. Кто?
Он хотел, чтобы она поскорей успокоилась, и, чтобы помочь ей, даже легонько потрепал ее по плечу совершенно не свойственным ему жестом.
— Кто же?
— Комиссар Доломье.
— Когда?
Она не решалась ответить.
— Еще в Париже?
— Нет. Около двух лет назад. В свободный день я как-то поехала в Этрета, он ждал меня. Он сказал, что его командировали с официальными полномочиями и что от имени правительства он поручает мне…
— Правительство правильно сделало. Я поступил бы, конечно, так же. Вам предложили снимать копии с документов?
Все еще всхлипывая, она отрицательно покачала головой. На ее щеках блестели слезы.
— Нет. У инспектора Эльвара есть фотоаппарат…
— Значит, вы передавали ему бумаги, а на следующий день он их возвращал?
— Иногда через час. Ничего не пропало. Я следила, чтобы он отдавал мне все бумаги до единой.
Она не понимала поведения Президента, не могла поверить, что оно искреннее. Вместо того, чтобы прийти в ярость, как того можно было ожидать, или огорчиться, он был таким спокойным, каким она его редко видела. Его лицо светилось мягкой улыбкой.
— Думаю, сейчас не будет иметь уже ровно никакого значения, если мы уничтожим все эти бумаги, не так ли?
Она силилась улыбнуться, и это ей почти удавалось, ибо он выглядел как человек, у которого с души свалилась тяжесть, и ей невольно сообщалось то ощущение свободы и легкости, которым веяло от него. Впервые он обращался с ней как с равной, и между ними даже возникла некоторая близость.
— Пожалуй, все-таки-лучше уничтожить оригиналы…
Он показал ей письмо Шаламона.
— Вы нашли и это?
Она утвердительно и не без гордости кивнула.
— Забавно! Если Шаламон назначит министром внутренних дел какого-нибудь любознательного человека и тому придет в голову посмотреть секретные сведения о своем премьер-министре…
Он хорошо знал Доломье, когда-то тот был его подчиненным, а теперь ведал сыскным отделением на улице Соссе. Воспользуется ли Доломье приходом Шаламона к власти, чтобы получить место начальника Сюрте Женераль или даже префекта полиции?
Но все это было так незначительно!
— Раз уж вы знаете, где находятся все эти бумаги, то помогите мне…
В первой комнате она не обнаружила лишь двух тайников, и он с детской радостью показал ей, где они находятся.
— Так вы их не нашли?
Во второй комнате ей были известны все тайники, а в его кабинете она пропустила только один.
Если дежурный агент наблюдал за ними в окно, то, наверное, недоумевал: Президент и его секретарша, стоя у камина, бросали в огонь бумаги, которые взвивались в ярком столбе гудящего пламени.
— Мы должны сжечь и книги.
— Какие книги?
Значит, она не заглядывала в американское издание его мемуаров! Она поразилась, увидев страницы, исписанные заметками, и не могла понять, как он мог написать их тайком от нее.
— Не стоит жечь толстые переплеты, и не надо бросать в огонь по многу страниц…
Она отрывала страницы небольшими пачками и ворошила их щипцами, чтобы они быстрее сгорали. Все это длилось довольно долго. Пока она, сидя на корточках перед камином, бросала бумаги в огонь, он стоял позади нее.
— Мадам Бланш тоже? — спросил он, зная, что она его поймет.
Она и в самом деле поняла, утвердительно кивнула и прибавила после минутного раздумья:
— Ей ничего другого не оставалось…
Он немного помолчал в нерешительности.
— А Эмиль?
— С самого начала.
Другими словами, Эмиль сообщал на улицу Соссе обо всем, что он делал и говорил, еще в те дни, когда он был министром, а затем председателем Совета министров.
Разве он не подозревал этого всегда, он, считавший своим долгом устанавливать наблюдение за другими?
Было ли это наивностью с его стороны? Или он кривил душой, когда желал убедить себя в том, что представляет собой исключение из общего правила и что правило это его совершенно не касается?
— А Габриэла?
— С ней дело обстоит иначе. В Париже в ваше отсутствие к ней время от времени заходил полицейский инспектор и расспрашивал ее…
Он был на ногах слишком долго, и ему хотелось сесть в привычной позе в свое старое кресло — оно было родным и удобным, как старый халат, который надеваешь по возвращении домой.
Танцующие языки пламени жгли ему щеку и бок, но скоро все будет кончено. Локтем он задел безмолвствующий, отныне уже ненужный ему приемник и сказал:
— Возьмите и это…
Она не поняла или сделала вид, что не поняла, желая внести веселую нотку в сцену, которая ее угнетала.
— Вы хотите, чтобы я сожгла радио?
У него вырвался тихий смешок.
— Отдайте его кому хотите.
— Можно мне оставить его себе?..
Она вовремя удержалась, чтобы не прибавить: «На память».
Он понял, но не огорчился. Никогда прежде он не казался таким добрым, он напоминал сейчас одного из тех стариков, что сидят на солнышке на пороге дома где-нибудь в деревне или в предместье и часами задумчиво созерцают какое-нибудь дерево, птицу или облако…
— Я уверен, что Гаффе позвонил доктору Лалинду.
Теперь, когда он посвятил ее в свой секрет, она тоже могла быть с ним откровенной.
— Да. Он сказал, что вызовет его.
— Он очень испугался, когда увидел меня спящим?
— Он не знал, что вы приняли лекарство.
— А вы?
Она не ответила, и он понял, что не следует приставать к ним с вопросами. Ведь и они старались делать, что могли, как Ксавье, как Шаламон, как эта каналья Доломье.
С кем еще было связано слово «каналья»?
— Эта каналья…
Он никак не мог вспомнить, и тем не менее, когда у него в уме промелькнуло это слово, оно приобрело особый смысл.
Чье-то имя готово было сорваться у него с языка, но к чему делать усилие? Теперь, когда он окончил свой жизненный путь, все это его уже не касалось.
Можно было ни о чем больше не думать, и это вызывало странное ощущение, одновременно приятное и немного томительное.
Еще несколько вспышек пламени, несколько тлеющих страниц, которые рассыплются под щипцами на тонкие слои пепла, и все пути будут отрезаны.
Пусть Габриэла приходит приглашать господина Президента к столу. Он послушно последует за ней, сядет на стул, который подаст ему испуганная Мари, боясь, как всегда, что он упадет на пол. У него нет аппетита, но он будет есть, чтобы доставить им удовольствие. Он станет отвечать Гаффе, когда тот в семь часов приедет, может быть с Лалиндом, задавать ему докучные вопросы, он позволит им снова считать свой пульс и ляжет в постель, как обещал.
Он ни с кем не будет язвителен и перестанет отпускать колкости даже всегда чуточку напыщенному Лалинду.
С этих пор он вооружится терпением, заботясь лишь о том, чтобы не закричать, не позвать на помощь, когда настанет его последний час. Он должен встретить его в полном одиночестве, сдержанно, тихо.
Пусть это будет завтра, через неделю, через год — он будет ждать. И когда взор его упал на мемуары Сюлли, он прошептал:
— Можете поставить книгу на место.
К чему читать чьи-то воспоминания? Его уже не интересовала ни одна книга на свете, и дальнейшая судьба его библиотеки была ему совершенно безразлична.
— Так-то!
В конце концов, ничего драматического в этом не было, и он был почти доволен собой. В его серых глазах искрился даже лукавый огонек, когда он представлял себе, как отнесутся к этой перемене окружающие.
Увидев, какой он тихий и кроткий, разве не станут они грустно покачивать головами и шептаться за его спиной: «Вы заметили, как он сдает?» Габриэла, безусловно, прибавит: «Можно сказать, как свеча, угасает…» А все потому, что он перестал обращать внимание на разные пустяки.
— Вы спите? — внезапно встревожилась Миллеран, увидев, что он закрыл глаза.
Он покачал головой, взглянул на нее и улыбнулся от всей души, как если бы перед ним была не одна Миллеран, но все человечество.
— Нет, дружок.
И добавил после некоторого молчания:
— Нет еще…