Солдат снова было двенадцать, только на сей раз командовал ими сержант. Вагон был специальным, хотя и третьего класса; в первом отсеке сиденья были сняты и на полу стоял новенький пустой армейский гроб. Эти тринадцать выехали из Парижа в полночь, и, подъезжая к Сен-Мишелю, были уже слегка навеселе. Потому что задание — дело — им предстояло не из приятных; мир и победа окончательно уже пришли в Западную Европу в ноябре (полгода спустя после ложного майского перемирия, тот недельный перерыв, устроенный войной, был таким невероятным, что о нем вспоминали как о курьезе), и солдат, хотя все еще носил форму, мог считать себя свободным от вчерашних трупов, по крайней мере до начала новой войны. Поэтому им выдали дополнительный паек вина и коньяка в виде компенсации за неприятную работу, коньяк находился у сержанта, выдавать его полагалось по мере надобности. Однако сержант, которому тоже не по душе было это задание, оказался угрюмым нелюдимом, едва поезд вышел из Парижа, он уединился в пустом отсеке с порнографическим журналом. Но солдатам хотелось выпить, и, когда сержант вышел в Шалоне (они не знали, зачем, и не хотели знать: может, в уборную, может, по делам), двое (один до начала войны был неплохим взломщиком и собирался вернуться к этому занятию, как только снимет военную форму) зашли в отсек, отперли его саквояж и вытащили две бутылки коньяка.
Поэтому, когда экспресс, следующий в Бар-ле-Дюк, оставил их вагон в Сен-Мишеле, где его должны были подцепить к местному поезду до Вердена, все они (кроме сержанта) были навеселе чуть больше, чем слегка, а ранним утром, когда их вагон подтянули на восстановленный запасной путь у развалин Вердена, они были навеселе уже изрядно; сержант к тому времени обнаружил, что в его саквояж кто-то запускал руку, и пересчитал оставшиеся бутылки; последовало гневное, продолжительное обличение, из-за которого, да еще в таком состоянии, солдаты сперва даже не заметили старуху, и лишь потом обнаружили, что их поджидает, можно сказать, целый комитет, словно весть о времени и цели их прибытия опередила поезд, — на перроне стояла небольшая, негустая толпа рабочих из города и крестьян из окрестных деревень, среди них была одна женщина, они молча глядели на прибывших, пока сержант отчитывал и бранил солдат (крепко сжимая в руке саквояж), потом эта самая женщина, старуха, бросилась к ним и ухватила сержанта за рукав. Это была крестьянка, казавшаяся более старой, чем на самом деле, с морщинистым, изможденным словно бы от долгого недосыпания лицом, но теперь оно было напряженным и даже светилось каким-то неистовым рвением и надеждой.
— А? — сказал, наконец сержант. — Что? Чего вы хотите?
— Вы едете в форт, — сказала она. — Мы знаем, зачем. Возьмите с собой меня.
— Вас? — сказал сержант; теперь к его словам прислушивались все. — С какой еще стати?
— Там Теодуль, — сказала она. — Мой сын. Мне сообщили, что он погиб в 1916 году, но домой его не отправили… и меня не пускают туда, отыскать его.
— Отыскать? — сказал сержант. — Через два года?
— Я же узнаю его, — сказала она. — Мне бы только попасть туда и посмотреть. Наверняка узнаю. У вас тоже есть мать; представьте, как бы она убивалась, если б вы погибли и вас не отправили бы домой. Возьмите меня. Я узнаю его, уверяю вас. Узнаю наверняка. Возьмите.
Она ухватила сержанта за руку, он попытался высвободиться, но не смог.
— Пустите! — сказал он. — Без приказа я не могу взять вас, даже если б захотел. Нам нужно выполнить задание; вы будете мешать. Пустите же!
Но старуха не выпускала его руки и оглядывала остальных, не сводивших с нее глаз, в лице ее были мольба и надежда.
— Ребята… дети, — сказала она, — У вас ведь тоже есть матери… вы…
— Пустите! — Сержант переложил саквояж в другую руку и на этот раз вырвался. — Уходите! Убирайтесь! — И, взяв старуху за плечи так, что саквояж оказался у нее на спине, повел по перрону к молчаливой толпе, тоже неотрывно глядевшей на происходящее. — Там уже нет ничего, кроме гнилого мяса; вы не сможете его найти, даже если попадете туда.
— Смогу, — сказала она. — Я знаю, что смогу. Послушайте, я продала ферму. Деньги у меня есть. Я заплачу вам…
— Не надо мне платить, — сказал сержант. — Но, будь моя воля, я отправил бы вас туда, чтобы вы нашли своего и прихватили еще одного для нас, а мы подождали бы вас здесь. Только вам ехать нельзя.
Он выпустил ее и почти мягко сказал:
— Возвращайтесь домой и забудьте об этом. Муж с вами?
— Я потеряла и его. Мы жили в Морбиане. Когда война кончилась, я продала ферму и приехала сюда искать Теодуля.
— Тогда возвращайтесь туда, где вы живете теперь. Потому что с нами вы не поедете.
Но она вернулась лишь к толпе, от которой отделилась, и встала, снова глядя на них; ее усталое, бессонное лицо было по-прежнему напряженным, упорным, неукротимым, сержант повернулся к своему отделению и бросил на него еще один злобный, задумчивый взгляд.
— Ладно, — наконец сказал он. — Пошли — у кого не двоится в глазах. Потому что я не хочу нянчиться там с вами, пока не получу один смердящий труп, тем более два.
— Может, сперва выпьем? — сказал один.
— Попробуй возьми.
— Давай я понесу твой саквояж, серж, — сказал другой.
Ответ сержанта был незамысловатым, кратким и непристойным. Он повернулся и пошел, остальные гурьбой двинулись за ним. Их ждал крытый грузовик, в кабине сидели водитель и капрал. Солдаты вытащили пустой гроб из вагона, отнесли его к машине, задвинули в кузов и влезли сами. Для сидения им в кузове была настелена солома; сержант уселся на гроб, по-прежнему крепко сжимая ручку лежащего на коленях саквояжа, словно боялся, что кто-то, может быть, все попытаются его выхватить. Грузовик тронулся.
— А как насчет завтрака? — спросил один.
— Вы уже выпили свой завтрак, — ответил сержант. — Сперва украв его.
Но завтрак был: кофе и хлеб на оцинкованной стойке крошечного бистро, каким-то чудом уцелевшего при бомбардировках, правда, на нем была новенькая железная крыша американского производства, она вздымалась над беспорядочной массой окружавших его полуразрушенных стен. Все было устроено и на этот раз; за еду уже было заплачено из Парижа.
— Черт возьми, — сказал один. — Видно, армии позарез нужен этот труп, раз начали накупать жратву у гражданских.
Сержант ел, поставив саквояж на стойку и оградив его с обеих сторон руками. Потом они снова ехали в грузовике, и сержант крепко держал саквояж, стоявший у него на коленях; теперь в открытую заднюю дверь грузовика, ползущего среди груд мусора и старых воронок, были видны участки разрушенного города — горы и холмы щебня, которые уже убирали, между ними уже вздымалось поразительно много железных крыш американского производства, сверкающих под утренним солнцем как серебро; пусть американцы воевали и не всю войну, но все же оплачивали восстановление разрушенного ею.
То есть мог видеть это сержант, потому что его солдаты почти сразу же впали в состояние, близкое к коматозному, еще до того, как грузовик миновал мост через Мез и подъехал к углу, откуда со временем пять гигантских барельефных фигур на символической секции каменного бастиона будут упорно, неукротимо глядеть на восток. Вернее, мог бы видеть, он сидел, обхватив руками лежащий на коленях саквояж, словно мать больного ребенка, и минут десять не сводил пристального взгляда с лежащих вповалку солдат, грузовик тем временем отъехал далеко от города. Потом он поднялся, по-прежнему крепко держа саквояж; на передней стенке кузова было окошко с отодвигающейся фанеркой. Он отодвинул ее, торопливо и негромко поговорил с капралом, сидящим в кабине, потом отпер саквояж, достал оттуда весь коньяк, оставив лишь одну бутылку, передал его капралу, запер саквояж с единственной бутылкой, вернулся, снова уселся на гроб и положил саквояж на колени.
И теперь, когда грузовик поднимался по восстановленной дороге к извилистым Мезским высотам, сержант наконец стал смотреть на расстилающуюся разоренную и погубленную землю — труп земли, многие участки которой, навсегда окисленные порохом, человеческой кровью и страданием, уже никогда не оживут, словно они были не только покинуты человеком, но и навеки отвергнуты самим Господом Богом; воронки, старые траншеи, ржавая проволока, голые, расщепленные деревья, деревеньки и фермы, напоминающие расколотые черепа, давно потерявшие вид черепов, уже исчезали под неистовыми, буйными зарослями бледной, лишенной питания травы, словно бы не мягко растущей из почвы, а тянущейся милями, лигами из самой преисподней, будто дьявол пытался скрыть то, что человек сотворил с землей, со своей матерью.
Грузовик подъехал к изуродованному форту, который тем не менее выстоял и до сих пор стоял твердо, хотя Франция, цивилизация больше не нуждались в нем; стоял твердо, пусть даже лишь затем, чтобы заражать воздух не только более двух лет после окончания боев, но и более дважды двух месяцев после окончания войны. Потому что, едва сержант, уже стоящий, прижимая саквояж к груди, поднял их носком сапога, они сразу же ощутили смрад гниения, хотя думали, что начнется он только в стенах форта; однако, когда сержант пинками и бранью выгнал их из кузова, они увидели источник этого запаха — у одного из низких проемов в стене лежала груда белых костей и черепов, на многих из них еще сохранились лоскуты и пятна пожелтевшей или почерневшей кожи, кроме того, там валялись сапоги, грязные мундиры и, очевидно, неразложившиеся трупы, завернутые в брезент; пока они разглядывали все это, из проема появились двое солдат с повязками, прикрывающими нижнюю часть лица, и в мясницких фартуках, они волокли на тележке без колес останки тех, кто в 1916 году защищал форт. Впоследствии там будет выстроена большая, похожая на башню, часовня, склеп, видимый над Высотами за много миль, словно футуристическое изваяние гигантского серого гуся или игуанодона, созданное из серого камня не скульптором, а искусными каменщиками, — длинный, громадный неф, окруженный нишами с вечно горящим светом, вход в каждую из них будет окаймлен высеченными фамилиями, взятыми из полковых списков, а не с опознавательных жетонов, так как их не с чем будет сверять, стоящий над большой, глубокой ямой, в которую будут свалены и засыпаны голые, неопознаваемые человеческие скелеты; перед ним будет откос, покрытый белыми, четкими рядами христианских крестов с наименованиями полков и фамилиями тех, кого можно будет опознать; а за ним, по другую сторону, будет откос, покрытый не крестами, а закругленными надгробиями; слегка, но упрямо повернутыми в сторону Мекки и усеянными загадочными высеченными иероглифами, потому что были опознаваемы скелеты и этих людей, уехавших так далеко от жаркого солнца и песка, от дома и всего родного, чтобы принести под северным дождем, в грязи и холоде эту последнюю жертву, даже не зная ради чего, если их командиры, невежественные, как и они, не могли объяснить им хоть что-то, какую-то малость на родном языке. Но пока что здесь были только серые, изуродованные и выстоявшие стены крепости, примыкающие к ним круглые, похожие на гигантские грибы, бетонные своды осевших пулеметных гнезд и груда костей; солдаты в мясницких фартуках опрокинули на нее свою тележку, потом направились обратно и, прежде чем снова спуститься вниз, поглядели на эту груду; их застывшие, невидящие, немигающие глаза лунатиков в кошмарах блестели над повязками, прикрывающими рот и нос; и надо всем этим стоял вездесущий и неодолимый запах, смрад, словно скелеты, будучи жертвами человека и потому свободными от него, завещали ему то, над чем он был невластен вот уже три года и будет еще тридцать или триста лет, поэтому человеку оставалось лишь удаляться, бежать отсюда.
Они поглядели на груду, потом на низкий проем в серой стене, куда солдаты с тележкой спустились, сошли, будто в самые недра земли; им было еще невдомек, что и у них в глазах появился такой же застывший, суровый, кошмарный блеск.
— О господи, — сказал один. — Давай возьмем труп из этой кучи и уберемся отсюда к чертовой матери.
— Нет, — ответил сержант, в голосе его звучала не мстительность, а сдержанное предвкушение торжества — если только они заметили это. Он носил форму с сентября 1914 года, но солдатом так и не стал; с тем же успехом ее можно было носить еще десять лет. Это был штабной служака, педантичный и надежный; его папки всегда были в порядке, рапорты никогда не запаздывали. Он не курил и не пил и ни разу в жизни не слышал выстрела, если не считать стрельбы охотников, паливших во что попало по воскресеньям в окрестностях деревушки на берегу Луары, где он родился и жил, пока родина его не призвала. Все это, очевидно, и явилось причиной того, что данное поручение выпало ему.
— Нет, — сказал он. — В предписании говорится: «Следовать до Вердена, по прибытии немедленно спуститься в катакомбы форта Валомон, извлечь оттуда целый неопознанный труп французского солдата без полковых эмблем и знаков различия и вернуться с ним». Именно так мы и поступим. Ну, пошли вперед.
— Давай сперва выпьем, — сказал один.
— Нет, — ответил сержант. — Потом. Сперва уложим труп в грузовик.
— Брось ты, серж, — сказал другой. — Представь, какая вонь будет в этой берлоге.
— Говорю, нет! — повысил голос сержант. — Марш туда! Вперед!
Он не повел их за собой, он их погнал, заставил одного за другим тоже спуститься, пригибаясь, по крутым каменным ступеням, словно ведущим к самым недрам земли, в каменный туннель, там было сыро и темно, однако от подножия лестницы они увидели дрожащий красный отсвет, не от электричества, он был слишком красным и дрожащим, а от огня. Там горели факелы; один был укреплен у первого проема в стене, и тут им стало видно друг друга, лица их были обвязаны грязными носовыми платками и тряпьем, какое у них оказалось (один, у которого, должно быть, не нашлось ничего, прикрывал лицо воротом мундира), они торопливо шли гурьбой, потом остановились, потому что из проема появился офицер в шелковой маске до самых глаз; все прижались к стене, а сержант со своим саквояжем вышел вперед, откозырял и протянул офицеру свое предписание, тот пробежал его глазами, потом обернулся к проему и окликнул кого-то, оттуда появился капрал с электрическим фонариком и сложенными носилками; с шеи у него свисал противогаз.
Потом они снова пошли меж сырых стен, впереди шагал капрал с фонариком, идущий за ним солдат нес носилки, пол под ногами был скользким от липкой грязи, в проемах виднелись ярусы коек; люди в течение тех пяти месяцев 1916 года приучились спать там под приглушенный грохот и содрогание земли; запах, в котором наверху все-таки было что-то живое, словно он до сих пор хранил частицу того движения, что есть жизнь, не столько усиливался, сколько становился привычным — эта старая, давняя, древняя способность притерпеться неискоренима, поэтому человек со временем привыкает и даже перестает ощущать подземный, рвущийся наружу и обреченный на тьму запах не только разложения, но и страха, застарелого пота, застарелых экскрементов и стойкости; страх доходил до того предела, за которым следовало либо безумие, либо потеря сознания, и с его потерей вместо страха появлялась вонь…
Им повстречалось еще несколько солдат в масках, шедших попарно с гружеными носилками или тележками; внезапно перед ними оказалась ведущая вниз лестница, еще более липкая и сырая; у ее подножия туннель резко сворачивал в сторону, уже без бетонного пола, свода и стен; они свернули вслед за капралом; теперь это был даже не туннель, а грот, пещера, огромная ниша, вырытая в стене в разгар сражения; когда иным способом избавиться от трупов было нельзя, туда сваливали убитых и разорванных на части и засыпали землей, за нишей продолжался туннель — обшитая досками нора, где человек даже не мог выпрямиться, — в глубине его виднелся ровный белый свет, очевидно, электрический, оттуда появились еще двое солдат в масках и фартуках, они несли носилки, на сей раз, очевидно, с целым трупом.
— Постойте здесь, — сказал капрал.
— В моем предписании сказано… — начал было сержант.
— Твое предписание… — перебил его капрал. — У нас тут система. И не указывай. Здесь тебе не канцелярия, приятель. Дай мне двух человек и носилки. Можешь пойти с нами, если опасаешься чего-то.
— И пойду, — заявил сержант. — У меня в предписании…
Но капрал, не слушая его, пошел вперед, за ним двое с носилками, последним в тоннель вошел сержант, пригибаясь и прижимая саквояж к груди, словно больного ребенка. Вернулись они быстро, словно в ближайшем захоронении был широкий выбор; почти сразу же, как показалось оставшимся десяти, они увидели, как из норы появился пригнувшийся сержант, попрежнему сжимая саквояж, за ним неуклюже выбежали оба солдата с гружеными носилками, последним вышел капрал, не замедлив шага, он обошел поставленные носилки и направился к лестнице, но сержант остановил его.
— Постой, — сказал он, взял саквояж под мышку, другой рукой достал из внутреннего кармана предписание, карандаш и, встряхнув бумагой, развернул ее. — У нас в Париже тоже есть система. Это француз.
— Верно, — ответил капрал.
— Ничего не оторвано. Все на месте.
— Верно.
— Ни полка, ни звания определить нельзя.
— Верно.
— Тогда подпиши, — сказал ему сержант, протягивая карандаш. — А ты, приказал он ближайшему солдату, — повернись кругом и пригнись.
Солдат повиновался, сержант расстелил на его спине бумагу, и капрал расписался.
— Нужна еще подпись вашего лейтенанта, — сказал сержант капралу, забирая у него карандаш. — Иди скажи ему.
— Ладно, — ответил капрал уже на ходу.
— Все в порядке, — сказал сержант носильщикам. — Несите наверх.
— Подожди, — сказал один из них. — Сперва выпьем.
— Нет, — ответил сержант. — Когда погрузим его в машину.
Ему не хотелось ехать в эту командировку, и ему в самом деле здесь было не место, потому что теперь все двенадцать набросились на него и отняли саквояж, не злобно, не возмущенно, лишь быстро: без горячности, почти равнодушно, почти рассеянно, так срывают для растопки листок с прошлогоднего календаря; бывший взломщик на этот раз действовал в открытую, он достал свой инструмент и на глазах у всех стал возиться с замком. Они думали, что саквояж удалось отнять так легко и быстро потому, что сержант один, а их много, и уставились на единственную бутылку сперва с изумлением, потом с яростью, потом с чем-то похожим на ужас, а сержант стоял над ними и посмеивался с каким-то мстительным и торжествующим наслаждением.
— А где остальные? — спросил один.
— Выбросил, — ответил сержант. — Вылил.
— Какое там вылил, — сказал другой. — Продал.
— Когда? — сказал еще один. — Когда он мог их продать? Или вылить?
— Пока мы спали в грузовике.
— Я не спал, — сказал второй.
— Ладно, ладно, — сказал бывший взломщик. — Какая разница, что он с ними сделал? Их нет. Разопьем эту. Где у тебя штопор? — обратился он к третьему. Но тот уже достал его и ввинчивал в пробку.
— Ладно, — сказал сержант, поднимая пустой саквояж. — Я тоже хочу на свежий воздух. И не собираюсь пить, показывая, что мне тут не нравится.
Он ушел. Они быстро осушили бутылку, передавая ее друг другу, и выбросили.
— Так, — сказал бывший взломщик. — Взяли носилки и пошли отсюда.
Он уже стал главарем, никто не знал, когда это произошло, и не задумывался над этим. Потому что они были теперь не пьяными, не трезвыми, а бешеными; выпитый коньяк в желудках казался холодным и твердым, словно шарики льда, они подняли носилки и почти бегом понесли их вверх по лестнице.
— Куда же он дел коньяк? — спросил у бывшего взломщика шедший за ним.
— Отдал капралу, который сидел в кабине, — ответил бывший взломщик. Через окошко, пока мы спали.
Они выбежали наружу, на землю, на свежий воздух, грузовик ждал их, водитель и капрал стояли в стороне с группой солдат. Все слышали, что сказал взломщик, и, даже не останавливаясь, бросили носилки и устремились к грузовику, но взломщик остановил их.
— Постойте, — сказал он. — Я сам.
Но бутылок в грузовике нигде не было. Взломщик вернулся к носилкам.
— Кликни этого капрала, — сказал один. — Я заставлю его сказать, где они.
— Не дури, — сказал взломщик. — Знаешь, чем это кончится? Он вызовет военную полицию, нас арестуют и возьмут других сопровождающих у адъютанта в Вердене. Здесь мы ничего не можем сделать. Придется потерпеть до города.
— А в городе что? — сказал другой. — Купим выпивку? На какие шиши?
— Мораш может продать свои часы, — сказал четвертый.
— А он продаст? — сказал пятый.
Все посмотрели на Мораша.
— Пока забудьте об этом, — сказал Мораш. — Взломщик прав: сперва нужно вернуться в город. Пошли. Надо уложить покойника в ящик.
Они поднесли носилки к грузовику и подняли туда обернутое брезентом тело. Крышка гроба была не прибита; молоток и гвозди лежали внутри. Они уложили тело, не разбирая, вверх лицом или вниз, закрыли гроб и вбили в крышку гвозди, чтобы она только держалась. Появился сержант с уже пустым саквояжем, влез в заднюю дверцу и снова уселся на гроб; капрал с водителем, очевидно, вернулись тоже, потому что грузовик тут же тронулся, двенадцать солдат сидели, прислонясь к бортам, внешне чинные, как воспитанные дети, но на самом деле неистовые, готовые на все, по пути они негромко перебрасывались фразами, потом грузовик въехал в город и остановился перед дверью, у которой стоял часовой: очевидно, это была комендатура; сержант стал подниматься с гроба. И тут Взломщик сделал последнюю попытку.
— Насколько я понимаю, нам выдали коньяк не только затем, чтобы мы приехали в Валомон и достали труп, но и чтобы привезли его в Париж. Или я неправ?
— Если неправ, кто в этом виноват? — сказал сержант. Он еще какое-то время смотрел на Взломщика. Потом повернулся к дверце, казалось, он тоже признал во Взломщике их главаря.
— Мне нужно подписать кой-какие бумаги. Отвезите гроб на станцию, погрузите в вагон и ждите меня. Потом сходим поесть.
— Ладно, — сказал Взломщик.
Сержант спрыгнул с машины и скрылся; и сразу же, не успел грузовик еще тронуться, вся атмосфера стала другой, будто их личности и характеры преобразились, или, скорее, будто они сбросили маски или личины; речь их сделалась краткой, быстрой, немногословной, загадочной, подчас даже лишенной глаголов, словно они не общались, а пробуждали друг в друге общее таинственное знание.
— Часы Мораша, — сказал один.
— Не спеши, — сказал Взломщик. — Сперва на станцию.
— Тогда поторопи их, — сказал другой. — Сейчас я сам, — и стал подниматься.
— Говорю, подожди, — одернул его Взломщик. — Хочешь познакомиться с военной полицией?
Разговор прекратился, солдаты молча сидели в кузове, неподвижные и мчащиеся, неистовые в неподвижности, как люди, силящиеся сдвинуть пирамиду, они словно подталкивали едущий грузовик своей нетерпеливостью. Грузовик остановился. Они уже вылезали из кузова, первые спрыгнули еще до полной остановки и уже взялись за гроб. Теперь на перроне никого не было, вернее, им так казалось, могло бы показаться, если б они хоть окинули его взглядом, но они, даже не глядя по сторонам, вытащили гроб из грузовика и снова почти бегом потащили его к своему вагону, стоящему на запасном пути; вдруг чья-то рука начала дергать Взломщика за рукав, и чей-то назойливый голос произнес у его локтя:
— Господин капрал! Господин капрал!
Взломщик скосил глаза вниз. Это была утренняя старуха, сын которой погиб в верденском сражении.
— Уходи, бабуся, — сказал Взломщик, вырывая руку. — Пошевеливайтесь. Открывайте дверь.
Но старуха по-прежнему цеплялась за него и продолжала с жуткой настойчивостью:
— Вы привезли кото-то из форта. Может быть, это Теодуль. Я узнаю его. Дайте мне на него посмотреть.
— Говорю, уходи! — сказал Взломщик. — Мы заняты.
И тут не Взломщик, хотя он был главарем, а один из остальных вдруг резко, негромко выпалил:
— Постойте.
Однако в следующий миг та же самая мысль, казалось, осенила и всех остальных, гроб уже стоял одним концом на полу вагона, четверо держались за другой конец, собираясь втолкнуть его полностью, все замерли и обернулись, а тот солдат продолжал:
— Утром вы что-то говорили о проданной ферме.
— О моей ферме? — сказала женщина.
— О деньгах! — сказал другой так же негромко.
— Да! Да! — Старуха полезла под шаль и достала сумку величиной почти с саквояж сержанта. Тут инициативу перехватил Взломщик.
— Погодите, — бросил он и обратился к старухе: — Если мы покажем его, купите нам две бутылки коньяка?
— Три, — сказал третий.
— И авансом, — сказал четвертый. — Она все равно ничего там не сможет определить:
— Смогу! — сказала она. — Я узнаю! Дайте только взглянуть.
— Ладно, — сказал Взломщик. — Несите две бутылки коньяка и глядите себе. Быстрей, пока не вернулся сержант.
— Да, да, — сказала она, повернулась и побежала по перрону напряженно и неуклюже, прижимая к груди сумку.
— Порядок, — сказал Взломщик. — Суйте его в вагон. И кто-нибудь сбегайте, принесите молоток с грузовика.
На их счастье, крышку было приказано не заколачивать, а лишь временно закрепить (очевидно, по прибытии в Париж тело должны были переложить в другой гроб, более изящный или хотя бы соответствующий назначению), чтобы гвозди можно было вытащить без труда. Они вытащили их, сняли крышку и отпрянули от запаха, взвившегося почти зримо, словно легкий дымок, последнего, легкого, прощального дуновения тлена и смерти, словно труп берег его до этой или подобной минуты с ликующим, дьявольским злорадством маленького мальчишки. Потом вернулась старуха с двумя прижатыми к груди бутылками, по-прежнему бегом или по крайней мере трусцой, теперь она тяжело дышала и тряслась, словно совсем выбилась из сил, потому что, подбежав к двери, не могла взобраться на подножку, пока двое солдат не спрыгнули вниз и не подняли ее в вагон. Третий взял у нее бутылки, но, казалось, она даже не заметила этого. Секунду или две она словно бы не видела гроба. Потом увидела, опустилась, почти упала на колени у изголовья и откинула брезент с того, что некогда было лицом. Они тот, кто это говорил, — были правы: она не могла ничего определить по лицу, потому что в гробу находился уже не человек. Потом они поняли, что старуха и не смотрит на него, просто стоит на коленях, одной рукой касаясь остатков лица, а другой поглаживая остатки волос. Она сказала:
— Да. Да. Это Теодуль. Это мой сын.
Внезапно она поднялась, на сей раз энергично, и оглядела их, не отходя от гроба, взгляд ее быстро перебегал с одного лица на другое, пока не остановился на Взломщике, голос ее был спокойным и сильным:
— Я должна его забрать.
— Вы собирались только посмотреть, — сказал Взломщик.
— Это мой сын. Он должен вернуться домой. У меня есть деньги. Я куплю вам сто бутылок коньяка. Или возьмите наличными.
— Сколько дадите? — спросил Взломщик.
Старуха без колебаний протянула ему закрытую сумку.
— Сосчитайте сами.
— А как вы заберете эт… его? Не понесете же на руках.
— У меня есть телега с лошадью. Она стоит за станцией с тех пор, как мы вчера прослышали, зачем вы едете.
— Как прослышали? — спросил Взломщик — Это же секретное дело.
— Не все ли равно? — ответила она с легким раздражением. — Считайте деньги.
Но Взломщик не стал открывать сумку. Он повернулся к Морашу.
— Иди с ней и подгони телегу. Поставишь у окна с той стороны. И поживей. Ландри может явиться в любую минуту.
Все было сделано быстро. Открыли окно; почти тут же Мораш подогнал телегу, грузная крестьянская лошадь ошалело неслась тяжелым галопом. Мораш резко остановил ее; ему подали из окна обернутое брезентом тело. Он бросил вожжи сидевшей рядом старухе, вскочил на сиденье; взял тело, уложил в телегу и спрыгнул на землю; в тот же миг Взломщик бросил сумку из окна на дно телеги.
— Поезжайте, — сказал Мораш старухе. — С глаз долой. Побыстрее.
Она уехала. Мораш поднялся в вагон.
— Сколько там? — спросил он у Взломщика.
— Я взял сто франков, — ответил Взломщик.
— Сто франков? — изумленно переспросил другой солдат.
— Да, — ответил Взломщик. — И завтра меня будет мучить совесть, что взял так много. Зато выйдет по бутылке на каждого.
Он протянул деньги тому, кто говорил последним.
— Сбегай принеси. — Потом обратился к остальным: — Закройте гроб. Или ждете, чтобы пришел Ландри и помог вам?
Они положили крышку на место и воткнули гвозди в старые отверстия. Абсолютный минимум рассудительности заставил бы их или по крайней мере надоумил положить в гроб какой-нибудь, все равно какой, груз, но им было плевать на рассудительность. Вернулся ганимед, держа у груди ветхую корзину; ее выхватили у него, прежде чем он успел влезть в вагон, владелец штопора стал торопливо откупоривать подаваемые бутылки.
— Корзину он просил вернуть, — сказал ганимед.
— Ну так отнеси, — ответил Взломщик, и больше никто к этому не возвращался; солдаты хватали бутылки, едва из них была вынута пробка, и вернувшийся через час сержант был потрясен — не разгневан: потрясен до глубины души, Но тут уж он был бессилен, потому что теперь они были поистине в коматозном состоянии, валялись и храпели в смеси соломы, мочи, блевотины, пролитого коньяка и пустых бутылок, неуязвимые и свободные в этом забвении; к вечеру паровоз подцепил вагон, отвез его в Сен-Мишель и поставил на путь по другую сторону станции: проснулись они лишь благодаря яркому желтому свету, льющемуся в окна, и стуку молотков по крыше, потревожившим Взломщика.
Голова у него раскалывалась, он стиснул ее ладонями и поспешил зажмурить глаза от невыносимого света, ему казалось, что такого яркого восхода никогда не бывало. Свет очень походил на электрический; он не представлял, как может пошевелиться в нем, чтобы встать, и, даже уже будучи на ногах, пошатываясь, пока не собрался с силами, он не представлял, как совершил этот подвиг, потом, опершись рукой о стену, стал пинками приводить одного за другим в чувство или по крайней мере в сознание.
— Вставайте, — сказал он. — Вставайте. Нужно убираться отсюда.
— Где мы? — спросил один.
— В Париже, — ответил Взломщик. — Уже завтра.
— О господи, — раздался чей-то голос.
Потому что пробудились уже все и к ним вернулась даже не память, потому что и в коматозном состоянии они ничего не забывали, а ощущение опасности, словно к лунатикам, проснувшимся на оконном карнизе сорокового этажа. Они уже протрезвели. У них даже не было времени отлежаться.
— Да, господи, — произнес тот же голос.
Они поднялись, дрожа и пошатываясь на нетвердых ногах, кое-как вышли наружу и столпились, щурясь от яркого света, пока не привыкли к нему. К тому же свет был электрическим, еще стояла (нынешняя или завтрашняя, они не знали, и пока что им было все равно) ночь; два прожектора из тех, какие были во время войны у зенитчиков, освещали вагон, в их лучах люди на лестницах обивали черным крепом свесы вагонной крыши. Это был не Париж.
— Мы еще в Вердене, — сказал второй.
— Значит, станцию перенесли на другую сторону путей, — сказал Взломщик.
— Все-таки это не Париж, — сказал третий. — Выпить бы…
— Нет, — сказал Взломщик. — Получишь кофе и чего-нибудь пожевать. — Он повернулся к ганимеду. — Сколько денег осталось?
— Я отдал их тебе, — сказал ганимед.
— Черт возьми, — сказал Взломщик, протягивая руку. — Выкладывай.
Ганимед выудил из кармана несколько монет и скомканных бумажек. Взломщик взял их и быстро сосчитал.
— Может, и хватит, — сказал он. — Пошли. Напротив станции находилось небольшое бистро. Он повел их туда — там была маленькая оцинкованная стойка, у которой стоял человек в крестьянской вельветовой куртке, и было два столика, за которыми остальные посетители в грубой крестьянской или рабочей одежде сидели со стаканами кофе или вина, играя в домино; все они обернулись, когда Взломщик вошел со своей компанией и повел ее к стойке, где громадная женщина в черном спросила:
— Messieurs?[33]
— Кофе, мадам, и хлеба, если он у вас есть, — ответил Взломщик.
— На кой мне кофе? — сказал третий. — Я выпить хочу.
— Не волнуйся, — сказал Взломщик негромким, яростным голосом, даже чуть понизив его. — Побудь здесь, пока кто-нибудь не придет и не поднимет этот ящик или даже откроет его. Я слышал, что перед подъемом по лесенке всегда дают выпить.
— Может, удастся найти другой… — начал четвертый.
— Замолчи, — сказал Взломщик. — Пей кофе. Мне надо подумать.
Тут послышался новый голос:
— В чем дело, ребята? Что-нибудь стряслось?
Этот человек стоял у стойки, когда они вошли. Теперь они уставились на него — перед ними был крепкий, коренастый мужчина, очевидно фермер не такой уж старый, как им сперва показалось, с круглым, жестким, недоверчивым лицом, на отвороте куртки у него была орденская ленточка — не из высших, но вполне достойная, под стать той, что носил Взломщик; возможно, именно поэтому он и подошел к ним, они с Взломщиком быстро оглядели друг друга.
— Где получил орден? — спросил Взломщик.
— Комбле, — сказал незнакомец.
— Я тоже был там, — сказал Взломщик.
— У вас какая-то беда? — спросил незнакомец.
— С чего ты взял? — сказал Взломщик.
— Слушай, приятель, — заговорил незнакомец. — Может, когда вы уезжали из Парижа, у вас и было секретное предписание, но после того, как ваш сержант днем вышел из вагона, уже никакого секрета не существует. Он что, вроде проповедника-реформата, какие, говорят, есть в Англии и Америке? Был прямо-таки вне себя. Ему вроде было наплевать, что вы напились. Похоже, его беспокоило, как вы раздобыли двенадцать бутылок.
— Днем? — сказал Взломщик. — Значит, еще сегодня. Где мы?
— В Сен-Мишеле. Ночь вы простоите здесь, ваш вагон должны обить черным крепом, чтобы он походил на катафалк. Завтра утром специальный поезд подцепит вас и отвезет в Париж. Так в чем дело? Случилось что-нибудь?
Взломщик неожиданно шагнул от стойки.
— Иди сюда, — сказал он.
Незнакомец последовал за ним. Они чуть отошли от других к углу стойки и задней стены. Взломщик кратко, но обстоятельно рассказал обо всем, незнакомец спокойно слушал.
— Вам нужно взять другой труп, — сказал он.
— Ты подскажешь, где?
— Почему бы нет? У меня на поле лежит один. Я наткнулся на него, как только начал пахать. Сообщил о нем, но пока никто не приезжал. У меня здесь телега с лошадью; путь в оба конца займет часа четыре.
Они поглядели друг на друга.
— У вас впереди целая ночь — пока что.
— Ладно, — сказал Взломщик. — Сколько?
— Скажи свою цену. Тебе лучше знать, какая у вас в нем нужда.
— У нас нет денег.
— Ты разбиваешь мне сердце, — сказал незнакомец.
Они поглядели друг на друга. Не отводя взгляда, Взломщик чуть повысил голос:
— Мораш.
Мораш подошел.
— Часы, — сказал Взломщик.
— Какой ты прыткий, — сказал Мораш.
Это были швейцарские часы в золотом корпусе, он давно мечтал о таких, и однажды ночью, отделясь от группы, посланной отыскать живого, пусть даже умирающего, но способного говорить немца, наконец обнаружил эти на руке раненого немецкого офицера, лежащего в снарядной воронке. Он бросился в воронку перед самой вспышкой ракеты и в мертвенном свете магния увидел сперва заблестевшие часы, а потом человека — полковника, очевидно, раненного в позвоночник, так как он, казалось, был парализован, в полном сознании и даже не очень страдал от раны; это был бы прекрасный «язык», если бы не часы. И Мораш прикончил его ножом (выстрелом он мог бы навлечь на себя настоящий артобстрел), снял часы и лежал у своей проволоки, пока его группа не возвратилась (с пустыми руками) и не нашла его. Однако на другой день он, казалось, не решался надеть часы, даже взглянуть на них, пока не вспомнил, что лицо его в этот миг находилось в тени, и немец не смог бы определить, был это негр или белый, тем более опознать его; к тому же немца уже не было в живых.
— Какой ты прыткий, — сказал он. — Подожди.
— Все ясно, — сказал Взломщик. — Жди в вагоне, пока не придут за тем ящиком. Не знаю, что с тобой сделают тогда, но знаю, что сделают, если ты сбежишь, потому что это будет дезертирство.
Он протянул руку.
— Давай их сюда.
Мораш расстегнул ремешок и отдал часы Взломщику.
— Возьми уж и хоть немного коньяка, — сказал он. Незнакомец потянулся к часам.
— Нет, смотри оттуда, — сказал Взломщик, держа часы на открытой ладони.
— Само собой, я дам на коньяк, — сказал незнакомец. Взломщик сжал руку и опустил ее.
— Сколько?
— Пятьдесят франков, — сказал незнакомец.
— Двести, — сказал Взломщик.
— Сто.
— Двести.
— Давай часы, — сказал незнакомец.
— Давай телегу, — ответил Взломщик.
Проездили они чуть больше четырех часов («Все равно вам придется ждать, пока они не обтянут вагон крепом и не уйдут», — сказал незнакомец), их было четверо («Еще двоих — и хватит, — сказал незнакомец. — Мы подъедем прямо к месту»). Взломщик и незнакомец сидели на сиденье, Мораш и еще один позади них в кузове, путь их лежал к северо-востоку от города по темной проселочной дороге, лошадь сама, без поводьев, свернула на нее, понимая, что возвращается домой, в потемках мерная рысь неторопливой лошади, стук и дребезжание телеги представлялись шумом и тряской, а не движением, поэтому казалось, что придорожные деревья, словно бы возникающие из темноты, проплывают мимо них на фоне неба. Но телега двигалась, хотя и казалось (Взломщику) целую вечность, внезапно деревья вдоль дороги превратились в беспорядочно торчащие столбы, и лошадь, по-прежнему без поводьев, резко свернула влево.
— Сектор обстрела? — спросил Взломщик.
— Угу, — сказал незнакомец. — Американцы устроили в сентябре. Там вон, — указал он, — Вьенн-ла-Пуссель. Били по нему. Досталось городку. Теперь уж недалеко.
Но было не так уж близко, однако в конце концов они добрались до места — к неосвещенной ферме с темным двором. Незнакомец остановил лошадь и отдал Взломщику поводья.
— Я схожу за лопатой. Захвачу и какой-нибудь саван. Вернулся он быстро, отдал саван с лопатой сидящим сзади, взобрался на сиденье и взял вожжи; лошадь тронула и сделала решительную попытку свернуть во двор, но незнакомец резко повернул ее. Показались ворота в живой изгороди; Мораш спрыгнул и распахнул их.
— Не закрывай, — сказал незнакомец. — Закроем, когда поедем обратно.
Мораш вскочил в телегу, когда она проезжала мимо; теперь они были в поле, на мягкой пахоте, лошадь по-прежнему сама безошибочно находила дорогу, уже не прямую, а вьющуюся, иногда чуть ли не поворачивающую назад, хотя Взломщик не мог разглядеть ничего.
— Невзорвавшиеся снаряды, — объяснил незнакомец. — Пока их не извлекли, обнесены флажками. При пахоте их приходится огибать. Как говорили женщины и старики, жившие тогда здесь, война после майского перерыва началась вновь на том поле. Фамилия его хозяев Дюмон. Муж умер прошлым летом; видно, две войны с недельным перерывом у него на поле доконали беднягу. Вдова теперь сама трудится там с работником. Могла бы и без него обойтись; плуг она ведет не хуже, чем он. У нее есть сестра. Слабоумная. Та стряпает.
Он встал на ноги и вгляделся в темноту; еле различимый на фоне неба, он постучал себя по голове. Вдруг он резко свернул лошадь в сторону и вскоре остановил ее.
— Вот и приехали, — сказал он. — Метрах в пятидесяти, на том валу, что разделяет наши поля, рос крупнейший во Франции бук. Мой дед говорил, что даже при его деде он был уже большим деревом. Наверно, тоже погиб в тот день. Ладно. Давай доставать покойника. Вам тоже незачем терять здесь время.
Он указал место, где под лемехом плуга обнаружил труп и снова засыпал его землей. Слой земли был тонким, они ничего не видели и почти не ощущали запаха, потому что успели к нему притерпеться, или, может быть, потому, что труп был один. Вскоре длинный, сплошной ворох легких костей и тряпья был вынут, уложен в саван, а потом в телегу; лошадь, решив, что в этот раз она, несомненно, попадет в конюшню, даже пыталась снова бежать легкой рысцой по мягкой пахоте. Мораш закрыл ворота в живой изгороди и был вынужден догонять телегу бегом, потому что лошадь теперь неслась тяжелым галопом, не обращая внимания на поводья, и снова попыталась свернуть во двор, однако незнакомец, на сей раз взявшись за кнут, заставил ее повернуть на дорогу в Сен-Мишель.
Прошло чуть больше четырех часов, но, возможно, это было и к лучшему. В городе все уже спали, и бистро, откуда начинался их путь, было лишь бесформенной тенью, от него отделилась толпа теней и рассыпалась на девять отдельных фигур, окруживших телегу, телега не останавливалась, а медленно ехала туда, где обтянутый черным крепом вагон сливался с темнотой. Но он был на месте; оставшиеся в городе даже снова вынули гвозди, нужно было только снять крышку, втащить саван с трупом в окно, положить в гроб, закрыть его и воткнуть гвозди на место.
— Забейте их, — сказал Взломщик. — Теперь стучать можно. Где коньяк?
— Все в порядке, — послышалось в ответ.
— Сколько бутылок распили?
— Одну.
— Считая с которой?
— Иди сосчитай, если не веришь, — ответил тот же голос.
— Отлично, — сказал Взломщик. — Вылезайте оттуда и закройте окно.
Они спрыгнули на землю. Незнакомец не слезал с телеги, и теперь уж, несомненно, лошадь должна была вернуться домой. Но они не ждали отъезда. Все, как один, повернулись, уже на бегу, у двери образовалась легкая давка и толкотня, но в конце концов они скрылись в своем темном катафалке, словно в материнской утробе. Теперь они были в безопасности. У них был труп, было достаточно выпивки и до утра можно было ни о чем не заботиться. Их, разумеется, ждали завтрашний день и Париж, но об этом они предоставили заботиться Богу.
Мария, младшая сестра, уложила в передник собранные яйца и теперь словно бы плыла через двор к дому на мягком, нежном облаке белых гусей. Они окружали, обступали ее будто с каким-то трогательным и ревностным обожанием; два гуся шествовали рядом с ней, прильнув длинными вытянутыми шеями к ее бедрам, запрокинув головы и приоткрыв твердые желтые клювы, будто рты, их застывшие, неподвижные глаза были подернуты пленкой, словно в каком-то упоении: гуси дошли с ней до самого крыльца и, когда она поднялась, открыла дверь, быстро юркнула туда и закрыла ее снова, скучились, сгрудились вокруг него, на ступеньках и у самой двери, они жались к ее непроницаемым доскам, вытянув шеи и запрокинув головы, будто на грани обморока, издавая своими грубыми, хриплыми, немелодичными голосами негромкие, трогательные крики страдания, утраты и невыносимого горя.
Дверь вела в кухню, уже насыщенную запахом обеденного супа. Мария даже не остановилась; выложив из передника яйца, она торопливо приподняла крышку кипящей на плите кастрюли, затем торопливо собрала на стол бутылку вина, стакан, тарелку, буханку хлеба, салфетку и ложку, потом прошла через весь дом и вышла в переднюю дверь к тропинке и лежащему за ней полю и сразу же увидела их — лошадь с бороной, человека, ведущего ее, работника, нанятого четыре года назад после смерти мужа ее сестры, и сестру, шествующую по земле, словно исполняя обряд, она запускала руку в свисающую с плеча сумку, а потом совершала ею широкий взмах, второе по древности из незапамятных телодвижений или деяний человека; Мария побежала к ней, петляя меж старых воронок, огражденных красными флажками и поросших буйной, унылой над невзорвавшимися снарядами травой, уже на бегу зовя ее, крича своим ясным, безмятежным и звучным голосом:
— Сестра! Молодой англичанин приехал за медалью. Их двое, они идут сюда по тропинке.
— С ним друг? — спросила Марфа.
— Нет, не друг, — сказала Мария. — Этот ищет дерево.
— Дерево?
— Да, сестра. Ты не видишь его?
И, уже стоя на тропинке, они увидели обоих — несомненно, это были люди, но еще издали было видно, что один из них движется не совсем по-людски, а по мере приближения — совсем не по-людски в сравнении с широкой, неуклюжей поступью второго; он шел, неторопливо пригибаясь и выпрямляясь, словно какое-то громадное насекомое, идущее вертикально, и, казалось, совсем не продвигался вперед, потом Мария сказала: «Он на костылях»; единственная его нога двигалась размеренно, неустанно, даже неукротимо, шаги ее чередовались с ритмичными выпадами костылей; упорно, даже неукротимо, и он явно приближался к ним; вскоре они увидели, что у него нет не только ноги, что рука с той же стороны отнята почти по локоть и (уже совсем вблизи) что это вообще полутруп, потому что видимая половина его тела представляла собой ужасный желтовато-коричневый шрам; начинался он у измятой фетровой шляпы и охватывал половину лица, идя через переносицу, рот и подбородок к воротничку рубашки. Но это впечатление сразу же исчезло, потому что голос его был сильным и нежалостливым, французский язык, на котором он к ним обратился, был беглым и правильным, и неприятен был лишь его спутник — высокий, тощий, живой труп, отнюдь не полу, похожий на бродягу, но с противной, наглой, мерзкой физиономией под грязной шляпой, из-за ленты которой ухарски торчало длинное перо, доводившее его рост до восьми футов.
— Мадам Дюмон? — спросил первый.
— Да, — ответила Мария с открытой, нежной, нежалостливой улыбкой.
Человек на костылях повернулся к своему спутнику.
— Все в порядке, — сказал он по-французски. — Это они. Говори, что там у тебя.
Но Мария, не дав тому сказать ни слова, обратилась к человеку с костылями:
— Мы ждали вас. Суп готов, а вы, должно быть, проголодались, идя от станции.
Потом она обратилась ко второму, но не по-французски, а на старом балканском языке своего детства:
— И вы. Еще какое-то время вы будете нуждаться в пище.
— Что? — неожиданно и резко сказала ее сестра и обратилась к человеку с пером в шляпе на том же языке: — Вы зеттлани?
— Что? — громко и грубо сказал по-французски человек с пером в шляпе. Я говорю на французском языке. И тоже не откажусь от супа. Я могу заплатить за него. Ясно? — спросил он, сунув руку в карман. — Смотри.
— Мы знаем, что у вас есть деньги, — сказала по-французски Мария. Проходите в дом.
И уже на кухне они полностью разглядели первого: желтовато-коричневый шрам от ожога не кончался у шляпы, а охватывал той же страшной омертвелостью половину черепа; на той стороне не было ни глаза, ни уха, уголок рта тоже был омертвелым, словно это было лицо не того самого человека, который только что говорил и вскоре будет есть и пить; его грязная рубашка была схвачена у горла затертой, выцветшей полоской материи; они не знали, что это английский полковой галстук; слева на груди грязного, пыльного смокинга висели две медали; одна штанина обтрепанных грязных твидовых брюк была подогнута и закреплена у бедра кусочком проволоки; англичанин постоял посреди кухни, опираясь на костыли и оглядывая помещение пристальным, спокойным, нежалостливым взглядом, а его спутник, с опустошенным, наглым, беспокойным лицом, стоял позади, не снимая шляпы, ее перо почти касалось потолка, словно он был подвешен к нему.
— Значит, он жил здесь, — сказал англичанин.
— Да, — ответила Марфа. — Как вы узнали? Как вам удалось найти нас?
— Ну, сестра, — сказала Мария. — Как бы он приехал за медалью, если бы не знал, где мы живем?
— За медалью? — сказал англичанин.
— Да, — ответила Мария. — Но сперва поешьте супу. Вы голодны.
— Спасибо, — сказал англичанин. Он указал головой на стоящего позади. Он тоже? Вы приглашаете и его?
— Конечно, — сказала Мария. Она взяла со стола две тарелки и пошла к плите, не предложив ему помощи, и не успела Марфа подойти, чтобы помочь ему, как он перекинул ногу через деревянную скамью, сел, поставил костыли рядом и уже стал откупоривать бутылку вина, прежде чем второй, стоящий у двери, двинулся с места. Мария сняла крышку с кастрюли и, чуть повернувшись, чтобы видеть второго, сказала ему, на этот раз по-французски:
— Присаживайтесь. Поешьте тоже. Никто уже ничего не имеет против.
— Против чего? — спросил человек с пером в шляпе.
— Мы забыли об этом, — сказала Мария. — Только сперва снимите шляпу.
— Я уплачу, — сказал человек с пером в шляпе. — Вы ничего не даете мне. Ясно?
Он полез в карман, вынул руку, уже рассыпая монеты, и швырнул их на стол, часть монет пролетела мимо и зазвенела на полу, а он сел напротив англичанина и жадно потянулся к бутылке и стакану.
— Подберите свои деньги, — сказала Мария.
— Подбирай сама, если не хочешь, чтобы они валялись там, — сказал он, торопливо наливая вино, наполнил стакан до краев и тут же поднес его ко рту.
— Подождите, — сказала Марфа. — Дай ему супу.
Она подошла, не очень близко, и встала не возле англичанина, а как бы над ним, ее суровое лицо высокой горянки, когда-то по-мужски смелое и красивое, склонилось к нему, а он налил себе вина, поставил бутылку, поднял стакан и взглянул на нее.
— Ваше здоровье, мадам.
— Как же вы узнали его? — спросила Марфа. — Как познакомились с ним?
— Я его не знал. И ни разу не видел. Я услышал о нем — о них, — когда вернулся на фронт в 1916 году. Потом я узнал, в чем дело, и мне нужно было не видеть его — только ждать и не мешать ему, пока он не будет готов совершить необходимое…
— Неси суп, — грубо сказал человек в шляпе. — Этих денег хватит, чтобы купить весь ваш дом.
— Да, — ответила Мария от плиты. — Потерпите. Уже скоро. Я даже соберу их для вас.
Она принесла две тарелки супа, человек с пером в шляпе не стал ждать, пока она поставит их на стол, выхватил у нее одну, поднес ко рту и стал жадно хлебать через край, глядя мертвыми, наглыми, неприятными глазами, как Мария ползает у их ног, под столом и вокруг стола, собирая рассыпанные монеты.
— Только двадцать девять, — сказала она. — Не хватает еще одной.
Не отрывая тарелки ото рта, человек с пером в шляпе достал из кармана монету и резко бросил на стол.
— Хватит с тебя? — сказал он. — Налей еще.
Мария налила у плиты супа и поставила перед ним тарелку, а тем временем он снова поспешно, нетерпеливо наполнил вином свой стакан.
— Ешьте и вы, — сказала Мария человеку с костылями.
— Спасибо, — ответил он, но не взглянул на нее, а продолжал смотреть на высокую, спокойную сестру. — Однако тогда, в то время, в те дни, для меня все кончилось тем, что я очнулся в Англии, в госпитале, и лишь год спустя я убедил их отпустить меня во Францию, отправился в Шольнемон, отыскал там в конце концов того старшину, и он сказал мне, где вы живете. Только вас тогда было трое. Была молодая женщина. Его жена? — Высокая сестра смотрела на него спокойно, холодно, совершенно непроницаемо. — Может быть, невеста?
— Да, — сказала Мария. — Вот именно: невеста. Вы правильно сказали. Ешьте суп.
— Они должны были пожениться, — сказала Марфа. — Она была марсельской шлюхой.
— Прошу прощения? — сказал англичанин.
— Она бросила это занятие, — сказала Мария. — Она училась хозяйствовать на ферме. Ешьте суп, остынет.
— Да, — сказал англичанин, даже не взглянув на нее, — спасибо. Что сталось с ней?
— Вернулась домой.
— Домой? То есть обратно в… в Марсель?
— В бордель, — сказала высокая. — Не смущайтесь. Почему вы, англичане и американцы, говоря по-французски, пугаетесь этого слова? Оно ничем не хуже других. Ей тоже надо жить.
— Спасибо, — сказал англичанин. — Но она могла бы остаться здесь.
— Да, — ответила Марфа.
— Но не осталась.
— Нет.
— Нельзя было, понимаете, — сказала Мария. — У нее есть старая бабушка, ее нужно кормить. По-моему, она поступила замечательно.
— По-моему, тоже, — сказал англичанин и взял ложку.
— Правильно, — сказала Мария. — Ешьте.
Но он, держа ложку над тарелкой, продолжал смотреть на ее сестру. Человек с пером в шляпе на этот раз не стал ждать, пока ему подадут, перебросил ноги через сиденье, подошел к плите, зачерпнул тарелкой прямо из кастрюли и понес мокрую, окутанную паром тарелку к столу, где Мария сложила аккуратными столбиками его монеты и где англичанин все еще говорил, обращаясь к высокой сестре:
— У вас тогда был и муж.
— Он умер. Тем же летом.
— Вот как, — сказал англичанин. — Война?
— Мир, — ответила высокая. — Ему наконец разрешили вернуться домой, и не успел он приняться за пахоту, как снова началась война, видимо, он решил, что еще одного мира ему не пережить. И умер. Да?
Он уже принялся было за суп. Ложка замерла снова.
— Что да?
— Чего вы еще хотите? Показать вам его могилу? — Она сказала просто «его», но все поняли, о ком идет речь. — То есть где, как нам кажется, она была?
И англичанин тоже сказал просто «его».
— Зачем? Его уже нет, все кончено.
— Кончено? — переспросила она хриплым, суровым голосом.
— Ты не так поняла, сестра, — сказала Мария. — Он имеет в виду, что брат сделал все, что мог, как только мог и теперь ему нечего тревожиться. Теперь ему нужно только отдыхать. — Она безмятежно поглядела на него без удивления и без жалости. — Вы хотите засмеяться, не так ли?
И он энергично, уверенно рассмеялся от всей души той стороной рта, что была способна двигаться, открываться, единственный его глаз встретился взглядом с ее, их глазами, глубокими, спокойными, нежалостливыми и тоже смеющимися.
— Значит, и вы способны смеяться, — сказал он Марии. — Не так ли?
— Ну конечно, — ответила Мария. — Сестра, — сказала она, — дай медаль.
И снова, стоя на тропинке, уже с тремя медалями, а не с двумя — с тремя блестящими символическими кружочками гравированной бронзы, свисающими с полосатых, разноцветных, словно карнавал, и ярких, словно закат, ленточек на груди грязного смокинга, он стиснул под мышками костыли, поднял единственную руку к шляпе, снял ее широким, непринужденным жестом, снова почти щегольски надел ее набекрень и повернулся; единственная его нога снова зашагала энергично, размеренно и неустанно, чередуясь с неустанными, ритмичными выпадами костылей. Но он двигался, уходил по тропинке туда, откуда появился вместе с человеком с пером в шляпе, хотя еле заметное продвижение не соответствовало громадным усилиям. Стойкий, неутомимый, упорный, он удалялся, становился все меньше, и в конце концов стало казаться, что он не движется, а стоит на фоне расстилающейся панорамы в яростном непокое, не одинокий, лишь единственный, непреклонно обособленный. Потом он скрылся.
— Да, — сказала Мария. — Передвигается он довольно быстро. Он будет там заблаговременно.
Потом они обе повернулись, однако замерла вдруг только ее сестра, словно только она вспомнила наконец о другом человеке, в шляпе с пером, потому что Мария сказала:
— О да, времени у него там будет много.
Того человека в доме не было; остались только грязный стол, тарелка и опрокинутый стакан на том месте, где он проливал и поглощал их содержимое, пролитое вино и суп образовали лужицу, и в ней лежала кучка монет, аккуратно сложенных Марией; до конца дня, пока высокая сестра засевала поле, Мария убирала кухню, мыла посуду, потом тщательно обтерла монеты и снова сложила их на столе, где они поблескивали в тусклом, угасающем свете дня; когда стемнело, сестры снова пошли на кухню и зажгли лампу, внезапно он появился из темноты, похожий на мертвеца, высокий, с ухарским пером в шляпе, и сказал грубым, неприятным голосом:
— Что вы имеете против этих денег? Не ломайтесь. Забирайте… — и поднял руку, чтобы смахнуть, сбросить их снова на пол, но его остановила высокая.
— Она уже подбирала их для вас. Больше не делайте этого.
— Берите же. Почему не берете? Я их заработал… трудился… это единственные деньги, что я заработал честным потом за всю жизнь. Специально для этого… заработал, а потом разыскивал вас, чтобы отдать, а вы не берете их. Возьмите.
Но они лишь глядели на него, недобро и сдержанно, одна — холодно и сурово, другая — с ясной и безжалостной безмятежностью, наконец он с каким-то изумлением сказал:
— Значит, не возьмете. Вы действительно не желаете их брать, — поглядел на обеих, потом подошел к столу, взял деньги, сунул их в карман, повернулся и пошел к двери.
— Правильно, — сказала Мария безмятежным и безжалостным голосом, идите. Это недалеко. Вам недолго осталось отчаиваться.
Тут он обернулся, задержавшись на миг в двери, в его сером, противном лице осталась лишь наглость, высокое перо на шляпе, которую он не снимал, касалось косяка, словно он висел на веревке в проеме открытой двери, за которой сгустилась весенняя ночь. Потом скрылся и он.
— Ты уже заперла гусей? — спросила высокая.
— Конечно, сестра, — ответила Мария.
Стоял хмурый день, однако год не был хмурым. В сущности, хмурым не было само время вот уже шесть лет, с тех пор как почивший герой, которого провожали в последний путь толпы притихших людей с непокрытыми головами, растянувшиеся по обе стороны Елисейских Полей от Площади Согласия до Арки, и смиренно идущие пешком в похоронном кортеже сановники, избавил от затемнения всю Западную Европу и весь Западный мир. Хмурым был только этот день, словно в скорби о том, кому Запад был (и вечно будет) признателен за право и привилегию скорбеть в покое, без тревоги и страха.
Он лежал в роскошном гробу в парадном мундире, при орденах (настоящие ордена, те, что собственноручно прикалывали ему на грудь президент его родины и короли с президентами тех союзных наций, чьи армии он привел к победе, находились во Дворце Инвалидов; те, что возвращались с ним в землю, были копиями), с маршальским жезлом под сложенными руками, гроб стоял на орудийном лафете, запряженном лошадьми в черных попонах и с черными плюмажами, под флагом, которому он в тяжелейший для родины час прибавил новой славы; шедшие сзади медленным, размеренным шагом знаменщики несли флаги других наций, над чьими армиями и судьбами он властвовал безраздельно.
Но флаги были не первыми, потому что первым за лафетом шел (вернее, ковылял не в ногу ни с кем, словно погруженный в задумчивость и не замечающий ничего) переживший покойного старый денщик в мундире и до сих пор новенькой, избежавшей войны каске; винтовка, из которой не было сделано ни единого выстрела, свисала вверх прикладом с его искривленного плеча, сверкая как полированное весло, или каминная кочерга, или канделябр; перед собой он нес на бархатной подушечке саблю в ножнах, чуть склонясь к ней, будто старый псаломщик над обломком Креста или пеплом святого. За ним шли два грума-сержанта, они вели боевого коня, тоже в черной попоне; сапоги со шпорами были вставлены в стремена задом наперед; и лишь за ними следовали флаги, приглушенные барабаны, генеральские мундиры без погон с черными повязками, мантии, митры и дароносицы церкви, темные костюмы и снятые цилиндры послов, — все это двигалось под хмурым, горестным небом по широкой горестной улице меж горестно приспущенных флагов под приглушенный барабанный бой и поминутные выстрелы большого орудия где-то в стороне форта Винсен в полувоенном-полуязыческом ритуальном шествии: мертвый вождь, раб, конь, ордена — символы его славы — и оружие, которым он заслужил их, провожаемый снова в землю, из которого он вышел, младшими совладельцами его наследия и величия — принцами и кардиналами, солдатами и государственными деятелями, наследниками императорских и королевских тронов, послами и личными представителями республик, вслед за ними тянулась смиренная, безымянная толпа, тоже сопровождая, эскортируя, провожая его к громадной, безмятежной, триумфальной и стойкой Арке, венчающей вершину холма словно в жертвоприношении или в самосожжении.
Она непреклонно и неприступно поднялась к хмурому, горестному небу, чтобы вечно стоять над городом благодаря не столько прочности камня, и даже не своей симметрии и гармонии, а своей символике; на мраморном основании, прямо под центром ее парящего свода небольшой вечный огонь трепетал над вечным сном безымянных костей, привезенных пять лет назад с поля битвы под Верденом; кортеж приблизился к Арке, толпа тихо, молча, разделялась и обтекала ее с обеих сторон, пока не окружила этот величественный и священный монумент, потом кортеж прекратил свое шествие, его участники медленно, неторопливо подтягивались, пока снова не воцарилась траурная благопристойность, и лишь лафет продолжал двигаться, остановился он перед самой Аркой, перед огнем, и остались только молчание, горестный день да поминутные выстрелы далекого орудия.
Потом из толпы принцев, прелатов, генералов и государственных деятелей вышел один человек, тоже в парадном одеянии и с орденами; первый человек Франции — поэт, философ, государственный деятель, патриот и оратор, он стоял с обнаженной головой лицом к лафету, пока далекое орудие не проводило выстрелом в вечность еще одну минуту. Тогда он заговорил:
— Маршал.
Но отозвался лишь день, и далекое орудие отметило еще один интервал своей размеренной панихиды. Потом оратор заговорил снова, уже громче, настойчивее, не властно — это был вопль:
— Маршал!
Но по-прежнему продолжалась лишь панихида дня, панихида победоносной и горестной Франции, панихида Европы и стран за океаном, где солдаты уже сняли мундиры, в которых тот, кто теперь лежал под флагом на лафете, вел их через страдания к миру, и более того, где люди не слышали его имени и даже не знали, что они до сих пор свободны благодаря ему; теперь голос оратора звенел в горестном окружении, чтобы люди слышали его повсюду:
— Правильно, великий генерал! Лежи вечно лицом на Восток, пусть враги Франции вечно видят его и страшатся!
И вдруг в одном месте среди толпы поднялась какая-то суматоха, волнение; было видно, как полицейские в накидках и фуражках протискиваются туда с занесенными дубинками. Но не успели они добраться до этого места, как что-то внезапно прорвалось сквозь толпу — это был не человек, а ходячий вертикальный шрам на костылях, у него была одна рука и одна нога, половина его головы без волос, без уха, без глаза представляла собой сплошной ожог, на нем был грязный смокинг, слева на груди висели английский «Военный крест», медаль «За выдающиеся заслуги» и французская Medaille Militaire; она (французская), очевидно, и была причиной того, что толпа французов не решилась помешать ему выйти и не смела схватить его и оттащить назад даже потом, когда он страшно, по-животному наклоняясь и выпрямляясь, вышел на пустое пространство возле Арки и двигался, пока тоже не оказался лицом к лафету. Там он остановился, стиснул под мышками костыли, взялся единственной рукой за французскую награду на груди и тоже крикнул громким, звенящим голосом:
— Слушай и меня, маршал! Вот твоя награда: получай! — содрал, сорвал с грязного смокинга медаль, талисман, дающий ему безопасность, и занес руку для броска. Видимо, он понимал, что произойдет с ним, едва он выпустит медаль из руки, и презрел это: он даже замер перед броском, обернулся к толпе, словно бы нетерпеливо сжавшейся, чтобы броситься на него, едва медаль вылетит из руки, и рассмеялся, не торжествующе, лишь неукротимо той стороной изуродованного лица, что была способна смеяться, потом повернулся и швырнул медалью в лафет, голос его вновь зазвенел в потрясенном воздухе, как только толпа рванулась к нему:
— Ты тоже вел человека в тот сумрак, где его ждала смерть; вот его эпитафия: Им не пройти. Это моя страна, права она иль нет, та, что извечно Англией зовется…
Тут толпа накинулась на него. Он исчез словно бы под волной, приливом голов и плеч, внезапно чья-то рука занесла над головами один из костылей с явным намерением ударить его, однако набежавшие полицейские (их были дюжины, они неслись отовсюду) вырвали костыль, другие, взявшись за руки, быстро образовали кордон и постепенно оттесняли толпу, при этом торжественность церемонии окончательно нарушилась, раздались пронзительные свистки распорядителей, главный распорядитель схватил под уздцы лошадей, развернул их и крикнул кучеру: «Поезжай!»
Виновник случившегося находился в канаве маленького тупика, его отнесли туда двое полицейских, помешав разъяренной толпе расправиться с ним, он лежал на спине без сознания, лицо его было совершенно спокойно, из уголка рта текла струйка крови; полицейские не отходили от него, хотя теперь, когда ярость улеглась, казалось, один вид их формы сдерживал ту часть толпы, что последовала за ними и теперь стояла вокруг, глядя на спокойное в беспамятстве лицо.
— Кто это такой? — послышался голос.
— Англичанин, — сказал один из полицейских. — Наш старый знакомый. Не дает нам покоя с самого конца войны, он уже не первый раз оскорбляет нашу страну и позорит свою.
— Может, на этот раз он умрет, — произнес другой голос.
Тут лежащий в канаве человек открыл глаза и стал смеяться, вернее, попытался и тут же поперхнулся, он силился повернуть голову, словно хотел очистить горло и рот от того, что там скопилось, когда еще один человек протиснулся сквозь толпу и направился к нему — это был старик, изможденный гигант с большим, усталым, больным лицом, седыми армейскими усами и пылким, страстным взором, на лацкане его поношенного черного пальто виднелись три выцветшие орденские планки; подойдя, старик опустился возле него на колени, подсунул руку под голову и плечи, приподнял и наклонил чуть набок, чтобы он мог выплюнуть кровь и выбитые зубы и говорить. Или, вернее, смеяться, что он первым долгом и сделал: лежа на руке старика, он засмеялся в окружавшие его лица, потом обратился к ним по-французски:
— Вот-вот, — сказал он. — Трепещите. Я не умру. Никогда.
— Я не смеюсь, — произнес старик, склоняясь над ним. — То, что вы видите, — это слезы.