По назначению докторов Гаффе и Лалинда и с одобрения профессора Фюмэ, в случае припадка принимать надо было не две таблетки, а одну. И только если этого было мало, спустя три часа разрешалось принять вторую. Зная об этом, он превысил дозу, во-первых, потому, что торопился как можно скорее покончить со своим паническим состоянием, но главное, из чувства протеста и желания бросить вызов судьбе.
В результате не прошло и обычных десяти минут, как в глазах у него потемнело, зарябило, началось головокружение. Как к последнему прибежищу, он бросился к креслу и, сев в него, погрузился в забытье.
Если бы он был таким же человеком, как и все остальные, то с облегчением поддался бы этому состоянию, но у него отняли это право. Стоило в малейшей степени измениться его поведению или самочувствию, как немедленно вызывали молодого врача из Гавра, тот, в свою очередь, звал на помощь доктора из Руана, и оба они, слагая с себя ответственность за последствия, звонили профессору Фюмэ.
Возможно, что и профессор отдавал отчет кому-то, стоявшему выше его на иерархической лестнице, и три агента полиции со своей стороны уже оповещали свое начальство о нездоровье Президента. Как если бы речь шла о каком-то священном животном.
Эта мысль возмущала его, хотя всего несколько минут назад он грустил о том, что в Париже его позабыли, и выходил из себя оттого, что кто-то не желал считаться с его запретом.
Миллеран принесла корреспонденцию и увидела, что он сидит с недовольным лицом, глаза у него были усталые, но злые. Она собиралась положить письма на стол, но он остановил ее повелительным жестом.
— Читайте.
У него не хватило смелости читать самому, веки его налились свинцом, а мозг как бы затуманился.
Сначала он спросил:
— Где мадам Бланш?
— В передней.
Так называли самую дальнюю от его спальни библиотеку, иногда служившую передней, ту комнату, в которую открывалась дверь главного входа. Если мадам Бланш расположилась в ней с книгой или с иллюстрированными журналами, значит, состояние, в котором она его застала, беспокоило ее, и она ждала, что ее помощь может понадобиться. А возможно, ее попросила остаться Миллеран.
Но к чему волноваться из-за этого, пережевывать все те опостылевшие подозрения и те же мелкие обиды? Он повторил, смиряясь:
— Читайте.
Все были уверены, что он получает массу писем, как и в прежние дни, когда он был председателем Совета министров. В действительности же почтальон приносил по утрам лишь небольшую пачку писем. Исключением были те дни, когда накануне в журнале или в газете публиковали какой-нибудь репортаж, посвященный ему.
Время от времени его беспокоили корреспонденты, приезжавшие из разных стран. Они задавали ему одни и те же вопросы, снимали его в одних и тех же позах, поэтому он, зная, какую позу его попросят принять, заранее принимал ее.
Письма, которые он получал, были приблизительно одинакового содержания. Его неизменно просили об автографе, часто — на приложенной к письму фотографии, с тем чтобы вставить ее в альбом, присоединив к обычной коллекции, или же почтительно предлагали подписать почтовую открытку с его портретом, из тех, что продавались в писчебумажных магазинах.
Шестнадцатилетняя девочка из Осло старательным почерком писала ему на плохом французском языке; она убедительно просила ответить на серию вопросов, оставляя место для ответов, и объясняла, что должна представить своему преподавателю сочинение по меньшей мере на шести страницах на тему о карьере Президента.
Как в анкете для получения паспорта, там стояло:
Ваше место рождения?
Дата рождения?
Образование?
Она могла бы найти эти сведения в любой энциклопедии у себя на родине.
Что заставило Вас выбрать политическую карьеру?
Кем из государственных деятелей в начале Вашей политической карьеры Вы восхищались больше всех?
Были ли у Вас в молодости определенные убеждения и взгляды и меняли ли Вы их в продолжение Вашей жизни?
Почему?
Каким спортом Вы занимались?
Каким спортом Вы занимаетесь до сих пор?
Довольны ли Вы своей судьбой?
Миллеран очень удивилась, когда он вполне серьезно ответил на все вопросы молодой особы, обещавшей стать в недалеком будущем прекрасной матерью семейства.
Чета стариков, но гораздо менее старых, чем он, простодушно просила его помочь им осуществить давнишнюю мечту и обеспечить их будущее, подарив им домик в деревне неподалеку от Бержерака (муж-почтальон только что ушел на пенсию).
Многие считали его богатым и не могли понять, как человек, так часто и долго стоявший у кормила власти, живший в государственных дворцах среди официальной помпы, не имеет в восемьдесят два года никакого состояния.
Однако это было именно так, и, хотя он не ходатайствовал об этом, палата депутатов назначила ему пенсию. Кроме того, государство выплачивало жалованье мадам Бланш, а с тех пор, как Президент покинул Париж, также и Эмилю.
Возможно, это делалось только для того, чтобы позже никто не мог сказать, что Франция оставила умирать в нужде одного из своих великих людей.
Поэтому, даже когда он уединился в Эберге, отказавшись от политической деятельности, он вовсе не был материально независим, но оставался как бы на жалованье.
— Содержание исторических памятников требует расходов! — шутил он порой.
Или же говорил, что закон запрещает владельцам исторических зданий, находящихся под охраной государства, вносить в их архитектуру малейшие изменения. А разве он не подпадал под действие этого закона? Разве он имел право вести себя иначе, чем было принято писать о нем в учебниках истории?
О том, чтобы он был именно таким, каким его описывали, неусыпно заботились изо дня в день, поэтому три полицейских агента, сменяя друг друга, постоянно торчали у его дверей. Он был уверен, что его телефонные разговоры подслушивают, его корреспонденцию, особенно из-за границы, проверяют, прежде чем переслать ему. А может быть, Миллеран взяла на себя обязанность давать отчет вышестоящим инстанциям обо всем, что он пишет и говорит?
«Господин Президент, я готовлюсь к серьезному исследованию о человеке, которого Вы хорошо знали. Разрешите мне просить Вас…»
Он не был ревнив, но все же писем подобного рода, право, было слишком уж много! Когда-то, в течение приблизительно двух десятилетий, пятерых человек называли Пятеркой Великих. Каждый из них являлся более или менее бессменным представителем своей страны, и впятером они давали направление всей международной политике.
Они собирались периодически то на одном из континентов, то на другом, в большинстве случаев на курортах, и устраивали конференции, привлекавшие сотни журналистов и фотографов из всех стран мира.
Газеты подхватывали каждое их слово, и достаточно было одному из них слегка нахмурить брови при выходе из зала заседаний, чтобы депеши тут же летели во всех концы и сообщения об этом под крупными заголовками публиковала вся мировая пресса.
Порой им случалось ссориться, чтобы затем публично разыгрывать сцену примирения, — часто все это было попросту комедией, которую они играли для своего удовольствия. Некоторые их беседы, за которыми затаив дыхание наблюдал весь мир, в действительности касались очень незначительных тем.
Англичанин, самый забавный и циничный из них, иногда, если это происходило не в присутствии посторонних, смотрел на часы, когда являлся на совещание.
— Сколько часов нам полагается спорить, прежде чем мы придем к общему соглашению относительно этого коммюнике?
И вынимал из кармана уже заготовленное официальное коммюнике.
— Жаль, что они не настолько любезны, чтобы оставлять нам карты, мы могли бы пока сыграть в бридж…
Они все принадлежали к одному поколению, кроме американца; впрочем, он умер раньше остальных, еще молодым, всего шестидесяти семи лет.
Они так часто мерились силами, что представляли себе очень хорошо настоящую цену друг другу. Знали друг о друге буквально все.
«Господа, по чрезвычайно важным соображениям в связи с предстоящей выборной кампанией я вынужден отбросить сегодня всякое стеснение» — так, очевидно, напишут журналисты. Итак, мы сообщим, что я стукнул кулаком по столу и что мое упрямство завело конференцию в тупик.
Обычно тенистые парки окружали роскошные отели, отведенные для подобных совещаний, и стоило одному из них отважиться выйти погулять, как он становился жертвой репортеров и фотографов.
Все пятеро привыкли к власти и славе, и все же они злились и обменивались колкостями, когда им казалось, что печать уделяет одному из них больше внимания, чем другому, и очень часто эти убеленные сединами государственные деятели, чьи портреты гравировали для почтовых марок, были обидчивы и тщеславны, как актеры.
Президент делал о них заметки на полях своей книги, но писал не обо всем, а лишь о самых характерных их чертах, особенно тех, которые имели общечеловеческое значение.
Но даже и теперь, когда, кроме сошедшего с ума Корнели, лишь один он из этой пятерки был еще жив, у него щемило сердце, если приходили письма с просьбой сообщить что-нибудь не о нем, а об одном из его старых коллег!
В Лондоне, Нью-Йорке, Стокгольме — во всем мире продолжали выходить в свет книги о каждом из пятерых, но он во что бы то ни стало хотел дать их деятельности собственную оценку.
— Я отвечу завтра. Напомните мне. Можете продолжать.
Какой-то неизвестный просил помочь ему получить место в тюремной администрации:
«Я из Эвре, как и Вы, и, когда я был молод, мой дед часто говорил мне о Вас, так как Вы жили на одной с ним улице и он хорошо Вас знал…»
Миллеран украдкой наблюдала за ним, ей казалось, что он заснул, но он делал жест своей белоснежной тонкой рукой, ставшей наконец прекрасной, как произведение искусства, давая ей понять, что она может продолжать чтение.
«Господин Президент, я обращался повсюду, стучался во все двери, на Вас последняя надежда. Весь мир говорит о Вашей человечности, о Вашем глубоком знании человеческих душ, и я не сомневаюсь, что именно Вы поймете…»
Профессиональный попрошайка.
— Не надо. Дальше.
— Все, господин Президент.
— На сегодня у меня ни с кем не предполагалось свидания?
— С испанским генералом, но он предупредил, что задерживается в Сан-Себастьяне из-за гриппа…
Он знал одного генерала, который по долголетию превзошел их всех. Президент вспоминал о нем с некоторой долей зависти и смутным раздражением. Генералу было девяносто три года, и по четвергам он, бодрый и подвижный, присутствовал на заседаниях Французской Академии, членом которой состоял. Месяцем раньше в одном еженедельнике появился репортаж об этом генерале, иллюстрированный фотографией, на которой тот был изображен в коротких штанах, с обнаженным торсом — он делал гимнастику у себя в саду, а его жена, сидя позади него на скамейке, казалось, с нежностью наблюдает за ним, как за играющим ребенком.
Стоит ли печатать подобные репортажи?
В этот самый час в Эвре Ксавье Малата готовили в последний путь… Вот кто мог больше уже ни о чем не беспокоиться. Он покончил со всем и всеми.
Всю жизнь Ксавье обуревала забота о чужих похоронах, но на его собственных не будет ни единой души, разве что какая-нибудь старая дева, как это порой бывает, безучастно побредет по улице за гробом.
Было время, когда Президента не слишком волновала смерть его родственников или знакомых: они почти всегда были старше его, и он считал, что они отжили свое, даже если уходили из жизни в пятьдесят лет.
Потом, когда начали умирать люди приблизительно одного с ним возраста, ему случалось если не радоваться, то, во всяком случае, ощущать некое эгоистическое удовлетворение.
Еще один ушел, а он оставался!
Мало-помалу, однако, круг его сверстников сужался. Пятеро Великих уходили один за другим, и каждый раз он с удивлением замечал, что ведет счет без грусти, но с таким чувством, как если бы впервые открыл, что однажды наступит и его черед.
Он никогда не присутствовал на похоронах, кроме тех исключительных случаев, когда должен был представлять правительство. Он избегал этих последних прощаний, гражданских панихид, отпеваний в церкви не потому, что они производили на него сильное впечатление, а потому, что считал все эти пышные обряды проявлением дурного вкуса.
Он посылал либо свою визитную карточку, либо кого-нибудь из чиновников и никогда не оставлял ни писем с соболезнованиями, ни телеграмм, предоставляя это своему секретариату.
Но смерть Ксавье Малата сильно повлияла на него и оказала особое действие, он затруднился бы определить, какое именно. Из-за лекарства мозг его работал в замедленном темпе, как в полусне, и между его сознанием и реальностью наступал разрыв.
Например, перед ним без конца возникал образ какой-то старой женщины с редкими волосами и длинными зубами. Бог знает, откуда она появилась. Было совершенно непонятно, почему он находил в ней сходство с Эвелиной Аршамбо, ведь в последний раз он видел ту маленькой девочкой.
Тем не менее он был совершенно уверен, что это именно она, такая, какой стала теперь. В ее глазах сквозило выражение непонятной нежности, к которой примешивался немой укор.
Она молилась о нем всю жизнь, и, без сомнения, особенно о том, чтобы перед смертью он примирился с церковью, как будто слова, сказанные священнику, могли что-либо изменить! Она сидела в кресле, как он, ноги ее были покрыты старым пледом, и от нее пахло чем-то приторным.
Он понял в конце концов, что плед был тот самый, который покрывал ноги его матери в последние недели ее жизни. Но откуда взялось все остальное?
Если бы он не боялся показаться смешным, то попросил бы Миллеран снова позвонить в Эвре, например, в мэрию, чтобы справиться об Эвелине: жива ли она, не больна ли, не нуждается ли в чем.
Он чувствовал себя очень усталым, хотя знал, что это всего лишь следствие двойной дозы лекарства. Тем не менее он испытывал тягостное чувство бессилия и, если бы имел на то право, отправился бы спать.
Соседская корова вышла из хлева и бродила по двору, натыкаясь на ветви яблони, за ней бегал мальчишка с прутиком в руках.
Этот мальчишка будет жив, когда он уже давно сойдет в могилу. Все те, кто его окружает, и огромное большинство из тех, кто ходит сейчас по земле, переживут его…
Скажет ли Эмиль когда-нибудь правду об Эберге? Очень возможно, так как Эмиль любит скабрезные истории, и, если будет смешить посетителей, ему станут больше давать на чай.
Ферма, расположенная на прибрежных скалах, была построена и превращена в дачу не Президентом, а одним руанским адвокатом, приезжавшим когда-то с семьей проводить здесь свои каникулы. Президент позднее лишь переделал кое-что по своему вкусу, в частности, соединил проходом два соседних здания, которые теперь стали широко известны как «дом в Эберге».
Не придавая никакого значения названиям, он не изменил прежнего названия усадьбы, когда купил ее.
В окрестностях ему сказали, что слово «эберг» обозначает наживку из трески, приготовленную особым способом, и, так как порт Фекан был центром рыбного промысла и весь берег Нормандии жил ловлей рыбы, он удовлетворился этим объяснением. Когда-то в этом доме, наверное, обитал рыбак или судовладелец.
Но однажды Эмиль, очищая край каменной кладки старого колодца от густых порослей хмеля, нашел грубо выбитую на камне надпись: «Эберн. 1701».
Президент случайно упомянул об этом в разговоре с учителем, который был секретарем сельской общины и приходил иногда брать книги из его библиотеки. Учитель заинтересовался и, просматривая старые описи земельных владений, обнаружил, что в них название усадьбы упоминалось в том же написании, что и на камне.
Однако никто не мог сказать, что означало это слово, и в конце концов он нашел ему объяснение в толковом словаре Литтре:
Эберне — подтирать за ребенком.
Эбернез — подтирушка, та, кто подтирает за ребенком.
Какой женщине, давным-давно здесь обитавшей, дали это прозвище, которое стало в дальнейшем названием усадьбы? И кто из последующих владельцев стыдливо решил изменить прежнюю орфографию?
Он упомянул и об этом в своих секретных мемуарах, но выйдет ли когда-нибудь эта книга? Теперь он уже не был уверен, что все еще желает этого. Он, столь стремительно принимавший важнейшие решения, когда речь шла о судьбе его страны, и никогда не сомневавшийся в своей правоте, становился нерешительным и мучился сомнениями, когда перед ним вставал вопрос, какие именно факты из своей жизни он предаст гласности.
То представление, которое создалось о нем, незыблемый образ, не подлежавший неизбежным изменениям, которое вносит время, был не только весьма схематичным, но часто глубоко неверным. В частности, в легенде о нем была одна ложь, которую он столько раз безуспешно пытался опровергнуть.
Однажды в бульварных газетках и позднее в одной из крупнейших газет появилась как-то статья, озаглавленная «Его портной».
В продолжение тридцати лет во время избирательных кампаний инцидент, о котором шла речь, использовали все его противники. Лишь заголовок статьи менялся время от времени, например: «Вход с кухни» или «Субретка графини».
И субретка и графиня действительно существовали, но обе они уже умерли, в живых оставался лишь муж графини приблизительно одного с ним возраста, до сих пор каждый день ездивший на скачки, все еще статный, но с трясущимся подбородком.
Знаменитый скандал, известный как «дело де Крево», не раз лишал его возможности войти в состав того или иного правительства, подобно тому как позднее одно письмо, спрятанное меж страницами «Приключений короля Позоля», долго не допускало к кормилу власти другого человека.
Но в отличие от того человека он не был виновен — во всяком случае, не был виновен в том, в чем его обвиняли. Ему тогда едва минуло сорок лет, и он впервые получил портфель министра. Он стал министром общественных работ, почему Ксавье Малат и решил вскоре нанести ему визит.
Разве не любопытно порой наблюдать, как события, цепляясь одно за другое, разворачиваются во времени и образуют некий узор, своего рода причудливую арабеску? И в самом деле, может быть, именно в тот день, когда к нему пришел Ксавье Малат…
Но последнее не имело значения. На улице Фэзандери, в особняке Марты де Крево — Марты де К… как ее называли в скандальной хронике, был в ту пору модный политический и литературный салон, куда она из честолюбия старалась привлечь всех, кто играл роль в правительственных и дипломатических кругах. Она приглашала и некоторых писателей, но лишь при условии, что они являются или в скором времени станут членами Французской Академии.
Новый министр никогда раньше не посещал ее приемов, ибо уже в то время мало где бывал и считался бирюком. Карикатуристы часто изображали его в виде медведя.
Пожалуй, именно эта репутация побудила Марту де Крево пригласить его в свой салон. А может быть, она слышала, как наиболее дальновидные люди предсказывали, что в недалеком будущем с ним придется считаться…
Единственная дочь богатого бордоского негоцианта, она вышла замуж за графа де Крево. Он дал ей не только имя и титул, но также ввел ее в высший свет. Успокоившись на этом, он вернулся к холостяцкой жизни, и часто случалось, что в одно и то же время на первом этаже за завтраком у Марты собирались министры и послы, а на втором этаже ее муж в своей холостяцкой квартире, как он выражался, принимал веселую гурьбу актрис и драматургов.
После второго посещения министром общественных работ салона на улице Фэзандери распространились слухи, что графиня решила заняться им — до этого она играла роль Эгери при двух или трех политических деятелях. В этих случаях была известная доля правды. Высший свет был ей знаком и близок, а будущий Президент плохо его знал, и она решила сделать из него светского человека.
Была ли она так хороша, как утверждала пресса? После всего, что о ней говорили, при первой встрече неожиданно поражал ее маленький рост и то, что она была очень хрупкой и беззащитной на вид. Она казалась гораздо моложе своих лет, в ее манере держаться не было ничего вызывающего или властного.
Хотя свое призвание она видела в том, что «выводила в люди» и опекала тех, кто ее интересовал, ее саму хотелось защитить от всех, в том числе и от нее самой.
Он не был уверен, что его полностью одурачили. Откровенно говоря, в ту пору он прекрасно знал, чего он хочет, и понимал, что она может помочь ему этого достичь. К тому же ему льстило быть ее избранником, ведь он только начинал свою карьеру и был всего лишь «многообещающим». Даже роскошь обстановки особняка на улице Фэзандери сыграла известную роль…
Двумя неделями позже соединять их имена стало уже привычным, и, когда граф де Крево встречался с молодым министром, то подавал ему руку, с подчеркнутой иронией роняя:
— Наш милейший друг…
В противоположность тому, что думали тогда, а кое-кто, считая себя посвященным в их тайну, думал и по сей час, страсть не играла роли в их отношениях. Правда, Марта, которая отнюдь не была темпераментной, все же считала нужным придать их знакомству романтическую окраску, но тем не менее можно было пересчитать по пальцам те из их встреч, которые носили интимный характер.
Больше всего ей нравилось давать ему уроки светской жизни, и она даже начала учить его, как надо одеваться.
Было как-то неловко припоминать все это в возрасте восьмидесяти двух лет в маленьком домишке на нормандском побережье, где одним из ближайших посетителей будет смерть.
Из-за воспоминания об этом и еще кое-каких воспоминаний он наотрез отказался бы начать жизнь сначала, если бы ему и предложили.
Разве в течение многих недель, многих месяцев он не изучал перед зеркалом свои манеры и осанку, те манеры и осанку, что подобают, как она уверяла, истинному государственному деятелю!
И он, всегда одетый корректно и строго, однако не придававший большого значения элегантности, кончил тем, что уступил настойчивым просьбам Марты и поехал к самому знаменитому в те дни портному на улице Фобур Сент-Оноре.
— Одеваться можно только у него, дорогой мой, ведь не ехать же в Лондон! Кстати, этот портной шьет моему мужу.
Он спрашивал себя сегодня, не предпочел бы он иметь на совести настоящую подлость, как Шаламон, чем мучиться этим унизительным воспоминанием…
Он снова видел надменного, чуть насмешливого портного и свое собственное отражение в зеркале: в пиджаке с еще не пришитыми рукавами…
Разве он не уверовал во все это, пусть на очень короткий срок, разве не дошел до того, что стал носить самые модные шляпы и тщательно подбирать цвета своих галстуков и перчаток!
По утрам он совершал прогулки верхом по Булонскому лесу.
Люди, называвшие его «господин министр», и не подозревали, что он ведет себя как неоперившийся юнец! В довершение беды он познакомился у Марты де Крево с девушкой по имени Жюльетта, о которой потом много говорили.
Она была одновременно и камеристкой и компаньонкой, так как Марта не выносила одиночества, и, даже когда ходила по магазинам, или на примерки к портнихам, а в отдалении за ней следовал ее автомобиль, она нуждалась в спутнице. Жюльетта исполняла также обязанности секретарши, назначала свидания, напоминала о них, отвечала на телефонные звонки, расплачивалась в магазинах за мелкие покупки.
Она происходила из зажиточной буржуазной семьи и, строго одетая в черное или темно-синее, выглядела как молоденькая девушка, только что вышедшая из закрытого пансиона.
Страдала ли она уже тогда нимфоманией? Очень возможно, так же как возможно и то, что многие мужчины могли в этом убедиться.
Часто, когда Марта еще одевалась, Жюльетта оставалась одна с будущим председателем Совета министров и вела себя при этом так, что в один прекрасный день, доведенный до крайности, он повалил ее на кушетку тут же в салоне.
Их связь стала для него привычкой, необходимостью, для нее же опасность была непременным условием наслаждения, и она старалась всячески усилить эту опасность, придумывая самые рискованные ситуации.
Случилось то, что должно было случиться: Марта де Крево застала их на месте преступления, и оскорбленная гордость, вместо того, чтобы подсказать ей необходимую сдержанность, толкнула ее на бурную трагикомическую сцену, привлекшую внимание всей прислуги.
Министру, выставленному за дверь вместе с Жюльеттой, не оставалось ничего другого, как поместить свою соучастницу в скромном отеле, так как он не мог поселить ее в здании министерства и не желал ее присутствия в своей квартире на набережной Малакэ!
На следующий же день одна газетка в нескольких строках довольно точно рассказала о происшедшем, закончив заметку фразой, которую якобы произнесла графиня де Крево: «Подумать только: я сделала его светским человеком, да притом и одевала его!»
Произнесла ли она эти слова на самом деле? Возможно, ибо это было похоже на нее. Но, без сомнения, она и не подозревала, что эха фраза будет его преследовать в продолжение всей его карьеры и весьма затруднит его продвижение вперед.
В восторге от сенсационной находки репортеры занялись расследованием, и оно закончилось нашумевшей статьей под заголовком «Его портной».
В статье подробно рассказывалось, что Марта де К… отправила одного молодого министра к портному своего супруга — следовал адрес портного, — но самое пикантное состояло в том, что костюмы этого министра в конечном итоге оплатил по счету граф де Крево!
Такой же мертвенно-бледный, как и Шаламон в тот день, когда написал свое письмо, министр общественных работ схватил телефонную трубку и позвонил портному. Он не помнил более тягостного чувства, чем то, которое ему пришлось испытать, пока он слушал голос, отвечавший ему на другом конце провода.
Все оказалось правдой! Репортер не солгал, не выдумал! Вежливым, но развязным тоном портной извинялся, но он считал… он полагал…
— Вы что же, меня за сутенера приняли? — крикнул он в трубку.
— О, господин министр, поверьте…
Обычно он платил своим портным, как и поставщикам, по получении счетов. Прошло всего три месяца, как он побывал в ателье на улице Фобур Сент-Оноре, поэтому он не удивлялся, что с него еще не требуют денег. Некоторые ателье, особенно из дорогих, имели обыкновение предъявлять счета лишь к концу года.
Оплачивала ли Марта де Крево расходы всех тех, кому покровительствовала? Он так и не узнал этого, ибо никогда больше ее не видел, хотя, когда он стал председателем Совета министров, она написала ему, желая «рассеять недоразумение и заключить мир». Кончина ее была тягостной. Она, всегда такая подвижная и деятельная, пять лет была прикована к постели, ее разбил паралич, и когда наконец она угасла, то была такой исхудавшей, что весила не больше восьмилетней девочки.
Жюльетта недолго оставалась на содержании у Президента. Она ушла к одному журналисту, тот ввел ее в круг своих коллег, и вскоре она сама стала сотрудничать в газетах.
Неоднократно она приходила брать интервью у своего бывшего любовника и каждый раз не скрывала изумления, так как он не пользовался представившимся случаем, что, по-видимому, делали почти все, к кому она являлась с деловым визитом.
На ее долю выпала внезапная смерть, которая произвела на всех не менее сильное впечатление, чем кончина ее бывшей хозяйки. Она была в числе пассажиров, летевших в Стокгольм, но по дороге самолет упал и сгорел на полях Голландии.
Что же до него, то, хотя он немедленно же отправил чек портному, тем не менее сотни тысяч людей считали…
Но, принимая во внимание все в целом, разве это было не одно и то же? Строго говоря, разве они не были до некоторой степени правы?
Он себе совсем не нравился таким, каким он тогда был. Но он не нравился себе также ни ребенком, ни юношей.
А все кривлянья и выходки, все акробатические трюки Пятерки Великих казались ему теперь сплошным гротеском.
Очевидно, он относился со снисхождением лишь к старику, каким он стал, — к старику, который медленно высыхал, как графиня, и превращался в скелет, обтянутый кожей, с головой, похожей на череп, и с мозгом, продолжавшим работать впустую…
Ибо о чем он думал целыми днями, меж тем как вокруг него, Великого Человека, все ходили на цыпочках и ужасались, стоило ему чихнуть?!
О себе! О себе! Всего лишь о себе!
Он непрерывно копался в своих переживаниях и только изредка испытывал удовлетворение, но почти всегда недовольство и злобу.
В первый раз он рассказал историю своей жизни, так, как того хотелось публике. То были официальные мемуары в трех томах, и для того, чтобы в них зазвучала правда, недостаточно было заметок на полях, нацарапанных слишком поздно…
Все было ложью, ибо рассматривалось с ложной точки зрения.
И заметки тоже были ложью — всего лишь слабые возражения на возникшую о нем легенду.
Что же до того, каким он был на самом деле и раньше и теперь…
Он окинул непонимающим взглядом Габриэлу, стоявшую перед ним, возможно, позабыв, что она ежедневно является в один и тот же час, чтобы произнести одни и те же слова:
— Пожалуйте к столу, господин Президент.
Приглашать его к столу было привилегией Габриэлы, и она не доверила бы этого Мари ни за какие блага на свете. Не пора ли ей было в семьдесят лет избавиться от подобного детского тщеславия?
Стоял такой густой туман, что казалось, за окнами столовой лежит снег под однотонным, тяжело нависшим небом, которое зимними вечерами как бы сливается с землей.
Мари наконец перестала носить свою красную фуфайку и надевала теперь черное платье и белый передник. Ее научили, как подавать ему стул, когда он садился, и ей всегда было страшно — она боялась, что не поспеет вовремя и тогда он упадет на пол.
— У вас, кажется, появилась еще одна сестричка?
— Да, господин Президент.
— Ваша мать довольна?
— Не знаю…
Ну к чему? К чему произносить никому не нужные слова? Меню почти ничем не отличалось от вчерашнего. Половинка памплемусса, чтобы пополнить в организме запас витаминов, восемьдесят граммов поджаренного на решетке мяса, которое приходилось подавать рубленным с тех пор, как вставные челюсти больше не держались у него во рту, две картофелины и какие-то вареные овощи. На десерт яблоко, или груша, или несколько виноградин, которые он ел без кожицы, по предписанию докторов.
Соберет ли Шаламон, согласно традиции, своих новых сотрудников в одном из больших парижских ресторанов, где за десертом они наметят вкратце основную линию политики кабинета министров?
В его дни это происходило почти всегда в салонах ресторана Фойо около сената или у Лаперуза.
За этим завтраком встречались старые коллеги, обменивались воспоминаниями о предыдущих министерствах; ветеранам неизменно предлагали те же второстепенные министерские портфели; нередко присутствовали и новички, еще не посвященные во все ритуалы и с беспокойством наблюдавшие за «стариками».
Даже гул голосов, звон вилок и стаканов в такие дни звучал как-то особенно, а метрдотели, знавшие всех приглашенных, казалось, всем своим услужливым видом и понимающими улыбками участвовали в распределении правительственных постов.
Иной, но не менее характерный гул доносился из большой залы на первом этаже, где завтракали журналисты и фотографы; они, как и те, что находились этажом выше, всецело сознавали, какую роль играют в происходящих событиях. В общем, эти два часа были самыми приятными в жизни очередного правительства. Позднее, к вечеру, после приема в Елисейском дворце и группового снимка вокруг обязательно улыбающегося главы правительства, ему приходилось отделывать до мельчайших подробностей декларацию нового кабинета министров, возникали всякие затруднения, бесконечные споры по поводу какого-нибудь слова или запятой.
Кроме того, каждый сталкивался с семейными и материальными проблемами. Переезжать ли в казенную квартиру, не дожидаясь голосования в палате депутатов? Хватит ли места для детей? Что из мебели перевозить и какие туалеты заказывать для официальных приемов?
Он пережил всю эту сутолоку двадцать два раза, как подсчитали его историографы, и восемь раз был центральной фигурой.
Сегодня настал черед Шаламона… Но тут неожиданно произошло нечто странное: как ни старался Президент, отчетливо помнивший, какое возбуждение царило в салонах ресторана Фойо, вообразить в этой обстановке своего бывшего подчиненного, ему, к его удивлению, это никак не удавалось, хотя много лет он прожил бок о бок именно с Шаламоном и беседовал с ним чаще, чем с другими.
Всего два дня назад он видел его фотографию в газетах. За эти годы Шаламон изменился, как того и следовало ожидать. Но перед его мысленным взором Шаламон вставал не таким, каким он был десять лет назад, а двадцатипятилетним молодым человеком с упрямым и озабоченным выражением лица, которому он как-то сказал:
— Вам следовало бы отделаться от вашей эмоциональности.
— Я знаю, мэтр. Я стараюсь, поверьте мне.
Он всегда называл его мэтром, как ученики крупного хирурга или известного врача называют своего учителя. Шаламон не был сентиментален. Он был холодный и циничный человек. Однако порой его щеки внезапно загорались ярким румянцем. Это особенно бросалось в глаза, ибо обычно он был очень бледен.
Задумывался ли иногда и Шаламон над своей жизнью или в свои шестьдесят лет он был еще слишком молод для этого? Согласился бы он начать жизнь сначала? И в таком случае… Президент отлично помнил, при каких именно обстоятельствах его секретарь неизменно вспыхивал до корней волос, несмотря на все свое умение владеть собой. Это происходило каждый раз, когда он правильно или ошибочно считал, что его собеседник старается его унизить.
Он верил в себя. У него было определенное представление о собственном характере, оно казалось ему правильным, и, возможно, так оно и было. Он цеплялся за него, и, как только чувствовал, что его вере в себя что-то угрожает, кровь бросалась ему в голову, и он густо краснел. Он не спорил, не возражал. Он не пытался отразить нападение, но, стоя на месте как вкопанный, хранил осторожное молчание, и лишь краска на щеках выдавала его взволнованность.
Тогда в кабинете Президента на авеню Матиньон лицо его не вспыхнуло, напротив, он так смертельно побледнел, что, казалось, в нем не осталось ни кровинки…
— Вы устали? — спросила вдруг Мари, возникая из какого-то далекого мира.
Он посмотрел на свою руку, которой только что провел по лицу, потом огляделся вокруг, как бы просыпаясь. Он почти не прикоснулся к еде.
— Может быть, — согласился он тихо, стараясь, чтобы его не услышали на кухне.
Он сделал попытку встать, и Мари кинулась ему на помощь. Он выглядел таким разбитым и дряхлым, что она поддержала его под локоть.
— Благодарю… я уже сыт…
Она не знала, должна ли она последовать за ним, и провожала его взглядом, сгорбленного, с длинными руками, висевшими, как плети, пока он, пошатываясь, шел к своему кабинету. Она, наверное, боялась, как бы он не упал, и была готова броситься на помощь.
Но ему даже не понадобилось держаться за стену, и, когда наконец он скрылся из виду, Мари пожала плечами и начала убирать со стола.
Когда она вошла на кухню, держа в руках тарелки с нетронутой едой, Миллеран встревожилась:
— Что с ним?
— Не знаю. По-моему, он лег спать. У него такой усталый вид.
Но Президента не было в спальне, и, когда Миллеран на цыпочках вошла в кабинет, она застала его спящим с полуоткрытым ртом в кресле «Луи-Филипп». Его нижняя губа немного отвисла, как бывает у человека, когда он очень устал или когда ему все опостылело.