— Вы думаете, — скептически проговорил Эмиль, — кто-нибудь решится приехать в такую погоду?
Было без пяти десять. Полчаса назад лампочки слабо загорелись, будто хотели воскреснуть, но, вспыхнув два-три раза, вновь погасли. Немного позднее вошел Эмиль и спросил:
— Что господин Президент думает делать ночью?
И так как старик не мог сразу сообразить, чем вызван вопрос Эмиля, тот пояснил:
— Я насчет света… Я был в лавке и купил самый маленький ночной фонарь, который там нашелся, но, боюсь, он все-таки будет гореть слишком ярко…
Уже много месяцев старик спал при свете маленькой электрической лампочки особой модели, за которой посылали в Париж. Доктора настояли на этом после одного прискорбного случая, из-за которого Президенту довелось пережить чувство глубокого унижения.
Долгое время Гаффе и Лалинд настаивали, чтобы сиделка не уходила ночевать в деревню, а неотлучно находилась в Эберге и спала на раскладной кровати в одной из комнат нижнего этажа, например, в кабинете или туннеле.
Он наотрез отказался от этого, и профессор Фюмэ, к которому они были вынуждены наконец обратиться с просьбой, чтобы тот помог им убедить старика, неожиданно посоветовал ни в коем случае больше к Президенту не приставать.
Фюмэ понимал, что для человека, который никогда не прибегал к чьей-либо помощи и больше всего ценил свою независимость, постоянное присутствие сиделки явится как бы сигналом к полной сдаче позиций.
Уже то, что его шофер утром и вечером превращался в камердинера и помогал ему раздеваться и ложиться в постель, было для Президента достаточно неприятно. Ведь он никогда не соглашался делать кого бы то ни было свидетелем интимных подробностей своей жизни.
— Если мне понадобится помощь, я всегда смогу позвонить, — сказал он тогда, указывая на звонок в форме груши, висевший у его изголовья.
И прибавил:
— А если не позвоню, значит, мне так плохо, что ничто уже не поможет.
На всякий случай очень сильный звонок, трезвонивший, как в школе или на фабрике, провели не в комнату Эмиля, который часто отлучался, а на площадку верхнего этажа над кухней, чтобы, таким образом, его могли услышать сразу трое.
Но однажды ночью и эта предосторожность оказалась недостаточной. Проснувшись среди кошмара, от которого он никак не мог очнуться, но о котором впоследствии ничего не мог вспомнить, Президент сел на кровати в полной темноте, подавленный, весь в холодном поту, с ощущением смертельной тоски, какой доселе никогда не испытывал. Он знал, что ему необходимо что-то сделать, это было решено, они настойчиво требовали от него действий, но он не помнил, что именно он должен сделать, и растерянно шарил руками вокруг себя.
Он испытывал почти такое же мучительное ощущение, какое пережил в восьмилетнем возрасте, когда болел свинкой и ему как-то ночью казалось, что потолок медленно опускается на него, а его матрац поднимается навстречу потолку.
Он силился сбросить с себя оцепенение и сделать то, что ему приказали, ибо не был против них, что бы они там ни думали… Вдруг его рука коснулась чего-то гладкого и холодного. Он бессознательно искал у изголовья, с той стороны, где стоял ночной столик, выключатель электрической лампы. Раздался грохот: что-то опрокинулось, и поднос с бутылкой минеральной воды и стаканом полетели на пол.
Он никак не мог найти ни электрической лампочки, ни выключателя. Ночной столик, должно быть, немного отодвинули, позднее он постарался выяснить, почему это случилось, а пока что испытывал лишь непреодолимое желание немедленно действовать.
Должно быть, он слишком перегнулся, ибо, как сноп, свалился с кровати на пол. Поза, в которой он очутился, была не менее нелепой, чем в тот день, когда левая нога сыграла с ним скверную шутку во время прогулки на прибрежных скалах.
Обнаружив на ощупь мокрые осколки стекла, он решил, что на его руку неизвестно откуда льется кровь. Напрасно он старался подняться, ему никак не удавалось этого сделать, и, выбившись из сил, в полном отчаянии, движимый инстинктом младенца в колыбели, он закричал.
Никакой бури в ту ночь не было. И тем не менее, как это ни удивительно, из трех человек, спавших наверху, довольно близко от него, ни один его не услышал. На его крик прибежала лишь заспанная Мари в ночной рубашке, хотя обычно она спала как убитая и по утрам ее всегда было трудно добудиться. Она включила электричество и с минуту стояла на пороге как вкопанная, с ужасом глядя на него и не зная, что предпринять.
Возможно, она решила, что он умер или умирает. Она тоже закричала и, вместо того, чтобы помочь ему встать, метнулась к лестнице позвать на помощь остальных. Когда они прибежали, Мари следовала за ними на почтительном расстоянии, все еще напуганная. Он действительно порезал себе запястье, но рана была неглубокая. Гаффе так и не смог определить, что же с ним, собственно говоря, было.
— Это может случиться с каждым и в любом возрасте. Вероятно, кошмар вас мучил из-за судороги или плохой циркуляции крови. Вот почему вы никак не могли подняться без посторонней помощи…
Доктор опять заговорил о том, чтобы мадам Бланш ложилась в спальне на раскладной кровати. Но ему удалось добиться лишь того, что Президент обещал отныне спать при слабом свете ночника. Ему раздобыли лампочку чуть побольше карманного электрического фонаря. Постепенно он привык к этому ночному освещению, и оно стало частью окружающего его мира.
Эмиль подумал об этом сегодня вечером. Не говоря ни слова, он отправился в деревню и купил там ночной фонарь. По воле случая, именно в ту минуту, когда он вернулся, электричество вдруг зажглось, снова погасло, зажглось еще раз, и по ровному, яркому свету стало ясно, что больше оно не погаснет.
— Все-таки я лучше оставлю вам ночной фонарь.
По утрам и вечерам, когда Эмиль исполнял обязанности камердинера, он надевал белую полотняную куртку; ее белизна особенно подчеркивала черноту его волос и независимое выражение неправильного лица с резкими чертами. Раз кто-то даже сказал о нем: «Ваш слуга скорее всего похож на бандита с большой дороги».
Эмиль родился в Ингранне, среди орлеанских лесов, в семье, где испокон веков все мужчины из рода в род были лесниками и охраняли охотничьи угодья. Его братья и сам он росли вместе с собаками. Между тем наружностью он гораздо больше напоминал браконьера, чем лесного сторожа. Несмотря на крепко сбитое тело и стальные мускулы, двигался он еще более бесшумно, чем Миллеран с ее скользящей походкой, и временами в его глазах, одновременно насмешливых и наивных, вспыхивали опасные огоньки.
В год, когда Президент получил портфель министра иностранных дел, ему как бы в наследство достался Эмиль. Впервые он увидел Эмиля, только что вернувшегося с военной службы, среди шоферов на Кэ-д’Орсе, куда тот попал благодаря рекомендации каких-то орлеанских помещиков. Эмиль так резко отличался от элегантных шоферов, работавших при министерстве, что Президент обратил на него внимание. Эмиль сразу же ему понравился.
Приручить его было нелегко, ибо, как только Эмиль чувствовал, что кто-то пытается это сделать, он замыкался в себе и застывал, лицо его становилось невыразительным и в то же время неуловимо вызывающим.
В тот раз кабинет министров продержался у власти три года, но, когда правительство было низвергнуто, Эмиль, опустив голову и смущенно теребя в руках фуражку, пробормотал, запинаясь:
— Вероятно, вы не захотите, чтобы я остался у вас?
Эмиль прослужил у него двадцать два года, повсюду следуя за ним преданно и верно, как собака за своим хозяином, и никогда не выражал желания обзавестись семьей. Вероятно, он не испытывал в этом ни малейшей потребности, но стоило какой-нибудь особе женского пола — худой или толстой, молодой или в летах — появиться в поле его зрения, как он, недолго думая, кидался на нее, как петух, без колебаний, и не усматривал в этом ничего особенного, как если бы подобные ухаживания тоже входили в круг его обязанностей.
Президент не раз, посмеиваясь про себя, наблюдал за Эмилем и считал, что во всем, что касается женщин, его шофер обнаруживает инстинкт браконьера, подстерегающего лесного зверя. При приближении новой жертвы Эмиль принимал безразличный вид. Только его маленькие черные глаза становились более задумчивыми, жесты более замедленными, и сам он делался молчаливее, чем обычно. Он сливался с окружающей обстановкой, как браконьер сливается с деревьями или скалами, и терпеливо ждал, час, день, неделю или дольше, но в подходящую минуту — инстинкт никогда его не обманывал — он стремительно нападал.
Мари, конечно, побывала в его объятиях в первую же неделю, если не в первую же ночь, и если бы Президент узнал, что и Миллеран время от времени, пассивно, но не без удовольствия, принимает знаки внимания со стороны единственного полноценного мужчины в доме, то не удивился бы.
Однажды в Париже Президент стал свидетелем одной из таких безмолвных побед, относившихся скорее к области зоологии и, пожалуй, не лишенных некой безыскусной поэзии. Незадолго до этого там сменили прислугу, и в утро одного большого приема в здании министерства появилась молодая свежая девушка, только что из деревни и еще совсем «зеленая».
В огромных залах шли лихорадочные приготовления, и потому царил известный беспорядок. В одной из комнат, где делали уборку, Президент случайно около девяти утра присутствовал при встрече Эмиля с новой служанкой.
Он почувствовал в воздухе какую-то неуловимую напряженность. Если птицы, как утверждают некоторые, могут принимать волны, излучаемые другими птицами, Эмиль, очевидно, тоже обладал способностью излучения и восприятия, ибо, как только увидел спину девушки, сделал стойку, и темные его зрачки сузились.
Позднее, в то же утро, когда Президент выходил из своих апартаментов, где переодевался к приему, он заметил в коридоре выскользнувшего из бельевой и бесшумно закрывавшего за собой дверь Эмиля; раскрасневшийся, с довольным лицом, он наспех приводил в порядок свой костюм.
Взгляды мужчин встретились, и вдруг Эмиль еле заметно подмигнул, что означало: «Готово!»
Совсем как если бы какой-нибудь зверек попался в расставленные им силки…
Девушки не давали ему покоя и вечно приставали к нему, утверждая, что он отец их будущего ребенка. Порой в дело вмешивались родители этих девушек, иные из них обращались к Президенту, который до сих пор помнил стереотипную фразу:
«…я очень надеюсь, господин министр, что вы заставите этого мерзавца исправить причиненное им зло и жениться на моей дочери…»
На что Эмиль отвечал без тени смущения:
— Разве переженишься на всех бабах, с которыми словечком перекинулся!
Какие истории станет когда-нибудь рассказывать Эмиль тем, кто будет посещать Эберг? И что чувствовал он в глубине души к старику, у которого столько лет прослужил?
— Если вы не возражаете, я останусь на кухне и сварю себе кофе. Таким образом, в случае, если эти господа приедут…
Не Эмиль ли рылся в Сен-Симоне и других книгах?
Миллеран тоже была глубоко ему преданна, и его смерть выбьет ее из колеи гораздо больше, чем остальных. В сорок семь лет ей будет трудно подчиняться требованиям кого-то другого и привыкать к новому шефу. Согласится ли она на предложения издателей, которые, несомненно, попросят ее написать все, что ей известно о его личной жизни?
Эти глупцы и не подозревали, что у него никогда не было личной жизни и теперь, когда ему уже восемьдесят два года, по существу, его контакт с людьми — он не осмеливался употребить слово «дружба» или «любовь» — сводился к отношениям с теми несколькими лицами, которые жили с ним в Эберге.
Габриэла Митэн, родом из Ньевра, была когда-то замужем. Оставшись в сорок лет вдовой с ребенком на руках, она поступила к нему на службу и до сих пор каждый месяц ездила в гости к сыну в Вильев-Сен-Жорж. Сыну ее было уже сорок девять лет, он был женат, имел троих детей и работал метрдотелем в вагоне-ресторане на линии Париж — Вентимилья.
Габриэле исполнилось семьдесят два года. Может быть, и ее, но гораздо больше, чем ее хозяина, преследовала неотвязная мысль о смерти?
Что до Мари, то, по всей вероятности, со временем она еле вспомнит о годах, проведенных у «старика».
Кто знает, возможно, больше всего он запечатлеется в памяти мадам Бланш, хотя именно с ней чаще, чем с другими, он бывал резок, а подчас даже груб.
Если глубоко вдуматься, то людей, для которых он по-настоящему что-то значил, было лишь двое. Они находились на противоположных полюсах и, так сказать, являлись противовесом друг другу. Это были Ксавье Малат, преследовавший его своей многолетней неприязнью, столь же постоянной, как неразделенная любовь, и цеплявшийся за жизнь с единственной целью — не уйти из нее раньше его, и Эвелина, рыженькая девочка с улицы Сен-Луи, потерявшая его из виду на целых шестьдесят лет и теперь ежегодно присылавшая ему образочки с благословениями.
Его дочь, его зять и внук были не в счет, они никогда не играли никакой роли в его жизни и постепенно стали для него посторонними, совершенно чуждыми ему людьми.
Что же касается Шаламона…
Правда ли, что в эту самую минуту тот спешит на машине по дороге Париж — Гавр? Имело ли смысл ложиться спать, когда в любую минуту ему, возможно, снова придется вставать?
— Если они приедут, куда мне их провести? — спросил Эмиль.
Президент задумался и не ответил. Ему не хотелось бы оставлять Шаламона одного в своем кабинете. Ведь тут было не министерство, где в приемных всегда находятся служащие. Когда являлся какой-нибудь посетитель, Миллеран предлагала ему подождать в одной из комнат, уставленных полками с книгами.
Ежедневно Президент принимал по меньшей мере одного посетителя. Чаще всего, по совету профессора Фюмэ, этим дело и ограничивалось, ибо, несмотря на свое внешнее равнодушие, он при гостях слишком расходовал свои силы.
Уже на пороге Миллеран предупреждала:
— Прошу вас не задерживаться больше получаса. Доктора запрещают Президенту утомляться.
На поклон к великому человеку приезжали разные люди, среди них были государственные деятели почти всех стран мира, историки, профессора, студенты; некоторых из них Президент принимал.
Все они хотели его о чем-то спросить. Те, кто писал о нем книги или доклады, приезжали с внушительным списком различных вопросов.
Почти неизменно, за очень редким исключением, он соглашался повидать их. В начале беседы он обычно вел себя так, будто исполнял скучную обязанность, и, казалось, замыкался в скорлупу.
Но через несколько минут он оживлялся, и посетитель не всегда замечал, что Президент сам задает вопросы, вместо того чтобы отвечать на них.
Некоторые гости по истечении получаса собирались уходить. В противном случае в дверях молча появлялась Миллеран, давая понять, что время истекло.
— Мы сейчас закончим наш разговор… — говорил Президент.
Это «сейчас» длилось иногда очень долго, полчаса превращались в час, затем в два, и кое-кто из гостей бывал чрезвычайно удивлен, когда его вдруг просили остаться и приглашали к обеду.
Эти визиты утомляли Президента, но в то же время и развлекали его, и когда наконец он оставался один на один с Миллеран, то потирал руки с довольным видом.
— Он приезжал кое-что выведать у меня, а я у него выведал все, что хотел!
Иногда, перед тем, как должно было состояться свидание, он шутливо спрашивал:
— Какой же из моих акробатических номеров мне следует сегодня исполнить?
В этой шутке заключалась доля правды.
— Надо же мне позаботиться о своем памятнике! — бросил он однажды, когда был в веселом настроении.
Не признаваясь в этом, даже в глубине души, он заботился о том образе, который по себе оставит. Случалось, что его сердитые реплики, которыми он так славился, были не совсем искренними, они относились скорее к его «акробатическим номерам». В подобные минуты он не терпел присутствия Миллеран, ибо несколько стеснялся ее, так же, как стыдился в присутствии мадам Бланш наготы своего немощного тела.
— Вам больше ничего не понадобится, господин Президент?
Старик бросил взгляд вокруг себя. Бутылка с минеральной водой и стакан были на месте. Рядом лежал порошок, который он принимал на ночь для того, чтобы заснуть. Миниатюрная лампочка-ночник была уже зажжена. Ночной фонарь тоже был наготове.
— Спокойной ночи, господин Президент. Надеюсь, мне не придется будить вас до завтрашнего утра.
Лампочка на потолке погасла, шаги Эмиля затихли, дверь кухни открылась и вновь закрылась. В комнату вошли тишина и одиночество — они были почти осязаемы, их особенно подчеркивала буря, шумевшая за стенами дома.
С тех пор, как он стал стариком, он почти не испытывал потребности во сне и в течение уже многих лет каждый вечер по два-три часа перед тем, как заснуть, лежал без движения на своей постели, — казалось, жизнь в нем еле теплится.
Строго говоря, это была не бессонница. Он не ощущал ни раздражения, ни нетерпеливого желания заснуть, его состояние отнюдь не было мучительным. Напротив! Днем его часто радовала мысль о той минуте, когда наконец ночью он останется наедине с самим собой.
Теперь, когда в спальне появился ночник, одиночество стало еще приятнее; при бледном голубоватом свете он сильнее ощущал — даже когда у него были сомкнуты веки — атмосферу деятельной сокровенной жизни, которая продолжалась вокруг него.
Все сливалось воедино: стены, мебель, очертания которой были так хорошо ему знакомы, привычные вещи, которые он видел, не глядя на них. Ему казалось, он даже чувствует их вес и плотность. Ветер, дождь, крик ночной птицы, шум прибоя, береговых скал, скрежет оконных ставень, чьи-то шаги в комнатах наверху — все, вплоть до звезд, мерцающих в безмолвии небес, составляло симфонию, а в центре ее, безучастный на вид, был он сам, и сердце его своим биением как бы дирижировало этим ночным концертом.
Может быть, скоро, такой же ночью, его настигнет смерть? Он знал, что никто в доме не будет удивлен, если однажды утром его найдут в постели уснувшим навеки. Он знал, что порой старики незаметно для самих себя угасают во время сна.
Миллеран, как он указывал, боялась, что это произойдет скорее всего в предвечерний час, когда он задремлет в своем старом кресле со скрещенными на животе руками.
Теперь и лежа в кровати, он принимал эту позу, позу мертвеца в гробу. Он делал это неумышленно, но оттого, что мало-помалу стал находить это положение удобным и естественным.
Было ли это предзнаменованием?
Он не верил ни в какие предзнаменования. Он не желал верить во что бы то ни было, он не верил теперь даже в полезность того дела, которое совершил. За всю свою жизнь он по крайней мере раз десять почел себя обязанным сделать нечеловеческое усилие, абсолютно необходимое, как он думал тогда, и в продолжение долгих дней, месяцев, многих лет жил в лихорадочном напряжении, преследуя поставленную перед собой цель наперекор всему и всем.
В этих случаях его неиссякаемая энергия, его могучая жизненная сила, приводившая в восторг профессора Фюмэ, сообщалась не только ближайшим его соратникам и палате депутатов, но всей стране, всему народу. Миллионы неведомых ему людей, вначале настороженных и недоверчивых, ловили себя на том, что слепо, в конце концов, идут за ним.
Из-за этого, почти биологического его свойства именно к нему прибегали за помощью в самые трудные минуты, когда, казалось, нет никакого выхода.
Сколько раз слышал он одни и те же слова доведенного до отчаяния очередного главы государства: «Спасите Францию!», или «Спасите Республику!», или еще «Спасите Свободу!». Во время каждого кризиса он незыблемо верил в свою миссию и не мог бы действовать без этой веры. Она была так глубока, что во имя ее он пожертвовал бы всем на свете — не только самим собой, но и другими людьми, а это было самое трудное.
Он до сих пор с ужасом, с содроганием вспоминал о первых своих шагах на посту министра внутренних дел… Он снова видел себя в черном, неумолимом кольце угольных шахт и доменных печей… Он стоял один между негодующими забастовщиками и отрядом солдат, которых вызвал, пытаясь договориться в последний раз…
Как только он намеревался что-то сказать, гул протестующих голосов покрывал его слова. Потом, когда он замолчал, бессильно опустив руки, застыв на месте, как темный, зловещий и, несомненно, нелепый силуэт, наступила долгая напряженная пауза, свидетельствующая о колебаниях, о нерешительности обеих сторон.
Оба лагеря исподволь наблюдали друг за другом с недоверием и опаской, и вдруг, как по сигналу, — позднее было установлено, что сигнал действительно был, — кирпичи, камни, куски чугуна взлетели в воздух, а кони начали ржать и рыть копытами землю.
Он знал, что за это решение его будут упрекать, пока он жив, что назавтра большая часть страны проклянет его.
Но он считал своим долгом…
— Атакуйте, полковник!
Спустя восемь дней на стенах города были расклеены плакаты, изображавшие его с отвратительной усмешкой на губах, с окровавленными по локоть руками, а правительство было низвергнуто.
Но порядок был восстановлен…
Десять, двадцать раз он уходил в тень, исполнив то, что считал необходимым, и угрюмо и молчаливо ждал в рядах оппозиции, пока его снова ни призовут на помощь.
Однажды какой-то человек, ничем не примечательный, вроде Ксавье Малата, пришел просить его о назначении на пост, на который не имел права. Президент отказал ему. Выйдя из его кабинета, проситель выстрелил себе в рот прямо в многолюдной приемной.
С некоторых пор по совету врачей — его трех мушкетеров — он принимал на ночь легкое снотворное. Оно действовало не сразу, он постепенно погружался в приятное забытье, к которому теперь привык.
Порой он не сразу прибегал к этому лекарству, желая сохранить ясность мысли и продлить на полчаса, а то и больше разговор с самим собой. Он стал жаден к жизни. Ему казалось, что необходимо решить еще множество вопросов, и не только вполне спокойно и хладнокровно, но и без тени лицемерия, и это он мог сделать только ночью, лежа в постели.
Это дело, самое сокровенное из всех дел и касающееся лишь его одного, ему хотелось закончить прежде, чем он уйдет. Хотелось, ничего не оставляя в тени, пересмотреть все свои поступки и бесстрастно, и нелицеприятно. Не для того ли, чтобы помочь себе в этом, он начал читать такое множество мемуаров, исповедей, дневников?
Но его неизменно постигало разочарование, это чтение его раздражало, и у него подчас было такое чувство, будто его обманули. Он искал неприкрашенной, голой правды, как искал ее в самом себе — пусть отвратительной и ужасающей, но истинной правды.
Однако все, кого он читал, приукрашивали себя, — он достаточно долго прожил, чтобы понимать это. Все притворялись, а может быть, и в самом деле считали, что нашли, в чем заключается правда, а он, ищущий так ожесточенно, так страстно, не находил ее!
Всего час или два назад, когда по радио он услышал голос Шаламона, ему пришлось напрячь все силы, чтобы не поддаться порыву чувств. Но разве в своем кабинете на улице Матиньон он не считал, что абсолютно прав, когда диктовал уничтожающий документ своему сотруднику, а тот, обливаясь потом, запах которого распространялся по всему кабинету, послушно писал, и в конце разве не он поставил свою подпись.
Если Президент нуждался в других доказательствах, кроме этой безмолвной покорности и полного повиновения, их было больше чем Достаточно в последующие дни, когда секретное расследование министерства финансов установило, что за спекуляциями, из-за которых страна потеряла несколько миллиардов, стоял банк Волларда.
Банк Волларда на улице Вивьен, малоизвестный широкой публике, был частным предприятием и состоял в тесном содружестве с группой самых влиятельных финансистов Уолл-стрита, Этьен Воллард, директор банка, приходился Шаламону тестем.
Но разве председатель Совета министров, знавший о родственных связях своего секретаря, не нес ответственности за то, что взял его на завтрак в Мелен и навязал его присутствие остальным приглашенным?
Ни на мгновение ему тогда не пришла в голову мысль, что Шаламон способен обмануть его доверие. В саду Аскэна до и после игры в кегли он верил своему сотруднику, как самому себе.
Точнее говоря, он верил не столько человеку, сколько его миссии. Эту мысль он и высказал в беседе с профессором Фюмэ на авеню Фридланд. Он был убежден, что Шаламон уже давно перешагнул ту невидимую черту, за которой личность человека целиком растворяется в государственной задаче, выполнению которой он себя посвятил.
В день, когда он диктовал Шаламону письмо, мировоззрение Президента пошатнулось, грозило опрокинуться.
Он снова видел начальника своей канцелярии… Когда, закончив письмо, тот направился к двери и взялся за ручку, мысль о том, что Шаламон намерен покончить с собой, как это сделал когда-то обманутый в своих ожиданиях проситель, не пришла Президенту в голову, да она и не повлияла бы на него.
— Подождите.
Шаламон стоял спиной к Президенту, не решаясь повернуться и очутиться лицом к лицу с ним.
— Я не могу сегодня в течение еще некоторого времени принять вашу отставку или же немедленно выставить вас за дверь. — Он говорил быстро, вполголоса, отчеканивая каждое слово. — Чрезвычайно важные причины мешают мне, к глубокому моему сожалению, предать суду вас, вашего тестя и его соучастников…
Начать судебный процесс — значило бы вызвать грандиозный скандал, а это пошатнуло бы доверие к правительству и только усугубило бы трагическую ситуацию.
Ввиду этих обстоятельств предательство Шаламона становилось еще более гнусным. Ведь тот знал: что бы ни случилось, его вынуждены будут покрыть, поступок обойдут молчанием и замнут дело, а это окончательно выводило Президента из себя. Банк Волларда сыграл наверняка, и назавтра все увидят Этьена Волларда в светло-сером цилиндре на трибуне владельцев скаковых конюшен в Отейе или Лонгшане на скачках, в которых будут участвовать его лошади. И если через две недели Воллард выиграет приз Республики, главе правительства неизбежно придется поздравить его и пожать ему руку.
— Впредь, до новых распоряжений вы будете, как обычно, выполнять свои обязанности, и для посторонних в наших отношениях ничто не изменится.
Это испытание продолжалось две недели. Правда, Президент в то время был настолько занят, что ему было некогда думать о своем секретаре.
Когда они оставались наедине, он избегал обращаться к Шаламону, а если это было необходимо, то отдавал приказания безразличным тоном.
Не раз за эти дни Шаламон открывал рот, казалось, он испытывает мучительное желание что-то сказать, в эти минуты он бросал на своего начальника умоляющие взгляды.
Он уже не был ни юнцом, ни молодым человеком, ни даже, как говорится, начинающим политическим деятелем. Это был зрелый человек, на заметном посту, и потом, его унижение было не трагическим, а омерзительным.
Как он держался с женой вечером за обеденным столом? Что говорил тестю и его сообщникам? Какие мысли мелькали у него в голове, когда он называл адрес министерства своему шоферу, усаживаясь за его спиной в автомобиле?
В одно прекрасное утро Президент нашел на своем письменном столе письмо, адресованное на его имя и написанное почерком начальника его канцелярии. Пока Шаламона не было, он не притронулся к письму, но, как только тот появился и подошел к нему, Президент взял двумя пальцами нераспечатанный конверт, изорвал его на мелкие куски и бросил под стол в корзину для бумаг.
Им предстоял последний разговор. Президент был краток. Ни разу не взглянув на собеседника, стоявшего по другую сторону его письменного стола, он проговорил:
— С этой минуты вы можете считать себя свободным.
Шаламон не шевельнулся, а Президент положил перед собой папку с текущими делами.
— Да, я чуть не забыл… в будущем я избавлю вас от необходимости раскланиваться со мной… Ступайте!
Он открыл папку и взял красный карандаш, которым имел обыкновение делать заметки на документах.
— Я сказал: ступайте!
— Вы категорически отказываетесь выслушать меня?
— Категорически. Будьте любезны выйти.
Сейчас он вздрогнул на своей постели — снаружи ему почудился какой-то шум. Но через минуту он различил шаги одного из полицейских агентов, ходившего взад и вперед возле дома, чтобы согреться.
Вот уже восемь дней, как бедняга Курно взывал поочередно к представителям различных партий. Некоторые отказывались сразу же. Другие начинали консультации, длившиеся день-два. Рассматривались различные комбинации, в печати назывались имена, даже публиковались предполагаемые списки, но в последнюю минуту все рушилось, и карусель в Елисейском дворце начиналась сызнова.
Там, где остальные потерпели неудачу, Шаламон имел некоторые шансы на успех. Влияние его малочисленной группы объяснялось ее промежуточным положением арбитра между центром и левыми, а кроме того, у нее было еще одно преимущество — она не была связана какой-либо жесткой доктриной. И наконец, именно сейчас, когда мнения партий по вопросу о заработной плате и по другим экономическим вопросам разошлись, многим казалось, что независимые левые способны более или менее удовлетворительно разрешить эти неотложные проблемы.
Главным козырем Шаламона была его гибкость, умение маневрировать. Кроме того, ему было шестьдесят лет, и его относили к старой гвардии Бурбонского дворца, а потому он мог рассчитывать на поддержку старинных друзей и на свои обширные связи, созданные благодаря различным услугам и мелким компромиссам.
Что ответил бы Президент теперь, если бы в данную минуту его спросили?
— Считаете ли вы, что Шаламон способен найти выход из правительственного кризиса?
Осмелился бы он промолчать? Или откровенно ответил бы то, что думал:
— Да.
— Считаете ли вы, что его приход к власти позволит избежать всеобщей забастовки, которая грозит стране?
И на это он, бесспорно, ответил бы:
— Да.
Неоднократно в прошлые времена, когда Шаламон был его правой рукой, он помогал ему разрешать конфликты с профсоюзами. Сей зять банкира, живущий у Булонского леса, представитель самого богатого парижского округа в палате депутатов, маневрировал лучше, чем кто бы то ни было, при переговорах с делегатами от рабочих.
Президент едва не прервал своих размышлений, ибо ему становилось все больше не по себе от этих мыслей. Но желание добраться до самой сути одержало верх.
— Обладает ли Шаламон качествами истинного государственного деятеля?
Он не желал, он отказывался отвечать на этот вопрос, но тогда возникал следующий:
— Кто среди теперешних политических деятелей больше Шаламона подходит на пост премьер-министра?
Пожалуй, действительно никто. Может быть, и Президент испытывал на себе неумолимое воздействие закона старости, в силу которого в определенный момент начинают искажаться самые непоколебимые, самые устоявшиеся взгляды?
Но в таком случае вместе с ним постарели и газеты; возможно, это и в самом деле было так, ибо во главе прессы и в составе редакций многих газет бессменно стояли все те же люди, которых Президент знал лет тридцать-сорок тому назад.
Ведь и они тоже при каждом кризисе намекали на страницах печати, что в былые времена государственными деятелями становились люди более крупного масштаба, и оплакивали отсутствие достойных людей, которые были бы под стать прежним «великим»; отсутствие смены ощущалось не только во Франции, но и в дружественных ей странах.
Впрочем, можно ли утверждать, что человечество действительно пережило эпоху по-настоящему великих государственных деятелей, из которых, кроме графа Корнели, итальянца, доживавшего свои дни в санатории для душевнобольных в предместьях Рима, оставался в живых лишь Президент…
Он снова прислушался — на сей раз Эмиль задел табуретку на кухне. Он чуть не позвонил, чтобы приказать шоферу идти ложиться спать. Его мысли приняли неприятное направление, и ему даже захотелось немедленно проглотить порошок, лежавший подле стакана с водой.
Маяк Антифера за Этрета и маяк Богоматери-спасительницы у порта Фекан шарили прожекторами по небу, покрытому тучами, и скрещивали сияющие снопы своих лучей у прибрежных скал Эберга.
По бурному морю плыли, конечно, какие-то корабли, и закоченевшие моряки в клеенчатых плащах, капюшонах и резиновых сапогах, стоя на скользких капитанских мостиках, следили за курсом по холодным, влажным приборам.
В деревне светилось только одно окно — окно той комнаты, где мать его служанки Мари лежала в ожидании родов.
Он не полюбопытствовал, прежде чем лечь спать, действует ли телефон, и не проверил его. Вряд ли линию починили. Неполадки с телефонной связью всегда длились дольше, чем неполадки с электричеством.
Сейчас было одиннадцать часов. А что, если автомобиль Шаламона потерпел аварию и застрял где-нибудь на обочине безлюдной дороги?
Действительно ли в последние годы Шаламон пытался получить обратно свою исповедь, которую подписал при столь драматических обстоятельствах?
Если бы не эта, уже пожелтевшая бумага, против него не осталось бы никаких улик, кроме показаний одного дряхлого старика, которого столько людей считали разочарованным, озлобленным против всего человечества за то, что ему не удалось стать под конец жизни президентом Республики.
Аскэн умер в своем чудесном особняке в Мелене, куда удалился после тяжелого поражения на выборах и где, несомненно, провел свои последние годы за игрой в кегли. Он не оставил ни мемуаров, ни состояния, и двое его сыновей, из которых один был ветеринаром, а другой посредником по продаже фармацевтических препаратов, продали имение и особняк, на котором когда-то блистал щит с нотариальным гербом.
Итак, Аскэн уже никого не мог обвинять. Что касается Лозе-Дюше, то и он давно умер от кровоизлияния в мозг, когда произносил заключительную речь на каком-то банкете в Брюсселе.
Остальные ничего не знали. Ведь в живых оставалось лишь несколько чиновников, игравших в этой истории весьма второстепенную роль, причем каждый из них был посвящен в нее только частично.
Но был клочок бумаги…
Не его ли искали в Эберге последние месяцы? В других книгах, помимо «Приключений короля Позоля», хранилась добрая сотня документов, столь же опасных для некоторых лиц, как этот клочок бумаги для Шаламона. Невозможно не быть свидетелем многочисленных подлостей, когда большую часть жизни, к тому же столь долгой, проводишь не только на политической арене, но и за ее кулисами.
И если бы теперь его спросили:
— Знаете ли вы хотя бы одного-единственного политического деятеля, который на определенном этапе своей карьеры не…
Он сразу же прервал себя, подобно тому как обрывал других:
— Нет!
Сегодня он отказывался продолжать начатую игру. Он не желал себя обманывать!
Внезапно, приподнявшись на локте, он схватил порошок, проглотил его и выпил глоток воды.
Ему хотелось заснуть, и притом как можно скорее, чтобы ни о чем больше не думать.
Последним смутным видением, которое промелькнуло перед его мысленным взором, был человек с какими-то стертыми чертами лица, лежащий на больничной койке. По всей вероятности, то был Ксавье Малат. Какая-то сиделка заботливо меняла ему белье, как ребенку, а он тихонько посмеивался и заявлял, что ни за что не умрет раньше, чем наступит черед Президента.
— Сначала Огюстен! — повторял он, лукаво подмигивая.