Книга «Мемуары Сюлли»[1] лежала у него на коленях, но он не переворачивал страниц. Следившая за ним Миллеран только собралась проверить, достаточно ли ему светло, чтобы читать, как вдруг он заговорил. Он никогда не повышал голоса, обращаясь к ней. Порой после двухчасового молчания он отдавал ей приказание или задавал какой-нибудь вопрос так, будто она сидела возле него, и был настолько в ней уверен, что не простил бы ей малейшей оплошности.
— Спросите на телефонной станции, откуда мне звонили.
— Сейчас, господин Президент.
Все еще глядя в книгу, он слушал, как она говорит по телефону. Вскоре, не вставая с места, она доложила:
— Из Эвре.
— Благодарю.
Он так и думал, хотя в последний раз Ксавье Малат позвонил ему два месяца назад из Страсбурга, а задолго до этого — из госпиталя Кошэн в Париже.
За всю свою жизнь Президент ни к кому не чувствовал настоящей привязанности, и не столько из-за каких-либо принципиальных соображений или черствости сердца, сколько из-за того, что хотел сохранить полную независимость, ценя ее превыше всего. Единственная женщина, на которой он был женат, промелькнула в его жизни незаметно, пробыв с ним всего три года. Она успела родить ему дочь. Но дочь, теперь уже сорокапятилетняя замужняя женщина, мать единственного сына, первокурсника юридического факультета, осталась ему навсегда чужой.
Ему было восемьдесят два года. Он желал лишь покоя — заслуженного, как он считал, покоя. Странно, но единственным, кто цеплялся за него и оказался способен даже на расстоянии взволновать его настолько, чтобы помешать ему читать, стал человек, который и теперь, и в прошлом был для него никем.
Не потому ли Ксавье Малат имел на него такое ощутимое влияние, что из всех более или менее близких между собой сверстников только он сам да этот Малат оставались еще в живых?
Малат с твердой уверенностью заявлял, как бы изрекая непреложную истину:
— Я обязательно побываю на твоих похоронах.
Десятки раз Малата отправляли в больницу — в Париже и других городах. Десятки раз доктора заключали, что жить ему остается несколько недель. Но каждый раз он поправлялся, всплывал на поверхность и был тут как тут, не потеряв ни капли уверенности в том, что, конечно, переживет своего старого товарища.
Когда-то давно кто-то — не все ли равно кто — сказал о нем: «Он просто безобидный дурак».
И был чрезвычайно удивлен, когда вдруг с Президента слетела вся его приветливость и он сухо заметил, как если бы его задели за живое:
— Безобидных дураков не бывает. — Помолчав, он прибавил в некотором замешательстве, точно не решался высказать свою мысль до конца: — Дураков вообще не существует.
Он так и не пояснил своей мысли, которую было бы трудно выразить. За глупостью известного рода ему чудился некий макиавеллизм — хитрость и коварство, внушавшие ему страх. Он не желал верить, что они могли быть бессознательными.
По какому праву Ксавье Малат вторгался в его жизнь и упорно приставал к нему? Какие чувства, какие мысли руководили им и подсказывали ему все новые хитроумные способы вызывать по телефону своего школьного товарища и скрипучим голосом оповещать его о своем зловещем намерении?
Президент хорошо знал больницу в Эвре на улице Сен-Луи, откуда ему позвонили. Больница находилась как раз на перекрестке, в двух шагах от дома, где когда-то была типография папаши Малата.
Он и Ксавье учились вместе в городской школе, были одноклассниками. И, помнится, это случилось, когда они были в третьем классе. В ту пору им было, вероятно, около тринадцати лет.
Позднее Малат утверждал, что зачинщиком являлся тот, кто потом столько раз бывал министром и председателем Совета министров. Возможно, хотя вряд ли это действительно было так. Президент не помнил такого случая, чтобы затея принадлежала ему, уж очень она была не в его духе.
Тем не менее он тоже участвовал в заговоре. Английский язык в их классе преподавал человек, чью фамилию — несмотря на то, что в течение четырех лет человек этот играл в его жизни известную роль, — он забыл, как забыл фамилии доброй половины своих одноклассников.
Однако он хорошо помнил, как выглядел этот учитель: маленький, бедно одетый, всегда в просторном поношенном сюртуке; он носил котелок, из-под которого выбивались пряди седых волос. Его можно было принять за священника. Он был холостяком и постоянно читал томик Шекспира в черном переплете, похожий на молитвенник.
Учитель казался им очень старым, на самом деле ему, вероятно, было лет пятьдесят пять — шестьдесят, мать его была еще жива, каждую неделю он ездил к ней в Руан и оставался там с субботнего вечера до понедельника.
Ученики считали его глупым, может быть, потому, что на уроках он не замечал их, по-видимому, питая к ним высокомерное презрение, если не явное отвращение. Правда, когда кто-нибудь из них начинал ерзать за партой, он в наказание заставлял провинившегося учить наизусть двести строк скучного текста.
Каким он был в действительности и чем он жил — об этом теперь было поздно думать.
Для того чтобы привести их затею в исполнение, потребовалось некоторое время, успех зависел от тщательной подготовки. С помощью старого рабочего из типографии отца Ксавье Малат взял на себя осуществление самой трудной задачи: составить и отпечатать штук пятьдесят извещений о смерти учителя английского языка.
Извещения в черной рамке разослали почтой в субботу вечером, с тем чтобы они были получены в воскресенье утром (в те времена почту еще доставляли по воскресеньям). Было установлено, что учитель сел в поезд и отправился в Руан, откуда вернется в понедельник в восемь часов семь минут утра, чтобы успеть отвезти чемоданчик домой, а затем явиться к началу урока в девять часов.
Его соседями были такие же мелкие служащие, как и он сам. Жил он в одном из кварталов, населенных беднотой, на втором этаже, в доме, где помещалась бакалейная лавка, в которой торговали консервами, конфетами и разными овощами. Входная дверь лавки скрипела, как скрипят двери всех бакалейных лавок.
В извещении сообщалось, что вынос тела состоится в половине девятого, и каким-то образом устроили так, что к тому же часу из бюро похоронных процессий к дому прибыл катафалк (по четвертому разряду).
Адресаты были тщательно подобраны, приглашения разослали чиновникам, муниципальным советникам, поставщикам учебных пособий и даже родителям учеников некоторых младших классов, не посвященных в эту проделку.
Заговорщики не присутствовали при осуществлении своей злой шалости, так как в тот день уроки у них начались в восемь утра. Что же именно произошло? Президент, довольно отчетливо помнивший все приготовления, совершенно не помнил, что было потом. Ему пришлось положиться на память Малата, который рассказал об этом много лет спустя.
Во всяком случае, урок английского языка не состоялся. Учитель отсутствовал около двух недель, уверяли, что он заболел. Директор школы начал следствие. Вину Малата нетрудно было установить, и в продолжение многих дней все гадали, выдаст он своих сообщников или нет.
Он никого не выдал и стал чем-то вроде героя. Но этого героя, кстати, больше никогда не видели в школе, так как, несмотря на все хлопоты его отца, издававшего местную газету, Ксавье Малата исключили из школы. Потом родители поместили его в закрытый интернат в Шартре.
Правда ли, что он убежал оттуда и полиция нашла его в Гавре, где он пытался сесть без билета на отплывавший пароход? Правда ли, что его отправили учиться к дяде, у которого была контора в Марселе, занимавшаяся импортом?
Возможно, так оно и было, но все равно это не имело решительно никакого значения. Ксавье Малат перестал существовать для Президента, так же как и учитель английского языка и все одноклассники. Прошло тридцать лет.
Он снова увидел его в здании своего министерства на бульваре Сен-Жермен, когда впервые, в возрасте сорока двух лет, стал министром общественных работ.
Восемь дней подряд к десяти часам утра курьер министерства неизменно приносил ему список посетителей, в котором стоило имя Ксавье Малата и в рубрике «цель визита» было написано: «По сугубо личному делу».
Ксавье Малат… Он смутно припоминал какую-то физиономию, длинные волосы, худые ноги. Он ничего не мог больше вспомнить.
Семь дней подряд он говорил курьеру:
— Скажи, что я на заседании.
На восьмой день он сдался. По опыту депутата он знал, что отделаться от чрезмерно назойливых посетителей можно только одним способом — надо их принять. Он помнил одну старуху. Всегда в трауре, с дряхлой больной собакой под мышкой, она изо дня в день в продолжение двух лет обивала пороги приемных, чтобы выхлопотать ордена за многолетнюю службу для своего брата, мелкого чиновника в министерстве народного просвещения.
Малат торжественно вошел к нему в кабинет. Из тощего мальчишки с острыми коленками он превратился в высокого пучеглазого толстяка с красным лицом пьяницы. Малат весьма непринужденно протянул Президенту руку с таким видом, будто они только вчера расстались.
— Как живешь, Огюстен?
— Садитесь.
— Ты меня не узнаешь?
— Узнаю.
— И что же?
В глазах Малата промелькнула неприязнь, казалось, взгляд его говорил: «Ты не желаешь узнавать старых друзей оттого, что стал теперь министром?»
Было всего десять часов утра, а от него уже разило спиртным, и хотя костюм его был от хорошего портного, однако имел какой-то неопрятный вид, чего Президент терпеть не мог.
— Не бойся, Огюстен. Я не собираюсь отнимать у тебя много времени. Знаю, оно для тебя драгоценно. Хочу попросить тебя о весьма незначительном одолжении…
— Я действительно очень занят.
— Еще бы! Мне это знакомо. С тех пор, как мы покинули школу в Эвре, — я сделал это раньше всех, как ты помнишь, — прошло немало лет. Из мальчиков, какими мы были в ту пору, мы стали мужчинами. Ты шел своей дорогой, с чем тебя и поздравляю. Я женат, у меня двое детей, и для полного счастья мне нужна лишь небольшая поддержка…
В подобных случаях Президент становится ледяным, движимый не столько черствостью сердца, сколько трезвостью ума. Он сразу понял: сколько ни помогай Ксавье Малату, он будет нуждаться в поддержке всю жизнь.
— В будущем месяце состоятся торги на подряд по расширению Алжирского порта, а я, по счастливому совпадению, работаю в крупном строительном предприятии, в котором мой шурин состоит пайщиком…
Президент незаметно нажал кнопку звонка, вызывая курьера, не замедлившего появиться в дверях.
— Проведите господина Малата в кабинет господина Берина.
Малат, очевидно, ничего не понял, так как восторженно воскликнул:
— Благодарю, старина, я знал, что на тебя можно рассчитывать! Ты, конечно, прекрасно понимаешь, что, если бы не я, тебя тоже выгнали бы из школы, и, кто знает, где бы ты был сейчас. Во всяком случае, не сидел бы на этом месте. Словом, добрые дела за нами не пропадают, что бы там ни говорили. Значит, все в порядке?
— Нет.
— То есть как?
— Тебе придется побеседовать с заведующим отделом публичных торгов.
— Но ты ему скажешь, что…
— Я позвоню, чтобы он уделил тебе десять минут. Вот и все.
Он все же назвал его на «ты», однако сразу же пожалел об этом, укоряя себя если не в малодушии, то, во всяком случае, в непростительной слабости.
Вскоре он начал получать длинные дурацкие послания. Малат рассказывал в них о своей жене, дважды покушавшейся на самоубийство, он теперь боялся оставлять ее одну, о голодных детях, которых он не мог отправить в школу, так как у них не было приличной одежды.
Малат уже не просил дать ему государственный заказ, он просил оказать ему помощь, предоставить хоть какую-нибудь должность, пусть самую скромную, — на худой конец, он согласился бы стать смотрителем шлюзов на канале или сторожем где-нибудь на стройке. Но он и не подозревал, что его бывший одноклассник из Эвре распорядился собрать о нем подробные сведения и завести на его имя карточку в Сюрте Женераль. Он продолжал писать ему пространные письма, то пошлые, то душераздирающие.
Таких писем, написанных, за малым исключением, на бумаге с эмблемой какого-нибудь кафе, Малат за последние двадцать лет отправил великое множество; иногда он менял адресатов, и порой это увенчивалось успехом. Но если он и в самом деле был когда-то женатым человеком и отцом семейства, то бросил жену и детей много лет назад.
— Он опять явился, — докладывал Президенту время от времени курьер.
Малат попробовал применить другой способ: он стал бродить, жалкий и небритый, около министерства в надежде разжалобить своего бывшего товарища.
Но в одно прекрасное утро тот подошел к нему и сухо сказал:
— Если я встречу вас еще раз в этом квартале, вас немедленно отправят в полицию.
За время своей деятельности на посту министра ему не раз приходилось разбивать «надежды» подобного рода и со многими поступать безжалостно.
Но один Малат по-своему отомстил ему, и неприязнь Президента к нему не смягчилась с годами.
Разве не достигла цели его месть? Президент несколько раз обращался в Сюрте Женераль, чтобы узнать, где находится Малат и что с ним.
«Я лежу в больнице в Дакаре, у меня приступ болотной лихорадки. Но не радуйся раньше времени. Я и на этот раз не сдохну, ведь я поклялся прийти на твои похороны», — писал Малат.
Он действительно был в Дакаре. Потом в бордоской тюрьме, где отбывал наказание за подделку чеков. Оттуда он написал на тюремном бланке:
«Забавная штука жизнь! Один становится министром, другой — каторжником».
Слово «каторжник» звучало преувеличением, но было драматично.
«И я все же приду на твои похороны».
Звание председателя Совета министров не внушало Малату ни малейшей робости, именно с того времени он начал звонить в особняк Матиньон, выдавая себя то за политического деятеля, то за какое-нибудь известное лицо.
— Говорит Ксавье… ну, как тебе живется? Каково быть государственным деятелем? Знаешь, даже это мне не помешает прийти на твои…
Линию все же исправили, теперь керосиновая лампа горела и у Миллеран. Круги неяркого света в полумраке комнаты напоминали дни далекого детства и родной дом в Эвре. Президенту даже показалось, что пахнуло вдруг тем особенным запахом, который приносил с собой его отец, городской врач, когда возвращался домой. От него пахло камфарой и карболкой. И красным вином.
— Позвоните по телефону, узнайте, как с повреждением…
Миллеран попыталась соединиться и через минуту сообщила:
— Телефон тоже не действует.
Показалась Габриэла и доложила:
— Пожалуйте к столу, господин Президент.
— Сейчас иду.
Он не чувствовал за собой никакой вины перед Малатом. Если он в чем-то и упрекал себя, то лишь в том, что угроза его старого одноклассника, бесспорно, производила на него гнетущее впечатление. Он, который ни во что не верил, кроме как в человеческое достоинство (в чем оно заключалось, он, пожалуй, не мог бы определить), а также в свободу — во всяком случае, в относительную свободу — мысли, дошел теперь до того, что чуть ли не приписывал Ксавье Малату некую тайную, сверхъестественную, злую силу.
Сын типографщика из Эвре в течение сорока с лишним лет вел настолько неправильный образ жизни, что ему давно полагалось быть в могиле. Каждый год он ложился на более или менее продолжительный срок в какую-нибудь больницу. Как-то раз у него даже признали туберкулез и отправили в горный санаторий, где больные умирали ежедневно, но он вернулся оттуда выздоровевшим.
Он перенес три или четыре операции, из которых две последние были названы раком горла, и вот, как бы завершая круг земного существования, он снова был на том же месте, откуда начал, — в Эвре, по-видимому, решив окончить свои дни в родном городе.
— Миллеран!
— Да, господин Президент.
— Завтра вы позвоните в больницу в Эвре и попросите, чтобы вам зачитали историю болезни некоего Ксавье Малата.
Подобные поручения она исполняла не в первый раз и поэтому ни о чем не спросила. За окном послышался шум мотора: это Эмиль подводил «роллс-ройс» к стене дома. Черный автомобиль со старомодными колесами прослужил более двадцати лет и, как многие предметы, находившиеся здесь, стал в некотором роде частью личности Президента. Этот «роллс-ройс» от имени жителей английской столицы преподнес ему когда-то вместе с ключами от города лорд-мэр Лондона.
Заложив руки за спину, Президент медленно направился по туннелю в столовую с низким потолком, продолженным почерневшими балками. Длинный узкий стол, какие встречаются обычно в древних монастырях, был накрыт на одного человека.
Стены столовой были выбелены известью, как в самых бедных деревенских лачугах, на них не висело ни одной картины, ни одного украшения, пол был выложен такими же серыми, стертыми от времени, каменными плитами, что и в кухне.
Посреди стола стояла керосиновая лампа, и прислуживала ему не Габриэла, а Мари. Ее наняли два года назад, когда ей исполнилось всего шестнадцать лет.
В первый же день он услышал, как она громко спросила Габриэлу:
— В котором часу обедает старик?
«Старик» — никем другим он для нее никогда не будет… Мари туго затягивалась в платье, из которого выпирали ее большие груди, и раз в неделю, в выходной день, мазалась, как девка из публичного дома. Как-то вечером Президент увидел ее из окна: держась обеими руками за ствол дерева и подняв юбки до пояса, она благодушно предалась земным утехам в компании одного из полицейских агентов. Должно быть, ее расположением пользовался не он один. В жарко натопленных комнатах Эберга от нее исходил крепкий запах здорового женского тела.
— Правильно ли вы делаете, господин Президент, что держите у себя такую девушку?
На это он ответил Габриэле не без некоторой грусти:
— А почему бы нет?
Разве не случалось ему в прежние дни заставить ту же Габриэлу в интимной позе с каким-нибудь курьером или рассыльным, а как-то раз даже в объятиях полицейского?
— Не понимаю вас. Вы все ей прощаете. Ей одной в этом доме все с рук сходит.
Может быть, так оно и было, но лишь потому, что он не ожидал от Мари ни привязанности, ни преданности и требовал только, чтобы она исполняла ту работу, для которой он ее нанял. А может быть, и потому, что ей было всего восемнадцать лет и она была самой обыкновенной, здоровой, выносливой девушкой, но, главное, ведь именно ее жизнь ему было дано наблюдать в последний раз…
Она была представительницей неизвестного ему поколения, для которого он был и останется «стариком» и только.
На обед ему подавали неизменно одно и то же, строго по предписанию профессора Фюмэ, и это до сих пор повергало Мари в изумление: яйцо, сваренное в мешочек, на ломтике хлеба, поджаренного без масла, стакан молока, кусок нежирного сыра и фрукты.
Такая диета давно перестала быть для него лишением. Он даже испытывал удивление, если не отвращение, когда видел, как умные люди, ежедневно занятые серьезными проблемами, но придающие еде слишком большое значение, иной раз, находясь в обществе красивых женщин, делали из обсуждения очередного меню излюбленный предмет беседы.
Однажды, гуляя по улицам Руана в сопровождении Эмиля, он остановился как вкопанный перед витриной великолепного гастрономического магазина и долго рассматривал всевозможные деликатесы: жареных цыплят, фазана с хвостом из ярких перьев, покоящегося в желе молодого барашка на подстилке из нежной изумрудной зелени.
— Что ты об этом думаешь, Эмиль?
— Этот магазин считается лучшим в Руане.
Но он говорил скорее с самим собой, нежели с Эмилем:
— Из всех живых существ только человек испытывает потребность украшать трупы своих жертв для возбуждения аппетита. Посмотри-ка на эти круглые ломтики трюфелей, образующих симметричные узоры под кожей пулярок, на этого аппетитного фазана, которому так искусно приделали клюв и хвост…
Двадцать пять лет тому назад он выкурил свою последнюю сигарету, лишь изредка ему позволяли выпить бокал шампанского.
Он не восставал против этого, не ожесточался, не раздражался. Если он слушался предписаний докторов, то не потому, что боялся умереть, ибо смерть давно его не страшила. Он жил в постоянной близости от смерти, это, конечно, не могло его радовать, но он безропотно покорялся неизбежному.
Если только за последний год Эвелина не умерла, значит, он ошибся, когда подумал, что Ксавье Малат и он — последние из сверстников, которые еще оставались в живых. Эвелина была полной противоположностью Ксавье Малату. Президент хранил о ней довольно неясное воспоминание, несмотря на то, что двенадцатилетним мальчиком был в нее влюблен.
Ее отец был жестянщик на улице Сен-Луи, его мастерская помещалась почти напротив школы. Эвелина на два-три года старше Президента, и теперь ей было около восьмидесяти пяти лет.
Говорил ли он с ней когда-нибудь? Возможно. Но, конечно, раза два-три, не более. Он не был уверен, что не путает ее с сестрой или с другими девочками своего квартала. Зато он отчетливо помнил, какая она была: рыженькая, худая и высокая, две длинные косы болтались у нее за спиной, и она носила передник в мелкую красную клетку.
Она дождалась, пока он стал не только министром, но и председателем Совета министров, и лишь тогда решилась написать ему. Это было как раз накануне чрезвычайной важной международной конференции, на которой — как принято считать во время всех подобных конференций — решалась судьба Франции. Он и сам так считал в те дни.
Эвелина ничего у него не просила, она послала ему маленький, освященный в Лурде образок с запиской:
«Молю Бога об успехе Вашей миссии, этот образок поможет Вам спасти родину. Девочка с улицы Сан-Луи — Эвелина Аршамбо».
Она, очевидно, не вышла замуж, так как на фирменном бланке мастерских жестяных изделий по-прежнему стояла фамилия Аршамбо. В ту пору, когда она прислала ему это письмо, ей было далеко за пятьдесят, а адрес на конверте говорил о том, что она живет все на той же улице и в том же доме.
Вся ее жизнь протекла там. Иногда перед его мысленным взором возникала маленькая старушка, вся в черном: пробираясь вдоль стен, она идет к ранней мессе хмурым сереньким утром. После того, как Эвелина прислала ему образок, она взяла за правило ежегодно поздравлять его с днем рождения и обязательно посылала в конверте то ладанку, то образок, то крестик.
Из сведений, полученных через префектуру, он убедился, что она ни в чем не нуждается, и, в свою очередь, послал ей фотографию с подписью.
На застекленной двери, которая вела из столовой в кухню, висела красная клетчатая занавеска, как в деревенских тавернах. Он различал за ней мелькавшую тень Габриэлы. Мадам Бланш уже ушла, готовить Президента ко сну лежало на обязанности Эмиля. В дом на окраине деревни, где мадам Бланш снимала себе комнату, провели телефон. Она обедала и ужинала в старой таверне Биньон. Теперь таверну называли «Отель Биньон», там жили полицейские агенты.
Он услышал голос Эмиля, потом увидел через занавеску его силуэт. Эмиль вошел со двора в кухню и громко воскликнул:
— Все в порядке! Заработало.
— Что заработало? — проворчала Габриэла.
— Радио.
Но радио не интересовало старую кухарку, она жарила над очагом селедку для прислуги, и Эмиль грузно опустился на скамью и налил себе стакан сидра.
Президент с пяти часов не разрешал себе думать о Шаламоне, о котором шла речь в передаче из Парижа, и телефонный звонок был для него спасением, так как резко изменил ход его мыслей. Кстати, он теперь умел безо всяких усилий направлять свои мысли по желаемому руслу и уже не уклоняться от него.
Думать о Филиппе Шаламоне было рано; пока что передавали только непроверенные слухи, и даже если президент республики предложит ему формировать кабинет, не было никаких оснований предполагать, что Шаламон на это согласится.
Мари, стоя над ним, рассеянно наблюдала, как он ест. Она никак не могла научиться вести себя, как подобает приличной горничной. Без сомнения, в один прекрасный день она займет свое настоящее место — станет официанткой в каком-нибудь портовом кабачке в Фекане или Гавре.
— Господин Президент выпьет липового чаю?
— Я всегда пью липовый чай.
Он удалялся, сгорбленный, не знал, что делать с руками: по мере того, как тело его оседало, они становились чересчур длинными. Иногда он говорил о самом себе:
— Если человек действительно происходит от обезьяны, я возвращаюсь к своим предкам — становлюсь все более и более похожим на гориллу.
Эмиль поставил на стол приемник — провод шел через окно к приемнику в автомобиле. Когда наступит время передачи последних известий, шоферу достаточно будет повернуть ручку приемника. Это придумал Эмиль в первый же год их жизни в Эберге. В такую же бурную ночь, как сегодня, свет вдруг погас как раз во время небывало яростных дебатов во Дворце Объединенных Наций.
Разгневанный Президент ходил из угла в угол по кабинету, освещенному, как и сегодня, керосиновой лампой, с той только разницей, что тогда на ней не было абажура, и вдруг Эмиль постучал в дверь.
— Если господин Президент разрешит, я хочу внести предложение. Подумал ли господин Президент о приемнике в нашей машине?
В ту же ночь он, закутанный в плед из меха дикой кошки, подарок канадцев, устроился в «роллс-ройсе» и просидел в нем при тусклом свете радиолампочки до полуночной передачи.
С тех пор Эмиль, охотно выполнявший разные мелкие работы по дому, усовершенствовал свое изобретение, купил второй приемник и подключал его к приемнику в автомобиле.
Там, в Париже, не было никаких аварий и, конечно, они не подозревали, что в Нормандии ураган вырывал с корнем деревья, валил на землю телеграфные столбы, срывал с крыш печные трубы. Журналисты и фотографы дежурили по дворе Елисейского дворца. Шел дождь. В кулуарах палаты и в буфете у окон толпились группы возбужденных депутатов.
Тревожное молчание царило, должно быть, в министерствах, где падение каждого кабинета кому-то сулило продвижение, а кому-то грозило отставкой. В своих департаментах префекты ждали с неменьшим волнением радиопередачи с 7 часов 15 минут вечера.
Когда-то в течение сорока лет при подобных обстоятельствах неизменно произносили одно и то же имя — его имя. Оно было якорем спасения. Чаще всего он сидел, запершись, в своей квартире, которую занимал с тех пор, когда стажером записался в сословие адвокатов.
Миллеран еще не служила у него в те времена. Она была тогда, вероятно, совсем маленькой девочкой, а вместо нее в одном с ним кабинете в молчаливом ожидании стоял у телефона, готовый схватить трубку при первом же звонке, нескладный молодой человек по фамилии Шаламон.
Между ними было двадцать лет разницы. Любопытно было наблюдать, как секретарь подражал походке, голосу и манерам своего начальника. Он перенял у него даже нервный тик и отвечал по телефону так, что большинство людей по ошибке обращались к нему, как к самому «господину министру». Но еще удивительнее было на лице двадцатипятилетнего секретаря выражение бесстрастности, присущее зрелому человеку, чья душа черствела в течение долгих лет.
Не из-за этого ли подобострастного желания во всем ему подражать, не из-за постоянного ли поклонения, бесспорно искреннего и трепетного, которым секретарь его окружал, Президент приблизил Шаламона к себе и брал с собой из министерства в министерство то в качестве чиновника для особых поручений, то личного секретаря, то, наконец, начальника своей канцелярии.
Теперь Шаламон стал депутатом шестнадцатого округа и жил с женой, за которой получил солидное приданое, в роскошной квартире у самого Булонского леса. Как средство к существованию политика была ему вовсе не нужна, но он продолжал заниматься ею ради собственного удовольствия. Кое-кто говорил даже, что политическая деятельность стала его пороком, ибо он отдавался ей с каким-то неистовым увлечением.
Однако, несмотря на то, что Шаламон являлся лидером одной из довольно значительных группировок, министром он был лишь раз, да и то всего три дня.
Он выбрал себе тогда министерство внутренних дел, которое располагает секретными сведениями о многих лицах. Не изобличало ли это в какой-то мере его подлинный характер?
Но общественность и большинство политических деятелей и не подозревали, что в течение этих трех дней телефонные разговоры между Эбергом и Парижем не прекращались и что непривычно большой поток автомобилей с номерами департамента Сены мчался через Бенувиль к домику, прилепившемуся к прибрежной скале.
В утро, когда новое правительство предстало перед палатой депутатов, с электричеством все было в порядке, и старый человек в Эберге слушал радио. По мере того, как разгорались прения, все ярче и веселее блестели его глаза.
Прения длились целых три часа, и правительство, едва родившись, было свергнуто, а Шаламону так и не удалось водвориться в министерстве внутренних дел на площади Бово.
Обладал ли еще Президент прежней властью? Или государственный деятель, пренебрежительно отстранившийся от политики и уединившийся на нормандском побережье, был постепенно забыт? Дети, встречавшие его имя в учебниках, наверное, считали его давно умершим…
— Можно мне пойти пообедать, господин Президент?
— Приятного аппетита, Миллеран. Скажите Эмилю, чтобы он включил радио в восемь часов десять минут.
— Я вам еще понадоблюсь?
— Сегодня вечером нет. Спокойной ночи.
Она занимала комнату над кухней, там же жили Габриэла и Эмиль, а Мари спала в комнатушке внизу, бывшей кладовой, в стене которой прорубили окно.
Один в своих заставленных книгами комнатах, из которых сегодня только две были освещены, Президент медленно ходил из одной комнаты в другую, разглядывал книжные полки, переплеты некоторых книг и иногда проводил пальцем по корешкам. Однажды Мари застала его, когда он с придирчивым видом как бы проверял, все ли книги на месте, и спросила:
— Я плохо вытерла пыль?
Он не спеша повернулся к ней. Посмотрел на нее долгим, пытливым взглядом и отрезал:
— Нет.
Может быть, она, может быть, Миллеран или даже Эмиль… Оснований для того, чтобы подозревать кого-то одного из них больше, чем остальных, у него не было. Вот уже несколько месяцев, как он все понял, и был убежден, что поисками заняты, по крайней мере, двое: кто-то из домашних и кто-то со стороны — возможно, один из полицейских агентов.
Когда он это установил, то не удивился, не вознегодовал. Вначале это его даже позабавило.
Для человека, которому оставалось только достойно умереть соответственно возникшей о нем легенде, это явилось неожиданным развлечением.
Но кто? Кто рылся в его книгах и бумагах и что именно искал?
А главное — для кого?
Он тоже когда-то царствовал на площади Бово, но не один раз, а многократно, и не три дня, а по нескольку месяцев, однажды даже в течение целых двух лет. Вот почему он знал методы работы Сюрте Женераль так же хорошо, как и те секретные документы, которые находились там и являлись таким соблазном для Шаламона.
Почти каждый вечер после того, как он догадался об этих поисках, он расставлял во всех четырех комнатах ловушки, которые про себя называл «свидетелями». Обычно это был кусочек нитки, или волосок, или едва приметный клочок бумаги, а иногда книга, задвинутая чуть-чуть поглубже, чем остальные.
Утром он делал обход, как рыболов, проверяющий свои снасти, и ни при каких обстоятельствах не позволял кому бы то ни было заходить в комнаты раньше себя. Уборка комнат начиналась только после того, как он вставал, но он запрещал пользоваться пылесосом, потому что не переносил его шума, и требовал, чтобы пыль смахивали метелкой из перьев.
Почему раньше всего взялись за Сен-Симона? Однажды утром он заметил, что томик его мемуаров стоит вровень с другими книгами, между тем как накануне он задвинул этот томик на полсантиметра вглубь. Не полицейские же агенты, живущие в таверне Бенувиля, догадались что всю жизнь он читает на ночь мемуары Сен-Симона!
Массивный фолиант Овидия в толстом кожаном переплете, представляющий собой идеальный тайник, тоже привлек чье-то внимание. Затем несколькими неделями позже у кого-то вызвали интерес хранившиеся большей частью в картонных футлярах альбомы с репродукциями картин.
Поиски начались приблизительно с того дня, как он поведал одному иностранному журналисту, что пишет мемуары.
— Но, господин Президент, ведь вы их уже опубликовали, и они даже печатались в самом популярном журнале нашей страны.
В тот день он был в прекрасном настроении. Этот журналист ему нравился. Президента забавляло, что он сообщает ему сенсационную новость хотя бы для того, чтобы позлить тех из журналистов, которых он всегда терпеть не мог.
Он возразил:
— Напечатали лишь мои официальные мемуары.
— Значит, в них вы сказали не всю правду?
— Может быть, и не всю…
— А теперь скажете? В самом деле?
Тогда он еще не был в этом уверен. Его слова были скорее шуткой. Но задолго до этого разговора он действительно начал писать заметки о событиях, участником которых он был, и о кое-каких их подробностях, известных лишь ему одному.
Это стало для него как бы тайной игрой, и даже теперь он иногда усмехался про себя, размышляя над тем, кто же в конце концов найдет эти заметки и каким образом это произойдет. Их уже искали, но пока что никто не делал этого в нужном месте.
Пресса не замедлила опубликовать его слова по поводу «секретных записных книжек», как их окрестили, и журналисты стали гораздо чаще наведываться в Эберг. Все они задавали ему один и тот же вопрос:
— Вы намерены напечатать эти документы при жизни? А может быть, они, подобно дневникам братьев Гонкур, увидят свет лишь спустя несколько лет после вашей смерти? Вы разоблачаете закулисную сторону современной политики, как внутренней, так и внешней? Пишете ли вы также и об иностранных государственных деятелях, которых вы знали?
Он отделывался уклончивыми ответами. Не только журналисты заинтересовались этими знаменитыми мемуарами, но и кое-какие важные лица, в том числе два генерала. Он уже давно никого из них не видел, но в то лето все они как бы случайно проезжали нормандским побережьем, и каждый почел своим долгом навестить его по дороге.
Едва посетитель усаживался в его кабинете, как он спрашивал себя, скоро ли последует обычный вопрос. Все они задавали его одинаково равнодушно и небрежным тоном:
— Да, кстати, вы в самом деле упоминаете обо мне в своих секретных записях?
Он довольствовался тем, что отвечал:
— Пресса сильно преувеличивает. Я кое-что набросал вчерне, но еще не уверен, получится ли из этого что-нибудь путное…
— Мне хорошо известно, что кое-кто уже дрожит.
С наивным видом он восклицал:
— О!
Он прекрасно знал, о чем шептались за его спиной и что осмелились даже напечатать в двух ежемесячных журналах: будто бы раздосадованный тем, что его окружили стеной молчания, забыли, он мстит некоторым людям, занимающим видные посты, держа их под неопределенной, но постоянной угрозой.
Он несколько дней подряд настойчиво спрашивал себя, не заключается ли в этом доля правды, и совесть его была не совсем спокойна.
Но ведь если бы это действительно было так, он не стал бы продолжать свои заметки и у него хватило бы честности уничтожить все, что было им до сих пор написано.
Он дожил до того преклонного возраста, когда уже нельзя быть нечестным с самим собой.
Он решил не отступать от своего намерения именно из-за Шаламона, своего бывшего секретаря, о котором только что говорили по радио, и вовсе не потому, что личность Шаламона была незаурядной, а потому, что поступок его был типичным.
По всей вероятности, как на это намекали в передаче, президент республики собирался поручить Шаламону формирование нового правительства.
Когда его однажды спросили, есть ли у его бывшего секретаря шансы попасть в состав правительства, он сухо ответил:
— Пока я жив, он никогда не будет председателем Совета министров. — И, сделав паузу, как если бы хотел подчеркнуть значительность своих слов, он прибавил: — Но и после моей смерти — тоже.
Шаламон, безусловно, запомнил, что сказал тогда его давнишний шеф.
В этот самый час, когда буря силилась сорвать черепицу с крыши и оторванная наружная ставня с грохотом колотилась о стену дома, Шаламон находился в Елисейском дворце, а во дворе, под проливным дождем, журналисты ждали его ответа.
Дверца «роллс-ройса» открылась и закрылась. Через минуту в приемнике, стоявшем на дубовом столе, послышалось потрескивание. Президент сел в свое кресло «Луи-Филипп», сложил руки и, закрыв глаза, тоже стал ждать.