На сей раз встреча состоялась в спальне. Серьезное, благородное лицо глядело на связного с подушки из-под фланелевого колпака с завязками. Сквозь распахнутый ворот ночной рубашки, тоже фланелевой, виднелся не особенно свежий мешочек, свисающий на шнурке с шеи, в нем, очевидно, находилось что-то пахнущее ладаном. Возле кровати стоял парень, одетый в парчовый халат.
— Снаряды были холостыми, — негромко сказал связной бесстрастным голосом. — Аэропланы — все четыре — пролетали прямо через разрывы. Немецкий аэроплан ни разу не отвернул в сторону, он преспокойно летел, даже когда один из наших зашел ему в хвост и целую минуту бил из пулемета. Я сам видел, что трассирующие очереди попадали в цель. И тот же самый — наш — аэроплан спикировал на нас, на меня; я даже ощутил, как один заряд из пулемета попал мне в ногу. Если бы не запах, не вонь жженого фосфора, было бы похоже, что это ребенок выдул горошину через трубку. Потому что в аэроплане был немецкий генерал. Я имею в виду, в немецком. Должен был быть; требовалось либо нам послать кого-то туда, либо немцам сюда. И так как предложение, инициатива, исходило от нас или от французов, то, видимо, нашим правом, привилегией, долгом было выступить в роли хозяев. Только снизу это должно было выглядеть воздушным боем; они не могли — во всяком случае, не посмели бы — приказать солдатам с обеих сторон одновременно закрыть глаза и считать до ста и поэтому прибегли к почти столь же надежному средству скрыть ото всех…
— Что? — спросил старый негр.
— Вы не поняли? Они не могут допустить, чтобы война прекратилась таким образом. То есть чтобы прекратили ее мы. Не смеют. Ведь если мы догадаемся, что можем прекратить войну так просто, как прекращают работу усталые люди, тихо и спокойно решив…
— Я говорю о вашем костюме, — сказал старый негр. — Это костюм полицейского. Вы просто взяли его, не так ли?
— Пришлось, — с тем же безмятежным ужасающим спокойствием ответил связной. — Мне нужно было уйти. И вернуться. По крайней мере туда, где я спрятал свою форму. Раньше бывало очень трудно проходить туда или обратно. А теперь вернуться назад будет почти невозможно. Но вы не беспокойтесь; мне нужно только…
— Он жив? — спросил старый негр.
— Что? — сказал связной. — А, полицейский. Не знаю. Наверное, да. — И с каким-то удивлением произнес: — Надеюсь, что да. — Потом продолжал:
— Позавчера вечером — во вторник — я понял, что они замыслили, но у меня не было доказательств. И я пытался втолковать ему. Но вы его знаете; вы, наверно, и сами пытались втолковать ему то, чего не могли доказать или чему он не хотел верить. Так что придется действовать иначе. Не доказывать ему, не убеждать — времени на это нет. Вот почему я пришел сюда. Нужно, чтобы вы сделали меня масоном. Или, может, времени нет и на это. Тогда просто покажите мне знак — примерно такой…
Он шевельнул, взмахнул рукой у бедра, пытаясь повторить виденный два года назад, в день своего прибытия в батальон, жест того солдата.
— Этого будет достаточно. Должно быть; я обману остальных…
— Постойте, — сказал старый негр. — Объясните не торопясь.
— Я объясняю, — сказал связной с тем же ужасающим спокойствием. — Все солдаты в батальоне отдают ему жалованье за неделю, если они доживут, чтобы получить его, а он — чтобы забрать у них. И добился он этого, сделав их всех масонами или по крайней мере заставив их поверить, что они масоны. Понимаете, они у него в руках. Они не могут отказать ему. И если бы он только…
— Постойте, — сказал старый негр. — Погодите.
— Как вы не понимаете? — сказал связной. — Если мы все, весь батальон, пусть даже один батальон, одно подразделение на всем фронте, начнем, покажем пример — бросим винтовки к гранаты в траншеях, поднимемся безоружными на бруствер, выйдем за проволоку и пойдем вперед с пустыми руками, не с поднятыми, не сдаваясь, а просто с открытыми, показывая, что в них нет ничего, что мы не хотим никому причинять вреда, и не бегом, не спотыкаясь, просто будем идти вперед, как свободные люди, — все как один; представьте себе одного человека и умножьте на целый батальон; представьте целый батальон нас, стремящихся только вернуться домой, надеть чистую одежду, работать, вечером выпить немного пива, поболтать, потом лечь, заснуть и не бояться. И, может быть, лишь может быть, столько же немцев, которые тоже не хотят больше ничего, или, может, лишь один немец, не желающий больше ничего, бросят свои винтовки и гранаты и тоже вылезут с пустыми руками не для сдачи в плен, а чтобы все видели, что в них ничего нет, что они не хотят никому причинять вреда…
— А вдруг не вылезут? — сказал старый негр. — А вдруг они начнут стрелять в нас?
Но связной даже не расслышал этого «нас». Он продолжал говорить:
— Разве они все равно не будут стрелять в нас завтра, когда избавятся от страха? Как только генералы из Шольнемона, Парижа, Поперинга и тот, кто прилетел в немецком аэроплане, встретятся, они устроят совещание, точно установят, где таится угроза, опасность, уничтожат ее и вновь начнут войну; она будет длиться завтра, завтра, завтра, пока все правила этой игры не будут соблюдены, последнего искалеченного игрока не унесут с поля, а победа будет вознесена на алтарь, подобно футбольному кубку в клубной витрине. Вот и все, чего я хочу. Вот и все, что я стремлюсь сделать. Но, возможно, вы правы. Тогда убедите меня.
Старый негр закряхтел. Кряхтение было спокойным. Он высунул руку из-под одеяла, откинул его, передвинул ноги на край кровати и сказал парню:
— Подай мне ботинки и брюки.
— Послушайте, — сказал связной. — Времени нет. Через два часа рассветет, а я должен вернуться. Вы только покажите мне, как подать знак, сигнал.
— Вы не сможете сделать его правильно, — сказал старый негр. — А если и сможете, я все равно пойду с вами. Может быть, я тоже ждал этого.
— Вы же сами говорили, что немцы могут открыть по нам огонь, — сказал связной. — Не понимаете? Опасность, риск вот в чем: кое-кто из немцев может выйти навстречу нам. Тогда стрелять начнут и те и другие, с нашей стороны и с ихней — чтобы перекрыть нам дорогу огневым валом. Они так и сделают. Ничего другого им не остается.
— Значит, вы передумали? — сказал старый негр.
— Вы только покажите мне знак, сигнал, — сказал связной. Старый негр, опуская с кровати ноги, снова закряхтел, спокойно, почти беспечно. Чистый, незапятнанный капральский мундир был аккуратно повешен на стул, под стулом были аккуратно поставлены ботинки с носками. Парень взял их и теперь стоял на коленях у кровати, держа носок, чтобы негр сунул в него ногу.
— Вы не боитесь? — спросил связной.
— Разве впереди у нас мало дел, чтобы затрагивать этот вопрос? раздраженно ответил старый негр. — И я знаю, что вы спросите потом: как я собираюсь добираться туда? Могу ответить: я безо всяких добрался до Франции; думаю, что смогу одолеть еще каких-то шестьдесят миль. И я знаю, что вы скажете на это: я не смогу ходить там в этом французском костюме, если со мной не будет генерала. Только отвечать мне не нужно, потому что ответ вы уже нашли сами.
— Убить еще английского солдата? — сказал связной.
— Вы сказали, что он жив.
— Я сказал, может быть.
— Вы сказали: «Надеюсь, что он жив». Не забывайте этого. Связной был последним, кого часовой хотел бы видеть. Но часовой увидел в то утро, не считая заступившего на смену охранника, который принес ему завтрак и теперь сидел напротив, приставив винтовку к стенке.
Часовой был под арестом уже почти тридцать часов. И только: лишь под арестом, словно яростными ударами прикладом позапрошлой ночью он не только заглушил ставший невыносимым голос, но и каким-то образом отделил себя от всего человечества, словно эта ошеломляющая перемена, это прекращение четырехлетней крови и грязи и сопутствующий ему спазм тишины забросили его на этот скрытый под землей уступ, где не было видно людей, кроме сменяющихся охранников, приносящих еду и сидящих напротив до прихода смены. Дважды за все это время в проеме входа внезапно появлялся сопровождающий дежурного офицера сержант, кричал «Смирно!», и он вставал с непокрытой головой, охранник отдавал честь, входил дежурный офицер, торопливо бросал положенный по уставу вопрос: «Жалобы имеются?» — и уходил.
Накануне он пытался заговорить с одним из сменяющихся охранников, потом кое-кто из них пытался заговорить с ним, но и только, таким образом вот уже более тридцати часов он, мрачный, угрюмый, неисправимый сквернослов, ворчун, в сущности, лишь сидел или спал на своей земляной полке, равнодушно дожидаясь того, что сделают с ним или с тишиной или с ним и с ней, когда (и если) в конце концов примут решение.
Потом он увидел связного. В тот же миг он заметил мелькнувший пистолет — связной ударил им охранника между ухом и краем каски, подхватил его, когда он стал падать, уложил на полку, потом отошел, и часовой увидел пародию на солдата — неумело накрученные обмотки, мундир, не сходящийся на брюшке, выросшем не от сидячего образа жизни, а от старости, и под каской — лицо шоколадного цвета, которое четыре года назад он пытался поместить в закрытую книгу своего прошлого и оставить там.
— Это уже пятый, — сказал старый негр.
— Ничего, ничего, — торопливо и жестко ответил связной. — Он тоже жив. Думаете, я за пять раз не научился этому? — И торопливо обратился к часовому: — Не волнуйся. От тебя требуется только бездействие.
Но часовой даже не взглянул на него. Он смотрел на старого негра.
— Я говорил, оставь меня в покое, — сказал он. Но ответил ему связной, так же торопливо и жестко:
— На разговоры времени нет. Я оговорился: от тебя требуется не бездействие, только молчание. Пошли. Заметь, у меня пистолет. Если понадобится, я пущу его в ход. Я прибегал к нему уже пять раз, но действовал только рукояткой. Теперь же я нажму на спуск.
Потом тем же самым торопливым, жестким и почти отчаянным голосом сказал старому негру:
— Ну что ж, этот будет мертв. Тогда вы придумаете что-нибудь.
— Тебе это так не пройдет, — сказал часовой.
— Разумеется, — последовал ответ. — Потому-то нам и нельзя терять времени. Пошли. Знаешь, тебе нужно будет выплатить полученные взносы; после такой передышки они с рвением начнут все заново, тем более что им уже ясно, к чему может привести людей в военной форме долгое безделье, и весь батальон может быть уничтожен, как только нас опять заставят идти под огонь. Не исключено, что это произойдет сегодня же. Вчера к ним вылетел немецкий генерал; к ужину он наверняка был в Шольнемоне с нашими главными вояками и с американскими тоже, они уже поджидали его, и все дело было улажено еще до подачи на стол портвейна (если немецкие генералы пьют портвейн, хотя почему бы и нет, ведь мы могли убедиться за четыре года, даже если нас еще не убедила история, что двуногое существо, которому посчастливилось стать генералом, перестает быть немцем, англичанином, американцем, итальянцем или французом, так как оно не было и человеком), теперь, несомненно, он возвращается назад, и обе стороны лишь дожидаются, пока он прибудет на место, — так задерживают игру в поло, пока один из прибывших на матч раджей не съедет с площадки…
Часовой — за то время, что ему оставалось, — ни на секунду не забывал об этом. Он сразу понял, что слова связного насчет пистолета — не шутка, и тут же получил наглядное подтверждение — по крайней мере в отношении рукоятки, — чуть не споткнувшись о распростертые в проходе тела дежурного офицера и сержанта. Но ему казалось, что не твердое дуло пистолета, упершееся ему в поясницу, а голос — неумолчный, негромкий, торопливый, отчаянный, страшный голос — ведет, гонит его в соседнюю землянку, где находился целый взвод, солдаты сидели или лежали на земляной полке, и все лица до единого обратились к ним, когда связной втолкнул его дулом пистолета, а потом подтолкнул вперед старого негра со словами:
— Сделайте им знак. Ну… Сделайте. — Взволнованный, негромкий, отчаянный голос не умолкал даже теперь, и часовому казалось, что он не умолкнет никогда.
— Ничего, можно обойтись и без этого знака. Вы и так должны нам поверить. Этот человек прибыл издалека. Собственно говоря, я тоже, и если кто-то сомневается в моих словах, то будет достаточно взглянуть на него; кое-кто, возможно, даже узнает на его мундире орден Хорна «За выдающиеся заслуги». Но не волнуйтесь. Хорн жив, как и мистер Смит с сержантом Бледсоу; рукояткой этой штуки, — он поднял на миг пистолет, чтобы все его видели, — я научился действовать точно и умело. Дело в том, что сейчас у нас есть возможность покончить с войной, прекратить ее, избавиться от нее, не только от убийства, смерти, потому что они только часть этого кошмара, этой гнилой, вонючей, бессмысленной…
Часовой помнил, он был настроен по-прежнему и помалкивал в полной уверенности, что ждет, выжидает момента, когда он или, может быть, двое или трое сразу внезапно бросятся на связного и удавят; прислушиваясь к неумолчному торопливому голосу, глядя на обращенные у нему лица остальных, он все еще был уверен, что видит на них, лишь удивление, изумление, которое скоро перейдет в то чувство, которого он ждал.
— И мы не добрались бы сюда, если бы не его пропуск из Военного министерства в Париже. Вы пока даже не знаете, что сделали с вами. Вас оцепили — весь фронт от Ла-Манша до Швейцарии. Правда, судя по тому, что я вчера ночью видел в Париже — не только французскую, американскую и нашу военную полицию, но и обычную, — я мог бы подумать, что им некем оцепить нас. Но у них есть кем; сам полковник не смог бы вернуться сюда сегодня утром, если бы на его пропуске не было подписи старика, сидящего в своей шолькемонской крепости. Это как бы еще один фронт из войск трех армий, не говорящих на языках тех государств, чью форму они надели, приехав из жарких стран умирать от холода и сырости: сенегальцы, марокканцы, курды, китайцы, малайцы, индусы, полинезийцы, меланезийцы, азиаты и негры, которые не могут понять пароль и прочесть пропуск, разве что механически запомнив подпись, как загадочный иероглиф. Но у вас нет пропусков. Вы теперь не сможете даже уйти, тем более вернуться обратно. Ничейная земля уже не перед нами. Она позади. Раньше те, кто смотрел на нас из-за винтовок и пулеметов, по крайней мере мыслили, как мы, хотя не говорили ни по-английски, ни по-французски, но эти даже думают иначе. Они чужды нам. Им на все наплевать. Они четыре года убивали немцев, стремясь вернуться домой от холода, грязи и дождя белых, но у них ничего не вышло. Кто знает, может, перебив оцепленных здесь французов, англичан и американцев, они смогут отправиться домой завтра же?… И нам остается лишь идти на восток…
Тут часовой вышел из оцепенения. То есть он еще не шевелился, не смел; он вздрогнул, судорожно сжался и с руганью заорал в застывшие, восторженные лица:
— Чего развесили уши?? Не понимаете, что мы все за это поплатимся?! Они уже убили лейтенанта Смита и сержанта Бледсоу!..
— Чепуха, — сказал связной. — Они живы. Я же сказал, что научился действовать рукояткой пистолета. Дело в его деньгах, вот и все. Все в батальоне должны ему. Он хочет, чтобы мы сидели сложа руки, пока он не получит своего месячного дохода. Потом пусть война начинается снова, чтобы мы заключали с ним пари на двадцать шиллингов в месяц, что в течение тридцати дней нас не убьют. А у них именно такая цель — начать ее снова. Вы все видели вчера четыре аэроплана и стрельбу зениток. Зенитки стреляли холостыми снарядами. А в аэроплане гуннов находился немецкий генерал. Вчера вечером он был в Шольнемоне. Иначе зачем же он прилетел? Зачем же было лететь через разрывы холостых снарядов под огнем трех «SE-5», бивших по нему вхолостую? Ода, я был там, я видел, как позавчера ночью подвозили эти снаряды, и вчера стоял неподалеку от одной из батарей, стреляющих ими, а когда один из «SE-5» — тот летчик, конечно же, был мальчишкой, слишком молодым, чтобы они посмели известить его заранее, еще не знающим, что правда и факт не одно и то же, — спикировал, дал очередь по батарее и попал мне чем-то в полу мундира — не знаю, что это могло быть, — то меня лишь чуть обожгло. Зачем было нужно все это? Разумеется, чтобы дать возможность немецкому генералу встретиться с французскими, английскими и американскими в резиденции главнокомандующего союзников втайне от нас, прочих двуногих, родившихся не генералами, а просто людьми. И поскольку они — все четверо говорят на своем языке, хотя изъясняться им пришлось на каком-то отдельном национальном, то моментально пришли к соглашению; немецкий генерал, очевидно, сейчас возвращается к себе, и теперь холостые снаряды уже не нужны; как только он прибудет на место, орудия будут заряжены настоящими, чтобы смести, уничтожить, стереть навсегда это ужасное, невероятное осложнение. Так что времени у нас нет. Может быть, не осталось и часа. Но часа хватит, если только все мы, весь батальон, будем заодно. Не на то, чтобы перебить офицеров; они сами отменили убийства на три дня. Кроме того, всем нам вместе в этом нет нужды. Будь у нас время, можно было бы даже бросить жребий: один солдат на одного офицера, подержать его за руки, пока мы не выйдем за проволоку. Но рукояткой пистолета быстрее и, в сущности, не опаснее, как скажут вам, придя в себя, мистер Смит и сержант Бледсоу и Хорн. И потом мы больше не прикоснемся к пистолетам, винтовкам, гранатам и пулеметам, мы навсегда покинем траншеи, выйдем за проволоку и пойдем вперед с пустыми руками, чтобы немцы смело, без страха вышли навстречу нам.
Потом торопливо сказал с холодным отчаянием:
— Ладно: вы скажете, что они встретят нас пулеметным огнем. Но их снаряды вчера тоже были холостыми.
И обратился к старому негру:
— Сделайте же им знак. Вы ведь уже доказали, что он может означать только братство и мир.
— Болваны! — крикнул часовой, то есть это было другое слово — злобное и непристойное из его скудного, ограниченного лексикона, и, презрев пистолет, стал вырываться в яростном протесте, еще не сознавая, что маленькое железное кольцо уже не упирается ему в спину, что связной просто держит его; и вдруг лица, застывшие, как он считал, в удивлении, предшествующем гневу, одинаковые, враждебные, — слившиеся, грозно двинулись, устремились к нему, потом его схватило столько крепких рук, что он не мог шевельнуться; связной теперь стоял перед ним, держа пистолет за ствол и крича:
— Перестань! Перестань! Выбирай, но быстрее. Или ты пойдешь с нами, или я пущу в ход пистолет. Решай сам.
Он помнил: они были уже наверху, в траншее, он видел молчаливо кишащую толпу, в которой или под которой исчезли майор, двое командиров рот и трое или четверо сержантов (адъютанта, старшину и капрала-связиста они захватили в землянке-канцелярии, а полковника — в постели), видел справа и слева солдат, вылезающих из своих нор и муравейников; все еще потрясенные, они щурились от света, однако лица их уже выражали изумленное неверие, превращающееся с изумительным согласием в робкую и неверящую надежду. Крепкие руки по-прежнему держали его; когда они подняли, швырнули его на огневую ступеньку, а потом через насыпь бруствера, он увидел, как связной вспрыгнул наверх, протянул руки вниз и втащил старого негра, которого снизу подсаживали другие руки; они оба уже стояли на бруствере лицом к траншее; голос связного, уже пронзительный, громкий, звучал с тем же решительным и неукротимым отчаянием:
— Знак! Знак! Сделайте его нам! Пошли! Если это называется остаться в живых, захотели бы вы на этих условиях жить вечно?
Тут он снова стал вырываться. Он даже не собирался этого делать, но вдруг обнаружил, что бьется, наносит удары, ругается, отбрасывает, отбивает чьи-то руки, сам не понимая зачем, для чего, потом оказался возле проволоки, у извилистого прохода, которым пользовались ночные патрули, и, колотя, нанося удары по напирающим сзади, услышал свой голос в последнем протесте:
— Так вашу перетак! Педерасты!
Он уже полз, но не первым, потому что, когда поднялся и побежал, рядом с ним тяжело дышал старый негр, и он крикнул ему:
— Поделом тебе, так твою перетак! Говорил я два года назад, чтобы ты не совался ко мне? Говорил?
Потом возле него оказался связной, схватил его за руку, повернул назад и крикнул:
— Посмотри на них!
Он взглянул и увидел, стал смотреть, как солдаты ползут на четвереньках через прорезы в проволоке, словно из ада, их лица, руки, одежда и все остальное, казалось, было навсегда окрашено безымянным, сплошным цветом грязи, в которой они, словно животные, жили четыре года, потом поднимаются на ноги, словно все эти четыре года не стояли на земле и вот теперь вышли на свет и воздух из чистилища, будто призраки.
— А теперь сюда! — крикнул связной, снова повернул его, и он увидел вдали, у немецкой проволоки, какое-то движение, суету, сперва он не мог понять, что это, потом разглядел встающих и распрямляющихся людей; тут его охватила какая-то страшная торопливость и что-то еще, он еще не мог понять, догадаться, определить, что это, чувствуя, ощущая лишь спешку; и не свою спешку, а общую, не только своего батальона, но и немецкого батальона, или полка, или какого-то подразделения; теперь те и другие бежали друг к другу без оружия, он уже стал видеть, различать отдельные лица, но все же это было одно лицо, одно выражение, и он вдруг понял, что его лицо выглядит так же, как и все остальные: пытливым, изумленным и беззащитным, затем услышал голоса и вдруг понял, что его голос звучит так же — негромко, тонко, возвышаясь до невероятного беззвучия, словно щебет заблудившихся птиц, тоже отчаявшихся и беззащитных; и тут он понял, чем еще был охвачен, кроме спешки, даже до того, как с английской и с немецкой стороны неистово взвились ракеты.
— Нет! — крикнул он. — Нет! Не стреляйте в нас! — даже не сознавая, что сказал «мы», а не «я», возможно, впервые в жизни и наверняка впервые за четыре года, даже не сознавая, что в следующий миг снова сказал «я», обернувшись и крикнув старому негру: «Что я говорил тебе? Я же сказал, оставь меня в покое!» Только перед ним стоял не старый негр, а связной, и тут раздался первый взрыв пристрельных снарядов. Он не слышал ни его, ни воя и грохота двух огневых валов, не видел и не слышал в эту последнюю секунду ничего, кроме голоса связного, кричащего из беззвучного пламени, охватившего половину его тела от пяток до подбородка:
— Они не смогут убить нас! Не смогут! Не побоятся — не смогут!
Но сидеть там он мог лишь в течение физически строго ограниченного времени, так как близился рассвет. Разве что утром солнце не взойдет, как учат в подразделе философии, именуемом диалектикой, который силятся вызубрить, зубря раздел образования, именуемый философией, такой аргумент вполне допустим. Тогда почему бы не сидеть здесь и после рассвета или даже весь день, ведь физически ограничить его в этом мог лишь тот, кто имеет власть и необходимость оспаривать это условие юноши с погонами второго лейтенанта, сидящего на земле у разборного домика, если внимание того будет привлечено к домику горном или свистком; да еще его вполне могло опровергнуть то более важное условие, из-за которого вчера три отнюдь не дешевых аэроплана носились в небе с холостыми патронами в пулеметах.
Потом первое ограничение отпало, потому что был уже день и никто не знал, куда ушла ночь: теперь уже не диалектика, а он не мог дать ответ, куда ночь ушла так быстро, так скоро. Или, может, все-таки диалектика, потому что, насколько ему было известно, лишь он один видел, как уходила ночь, и поскольку он один не спал, глядя, как она уходит, для всех остальных, все еще спящих, она еще удерживалась, как дерево, уже не зеленеющее в темноте, и раз он, видевший, как она уходит, все же не знал, куда она ушла, для него тоже все еще стояла ночь. Потом, едва он решил обдумать это, чтобы избавиться от подобных мыслей, его потревожил горн, трубящий подъем, этот звук (раньше он никогда не слышал этого или хотя бы об этом: чтобы горн трубил поутру на прифронтовом аэродроме, где люди вооружены лишь картами и разводными ключами) даже поднял его на ноги: это было отрицанием отрицания более важного условия. Собственно говоря, будь он еще курсантом, то даже знал бы, в каком преступлении сможет обвинить его тот, кто застанет здесь: в том, что он небрит; и, уже стоя, он понял, что забыл и о своей проблеме, он сидел там всю ночь, думая, что у него уже нет и не будет никаких проблем, словно столь долгое сидение в этой спокойной вони лишало его обоняние чувствительности или, возможно, комбинезон — его запаха, и, лишь когда он поднялся, восстановилось и то, и другое. Ему даже пришла было мысль развернуть комбинезон, посмотреть, далеко ли распространилось тление, но если бы он сделал это, горение на воздухе пошло бы быстрее, и он подумал с каким-то спокойным изумлением, внимая себе: Потому что оно должно продолжаться; и все: не продолжаться до, только продолжаться.
Все же брать комбинезон в комнату не хотелось, поэтому он положил его у стены, обогнул домик и вошел — Берк, Хенли и Де Марчи не пошевелились, значит, все-таки кое для кого дерево еще не зеленело, — взял бритвенный прибор, потом снова подобрал комбинезон и пошел к умывальнику; дерево и там еще не должно быть совсем зеленым, а раз там, то уж в уборной наверняка. Однако он ошибся, потому что солнце стояло уже высоко; и снова гладко выбритый, с комбинезоном, спокойно тлеющим под мышкой, он увидел людей возле столовой и внезапно вспомнил, что после вчерашнего ленча ничего не ел. Но с ним был комбинезон, и тут он вспомнил, что комбинезон может сослужить ему службу и на этот раз, повернулся и зашагал. Они — кто-то — подкатили его аэроплан к ангару и закатили внутрь, и он шел, топча свою длинную тень, лишь к жестянке из-под бензина, сунул в нее комбинезон и стоял на месте, спокойный и голодный; день прибывал и понемногу укорачивал его тень. Как будто бы собирался дождь, но дожди шли ежедневно; то есть в те дни, когда он был свободен от вылетов он не понимал, почему он был слишком зеленым новичком.
— Поймешь, — сказал ему Монаган, — как только намочишь в штаны, произнеся последнее слово на американский манер.
Теперь можно было идти в столовую: те, кто встал, уже позавтракали, а остальные проспят до самого ленча; он даже решил захватить туда бритвенный прибор, чтобы не возвращаться в домик, и замер на ходу: он даже не мог припомнить, когда в последний раз слышал его, этот недобрый и отрывистый, этот низкий, непрерывный, неистовый грохот, несущийся с северо-востока; он знал, откуда именно, потому что накануне пролетал над тем местом, и спокойно подумал: Я поспешил вернуться на аэродром. Просиди я всю ночь там, я мог бы увидеть, как она начинается снова. Замерев на ходу, он прислушался, слышал, как грохот все усиливался, достиг крещендо и вскоре оборвался, но еще продолжал звучать у него в ушах, пока он не догадался, что на самом деле прислушивается к пению жаворонка; и он оказался прав, комбинезон сослужил ему службу лучше, чем можно было ожидать, он и во время ленча останется наедине с собой, потому что шел уже одиннадцатый час. Разумеется, если сможет поесть досыта, еда — яичница с беконом и мармелад — обычно бывала совершенно безвкусной, так что ошибался он только в этом; но вскоре обнаружил, что ошибся в своих опасениях, и неторопливо ел в пустой столовой, пока дневальный не сказал ему, что гренки кончились.
Гораздо лучше, чем можно было ожидать, потому что во время ленча домик будет пуст, он сможет почитать, лежа на койке, раньше он представлял, что будет так читать между вылетами — герой, проживающий по доверенности жизни других героев в промежутках между однообразными вершинами собственных героических деяний; он читал еще минуту или две после того, как Брайдсмен появился в дверях, потом поднял взгляд.
— Идешь на ленч? — спросил Брайдсмен.
— Спасибо, я недавно позавтракал, — ответил он.
— Выпить хочешь?
— Спасибо, потом, — сказал он и поспешил уйти, взяв с собой книгу; на валу у выемки, где проходила дорога на Вильнев-Блан, росло большое дерево; он обнаружил его в первую неделю своего пребывания здесь — старое, с двумя большими корнями, похожими на подлокотники кресла, там можно было сидеть, как в кресле, держа локти на корнях, а в руках книгу, далеким от войны и все же на войне — в те недавние дни, когда она называлась войной; они, наверное, еще не решили, как назвать ее теперь. И, пожалуй, времени прошло достаточно; Брайдсмен уже должен был знать, что произошло утром: прежде чем подняться, он, все еще держа книгу открытой, спокойно подумал: Да, знать он уже должен. Ему придется решать, говорить мне или нет, но он решил.
Относить книгу было незачем, можно было почитать еще, он вошел в домик Брайдсмена и вышел оттуда с книгой, все еще заложенной пальцем на том месте, где читал, по-прежнему неторопливо — он вообще не ходил быстро, — и в конце концов остановился, голодный, спокойный, глядя, чуть помигивая, на пустой аэродром, на ряд закрытых ангаров, на столовую и канцелярию, куда то и дело входили люди и выходили обратно. Однако их было немного; видимо, Колльер разрешил посещать Вильнев-Блан; приближался вечер; и внезапно он вспомнил о Кидаре, но лишь на миг — что он мог сказать ему или они друг другу? «Знаешь, капитан, Брайдсмен сказал мне, что один наш батальон сегодня утром бросил оружие, вылез из траншей, вышел за проволоку и встретился с таким же невооруженным немецким батальоном; потом обе стороны открыли по ним огонь из орудий. И теперь нам остается только ждать, пока тот немецкий генерал не вернется к себе». А Кидар ответит: «Так точно, сэр. Я слышал то же самое».
Наступил вечер, он шел к жестянке из-под бензина, глядя на зарево заката и уже не топча никаких теней. Однако, вспомнив не о комбинезоне, а о горении, он почти сразу же немного ускорил шаг; комбинезон лежал в жестянке уже более двенадцати часов, и от него могло ничего не остаться. Но поспел он вовремя: только жестянка раскалилась так, что нельзя было прикоснуться, ударом ноги он опрокинул ее и вытащил комбинезон, которому тоже нужно было немного остыть. Он остыл; уже был не вечер, а настоящая ночь; дома эта майская ночь была уже почти летней; и в уборной дерево снова уже не зеленело; продолжалась только вонь комбинезона; ему надоело носиться с ним, и он бросил его в раковину, где комбинезон словно бы демонстративно развернулся в последнем отрицании — тягучее, душное, чадное тление, представшее в расползшихся дырах, почти прекратилось, оставалась лишь крошечная искра, но, возможно, в самом начале был миг, когда лишь искра огня лежала на поверхности тьмы и падающих вод; и он отошел от раковины; в одной из кабин внутри была деревянная задвижка для тех, кто оказывался первым, и, будучи первым, он запер невидимую дверь, из кармана мундира вынул невидимый пистолет и большим пальцем спустил предохранитель.
Комната была снова освещена канделябрами, подсвечниками и жирандолями, окна были снова закрыты, а шторы опущены, чтобы в нее не доносился неусыпный мучительный шум переполненного города; снова старый генерал выглядел в своем белом, блестящем кабинете яркой игрушкой; едва он собрался крошить горбушку хлеба в стоящую перед ним миску, как отворилась маленькая дверь и появился молодой адъютант.
— Он здесь? — спросил старый генерал.
— Так точно, — ответил адъютант.
— Пусть войдет, — сказал старый генерал. — Потом не впускай никого.
— Слушаюсь, — ответил адъютант, вышел, прикрыл за собой дверь и вскоре распахнул ее снова; старый генерал не шевельнулся, лишь положил рядом с миской нераскрошенный хлеб; адъютант вошел и встал у двери навытяжку, за ним вошел генерал-квартирмейстер, сделал два шага и остановился, замер; адъютант вышел и прикрыл за собой дверь; генерал-квартирмейстер — худощавый, громадный крестьянин с болезненным лицом и пылким, негодующим взором постоял еще с минуту, еще с минуту оба старика глядели друг на друга, потом генерал-квартирмейстер махнул рукой и подошел к столу.
— Ты обедал? — спросил старый генерал.
Генерал-квартирмейстер не ответил.
— Я знаю, что произошло, — сказал он. — Я сам разрешил, допустил это, иначе бы этого не случилось. Но я хочу, чтобы ты мне сказал. Не признался, не согласился: заяви, скажи мне в лицо, что это устроили мы. Вчера немецкий генерал перелетел линию фронта и прибыл сюда, в этот дом.
— Да, — ответил старый генерал. Но другой молча стоял в непреклонном ожидании.
— Да, это устроили мы, — сказал старый генерал.
— Сегодня утром безоружный английский батальон встретился на ничейной земле с безоружными немецкими солдатами, и артиллерия с обеих сторон расстреляла их.
— Да, это устроили мы, — сказал старый генерал.
— Устроили мы, — сказал генерал-квартирмейстер. — Мы. Не мы англичане, американцы и французы против них — немцев, не они, немцы, против нас, американцев, англичан и французов, а Мы против всех, потому что мы уже не принадлежим себе. Это не наша уловка, чтобы смутить врага и обмануть его, не вражеская уловка, чтобы смутить и обмануть нас, а Наша, чтобы предать всех, потому что всем приходится отвергать Нас в простом ужасе самосохранения; это не огонь, открытый нами или наоборот, чтобы защититься от врага, бегущего на нас со штыками или ручными гранатами иди наоборот, а огонь, открытый Нами обоими, чтобы одна пустая безоружная рука не коснулась другой пустой безоружной руки. Мы, ты и я, весь наш духовно не обновленный и не обновимый круг; не только ты и я, наша цепкая, тесная, завистливая, непререкаемая иерархия за одной проволокой и противостоящая нам немецкая за другой, а более, хуже того: вся наша подлая, отверженная и бездомная порода, чуждая уже не только человеку, но даже и самой земле, так как нам пришлось пойти на этот последний, подлый, ужасный шаг, чтобы сохранить свое последнее, ужасное и ненадежное место на ней.
— Садись, — предложил старый генерал.
— Нет, — ответил другой. — Я стоял, принимая свое назначение. И стоя могу отказаться от него.
Он торопливо сунул большую костлявую руку за борт мундира, вынул ее к снова замер, держа в руке сложенную бумагу и глядя сверху вниз на старого генерала.
— Дело в том, что я не только верил в тебя. Я любил тебя. Я с той минуты, когда увидел тебя в воротах сорок семь лет назад, верил, что тебе суждено спасти нас. Что ты избран судьбой благодаря исключительности своего происхождения, что ты отверг свое прошлое, дабы освободиться от человеческого прошлого, чтобы стать единственным человеком на земле, свободным от власти слабости, страха и сомнения, которые делают всех нас неспособными к тому, на что способен ты; что ты в своей силе даже спасешь нас от крушения, обусловленного нашей слабостью и страхами. Я не имею в виду людей, находящихся сейчас там, — громадная рука со сложенной бумагой сделала быстрый, неуклюжий жест, который каким-то образом обозначил, обрисовал в ярко освещенной комнате всю ропщущую и страдающую внешнюю тьму до самых передовых — проволоку, траншеи, заполненные молчащими, по крайней мере пока, орудиями и изумленными, неверящими людьми, ждущими, настороженными, ошеломленными и боящимися поверить своей надежде, — они не нуждаются в тебе, они сами могут спасти себя, как показали эти три тысячи человек четыре дня назад. Их нужно только защитить, спасти от тебя. Они не ждали этого и даже не надеялись, только нуждались в этом, но мы подвели их. Не ты, сделавший даже не то, что хотел, а то, что должен, потому что ты — это ты. А я и еще несколько таких, как я, у меня достаточно высокий чин, положение и власть, как если бы сам Господь Бог вложил это назначение мне в руку три года назад, но я подвел их и Его и поэтому возвращаю это назначение обратно.
Его рука взлетела, мелькнула и бросила сложенную бумагу на стол, та упала возле миски, кувшина и нетронутого хлеба, по обеим сторонам которых покоились руки старого генерала с крапинками и набухшими венами.
— Возвращаю его тебе из рук в руки, как и получил от тебя. Оно мне больше не нужно. Знаю: я слишком поздно возвращаю то, что совсем не должен был принимать, я с самого начала понял бы, что не смогу совладать с тем, что за этим последует, если бы только знал, какими будут последствия. Я в ответе, вина это моя, и только моя; без меня и назначения, данного мне три года назад, ты не смог бы устроить этого. Этой властью я мог бы тогда остановить тебя и даже впоследствии мог бы прекратить, пресечь это. Как ты, главнокомандующий всеми союзными войсками во Франции, так и я, их генерал-квартирмейстер, мог бы объявить всю зону, в которую входит Вильнев-Блан (или любой другой пункт, которому ты мог бы угрожать), закрытой, запретной для всех людей, что вели грузовики с холостыми снарядами, запретной даже для выезда этого единственного немца. Но я не сделал этого. И я в ответе даже более, чем ты, потому что у тебя не было выбора. Ты делал даже не то, что хотел, а только то, что мог, потому что ты неспособен ни на что другое, лишен этого происхождением и судьбой. А у меня был выбор между могу и хочу, между сделаю, должен и не могу, между должен и не смею, между сделаю и боюсь, у меня был этот выбор, и я испугался. О да, испугался. Но почему бы мне не бояться тебя, если ты боишься человека?
— Я не боюсь человека, — ответил старый генерал. — Страх предполагает незнание. Где нет незнания, нужен не страх — лишь уважение. Я не боюсь способностей человека. Я лишь уважаю их.
— И пользуешься ими, — сказал генерал-квартирмейстер.
— Остерегаюсь их, — сказал старый генерал.
— Так или иначе, тебе нужно ими пользоваться. Когда-нибудь воспользуешься. Я, разумеется, нет. Человек я старый, конченый; у меня был шанс, и я не использовал его; кому — и зачем — теперь я нужен? Какой навозной или мусорной куче, особенно той, что на Сене, с золотым куполом, которой противился человек младше тебя по званию, так как он восстал против всех армий Европы, чтобы погубить империю мелких политиканов, а ты объединил все армии обоих полушарий и, в конце концов, даже немецкую, чтобы погубить мир для человека.
— Позволишь ты мне сказать? — спросил старый генерал.
— Конечно, — ответил другой. — Я же сказал, что некогда любил тебя. Кто может сдержать это чувство? Все, что ты посмеешь напомнить мне, — это присяга, контракт.
— Ты говоришь, они не нуждаются во мне, чтобы спастись от меня и от нас, поскольку спасутся сами, если их оставить в покое, защитить, оградить от нас и от меня. Как, по-твоему, мы узнали об этом вовремя — именно в эту минуту из четырех лет и в этой точке на протяжении фронта от Альп до Ла-Манша? Просто благодаря бдительности? Не только бдительности, но и готовности обнаружить, выявить и уничтожить именно в этом месте и в это время то, что каждый обученный солдат обучен воспринимать как один из факторов войны, подобно снабжению, климату и нехватке боеприпасов; и это за четыре года роковых и опасных минут, на тысячах километров роковых и опасных мест — роковых и опасных, потому что мы пока не нашли ничего лучшего, чем использовать там этого самого человека? Как, по-твоему, мы вовремя узнали об этом? Не знаешь? А ты, раз так веришь в способности человека, должен знать их безупречно.
Теперь другой замер, неподвижный, угрюмый, громадный, его болезненное лицо словно бы стало еще более больным от предвидения и отчаяния. Однако голос его был спокойным, почти мягким.
— Как? — спросил он.
— Донес один из них. Человек из его отделения. Один из его сподвижников — как всегда. Как обычно поступает тот, или те, или по крайней мере один из тех, ради кого человек рискует, как ему кажется, жизнью, хотя он утверждает, что свободой или честью. Фамилия его Полчек. В полночь прошлого воскресенья он пошел в санчасть, и мы узнали бы об этом через час, но, видимо, предателю (называй его так, если хочешь) тоже приходится ждать в очереди. И мы могли не узнать об этом вовремя, командир дивизии за час до рассвета отправился на наблюдательный пункт, где ему было нечего делать, но один лейтенант (шумливый и упорствующий эксцентрик, его карьера, очевидно, на этом кончится, потому что он ставил безопасность родной земли выше безопасности начальства; разумеется, он получит награду, но больше ничего, лейтенантские погоны ему придется носить до самой старости) тут же позвонил в штаб-квартиру армии и потребовал кого-нибудь из старших начальников. Вот как мы узнали об этом, и у нас едва хватило времени связаться с противником и предложить выход из хаоса.
— Значит, я был прав, — сказал другой. — Ты боялся.
— Я уважал его как существо с членораздельной речью, способное передвигаться и заботиться о своих интересах.
— Ты боялся, — сказал генерал-квартирмейстер. — С двумя армиями, уже однажды побитыми, и третьей, еще необстрелянной, ты все же сумел остановить самую сильную, искусную и опытную армию Европы, однако был вынужден обратиться к противнику за помощью против простой слитной надежды и мечты простого человека. Нет, ты боишься. И, значит, мне тоже нужно бояться. Вот почему я возвращаю свое назначение. Оно лежит перед тобой. Коснись его, возьми в руку. Или поверь на слово, что оно настоящее, подлинное, незапятнанное, потому что я запятнал себя, отказавшись от него во время войны, а уничтожить этот документ человеческой несостоятельности — твое право и привилегия.
— Но как ты мог принести его сюда? Мне? — мягко спросил старый генерал.
— Почему же нет? Ведь я получил его из твоих рук.
— Как ты мог? — повторил старый генерал. — Посмеешь ли ты просить у меня одолжения, тем более принять его? Такое одолжение, — сказал старый генерал мягким и почти равнодушным голосом. — Человек должен умереть той смертью, которую мир назовет самой низкой и позорной: его ждет казнь за трусость при защите родной — пусть даже принявшей его — земли. Так назовет это невежественный мир, потому что не будет знать, что он погиб за тот принцип, для защиты которого, судя по твоему самобичеванию, ты не способен рискнуть жизнью и честью. Однако ты не требуешь сохранить ему жизнь. Ты лишь требуешь, чтобы тебя освободили от должности. Подвиг. Мученичество. Сравнимо ли оно с его мученичеством?
— Он не примет жизни! — вскричал другой. — Если только… — И умолк, пораженный, изумленный, предвидящий и исполненный отчаяния, а мягкий голос продолжал:
— Если только он примет жизнь, сохранит ее, то отвергнет этим свой подвиг и свое мученичество. Если бы сегодня я сохранил ему жизнь, то сам свел бы на нет то, что ты именуешь надеждой и мечтой его самопожертвования. Лишив его завтра утром жизни, я утвержу навсегда, что он не напрасно жил и тем более умер. Скажи мне теперь, кто боится?
Тут другой начал поворачиваться, медленно, неуверенно, будто слепой, потом оказался лицом к маленькой двери и замер, словно не увидел, а определил ее местонахождение менее сильным и точным чувством вроде обоняния; старый генерал смотрел на него, пока он не повернулся полностью, потом сказал:
— Ты забыл свою бумагу.
— Так и есть, — сказал другой. — Забыл.
Он неуверенно повернулся снова, торопливо помигивая; рука его с минуту шарила по крышке стола, потом он нашел сложенную бумагу, сунул ее опять за борт мундира и стоял, продолжая торопливо мигать.
— Да, — сказал он. — Забыл.
Потом повернулся опять, по-прежнему как-то неуклюже, но шел он теперь почти быстро, во всяком случае, прямо, прошел по белому ковру к двери; дверь немедленно распахнулась, вошел адъютант и замер, придерживая дверь; генерал-квартирмейстер шагнул к ней как-то неловко, неуверенно, очень высокий, худой, отчужденный, потом остановился, обернулся и сказал:
— До свиданья.
— До свиданья, — ответил старый генерал.
Другой шагнул еще раз, он был уже почти на пороге и стал наклоняться, словно от долгой привычки выходить через слишком низкие двери, потом остановился почти в проеме, голова его была чуть опущена, даже когда он обернулся не совсем к тому месту, где разряженный, как детская игрушка, старый генерал неподвижно сидел за нетронутой миской супа и еще не раскрошенным хлебом.
— И еще кое-что, — сказал генерал-квартирмейстер. — Сказать. Кое-что еще…
— С Богом, — сказал старый генерал.
— Конечно, — сказал генерал-квартирмейстер. — Именно. Я говорил тебе именно это.
Дверь с лязгом отворилась; первым вошел сержант с винтовкой на ремне, за ним рядовой, держа в руке, словно охотник, протискивающийся через щель в изгороди, невероятно длинную из-за примкнутого штыка винтовку. Они встали с обеих сторон двери, тринадцать арестантов повернулись к ней и молча смотрели, как еще двое внесли длинный, с приколоченными скамьями стол из столовой, поставили его посреди камеры и вышли.
— Выходит, решили сперва откормить нас? — спросил один из арестантов.
Сержант не ответил; он ковырял в передних зубах золотой зубочисткой.
— Если принесут еще скатерть, то нужно ждать и священника, — сказал другой арестант.
Но он ошибся, однако появившиеся вслед за этим судки, кастрюльки и прочая посуда (в том числе и котелок, очевидно с супом), а потом третий человек с целой корзиной бутылок и грудой столовой утвари, действовали на нервы почти так же, теперь сержант заговорил, не вынув, однако, зубочистки изо рта:
— Пока подержи. Пусть они хотя бы уберут руки со стола.
Но арестанты еще не собирались бросаться к столу, к еде: они лишь стояли полукругом и переминались с ноги на ногу, пока третий дневальный расставлял на столе вино (там было семь бутылок), а потом принялся за чаши, бокалы, если их можно было так назвать, — жестяные кружки, взятые в столовой, несколько треснутых стаканов, два сосуда из разрезанных пополам фляжек.
— Не извиняйтесь, гарсон, — сказал остряк. — Достаточно того, что внизу у них есть дно, а сверху отверстие.
Дневальный торопливо отступил к двери вслед за первыми двумя и скрылся в коридоре, рядовой со штыком снова просунул свое семифутовое оружие в дверь и повернулся, придерживая ее для сержанта.
— Ладно, гады, — сказал сержант, — свинничайте.
— Отвечайте за себя, мэтр, — сказал остряк. — Если уж нам приходится обедать в зловонии, мы предпочитаем, чтобы оно было нашим собственным.
Потом внезапно, с неожиданным единодушием, действуя словно не по плану, по сговору, даже не по сигналу, а по налетевшему, будто ветер, наитию, они напустились на сержанта, или даже не на сержанта, не на охранявших их людей, а только на винтовки, штыки и стальные двери с засовом; не двинулись, не бросились, а закричали — крик был хриплым, громким, без слов, не угрожающим и не обвиняющим; это было просто хриплое, единодушное утверждение или отрицание, продолжавшееся еще секунду-две после того, как сержант вышел, снова лязгнув дверью. Потом они умолкли, однако не бросились к столу, они все еще мешкали, стоя возле него полукругом, почти робко, подрагивая ноздрями, словно кролики при запахе еды, грязные, немытые, все еще пахнущие передовой, неуверенностью и, может быть, отчаянием; в их обросших лицах не виднелось ни тревоги, ни злобы, лишь изнеможение — это были лица людей, которые уже вынесли не только больше, чем ожидали, но больше, чем считали для себя возможным, понимали, что это еще не все, и — с каким-то изумлением, даже с ужасом, — что, сколько бы им еще ни предстояло, они вынесут и это.
— Давай, кап, — раздался голос. — Приступим.
— Ладно, — сказал капрал. — Налетай.
Но спешки, торопливости не было по-прежнему. Просто образовалась давка, толчея, свалка, почти ребячливая, но не из-за голода, пустых желудков, скорее из-за нарочитой бесшабашности людей, ходивших — по крайней мере до сих пор — в ногу, которым независимость казалась чем-то вроде полузабытой волшебной сказки, и даже ругань их была ребячливой, безличной, равнодушной, лишь сдавленной, когда они втискивались на приколоченные скамьи, пятеро с одной стороны, шестеро с другой, напротив, двенадцатый принес для капрала единственный в камере стул, поставил его во главе стола и сел на свободное место с краю, как Заместитель Председателя в задней комнате диккенсовской таверны, — приземистый, сильный, обветренный человек с голубыми глазами, рыжеватой шевелюрой и бородой бретонского рыбака или капитана собственной крепкой и надежной лодки — несомненно, возящей контрабанду. Капрал разливал суп по мискам, а они передавали их из рук в руки. Но жадности по-прежнему не было. Ощущалась какая-то нетерпеливость, но спокойная, почти бесстрастная, они сидели, держа сухие ложки поднятыми вверх, как экипаж лодки — весла.
— Похоже, дела плохи, — сказал один.
— Хуже того, — сказал другой. — Серьезны.
— Это отсрочка, — сказал третий. — Стряпню нам готовил явно не механик из гаража. И если они взялись за все эти хлопоты…
— Перестань, — сказал бретонец. Сидящий напротив него был невысоким и очень смуглым, челюсть его пересекал старый шрам. Он что-то торопливо говорил на почти неразборчивом средиземноморском диалекте — мидийском или баскском. Они поглядели друг на друга. Внезапно заговорил еще один. Выглядел он как ученый, чуть ли на как профессор.
— Он хочет, чтобы кто-нибудь прочел молитву.
Капрал взглянул на мидийца.
— Ну так прочти.
Тот снова произнес что-то неразборчивое. И снова похожий на ученого перевел:
— Он говорит, что не знает молитв.
— Кто-нибудь знает молитву? — спросил капрал.
Они снова переглянулись. Потом один сказал четвертому:
— Ты ходил в школу. Прочти.
— Он ходил слишком быстро и не слышал ее, — сказал другой.
— Тогда прочти ты, — сказал капрал четвертому. Тот быстро отбарабанил:
— Бенедиктус. Бенедикте. Бенедиктиссимус. Сойдет?
— Сойдет, Люлкж? — спросил капрал мидийца.
— Да, да, — сказал мидиец. И они принялись за еду. Бретонец взял одну из бутылок и показал капралу.
— Разливать?
— Разливайте, — ответил капрал.
Шесть рук разобрали остальные бутылки; они ели, наливали и передавали вино другим.
— Насчет отсрочки, — сказал третий. — Они не посмеют казнить нас, пока эта стряпня не будет съедена. Подобным оскорблением тому, что мы считаем первым из искусств, возмутилась бы вся нация. Как вам понравится такая мысль? Мы разделим жратву, будем есть поодиночке, каждый в определенный час, это тринадцать часов; и благодаря этому проживем почти до завтрашнего полудня…
— …когда нам снова подадут еду, — сказал другой, — мы оставим ее на обед, а обед на завтрашний вечер…
— …и будем есть, пока не состаримся до того, что уже не сможем есть…
— Тогда пусть и расстреливают нас. Кто против? — сказал третий. — Нет. Эта сволочь сержант явится сюда сразу же после кофе с наряженной для расстрела командой. Вот увидите.
— Нет, попозже, — сказал первый. — Ты забыл, что мы считаемся и с первой из добродетелей. С бережливостью. Они подождут, пока мы переварим еду и испражнимся.
— Зачем это им? — спросил четвертый.
— Удобрение, — сказал первый. — Вообразите себе уголок того огорода, удобренный концентратом нашей жратвы…
— Навозом изменников, — сказал четвертый.
У него было неистовое и мечтательное лицо мученика.
— В таком случае не будут ли маис, фасоль, картофель расти в обратную сторону или хотя бы прятать голову, если не смогут скрыть ее в земле? сказал второй.
— Перестаньте, — сказал капрал.
— И не только уголок того огорода, — сказал третий. — Падаль, которую мы завтра завещаем Франции…
— Перестаньте! — прикрикнул капрал.
— Христос отпустит нам грехи, — сказал четвертый.
— Прекрасно, — сказал третий. — Мы тогда сможем наведаться к нему. Ему незачем бояться мертвецов.
— Угомонить их, кап? — спросил бретонец.
— Будет вам, — сказал капрал. — Ешьте. Потом до самого утра будете жалеть, что нечего положить на зуб. Отложите свою философию до того времени.
— Тоже мне остряк, — сказал третий.
— Тогда мы будем голодными, — сказал первый.
— Или страдать несварением, — сказал третий. — А за сегодняшний вечер мы слышали не так уже много веселого.
— Будет, — сказал капрал. — Сколько можно говорить? Что лучше: или пусть брюхо заявит, что ему достаточно, или придет сержант и заявит, что ужин окончен?
И все снова принялись есть, кроме сидящего слева от капрала, который вдруг остановил нож с порцией еды на полпути ко рту.
— Полчек не ест, — сказал он. — И даже не пьет. В чем дело, Полчек? Боишься, что навоняешь, не добежав до уборной, и нам придется спать в этой вони?
Человек, к которому он обращался, сидел рядом с капралом справа. У него было умное, почти красивое солдатское лицо, самоуверенное, но не высокомерное, бесстрастное, спокойное, и, лишь внезапно уловив его взгляд, можно было заметить, как он встревожен.
— Видно, день отдыха в Шольнемоне не пошел на пользу его животу, сказал первый.
— Зато coup de grace[25] старшины завтра утром пойдет, — сказал четвертый.
— Надеюсь, он избавит вас от беспокойства, почему я не ем и не пью, сказал Полчек.
— В чем дело? — спросил у него капрал. — В воскресенье вечером, перед выступлением на передовую, ты ходил в санчасть. Еще не поправился?
— Отвяжитесь от меня, — сказал Полчек. — Разве это тема для разговора? В воскресенье вечером у меня заболел живот и болит до сих пор, но я не жалуюсь. Я не собираюсь набивать себе брюхо, а некоторые простаки этим пользуются.
— Ты не намерен это сделать темой разговора? — спросил четвертый.
— Постучи в дверь, — сказал капрал бретонцу. — Передай сержанту, что у нас больной.
— Кто делает это теперь темой разговора? — обратился Полчек к капралу, прежде чем бретонец успел шевельнуться. И поднял свой наполненный стакан.
— Давай выпьем, — сказал он капралу. — До дна. Если, как говорит Жан, моему животу вино придется не по вкусу, то завтра утром старшина опорожнит его своим пистолетом.
И обратился ко всем:
— Давайте выпьем. За мир. Разве мы не добились в конце концов того, чего добивались четыре года? Пьем, — резко сказал он, повысив голос, в его лице, взгляде, голосе на миг появилась какая-то горячность. И тоже самое чувство, сдержанная горячность, появилось во всех лицах; все подняли свои стаканы, кроме одного — четвертого человека с лицом горца, пониже всех ростом, в его лице появилось какое-то страдание, почти отчаяние, он резко приподнял свой стакан, но не донес до рта, не выпил вместе со всеми; когда те опорожнили свои причудливые, несуразные бокалы, со стуком поставили их и снова потянулись к бутылкам, в коридоре послышались шаги, лязгнула дверь, и вошел сержант со своим солдатом; в руке у сержанта была развернутая бумага.
— Полчек, — сказал он.
На секунду Полчек замер. Потом тот, что не стал пить, конвульсивно дернулся, и, хотя, он тут же застыл, когда Полчек поднялся, они оба какой-то миг были в движении, и сержант, собиравшийся что-то сказать Полчеку, промолчал и посмотрел сперва на одного, потом на другого.
— Ну? — сказал он. — Который? Вы что, не знаете своих фамилий?
Никто не ответил. Все, кроме Полчека, глядели на того, кто не пил.
— Ты знаешь своих людей? — спросил сержант у капрала.
— Полчек — вот он, — сказал капрал, указав на него.
— Так что же он?.. — сказал сержант и обратился к другому: — Как твоя фамилия?
— Я… — произнес тот и снова, в страдании и отчаянии, торопливо огляделся, не глядя ни на кого и ни на что.
— Его фамилия… — сказал капрал. — У меня его документы…
Он полез в карман мундира и достал грязную, обтрепанную бумагу, очевидно, назначение в полк.
— Пьер Бук.
И назвал какой-то номер.
— В этом списке никакого Бука нет, — сказал сержант. — Как он попал сюда?
— Понятия не имею, — сказал капрал. — Как-то затесался к нам в понедельник утром. Никто из нас не знает никакого Пьера Бука.
— Чего же он молчал раньше? — спросил сержант.
— Кто бы стал его слушать? — ответил капрал.
— Это правда? — спросил у того сержант. — Ты не из их отделения?
— Ответь, — сказал капрал.
— Нет, — прошептал тот. Потом громко сказал: — Нет!
Он нетвердо поднялся.
— Я не знаю их! — сказал он, пошатываясь, и чуть не упал навзничь через скамью, словно от удара, но сержант поддержал его.
— Майор разберется, — сказал сержант. — Дай сюда бумагу.
Капрал отдал.
— Выходите, — сказал сержант. — Оба.
И тут сидевшие в камере увидели за дверью еще одну колонну вооруженных солдат, очевидно новых, ждущих. Оба арестанта направились к двери и вышли, за ними сержант, потом солдат; лязгнула железная дверь, звук этот показался сидящим в камере многозначительным, зловещим; за дверью Полчек сказал, не понижая голоса:
— Мне обещан коньяк. Где он?
— Заткнись, — сказал сержант. — Получишь, что положено, не бойся.
— Так-то будет лучше, — сказал Полчек. — Если не получу, то смотрите.
— Я ему уже сказал, — послышался голос сержанта. — Если он не заткнется, уйми его.
— С удовольствием, сержант, — ответил другой голос. — Это я умею.
— Веди их, — сказал сержант.
Однако не успел еще затихнуть лязг двери, капрал сказал, не громко, лишь торопливо, по-прежнему мягко, не властно, лишь твердо:
— Ешьте.
Тот же человек снова попытался что-то сказать, но капрал опередил его.
— Ешьте. В следующий приход он заберет отсюда все.
Но они пропустили это мимо ушей. Дверь почти немедленно распахнулась снова, однако на этот раз вошел один только сержант, одиннадцать оставшихся повернулись к нему, а он обратился к капралу, сидящему во главе уставленного стола.
— Ты.
— Я? — отозвался капрал.
— Да, — сказал сержант.
Но капрал не шевельнулся. Снова спросил:
— Ты имеешь в виду меня?
— Да, — ответил сержант. — Пошли.
Капрал поднялся. Он бросил быстрый взгляд на десять лиц, обращенных теперь к нему, — грязных, небритых, напряженных, изнуренных долгим недосыпанием, встревоженных, но совершенно единых даже, собственно говоря, не в надежде, не в ожидании: может быть, лишь в неразрывности, неразделимости.
— Ты будешь старшим, Поль, — сказал он бретонцу.
— Хорошо, — ответил бретонец. — Пока ты не вернешься. Однако на сей раз коридор был пуст; сержант сам затворил дверь, повернул тяжелый ключ и сунул его в карман. Не было видно никого там, где он — капрал — рассчитывал увидеть вооруженных людей, дожидающихся, пока люди из белой сверкающей комнаты не пошлют за ними в последний раз. Потом сержант отошел от двери, и тут он — капрал — понял, что они даже немного спешат: отнюдь не крадучись, даже не осторожно, лишь торопливо, быстро шагают по коридору, пройденному им уже трижды — один раз накануне утром, когда их ссадили с грузовика и отвели в камеру, и дважды прошлой ночью, когда их возили в отель и обратно; их его и сержанта — тяжелые сапоги не лязгали, потому что (такой современной была фабрика — когда она была фабрикой) под ногами был не камень, а кирпич; они издавали глухой, тяжелый звук, казавшийся лишь громче оттого, что их было четыре, а не двадцать шесть плюс сапоги охранников. И ему казалось, что не существует другого выхода, кроме одного, другого пути, кроме прямого, поэтому он чуть не прошел мимо маленькой арки с запертой железной калиткой, но сержант остановил его и повернул; казалось, что ни в коридоре, ни поблизости никого нет; поэтому он разглядел силуэт шлема и винтовки, лишь когда солдат отпер наружную калитку и распахнул ее.
Не сразу разглядел он и автомобиль, сержант не прикасался к нему, просто, не замедляя шага, скорости, вел его, словно бы одной лишь собственной близостью, через калитку, в проход, к глухой стене, возле которой стоял большой черный автомобиль, которого он не заметил из-за тишины — не той гулкой пустоты, в которой только что раздавались их шаги, а какого-то ее тупика, он, сержант, и оба охранника — тот, что отпер им калитку и потом запер, и его напарник по другую ее сторону, — стоящие даже не вольно, а небрежно, с винтовками у ноги, неподвижные, отчужденные, словно не видящие тех, для кого сами были невидимы, находились словно бы в каком-то вакууме тишины, окруженном далеким и неослабным шумом города. Потом он увидел автомобиль. Он не остановился, это была лишь заминка, сержант едва успел коснуться его плечом. Водитель даже не подумал выйти; сержант распахнул дверцу сам, его плечо и на сей раз рука твердо и настойчиво уперлись капралу в спину, потому что он замер, выпрямившись, и не двинулся, не шевельнулся, даже когда из автомобиля послышался голос: «Сюда, мое дитя»; после этого он был неподвижен еще секунду, потом нагнулся и влез в машину, разглядев при этом легкий блеск околыша и очертания лица над черным, окутывающим плащом.
Сержант лишь захлопнул за капралом дверцу, машина тронулась; в машине с ним были только двое: старик в слишком большом чине, чтобы носить смертоносное оружие, даже если и не слишком старый, чтобы пользоваться им, и водитель, руки которого все равно были заняты, даже если бы он не сидел спиной к капралу, а за прошедшие четыре дня возле него постоянно были не один или двое, а от двадцати до тысячи вооруженных людей, уже державших палец на спусковом крючке; машина выехала из лагеря и, хотя от старика в фуражке с галунами и в плаще цвета ночи, сидящего в углу напротив него, не последовало ни указания, ни приказа, понеслась не в город, а по окраине, все быстрее и быстрее, оглашая гулким эхом узкие улицы пустынных кварталов, делая резкие повороты, словно сама знала место назначения; потом окраина осталась позади, дорога пошла вверх, и капрал стал догадываться, куда они едут; город, уходя вниз, начинал открываться им; старик опять не произнес ни слова; машина просто остановилась, и, глядя мимо изящного тонкого профиля под словно бы невыносимой тяжестью фуражки с околышем и галунами, капрал увидел не Place de Ville — они были еще не так высоко над городом, — а словно бы зарево ее неустанной и бессонной тревоги, принявшей блеск и сияние света.
— Побыстрее, мое дитя, — сказал старый генерал, на сей раз не ему, а водителю. Автомобиль тронулся, и теперь капрал догадался, куда они едут, потому что впереди находилась лишь старая римская крепость. Но если он при этом ощутил прилив какого-то инстинктивного и чисто физического страха, то заметно этого не было. И если в эту минуту разум говорил ему: Ерунда. Твоя тайная казнь в укромном месте сделала бы невозможным то, ради чего они остановили войну и заперли в камеру всех тринадцать, — то этого не было слышно: он просто сидел, выпрямись, не откидываясь на спинку сиденья, настороженный, но совершенно хладнокровный, сосредоточенный и сдержанный; автомобиль, уже на второй скорости, но по-прежнему быстро проходил последние крутые извилистые повороты, потом наконец каменная громада крепости словно бы надвинулась и нависла зловещей тенью; автомобиль, сделав последний разворот, остановился, потому что ехать дальше было невозможно, и не водитель, а сам старый генерал распахнул дверцу, вылез и придержал ее, капрал последовал за ним, выпрямился и хотел было взглянуть на город, но старый генерал сказал: «Нет, пока не надо», — и повернулся в другую сторону, капрал стал взбираться вслед за ним по последнему, крутому и каменистому, склону, где можно было двигаться только пешком; старая крепость не высилась над ними, а припадала к земле, она была не готической, а римской: не вздымалась из несбывшихся надежд человека к звездам, а, выделяясь на их фоне, словно щит или сжатый кулак, напоминала о его смертности.
— Теперь обернись и взгляни, — сказал старый генерал. Но капрал уже обернулся, глядел — вниз, в черноту, где лежал город, мерцая, словно груда сухих тлеющих листьев, мириадами огней страдания и непокоя, более густых, плотных, чем звезды, будто вся непроглядная тьма и весь неизбывный ужас хлынули сплошным валом, волной на Place de Ville и затопили ее.
— Смотри. Слушай. Запоминай. Одну минуту, потом выбрось это из головы. Забудь о том страдании. Ты заставил их бояться и страдать, но завтра ты снимешь с их душ бремя того и другого, и они будут лишь ненавидеть тебя — из ярости, что ты привел их в ужас, из благодарности, что избавил от него, и из-за того, что ты уже будешь недоступен ни тому, ни другому. Поэтому выбрось это из головы и сними бремя со своей души. Теперь посмотри дальше. Перед тобой вся земля, вернее, половина ее, целая половина земли до самого горизонта. Правда, она темная, но темная лишь отсюда; ее темнота — это лишь та же безвестность, которую человек может сомкнуть, словно занавес, за своим прошлым, и не только когда его вынудит к этому отчаяние, но и когда ему захочется этого для покоя и уединения. Конечно, сейчас в ней ему открыт лишь один путь: на запад, лишь одно — западное — полушарие сейчас доступно ему. Но и оно достаточно велико для уединения на год, потому что это состояние продлится не больше года, и потом уже ему будет доступна вся земля. Они попросят встречи для выработки условий уже нынешней зимой; в будущем году мы даже добьемся того, что назовем миром, — на короткое время. Просить о нем будем не мы: просить будут они — немцы, лучшие на свете солдаты в настоящее время или даже в течение двух тысяч лет, потому что даже римляне не смогли их покорить, — единственный на земле народ с призванием и страстью даже не к славе, а к войне, они ведут войну не для покорения и завоевания, а как обычное занятие, как работу, и проиграют нынешнюю именно по этой причине: потому что они лучшие солдаты на свете; не мы, французы и англичане, принимающие войну лишь как последнее средство, когда все остальное не возымело успеха, а они, немцы, не отступившие ни на фут с тех пор, как почти четыре года назад перешли бельгийскую границу; и с тех пор каждое решение было либо их, либо ничьим, они не остановятся даже теперь, хотя понимают, что еще одна победа погубит их; возможно, они одержат еще две или три победы (количество не будет иметь значения), а потом будут вынуждены капитулировать, потому что характерным свойством войны является ее гермафродитизм; первопричины победы и поражения кроются в одном теле, и необходимый противник, враг, — это лишь ложе, на котором они изнуряют друг друга, порок, лишь еще более жуткий и роковой оттого, что меж ними нет преграды или границы, способной исцелить их лишь нормальным расстоянием, невозможностью совокупляться, от чего их не спасает даже оргазм; это наиболее расточительный и роковой порок из всех, до сих пор изобретенных человеком, в сравнении с ним обычный разврат, пьянство и азартные игры, способные, как бессмысленно верит человек, погубить его, — не более чем леденец в сравнении с бутылкой, куртизанкой и игорным столом. Порок этот укоренился в человеке так давно, что уже стал достойным принципом поведения, национальным алтарем его любви к пролитию крови и славным жертвам. Даже более того: необходимым условием не господства нации, а ее выживания, мы с тобой видели в войне последнее прибежище политики; я, разумеется, нет, но ты увидишь — сможешь увидеть, если захочешь, — как она станет последним спасением от банкротства, ты увидишь — сможешь увидеть, если захочешь, — тот день, когда нация, обедневшая от перенаселенности, объявит войну богатому и великодушному противнику, который разгромит ее в самые сжатые сроки и станет кормить ее народ из своих запасов. Но сегодня эта проблема не стоит перед нами, и даже если бы стояла, то, находясь в союзе с самым богатым победителем, мы — Франция и Англия — оказались бы в благоприятной ситуации, дающей возможность извлечь из своей победы почти столько же, сколько немцы извлекут из поражения. Наша — если угодно, назови ее моей — проблема более неотложна. Мы живем на земле. Половина ее сейчас в твоем распоряжении; очень может быть, что к Новому году в твоем распоряжении будет она вся, все ее Пределы, за исключением этого крошечного гнойника, который люди называют Европой, — и кто знает? — со временем, при некоторой сдержанности и осторожности, ты, если захочешь, снова обретешь и ее. Возьми мой автомобиль — ты умеешь водить, не так ли?
— Да, — сказал капрал. — И уехать?
— Послушай, — сказал старый генерал. — Возьми автомобиль. Если ты умеешь водить, флажок на капоте проведет тебя в любое место Европы к западу от немецкой линии фронта; если ты водишь хорошо, мотор под капотом доставит тебя к побережью — в Брест или Марсель — за два дня; у меня заготовлены бумаги, которые позволят тебе сесть там на любой корабль и отдавать приказания капитану. Потом Южная Америка-Азия-тихоокеанские острова; выбрось все это из головы, откажись от своей пустой и тщетной мечты. Нет, нет, торопливо продолжал он, — не думай, что о тебе низкого мнения — в понедельник ты за пять минут остановил войну, которую немцы, лучшие солдаты в Европе, за четыре года так и не вывели из тупика. Разумеется, ты получишь деньги, но лишь в сумме, дающей тебе независимость орла или бандита. Я не подкупаю тебя деньгами. Я предоставляю тебе свободу.
— Покинуть их, — сказал капрал.
Быстрым, коротким движением руки старый генерал указал на измученный, неспящий город, раскинувшийся внизу, — в этом жесте не было ни презрения, ничего, рука лишь протянулась и снова исчезла, скрылась под плащом цвета полуночи.
— Их? Где они были начиная с понедельника? Почему они голыми руками, поскольку их достаточно, не снесли по кирпичу стены, для возведения которых потребовалось гораздо меньше рук, или не сорвали с петель дверь, для запирания которой хватило одной руки, и не освободили всех вас, готовых погибнуть ради них? Где две тысячи девятьсот восемьдесят семь остальных, что были — или ты считал, что были, — с тобой в понедельник на рассвете? Почему, когда ты вышел за проволоку, все они не бросили винтовки и не последовали за тобой, если верили тоже, что обладают оружием и защитой из арсенала неуязвимых человеческих стремлений, надежды и веры? Почему хотя бы эти три тысячи — их бы хватило — не развалили стену и не сорвали дверь, ведь, хотя бы пять минут, они верили настолько, чтобы пойти на риск, вы же знали, чем рискуете, — три тысячи, вернее, без двенадцати человек, запертых в одних стенах с тобой? Где были даже эти двенадцать? Один из них, твой соотечественник, побратим, быть может, даже родственник, поскольку вы там все когда-то были кровными родственниками, — один зеттлани отрекся от тебя, а другой — зеттлани или нет, родственник или нет, но принятый в ваше братство надежды и веры, — Полчек, предал тебя еще в воскресенье ночью. Понимаешь? У тебя есть даже замена в твоем деле, так Бог создал ягненка, который спас Исаака, — если Полчека можно назвать ягненком. Завтра я возьму Полчека, казню его с барабанным боем и фанфарами; ты не только отомстишь за себя и три тысячи преданных, ты вновь обретешь уважение всех тех внизу, кто даже не ложится в постель из неистового стремления проклинать тебя. Отдай мне Полчека и прими свободу.
— Остаются еще десять, — сказал капрал.
— Давай испробуем вот что. Мы останемся здесь, я отправлю автомобиль с приказом отпереть и открыть ту дверь, а потом покинуть это здание каждому, находящемуся там, не обращая внимания ни на кого и не показываясь никому на глаза, — потихоньку отпереть дверь, отпереть ту калитку и скрыться. Сколько времени пройдет до того, как эти десять отрекутся от тебя — предадут тебя, если ты сможешь назвать этот выбор предательством?
— Поймите и вы, — сказал капрал. — Через десять минут их будет не десять, а сто. Через десять часов их будет не тысяча, а десять тысяч. А через десять дней….
— Да, — ответил старый генерал. — Я понял это. Разве я не говорил, что не так низко ценю тебя? О да, давай скажем так: твою угрозу. Иначе почему же я предлагал за свою — нашу — безопасность то, чего большинство людей не только не желают, а, наоборот, боятся и бегут, — волю и свободу? О да, я могу уничтожить тебя завтра утром и спасти нас — на время. В сущности, до конца своей жизни. Но лишь на время. И если буду вынужден, я это сделаю. Потому что я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности. Я не только верю, что он способен выстоять и выстоит, но что он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам. Не отказывайся от моего автомобиля и свободы, и я отдам тебе Полчека. Прими высшую из радостей — сострадание, жалость; насладись прощением того, кто едва не причинил тебе смертельный вред, — оно тот клей, катализатор, который, как научили тебя считать философы, скрепляет землю. Прими эту землю.
— Остаются еще десять, — сказал капрал.
— Разве я забыл о них? — сказал старый генерал. — Разве я не сказал уже дважды, что не ошибаюсь в тебе? Не угрожай мне; я знаю, что проблему представляют они, а не ты; мы спорим не из-за тебя, а из-за них. Потому что для твоей выгоды я должен уничтожить всех одиннадцать и десятикратно увеличить стоимость твоей угрозы и жертвы. Для своей выгоды я должен отпустить и их, дабы они свидетельствовали всей земле, что ты их не бросил; ибо, как бы громко и долго они ни говорили, кто поверит в ценность, правильность проповедуемой ими веры, если ты, ее пророк и основатель, предпочел свободу мученичеству за нее? Нет, нет, мы не двое греческих, или армянских, или еврейских, или даже нормандских крестьян, торгующихся из-за лошади, мы два поборника, пусть избравшие себя сами, но все же избранные, все же обязанные не столько защищать, сколько испытывать два противоположных начала, не по нашей вине, а лишь из-за тесноты, ограниченности арены, на которой они сошлись; им придется столкнуться и — одному из них — исчезнуть: я представляю земное дело, оно началось не по моей воле, и я за него не в ответе, но, поскольку я принимаю в нем участие, оно не только должно прекратиться, но и прекратится при моей жизни; ты представляешь некую таинственную сферу беспочвенных надежд человека и его безграничного стремления — нет, страсти к несбыточному. Собственно говоря, они даже не противоположны, между ними нет борьбы; они могут даже существовать бок о бок на этой тесной арене, и существовали бы, если бы твое не мешало моему. Поэтому предлагаю еще раз: прими эту землю. А теперь отвечай, я уже знаю ответ: «Остаются еще десять».
— Остаются еще десять, — сказал капрал.
— Тогда прими мир, — сказал старый генерал. — Я признаю тебя своим сыном; мы выбросим это отклонение из головы и забудем о нем навсегда. Потом я покажу тебе такой мир, какого не видели ни кесарь, ни султан, ни хан, какой не снился Тиберию, Кубла и всем императорам Востока, не Рим и Байю это лишь склад для награбленной добычи и место для последних утех перед возвращением в мрачную пустыню, чтобы расширить там свои владения или попасть дома в руки наемных убийц, подосланных ближайшими сподвижниками, жаждущими исцелить императора от нужды в том и другом; не сказочный Китай это мечта поэтов, не более реальная, чем рай мусульманина — символ и оправдание стремления к бегству от вонючих улиц или жарких песков его неизбежной колыбели; не Занаду Кубла-хана — это даже не завершенная поэтическая мечта, а молния одурманенного наркотиком английского поэта, убившая его сверканием, на которое он не мог даже глядеть достаточно долго, чтобы свести его на землю, — это были только случайные и недолговечные созвездия в небесах мировой истории; а Париж, представляющий собой целый мир, как небеса представляют собой сумму созвездий, — не тот, где каждый человек может получить все это — Рим, Китай и Занаду, если у него есть какие-то связи и ему не требуется считать деньги, тебе все это не нужно: я ведь уже дважды сказал, что не ошибаюсь в тебе. Нет, тот Париж, какой лишь мой сын может унаследовать от меня, — Париж, который я отнюдь не отвергал в семнадцать лет, а приберегал до того дня, когда стану отцом, чтобы завещать его наследнику, достойному столь громадного и столь страшного наследия. В нем судьба, участь, моя и твоя, единая и неразделимая. Несравненное и безмерное могущество; о нет, я не ошибся в тебе — я уже законный наследник этого могущества, воспользовался им, чтобы стать полновластным, непререкаемым вождем союза, который победит, подавит и тем самым устранит единственный угрожающий ему фактор; и ты, сумевший убедить три тысячи человек пойти на верную смерть, предпочесть ее определенной вероятности остаться в живых, когда сферой твоей деятельности была от силы одна дивизия, пятнадцать тысяч человек, а средством лишь — собственные силы, обретешь это могущество. Чего ты не сможешь добиться, не добьешься, когда сферой твоей деятельности станет мир, а средством — наследие, которое я могу дать тебе? Став королем, императором, сохраняющим влияние и власть над людьми, пока не явится другой, способный дать им больше более кровавых цирков и больше более вкусного хлеба? Ты будешь богом, властвующим с помощью гораздо более сильного средства, чем обыкновенные страсти и стремления человека, — его торжествующего и неискоренимого безрассудства, непреходящей страсти к тому, чтобы его вели на поводу, мистифицировали и обманывали.
— Значит, мы вступим в союз — объединимся, — сказал капрал. — Вы так боитесь меня?
— Я уже уважаю тебя; бояться мне незачем. Я могу обойтись и без тебя. И обойдусь. Разумеется, в таком случае ты не увидишь этого — и как печален комментарий: та последняя, горчайшая пилюля мученичества, без которой его не существует, потому что иначе оно не мученичество; даже если по какой-то невероятной случайности ты окажешься прав, то не узнаешь об этом — и парадокс: лишь добровольное отречение от привилегии узнать когда-нибудь, что ты был прав, дает тебе возможность быть правым. Не говори, я знаю: если я могу обойтись без тебя, то и ты сам тоже; для меня твоя смерть лишь обыкновенный туз, а для тебя — козырный. Нет, я уже говорил о подкупе; теперь я предлагаю его: я стар, ты молод; я умру через несколько лет, и ты сможешь воспользоваться моим наследием, чтобы завтра выиграть ту взятку, которой сегодня лишила тебя моя двойка. Потому что я тоже пойду на этот риск. Даже не говори… — Он умолк, торопливо вынул руку из-под плаща, выставил ее ладонью вперед и сказал: — Подожди. Пока не отвечай. Тогда прими жизнь. И как следует подумай, прежде чем отвечать. Учти, что этот кошелек уже пуст; в нем остается лишь одно. Прими жизнь. Ты молод, молодые даже после четырех лет войны все еще способны верить в собственную неуязвимость, что погибнуть могут все, но не они. Им и не нужно слишком дорожить жизнью, потому что они не могут постичь, принять ее возможный конец. Но со временем ты состаришься и узришь смерть. Тогда ты поймешь, что ничто-ничто-ничто — ни могущество, ни слава и богатство, ни наслаждение, ни даже избавление от боли — не так ценно, как возможность просто дышать, просто жить, даже со всеми печальными воспоминаниями и муками неисцелимого, изможденного тела; одно лишь сознание, что ты жив… Вот послушай. Произошло это в Америке, в глухом местечке, носящем, по-моему, индейское название Миссисипи. Человек, совершивший зверское убийство по каким-то низким мотивам — ради выгоды или из мести, или просто чтобы избавиться от одной женщины и жениться на другой — это неважно, — кричал о своей невиновности, представ перед судом, кричал о ней, когда был признан виновным и приговорен, кричал о ней даже в камере смертников, дожидаясь виселицы, пока к нему не пришел священник; разумеется, не в первый раз, не во второй, может быть, даже и не в третий, но и не в последний: тогда убийца признался наконец в преступлении против человека, примирился таким образом с Богом, и вскоре стало казаться, что священник и убийца поменялись местами: теперь уже не священник, а убийца был тверд и спокоен, являл собой твердый, стойкий утес даже не трепетной надежды, а убеждения и неколебимой веры, могущий послужить священнику опорой при нехватке силы и мужества; так продолжалось до самого утра казни, убийца ждал ее чуть ли не с нетерпением, словно стремился поскорее покинуть скорбный и бренный мир, который довел его до убийства, потребовал искупить содеянное собственной смертью и принял от него прощение, продолжалось до самой виселицы — в Миссисипи, насколько я понимаю, вешают не в камере, а во дворе тюрьмы, обнеся его высоким дощатым забором, чтобы скрыть смерть преступника от глаз испорченных и любопытных, однако они приезжали за много миль в экипажах и повозках, захватив с собой еду: мужчины, женщины, дети и старики ждали у высокой ограды, пока колокол — часы или что там еще, отмечавшее расставание тела с душой, — не пробьет и не позволит им разъехаться по домам; в сущности, они могли увидеть даже меньше, чем стоящий под петлей человек, вот уже неделю свободный от бренного смертного тела, которого лишь и могла лишить его казнь, он стоял молча, спокойно, тривиальная петля уже облегла его шею, перед его взором находились лишь последний клочок неба, на которое, как учила его теология, он скоро перенесется, и единственная ветвь близрастущего дерева, протянувшаяся над забором, словно бы в благословении, в последнем жесте отпущения грехов от земли, хотя он уже давно разорвал последнюю непрочную связь с землей; но вдруг на эту ветвь порхнула птичка, села и завела песенку — и тут он, секунду назад уже готовый шагнуть от земных мук и страданий в вечный покой, отверг небеса, спасение, бессмертную Душу и прочее и закричал: «Я невиновен! Невиновен! Я не убийца!», — пытаясь высвободить связанные руки и сорвать петлю, даже когда люк, земля, мир и все прочее ушло у него из-под ног, — все из-за птички, невесомого и эфемерного создания, которая могла попасться ястребу или в силок, или сесть на ветку с птичьим клеем, или случайно угодить под камень бездельника-мальчишки еще до захода солнца, — но только завтра, в будущем году, будет другая птичка, другая весна, та же самая ветвь снова зазеленеет, и другая птичка запоет на ней, если только он сможет услышать ее, останется жить… Ты меня слушаешь?
— Да, — ответил капрал.
— Тогда прими эту птичку. Отрекись, покайся, скажи, что ошибся; скажи, что ты возглавил только — возглавил? — ты ничего не возглавлял, ты лишь принимал участие — в атаке, которая провалилась. Прими от меня жизнь, попроси милосердия и прими его. Я могу даровать его даже за военную неудачу. Генерал, командующий твоей дивизией, будет требовать — он уже требует жертвы не ради Франции или победы, а ради собственной репутации. Но эту фуражку носит не он, а я.
— Остаются еще десять, — сказал капрал.
— Которые будут ненавидеть тебя — пока не забудут. Они даже будут проклинать тебя; пока не забудут, кого проклинали и почему. Нет, нет, отвергни эту бессмысленную мечту. Обрати взгляд в другую сторону, возможно, ты увидишь — сможешь разглядеть — лишь сумрак, но в любом случае заметишь и ту ветвь, ту самую ветвь, что всегда будет готова принять невесомую и эфемерную ношу. Прими ту птичку.
— Не бойтесь, — сказал капрал. — Бояться не нужно ничего. Ничто не достойно страха.
Сперва казалось, что старый генерал не слышал, он стоял, едва доставая капралу до плеча, словно бы под невыносимым бременем фуражки, оплетенной золотым галуном и убранной золотыми листьями. Потом заговорил:
— Бояться? Нет, нет, не я, а ты боишься человека; не я, а ты веришь, что спасти его может лишь чья-то смерть. Но мне лучше знать. Я знаю, что в нем есть черта, благодаря которой он сможет пережить даже войны; черта эта долговечнее всех его пороков, даже этого, последнего и самого страшного; благодаря ей он сможет пережить даже очередную стадию рабства, в котором теперь оказался; его поработило демоническое порождение собственной страсти к механизмам, и освободится от него он тем же испытанным методом, каким всегда освобождались рабы: навязав властелинам свои рабские пороки — в данном случае воинственность и ту самую черту, которая, в сущности, не порок, а залог и гарантия его бессмертия, — свое неизбывное безрассудство. Он уже ставит на колеса свой внутренний дворик, веранду и переднее крыльцо; возможно, даже я доживу до того, что дом будет нужен ему лишь для размещения койки, печи, бритвы и смены одежды; ты же еще молод, ты можешь (вспомни ту птичку) дожить до того, что он изобретет собственный частный климат, перенесет свою печь, ванну, кровать, кухню, гардероб и прочее в автомобиль, и слово «дом» исчезнет из его лексикона: он перестанет вылезать из автомобиля, потому что в этом не будет нужды; все горы и реки исчезнут, земля превратится в сплошную бетонную площадку для машин, без единого деревца, кустика, дома или чего бы то ни было, могущего привлечь внимание или ограничить видимость, и человек будет жить в своих бесчисленных автомобилях-амфибиях голым с рождения, в индивидуальной, облегающей его, как перчатка, оболочке с трубами и шлангами, идущими из подземных резервуаров и снабжающими его жидкой смесью, которая будет одновременно питать топливом его двигатель, насыщать его утробу, утолять его страсти и воспламенять его мечты; вечно движущийся, неустанный и давно уже неисчислимый, он в конце концов будет умирать от щелчка автоматического выключателя на диске какого-нибудь спидометра и, давно лишившийся костей, органов и кишок, будет оставлять общественным мусорщикам лишь ржавый, лишенный запаха панцирь, из которого он не будет вылезать сперва за ненадобностью, а потом потому, что не посмеет, так как панцирь этот будет единственной защитой от похожих на градины железных осколков его войн. Потому что к тому времени войны лишат его всего остального, просто-напросто разорив; его хрупкое телосложение просто-напросто не позволит ему продолжать их, выносить их, участвовать в них. Он, разумеется, будет пытаться и какое-то время даже преуспевать в этом; он будет строить танки крупнее, быстрее, неуязвимее и с большей огневой мощью, чем раньше, он будет строить аэропланы крупнее, быстрее, способные взять больше груза и произвести больше разрушений, чем прежние; какое-то время он будет водить их, управлять ими, полагая, что они в его власти, даже после того, как поймет наконец, что сражается не с таким же хрупким и смертным врагом своей политики или представлением о национальных границах, а с чудовищем, которое живет в нем самом. Это будет не кто-то, стреляющий в него из-за минутной вражды. Это будет его собственный Франкенштейн, заживо жарящий его на огне, душащий скоростью, вырывающий еще живые внутренности в жестокости своего мстительного унижения. И человек уже станет неспособен продолжать войну, хотя она даст ему на время безобидное заблуждение, будто он может управлять ею кнопками с земли. Потом пройдет и оно, протекут годы, десятилетия, века с тех пор, как она в последний раз отзовется на его голос; он даже забудет, где она началась, потому что в последний раз увидит ее в тот день, когда, весь дрожа, выползет из своей холодной норы и скорчится среди тонких прутиков фантастической геометрии своих антенн под лязгающим дождем падающих приборов, счетчиков, выключателей и обрывков бескровной металлической эпидермы, глядя, как последние двое борются в последней грандиозной схватке на фоне исчезающего неба, лишенного даже темноты и оглашаемого монотонным ревом двух механических голосов, выкрикивающих друг другу нескончаемую патриотическую бессмыслицу без единого глагола. О да, он переживет войну, благодаря той самой черте она выстоит, даже когда останется лишь последняя никчемная омертвелая твердь, медленно стынущая в последних лучах негреющего багрового солнца, потому что ближайшая звезда в голубой безмерности пространства уже будет оглашаться шумом его высадки, его слабый и неизбывный голос будет все так же звучать, все так же говорить о планах на будущее; и когда даже там колокол судьбы отзвонит в последний раз и замрет, все равно будет слышен еще один звук: его голос, все так же говорящий о планах, о стремлении построить нечто более высокое, быстрое и громкое; более мощное, громкое и быстрое, чем до сих пор, но и оно будет обладать все тем же исконным несовершенством, потому что в конце концов окажется бессильным стереть человека с лица земли. Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он — небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудство…
— Выстоят, — сказал капрал.
— И более того, — с гордостью сказал старый генерал, — Победят. Поедем обратно?
Они вернулись к автомобилю и сели в него; снова поехали по гулким, пустым улицам, окружающим далекую, заполненную людьми Place de Ville. Потом опять оказались там, откуда выехали, автомобиль сбавил скорость и остановился напротив маленькой запертой калитки, возле нее сцепилось пять человек, над ними, словно яростные выкрики, разрывали воздух штыки четырех винтовок. Капрал взглянул на сцепившихся и негромко сказал:
— Их теперь одиннадцать.
— Их теперь одиннадцать, — так же негромко сказал старый генерал; последовал еще один жест тонкой, изящной руки из-под плаща. — Подожди. Давай посмотрим: уведенный оттуда рвется обратно, хоть и убежден, что это камера смертников.
И они сидели с минуту, глядя, как пятый (тот, кого два часа назад увели пришедшие за Полчеком охранники) упорно и яростно рвется из рук четверых не прочь от калитки, а к ней, потом старый генерал вылез из машины, капрал последовал за ним, и генерал спросил, по-прежнему не повышая голоса:
— Что тут происходит, сержант?
Все пятеро замерли в напряженных позах. Арестованный оглянулся, потом вырвался и побежал через дорогу к старому генералу с капралом, четверо бросились за ним и схватили его снова.
— Стойте! — прошипел сержант. — Смирно! Его зовут Пьер Бук. Он вовсе не из этого отделения, но мы обнаружили эту ошибку, лишь когда один из них, он бросил взгляд на капрала, — ты — снизошел до того, что предъявил свой список. Мы схватили его, когда он пытался вернуться назад. Он отрицает свое имя; он даже не предъявил назначения, пока мы не отобрали его.
Держа одной рукой невысокого яростного человека, он достал из кармана измятую бумагу. Арестованный тут же выхватил ее у сержанта.
— Врешь! — крикнул он сержанту. И, прежде чем ему успели помешать, он разорвал назначение в клочки и швырнул их в лицо старому генералу.
— Врешь! — крикнул он и ему. Клочки бумаги вились, будто конфетти, или невесомые снежинки, или пушинки возле золоченой фуражки и спокойного, безразличного, непроницаемого лица видевшего все и не верящего ни во что человека.
— Врешь! — снова крикнул он. — Меня зовут не Пьер Бук. Я Петр… — и что-то прибавил на резком, почти музыкальном средневосточном языке с таким обилием согласных, что слова были почти неразборчивы. Потом повернулся к капралу, торопливо опустился на колени, схватил его руку и что-то сказал ему на том же непонятном языке, капрал ответил ему на нем же, однако этот человек крепко держал руку капрала и не поднимался с колен, капрал снова заговорил на том же языке, словно повторяя сказанное с другим дополнением, может быть, именем, потом обратился к нему в третий раз с третьим небольшим изменением звуков, и тут этот человек поднялся и застыл навытяжку перед капралом, капрал снова что-то сказал, и этот человек повернулся, четко сделав строевые пол-оборота, четверо охранников торопливо бросились к нему, но капрал сказал им по-французски:
— Не нужно трогать его. Только отоприте калитку.
Однако старый генерал не шевельнулся, он замер под черным плащом, сдержанный, спокойный, даже не задумчивый — просто непроницаемый, и произнес безо всякой интонации:
— «Прости меня, я не ведал, что творю». А ты сказал: «Будь человеком», но это его не тронуло. Затем ты сказал: «Будь зеттлани», и это тоже не подействовало. Тогда ты сказал: «Будь солдатом», и он стал солдатом.
Он повернулся, снова влез в автомобиль и замер под широким мягким плащом в углу сиденья; сержант торопливо подошел к капралу и снова встал за его плечом; теперь старый генерал заговорил на том же резком языке без гласных:
— И он стал солдатом. Нет, снова стал солдатом. Доброй ночи, мое дитя.
— Прощай, отец, — ответил капрал.
— Не прощай, — сказал старый генерал. — Я тоже крепок; я тоже не легко сдаюсь. Не забывай, чья кровь в тебе бросила мне вызов. — Потом сказал по-французски водителю:
— Поехали домой.
Автомобиль уехал. Капрал с сержантом повернулись, сержант опять находился за плечом капрала, но не касался его, они вошли в железную калитку, ее распахнул перед ними один из часовых, потом снова затворил и запер. Капрал машинально направился в коридор, ведущий к камере, но сержант остановил его и повернул в низкий тесный проход, по которому, пригнувшись, мог пройти лишь один человек, — односторонний потайной ход, ведущий словно бы в самые недра тюрьмы; сержант отомкнул тяжелую дверь и снова запер ее за капралом, теперь это была настоящая, залитая резким светом камера чуть побольше чулана, в ней находились длинные деревянные нары вместо коек, жестяное ведро вместо туалета и двое заключенных. У одного было самодовольное лицо, дерзкое и насмешливое, жуликоватое и добродушное, с тонкими усиками; на нем был даже грязный берет и повязанный вокруг шеи платок, в уголке рта прилипла мокрая сигарета, он сидел, прислонясь спиной к стене своей узкой монмартрской аллеи, сунув руки в карманы и закинув ногу на ногу, другой, пониже, стоял возле него со спокойной и терпеливой верностью слепой собаки — приземистый, похожий на гориллу человек с маленькой обезьяньей головой, одутловатым лицом и слюнявыми губами, его огромные пустые и неподвижные руки свисали почти до колен.
— Добро пожаловать, — сказал первый. — И тебя, стало быть, тоже? Зови меня Кролик; в префектуре кто угодно подтвердит, что это моя кличка.
Не вынимая рук из карманов, он указал локтем на стоящего рядом.
— А это Кастет — для краткости Конь. Мы отправляемся в город, а, Конь?
Второй издал какой-то неразборчивый звук.
— Слышишь? — сказал первый. — Он может выговорить «Париж» не хуже любого. Скажи-ка еще раз, куда мы отправимся завтра?
Второй издал глухой плаксивый звук. Это было правдой; теперь капрал разобрал сказанное.
— А почему он в военной форме? — спросил капрал.
— Эти сучьи дети напугали его, — сказал первый. — Я говорю не о немцах. Как ты думаешь, они удовольствуются, расстреляв одного человека из всего полка?
— Не знаю, — сказал капрал. — Он что, всегда был таким?
— Сигареты есть? — спросил первый. — У меня кончились. Капрал протянул ему пачку. Тот выплюнул окурок, даже не повернув головы, и достал из пачки сигарету.
— Спасибо.
Капрал вынул зажигалку.
— Спасибо, — сказал тот.
Он взял зажигалку, щелкнул ею и, уже — или еще — говоря, зажег подпрыгивающую сигарету, потом сложил руки на груди и обхватил пальцами локти.
— О чем ты спрашивал? Всегда ли он был таким? Не-е. Умом не блистал, но был в порядке, пока…
— Что? — Капрал глядел на него, протянув руку.
— Зажигалку.
— Прошу прощенья?
— Мою зажигалку, — сказал капрал.
Их взгляды встретились. Кролик чуть шевельнул руками и показал капралу пустые ладони.
Капрал смотрел на него, не убирая руки.
— Черт возьми, — сказал Кролик. — Не разбивай мне сердце. Не говори, будто ты видел, что я сделал с ней. Если видел, то они правы; просто они ждали на день дольше, чем нужно.
Он сделал еще одно быстрое движение рукой; когда он разжал ее, в ней была зажигалка. Капрал взял ее.
— Чудно ведь, а? — сказал Кролик. — Оказывается, человек представляет собой не сумму своих пороков — просто привычек. Смотри, после завтрашнего утра всем нам она уже не понадобится, а у кого она будет до тех пор неважно. И, однако же, нужно получить ее назад, потому что ты привык, что она твоя, а мне нужно попытаться присвоить ее, так как это одна из моих естественных привычек. Видно, из-за них и затевается назавтра вся эта кутерьма — они выведут на плац целый гарнизон лишь затем, чтобы избавить трех паршивых ублюдков от скверной привычки дышать. А, Конь? — окликнул он второго.
— Париж, — хрипло произнес тот.
— Вот-вот, — сказал Кролик. — От этого и хотят избавить нас завтра: от скверной привычки не попадать в Париж после четырехлетних стараний. Ничего, теперь попадем; вот и капрал отправится с нами присмотреть, чтобы все было в порядке.
— Что он натворил? — спросил капрал.
— Не церемонься, — сказал Кролик. — Не он, а мы. Убийство. Эта старая дама сама была виновата; ей нужно было только сказать, где спрятаны деньги, а потом помалкивать. А она вместо этого лежала в постели и орала как резаная, пришлось ее придушить, иначе было бы не на что добираться до Парижа…
— Париж, — сказал второй плачущим голосом.
— Только этого мы и хотели, — сказал Кролик. — Только эта цель и была у нас: добраться до Парижа. Однако люди вечно посылали его не туда, указывали неверную дорогу, травили собаками, от полицейских он только и слышал: «Ступай, ступай», — знаешь, как это бывает. И когда мы столкнулись — в Клермон-Ферране, в 1914-м, — он уже и не помнил, сколько бродил, потому что мы не знали. сколько ему лет. Знали только, что долго, начал он еще в детстве… Ты знал, что тебе нужно в Париж, еще не зная, что тебе понадобится женщина, а, Конь?
— Париж, — хрипло сказал второй.
— …Понемногу работал, когда удавалось найти работу, спал в кустах и конюшнях, пока на него не натравливали собак или полицию, говорили «ступай», даже не сказав, в какую сторону нужно идти, и в конце концов он решил, что никто во Франции не слышал о Париже и тем более не собирался — не ездил туда. А, Конь?
— Париж, — сказал второй.
— Потом мы повстречались в Клермоне, стакнулись, и дела пошли на лад, война уже началась, натяни военную форму — и ты свободен от полицейских, от гражданских и от всего человечества; только знай, кому нужно отдавать честь, и делай это побыстрее. Так мы поднесли бутылку коньяка одному знакомому сержанту…
— И от всего человечества? — спросил капрал.
— Ну да, — сказал Кролик. — Может, глядя на него, не подумаешь, но в темноте он может двигаться бесшумно, как привидение, и видит, как кошка; погаси на минуту свет, он вытащит у тебя из кармана зажигалку, и ты даже не догадаешься. Теперь и он…
— Он быстро научился этому? — спросил капрал.
— Само собой, приходилось смотреть, чтобы он не давал воли рукам. Он ведь ничего такого не хотел: просто не сознавал своей силы, как тогда ночью в прошлом месяце.
— И дела у вас пошли на лад, — сказал капрал.
— Как по маслу. Теперь и он был в военной форме, нам даже иногда удавалось прокатиться за государственный счет, и мы все приближались к Парижу; прошло чуть больше года, и мы оказались под Верденом, а любой бош может сказать тебе, что он почти рядом с Парижем…
— И все шло, как по маслу, — сказал капрал.
— Почему же нет? Если в мирное время люди клали деньги в банк, то куда их можно спрятать в военное, если не в печную трубу, или под матрац, или в стенные часы? Или куда угодно, где они, казалось, спрятаны надежно, для нас это не имело значения; у Коня такое чутье на десятифранковые бумажки, как у свиньи на трюфели. До той ночи в прошлом месяце, и старая дама была сама виновата; сказала бы, где спрятаны денежки, а потом лежала бы себе и помалкивала, но ее это не устраивало, она лежала и вопила как резаная, пока Конь не был вынужден заткнуть ей глотку — сам понимаешь, он не собирался причинять ей вреда, просто чуть подержал за горло, чтобы можно было искать деньги спокойно. Только мы забыли о его руках, и когда я вернулся…
— Вернулся? — переспросил капрал.
— Я был внизу, искал деньги…Вернулся — было уже поздно. И нас зацапали. Можно было подумать, что они удовольствуются этим, тем более что деньги они у нас забрали…
— Ты нашел их? — спросил капрал.
— Само собой. Пока он ее утихомиривал. Но нет, им показалось мало…
— Ты отыскал деньги, ушел с ними, а потом вернулся?
— Что? — сказал Кролик.
— Почему ты передумал? — спросил капрал.
Секунду спустя Кролик сказал:
— Дай еще закурить.
Капрал угостил его сигаретой, протянул ему зажигалку.
— Спасибо, — сказал Кролик. Он щелкнул зажигалкой, прикурил и погасил пламя. Опять кисти его рук быстро завертелись, потом замерли, он бросил зажигалку капралу, снова сложил руки, обхватил локти и заговорил, не вынимая сигареты изо рта:
— О чем я? Ах, да. Но их это не устраивало; просто отвести нас тихо-мирно и расстрелять для них было мало; им понадобилось затащить Коня в какую-то камеру и напугать до потери разума. Справедливость, видите ли. Защита наших прав. Просто схватить нас им было мало; мы должны были подтвердить, что сделали это. Я им сказал, но этого оказалось мало; Коню пришлось орать об этом во весь голос — черт знает зачем. Но теперь все в порядке. Теперь они нам не помешают.
Он повернулся и резко хлопнул второго по спине.
— Завтра утром будем в Париже, малыш. Не сомневайся.
Дверь отворилась. Появился тот же самый сержант. Не входя, он сказал капралу: «Пошли опять», — и придерживал дверь, пока капрал не вышел. Потом затворил ее снова и запер. На этот раз они пришли в кабинет коменданта тюрьмы, там был человек, которого он — капрал — сперва принял за обыкновенного сержанта, но потом увидел на прибранном столе принадлежности для последнего причастия — урну, кувшин, епитрахиль и распятие — и лишь потом заметил маленький вышитый крестик на его воротнике; первым сержант впустил капрала, закрыл дверь, и они остались вдвоем со священником, священник поднял руку, начертал в невидимом воздухе невидимый крест, а капрал стоял возле двери, пока даже не удивленный, лишь настороженный, и глядел на него: будь в этой комнате третий человек, он обратил бы внимание, что они оба почти ровесники.
— Входи, сын мой, — сказал священник.
— Добрый вечер, сержант, — сказал капрал.
— Можешь ты обратиться ко мне «отец»? — спросил священник.
— Конечно, — ответил капрал.
— Тогда обратись.
— Конечно, отец, — сказал капрал. Он подошел ближе и бросил быстрый, спокойный взгляд на принадлежности, лежащие на столе, священник наблюдал за ним.
— Нет, — сказал он. — Пока еще нет. Я пришел предложить тебе жизнь.
— Значит, вас послал он, — сказал капрал.
— Он? — сказал священник. — Кого ты можешь иметь в виду, кроме Творца всей жизни? Зачем Ему посылать меня сюда с предложением жизни, которую Он уже даровал тебе? Человек, о котором ты говоришь, может, несмотря на свой чин и власть, лишь отнять ее у тебя. Твоя жизнь никогда не принадлежала ему, он не может даровать ее тебе, так как, несмотря на его галуны и звезды, перед Богом он тоже лишь щепотка гнилого и эфемерного праха.
И никто не посылал меня сюда: ни Тот, кто уже дал тебе жизнь, ни другой, который не может дать жизни ни тебе, ни другим. Меня послал сюда долг. Не это, — его рука коснулась вышитого на воротнике крестика, — не мое одеяние, а моя вера в Него; и даже не как Его глашатая, а как человека…
— Француза? — спросил капрал.
— Пусть будет так, — сказал священник. — Да, если угодно, как француза… повелел мне прийти сюда и повелеть тебе — не попросить, не предложить, — повелеть сберечь свою жизнь, которой ты не мог и не сможешь распоряжаться, чтобы спасти другую.
— Спасти другую жизнь? — спросил капрал.
— Жизнь командира твоей дивизии, — сказал священник. — Он погибнет за то, что весь мир, известный ему, — единственный мир, который он знает, потому что этому миру он посвятил свою жизнь, — назовет провалом, а ты умрешь за то, что хотя бы сам назовешь победой.
— Значит, вас послал он, — сказал капрал. — Для шантажа.
— Остерегись, — сказал священник.
— Тогда не говорите мне этого, — сказал капрал. — Говорите ему. Если я могу спасти жизнь Граньона, лишь не делая чего-то, то я уже не могу, да и не мог сделать ничего. Говорите это ему. Я тоже не хочу умирать.
— Остерегись, — сказал священник.
— Я имел в виду не его, — сказал капрал. — Я говорил…
— Я знаю, о ком ты говорил, — сказал священник. — Вот почему я сказал «остерегись». Остерегись Того, над кем ты насмехаешься, приписывая свою гордость смертному Тому, кто принял смерть две тысячи лет назад, чтобы человек никогда, никогда, никогда не имел власти над жизнью и смертью другого, — освободил тебя и того, о ком ты говоришь, от этого страшного бремени: тебя от права, а его от необходимости властвовать над твоей жизнью; жалкий смертный человек навсегда был избавлен от страха вины и мук ответственности, которые повлекла бы за собой власть над судьбой человека и которые стали бы его проклятьем, потому что Он отверг во имя человека искушение таким господством, отверг страшное искушение той безграничной и беспредельной властью, сказав Искусителю: Отдайте кесарево кесарю. Я знаю, торопливо прибавил он, прежде чем капрал успел что-либо произнести: Шольнемону шольнемоново. О да, ты прав; прежде всего я француз. Теперь и ты можешь процитировать мне Писание, не так ли? Хорошо. Давай.
— Я не умею читать, — сказал капрал.
— Тогда я процитирую за тебя, сошлюсь за тебя, — сказал священник. Это не Он преобразил мир Своим смирением, жалостью и жертвой; это сотворил Его мученичеством языческий и кровавый Рим; пламенные и упорные мечтатели несли эту мечту из Малой Азии триста лет, пока последний из них не нашел столь глупого кесаря, что тот распял его. И ты прав. Но в таком случае и он тоже. (Я говорю не о Нем, я говорю о том старике в белом кабинете, на чьи плечи ты хочешь переложить свое право и долг на свободу воли и решения.) Потому что только Рим мог сделать это, совершить это, и даже Он (теперь я говорю о Нем) знал это, чувствовал, ощущал это, хотя и был пламенным и упорным мечтателем. Потому что Он сказал Сам: На сем камне Я создам Церковь Мою, хотя даже не понимал — и не понял — истинного значения своих слов. Он считал это поэтической метафорой, синонимом, иносказанием — считал, что камень означает нетвердое, непостоянное сердце, а церковь — легкомысленную веру. И даже Его первый и любимый льстец не понял смысл этих слов, потому что был невежественным и упорным, как и Он. Понял его Павел, он прежде всего был римлянином, потом человеком и только потом мечтателем, и поэтому лишь один из всех оказался способным истолковать правильно эту мечту и понять, что для того, чтобы выстоять, необходима не туманная и легкомысленная вера, а церковь, уложение, этика, в пределах которой человек мог бы использовать свое право и долг на свободу воли и решения, и не ради награды, похожей на сказку, убаюкивающую ребенка в темноте, он видел награду в способности совладать, не изменяя себе, с неподатливым, стойким миром, в котором (знал он, для чего, или нет, не имело значения, потому что теперь он мог совладать и с этим) оказался. Церковь, не опутанная тонкой паутиной надежд, страхов и упований, которые человек именует своим сердцем, а укрепленная, упроченная, чтобы выстоять, на том камне, синонимом которого была заложенная столица той суровой, неподатливой, стойкой земли, с которой человеку нужно было как-то совладать или исчезнуть. И, как видишь, он был прав. Не Он, не Петр, а Павел, лишь на треть мечтатель, а на две трети человек и притом наполовину римлянин, смог совладать с Римом. Он добился даже большего: отдав кесарю кесарево, он покорил Рим. Более того: уничтожил, что осталось от того Рима. Лишь тот камень, та крепость. Отдай Шольнемону шольнемоново. Зачем тебе умирать?
— Говорите это ему, — сказал капрал.
— Спаси другую жизнь, которую сожжет твоя мечта.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Вспомни… — сказал священник, — нет, помнить ты не можешь, ты не знаешь этого, ты не умеешь читать. И снова мне придется быть тем и другим: заступником и ходатаем. Преврати эти камни в хлебы, и все люди пойдут за тобой. И Он ответил: Не хлебом единым жив человек. Потому что Он, хотя и был упорным, пламенным мечтателем, понимал: его искушают, дабы он прельстил и повел за собой человека не хлебом, а чудом хлеба, обманом, иллюзией, призраком хлеба; искушают, дабы Он поверил, что человек не только склонен, расположен к этому обману, но даже стремится к нему, что даже если иллюзия этого чуда приведет к тому, что хлеб в животе у человека превратится снова в камень и убьет его, дети будут стремиться получить в свой черед иллюзию этого чуда, которое убьет их. Нет, нет, прислушайся к Павлу, ему не требовалось чуда и не нужно было мученичества. Спаси ту жизнь. Не убий.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Прими завтра свою смерть, если тебе необходимо. Но сейчас спаси его.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Власть, — сказал священник. — Тем соблазном простого чуда. Ему предлагалась не только власть над ничтожной землей, но и гораздо более страшная власть над вселенной — эта страшная власть дала бы Ему господство над судьбой и жребием смертного человека, если бы Он не отверг пред лицом Искусителя третье и самое страшное — искушение бессмертием: если бы Он заколебался или уступил, царствие Его Отца погибло бы не только на земле, но и на небе, потому что тогда погибло бы само небо, ибо какую ценность в шкале человеческих надежд и устремлений, какое влияние или притязание на человека могло бы иметь небо, обретенное столь низким средством. — шантажом; человек, устав от свободы воли и решения, права первого и долга второго, на основании единственного лишь прецедента кинулся бы в пропасть, сказав, бросив вызов своему Творцу: «Дай мне упасть — если посмеешь».
— Говорите это ему, — ответил капрал.
— Спаси ту жизнь. Признай, что право свободной воли касается твоей смерти. Но долг выбора — не твоей. Его. Смерти генерала Граньона.
— Говорите это ему, — ответил капрал.
Они поглядели друг на друга. Потом священник, казалось, сделал страшное, напряженное, конвульсивное усилие заговорить или промолчать — было неясно, даже когда он произнес, словно бы смиряясь не с поражением, не с безысходностью, даже не с отчаянием, а с капитуляцией:
— Вспомни ту птичку.
— Значит, вас послал он, — сказал капрал.
— Да, — сказал священник. — Он послал за мной. Отдать кесарю… — И прибавил: — Но он вернулся.
— Вернулся? — переспросил капрал. — Он?
— Тот, кто отрекся от тебя, — сказал священник. — Кто повернулся к тебе спиной. Освободился от тебя. Но он вернулся. И теперь их снова одиннадцать.
Он подошел к капралу и взглянул ему в лицо.
— Спаси и меня.
И опустился на колени перед капралом, прижав к груди сжатые руки.
— Спаси меня.
— Встаньте, отец, — сказал капрал.
— Нет, — ответил священник.
Он полез в нагрудный карман мундира и достал молитвенник с обтрепанными углами и в окопной грязи; книжка сама собой раскрылась на месте, заложенном красной ленточкой, когда священник протянул ее капралу.
— Тогда прочти это мне. Капрал взял книжку.
— Что? — спросил он.
— Предсмертную молитву, — сказал священник. — Да ты не умеешь читать, так ведь?
Он взял молитвенник и, не поднимая головы, прижал его к груди.
— Тогда спаси меня, — сказал он.
— Встаньте, — сказал капрал, нагибаясь, чтобы взять священника за руку, но священник начал подниматься, встал и непослушными руками сунул книжку обратно в карман; поворачиваясь, скованно и неуклюже, он, казалось, оступился и чуть не упал, но выпрямился, прежде чем капрал успел поддержать его, и под взглядом капрала направился к двери, уже протянув руку к ней или к стене, или просто протянув, словно слепой, потом капрал сказал ему:
— Вы забыли свои принадлежности. Священник остановился.
— Да, — не оборачиваясь сказал он. — Забыл. Совсем забыл. Потом повернулся, подошел к столу, собрал вещи — урну, кувшин, епитрахиль и распятие, — неуклюже сложил их в одну руку или на одну руку, потянулся к свечам и замер, капрал глядел на него.
— Вы можете послать за ними, — сказал он.
— Да, — ответил священник, — могу, — повернулся, снова пошел к двери, снова остановился, потом опять потянулся к ней, но капрал, опередив его, торопливо постучал костяшками пальцев о доски, дверь почти тут же отворилась, за ней находился сержант, священник постоял еще секунду-другую, прижимая к груди символы своего таинства. Потом встряхнулся.
— Да, — сказал он, — я могу послать за ними, — и вышел в дверь; больше он уже не останавливался, даже когда сержант догнал его и спросил:
— Отнести их в часовню, отец?
— Спасибо, — ответил священник, отдавая свою ношу; вот он свободен и идет дальше; вот он и в безопасности; снаружи лишь весенняя тьма, теплая и непроглядная ночь над голыми неосвещенными стенами и между ними, заполняющая открытый небу проход, проезд, в конце которого виднелось далекое проволочное заграждение, мостик, рассеченный резким светом ламп сверху на части, тоже рассеченные красными огоньками сигарет часовых-сенегальцев; дальше лежала темная равнина, а за равниной виднелся слабый неусыпный свет бессонного города; и теперь он мог припомнить, как увидел их впервые, все-таки увидел, в конце концов нагнал их зимой два года назад возле Шмен де Дам — за Комбле или Сушезом, он уже не помнил: мощеная Place в теплых сумерках (нет, теплые сумерки… значит, была еще осень, еще не началась под Верденом та последняя зима обреченного и проклятого человеческого рода), снова уже пустая, потому что он снова опоздал на несколько минут; руки, пальцы указывали ему дорогу, доброжелательные голоса давали противоречивые указания, их было даже слишком много, и доброжелательных указаний, и голосов; потом наконец один человек пошел с ним до конца деревни, чтобы указать правильный путь и даже показать находящуюся вдали ферму — обнесенные забором постройки; дом, коровник и прочее; были сумерки, и он разглядел их, сперва восьмерых, спокойно стоящих у кухонного крыльца, потом еще двоих, в том числе и капрала; они сидели на крыльце в байковых или клеенчатых фартуках, капрал ощипывал курицу или цыпленка, другой чистил картошку в стоящую рядом кастрюлю, на крыльце стояла женщина с кувшином и ребенок — девочка лет десяти с кружками и стаканами в обеих руках; потом из-за коровника появились остальные трое вместе с фермером и пошли по двору с ведрами молока.
Он не подошел, даже не обнаружил своего присутствия, лишь смотрел, как женщина с девочкой отдали им кувшин и стаканы, взяли курицу, кастрюлю, ведра и унесли в дом, как фермер наполнил из кувшина кружки и стаканы, которые капрал подставлял и передавал, потом они ритуально подняли свои бокалы и выпили — то ли за мирную работу, то ли за мирное окончание дня, то ли за мирный ужин при свете лампы, — а потом темнота, ночь, настоящая ночь, потому что второй раз был во время Верденского сражения, — ледяная ночь Франции и человечества, поскольку Франция была колыбелью свободы человеческого духа; в развалинах Вердена, откуда были слышны страдания фортов Год и Валомон; он не подошел к ним и на этот раз, лишь стоял, глядя издали, отделенный спинами со следами грязи и страданий от этих тринадцати, видимо, стоявших в центре круга; говорили они или нет, произносили речи или нет, он так и не узнал, не посмел узнать; Да, подумал он, даже тогда не посмел; впрочем, им и не нужно было произносить речей, так как достаточно было просто верить; подумал: Да, тогда их было тринадцать, и даже теперь их все-таки двенадцать; подумал: Будь даже один, только он, этого было бы достаточно, более чем достаточно, подумал: Он лишь один стоит между мной и безопасностью, мной и уверенностью, мной и покоем, и хотя неплохо знал лагерь и окрестности, на миг потерял ориентацию, как иногда случается, когда входишь в незнакомое здание в темноте, а выходишь при свете, или входишь в одну, а выходишь в другую дверь, но здесь причина была другой, и священник подумал спокойно, без малейшего удивления: Да, видимо, с той минуты, как он прислал за мной, я знал, в какую дверь выйду, какой выход мне остался. Длилось это секунду-другую, может быть, даже меньше: неуловимый головокружительный миг, и каменная стена вновь обрела свое отведенное и навеки отвергаемое место; угол, поворот, часовой был там, где ему полагалось, он даже не ходил по своему маршруту, а просто стоял у железной калитки, опираясь на винтовку.
— Добрый вечер, сын мой, — сказал священник.
— Добрый вечер, отец, — ответил солдат.
— Скажи, можно одолжить у тебя штык?
— Одолжить что? — переспросил солдат.
— Штык, — сказал священник, протягивая руку.
— Не могу, — сказал солдат. — Я на службе — на посту. Если капрал… может явиться даже дежурный офицер…
— Скажешь, что я взял его.
— Взяли?
— Потребовал, — сказал священник, не опуская руки. — Hy?
Потом его рука неторопливо извлекла штык из ножен.
— Скажешь, что взял его я, — уже поворачиваясь, сказал священник. Доброй ночи.
Может, солдат даже ответил, может, в пустом, тихом проходе даже раздалось последнее затихающее эхо последнего теплого человеческого голоса, прозвучавшего в теплом человеческом протесте, или удивлении, или в простом нерассуждающем оправдании некоего есть просто потому, что оно есть,и все; мелькнула мысль: То было копье, значит, следовало взять и винтовку, и все; он подумал: В левую сторону, а я правша, подумал: Но ведь Он не был одет в солдатский мундир и рубашку из магазина Лувр, и, значит, я могу сделать это, — расстегнул мундир, сбросил его, потом расстегнул рубашку и ощутил телом холодное острие, а потом холодный резкий шорох входящего в тело лезвия и тонко вскрикнул, словно в изумлении, что все свершилось так быстро, однако, глянув вниз, увидел, что скрылся лишь самый кончик, и спокойно произнес вслух: «Что дальше?» Но ведь и Он не стоял, мелькнула мысль. Он был прибит гвоздями, и Он простит меня, — и священник бросился вниз и вбок, держа штык так, чтобы рукоять уперлась в кирпичи, повернулся так, что щека коснулась еще теплых кирпичей, и начал издавать тонкий, мелодичный крик неудачи и отчаяния, потом рука, державшая штык, коснулась тела, и крик оборвался — изо рта вдруг мелодично забулькала теплая густая струя.
Непрерывно сигналя — не вздорно, не капризно, даже не раздраженно, а с какой-то настойчивой, пресыщенной галльской бесстрастностью, — французский штабной автомобиль полз по Place, словно бы любезно и настойчиво раздвигая толпу гудком. Автомобиль был небольшим. На нем не было ни генеральского флажка, ни каких-либо эмблем; это был просто маленький, несомненно французский автомобиль, вел его французский рядовой, в нем сидели еще трое рядовых, американских солдат, не видевших друг друга в глаза до встречи в штабной канцелярии в Блуа, где четыре часа назад им была подана эта французская машина, один сидел впереди рядом с водителем, двое сзади, автомобиль, петляя, с гудками протискивался среди усталых, бледных, бессонных людей.
Один из сидевших на заднем сиденье высунулся и с жадным любопытством глядел не на толпу, а на здания, окружавшие Place. В руках он держал большую, всю в складках от многократного свертывания карту. Это был еще совсем молодой человек с карими спокойными и доверчивыми, как у коровы, глазами на открытом, самоуверенном типичном лице сельского жителя-фермера, обреченного любить свое мирное аграрное наследие (его отец, как суждено впоследствии и ему, разводил в Айове свиней и растил кукурузу, чтобы откармливать их на продажу) по той причине, что до конца его безмятежных дней (то, что случится с ним в течение ближайших тридцати минут, будет, конечно, временами преследовать его, но лишь по ночам, как кошмарный сон) ему никогда не придет в голову, что можно было бы найти что-нибудь более достойное любви, — он нетерпеливо высовывался из автомобиля, совершенно не обращая внимания на многочисленных людей, и нетерпеливо спрашивал:
— Который из них? Который?
— Который что? — спросил сидевший впереди.
— Штаб. Отель.
— Подожди, пока не войдешь туда. Ты вызвался добровольцем поглядеть на то, что внутри.
— Я хочу видеть его и снаружи, — сказал айовец. — Потому-то и вызвался, остальное меня не заботит. Спроси у него, — он указал на водителя, — Ты же знаешь язык лягушатников.
— Не настолько, — ответил тот. — Мой французский непригоден для таких домов.
Но в этом и не было необходимости, потому что оба увидели трех часовых — американца, француза и англичанина, — стоящих у двери, потом автомобиль въехал в ворота, и они увидели двор, забитый мотоциклами и штабными автомашинами с тремя разными эмблемами. Однако их автомобиль не останавливался. Лавируя меж стоящим транспортом на поистине головокружительной скорости, он подкатил к последнему подъезду барочного, внушающего благоговение здания («Ну что? — спросил тот, что сидел впереди, у айовца, все еще глядящего на мелькающие мимо окна. — Ты ждал, что нас пригласят в парадную дверь?» — «Все в порядке, — ответил айовец. — Так я его себе и представлял»), где американский военный полицейский, стоящий у двери подвального этажа, сигналил им фонариком. Автомобиль подлетел к нему и остановился. Полицейский распахнул дверцу. Однако, поскольку айовец был занят тем, что пытался сложить свою карту, сидевший впереди вылез первым. Фамилия его была Бухвальд. Его дед был раввином в минской синагоге и кончил жизнь под копытами казачьей лошади, отец был портным, сам он родился на четвертом этаже бруклинского дома без лифта и горячей воды. На второй год после принятия «сухого закона» он, вооружась лишь пулеметом Льюиса, станет царем подпольной империи, ворочающей миллионами на всем атлантическом побережье от Канады до той флоридской бухты или песчаной косы, откуда в ту ночь велся огонь. У него были светлые, почти бесцветные глаза; сейчас он был жилистым и худощавым (однако почти десять лет спустя, лежа в гробу, стоящем десять тысяч долларов и обложенном цветами на половину этой суммы, он будет полным, почти толстяком). Полицейский заглянул в заднюю часть автомобиля.
— Вылазьте, вылазьте, — сказал он.
Айовец вылез, в одной руке держа небрежно сложенную карту и похлопывая по карману другой. Он проскочил мимо Бухвальда, словно футбольный полузащитник, бросился к фарам автомобиля и сунул карту под свет, продолжая хлопать себя по карману.
— Черт! — сказал он. — Карандаш потерялся.
Следом за ним появился третий. Это был негр, совершенно черный. Вылез он с элегантностью танцовщика, не жеманной, не щегольской, не сдержанной, скорее мужественной и вместе с тем девичьей или, точнее, бесполой, и встал с почти нарочитой небрежностью; тем временем айовец повернулся, пробежал на этот раз между троими — Бухвальдом, полицейским и негром — и, держа в руке развернувшуюся карту, просунулся до пояса в машину, сказав полицейскому:
— Дай-ка фонарик. Наверно, я уронил его на пол.
— Брось ты, — сказал Бухвальд. — Пошли.
— Это мой карандаш, — сказал айовец. — Я купил его в последнем большом городе, что мы проезжали, — как он назывался?
— Могу позвать сержанта, — сказал полицейский. — Хочешь?
— Не стоит, — сказал Бухвальд. И обратился к айовцу: — Идем. Там у кого-нибудь найдется карандаш. Они тоже умеют читать и писать.
Айовец вылез, выпрямился и снова стал сворачивать карту. Вслед за полицейским они подошли к двери в подвальный этаж и стали спускаться, айовец все таращился на вздымающийся ввысь купол здания.
— Да, — сказал он. — Конечно.
Они спустились по ступенькам, вошли в дверь и оказались в узком коридоре; полицейский распахнул другую дверь, и они вошли в комнату; дверь за ними закрыл полицейский. В комнате находились стол, койка, телефон, стул. Айовец подошел к столу и стал раскладывать на нем карту.
— Ты что, не можешь запомнить, где бывал, без отметок на карте? спросил Бухвальд.
— Я не для себя, — сказал айовец, возясь с картой. — Это для девушки, с которой я помолвлен. Я ей обещал…
— Она тоже любит свиней? — спросил Бухвальд.
— …Что? — сказал айовец. Он умолк и повернул голову; не разгибаясь, бросил на Бухвальда снисходительный, открытый, уверенный и бесстрашный взгляд. — А как же? Что плохого в свиньях?
— Ладно, — сказал Бухвальд. — Ты обещал ей.
— Ну да, — сказал айовец. — Когда мы узнали, что меня отправляют во Францию, я пообещал ей взять карту и отмечать все места, где побываю, особенно о которых постоянно слышишь, вроде Парижа. Я бывал в Блуа, в Бресте и поеду в Париж за то, — что вызвался сюда, а сейчас я еще отмечу Шольнемон, главную штаб-квартиру всей этой заварухи, нужно только найти карандаш.
Он снова начал шарить по столу.
— Что ты будешь с ней делать? — спросил Бухвальд. — С картой. Когда вернешься домой.
— Вставлю в рамку и повешу на стену. А ты как думал?
— Ты уверен, что тебе будет нужна эта отметка? — спросил Бухвальд.
— Что? — сказал айовец. Потом спросил: — А что такое?
— Ты хоть знаешь, зачем вызвался?
— Еще бы. Чтобы побывать в Шольнемоне.
— И тебе никто не сказал, что придется здесь делать?
— Видно, ты недавно в армии, — сказал айовец. — Тут не спрашивают, что делать — просто делают. Вообще, в любой армии надо жить, не спрашивая, что делать или зачем это нужно, а просто делать и тут же скрываться с глаз, чтобы тебя случайно не заметили и не нашли еще дела, тогда им придется сперва придумать дело, а потом подыскать кого-нибудь для его выполнения. Черт. Кажется, и у них здесь нет карандаша.
— Может, у черного найдется, — сказал Бухвальд и взглянул на негра. — А зачем вызвался ты, не считая трехдневного отпуска в Париж? Тоже повидать Шольнемон?
— Как ты меня назвал? — спросил негр.
— Черный, — ответил Бухвальд. — Тебе не нравится?
— Меня зовут Филип Мэниголт Бичем, — сказал негр.
— Ну-ну, — сказал Бухвальд.
— Пишется Мэниголт, но вы произносите Мэнниго, — сказал негр.
— Заткнись ты, — сказал Бухвальд.
— Есть у тебя карандаш, приятель? — спросил айовец у негра.
— Нет, — ответил негр, даже не взглянув на айовца. Он продолжал глядеть на Бухвальда. — А ты думаешь нагреть на этом деле руки?
— Я? — сказал Бухвальд. — Ты из какой части Техаса?
— Техаса? — с презрением спросил негр. Он взглянул на ногти правой руки, потом торопливо потер их о бок. — Я из штата Миссисипи. Как только кончится эта заваруха, уеду в Чикаго. Буду гробовщиком, если хочешь знать.
— Гробовщиком? — сказал Бухвальд. — Тебе что, нравятся покойники?
— Неужели ни у кого на этой чертовой войне нет карандаша? — спросил айовец.
— Да, — ответил негр. Высокий, стройный, он стоял, нисколько не рисуясь; внезапно он бросил на Бухвальда вызывающий и вместе с тем робкий взгляд. — Мне нравится эта работа. Ну и что?
— Потому ты и вызвался?
— Может, да, а может, и нет, — сказал негр. — А зачем вызвался ты? Не считая трехдневного отпуска в Париж?
— Потому что я люблю Вильсона, — сказал Бухвальд.
— Вильсона? — переспросил айовец. — Ты знаешь сержанта Вильсона? Это лучший сержант в армии.
— Тогда я не знаю его, — ответил Бухвальд, не глядя на айовца. — Все сержанты, каких я знаю, — это сучьи дети. — И обратился к негру: — Тебе сказали или нет?
Тут айовец стал переводить взгляд с одного на другого.
— Что тут затевается? — спросил он.
Дверь отворилась. Появился американский старшина. Он торопливо вошел и торопливо оглядел их. В руке у него был портфель.
— Кто у вас старший? — спросил он. Поглядел на Бухвальда. — Ты. — Он открыл портфель, достал оттуда что-то и протянул Бухвальду. Это был пистолет.
— Немецкий, — сказал айовец.
Бухвальд взял его. Старшина снова полез в портфель; на этот раз он достал ключ, обыкновенный дверной ключ, и протянул Бухвальду.
— Зачем? — спросил Бухвальд.
— Держи, — сказал старшина. — Не собираетесь же вы сидеть здесь вечно?
Бухвальд взял ключ и вместе с пистолетом сунул в карман.
— Что же вы, гады, не взялись сами? — спросил он.
— Мы послали за вами в Блуа не затем, чтобы препираться среди ночи, сказал старшина. — Пошли. Дело не ждет. — Он направился к двери. Тут послышался громкий голос айовца.
— Послушайте, — сказал он. — Что тут происходит? Старшина остановился, поглядел на айовца, затем на негра и сказал Бухвальду:
— Они у тебя уже робеют.
— Не волнуйся, — сказал Бухвальд. — Черный в этом не виноват, робость у него — это, так сказать, привычка, или обычай, или традиция. А другой пока и не знает, что такое робость.
— Ладно, — сказал старшина. — Это твои люди. Готовы?
— Постой, — сказал Бухвальд. Он даже не обернулся к столу, где стояли те двое, глядя на него и на старшину. — Что тут происходит?
— Я думал, вам сказали… У них с ним загвоздка. Он должен быть убит спереди, ради него же самого, не говоря о других. Но, видно, они не могут заставить его повернуться лицом. А он должен быть убит спереди, немецкой пулей — ясно? Понял теперь? Он был убит в понедельник утром, во время той атаки; ему отдадут все почести; в то утро ему там нечего было делать — генерал-майор, он до конца мог оставаться позади и приговаривать «задайте им, ребята». Но нет. Он вышел вперед и повел всех к победе во имя Франции, отечества. Ему даже повесят еще один орден, только он его не увидит.
— А чего он артачится? — спросил Бухвальд. — Он ведь знает, что его песенка спета, не так ли?
— Само собой, — сказал старшина. — Он знает, что ему конец. Вопрос не в этом. Со смертью он смирился. Только не дает сделать это как нужно клянется, что вынудит застрелить себя не спереди, а сзади, словно какой-нибудь старший сержант или младший лейтенант, считающий себя слишком смелым, чтобы бояться, и слишком крепким, чтобы получить рану. Понимаешь, показать всему миру, что это не враги, а свои.
— Неужели нельзя было подержать его?
— Нет, — сказал старшина. — Нельзя держать французского генерал-майора и стрелять ему в лицо.
— Тогда как же нам быть? — спросил Бухвальд.
Старшина поглядел на него.
— А… — сказал Бухвальд. — Кажется, понял. Нельзя французским солдатам. Может, в следующий раз это будет американский генерал, и трое лягушатников совершат путешествие в Нью-Йорк.
— Да, — сказал старшина. — Только бы дали мне выбрать этого генерала. Ну, готовы?
— Да, — ответил Бухвальд, но с места не двинулся. — Но все же, почему мы? Раз это французский генерал, почему этого не сделали сами французы? Почему мы?
— Может, потому, что американский пехотинец — единственная тварь, какую можно купить поездкой в Париж, — сказал старшина. — Идем.
Но Бухвальд снова не двинулся с места; взгляд его светлых, суровых глаз был задумчив и спокоен.
— Идем, — сказал он. — Ты первый.
— Если хочешь отказаться, почему не отказался до выезда из Блуа? — спросил старшина.
Бухвальд непристойно выругался.
— Веди, — сказал он. — Пора кончать.
— Верно, — сказал старшина. — Они все распределили. Французам придется расстрелять тот полк, потому что он французский. В среду пришлось везти сюда немецкого генерала, объяснять, почему они собираются расстреливать французский полк, и это досталось англичанам. Теперь им нужно застрелить французского генерала, чтобы объяснить, зачем привозили сюда немецкого, и это досталось нам. Может, они тянули жребий. Ну, все?
— Да, — внезапно охрипшим голосом сказал Бухвальд и выругался. — Да. Давай кончать с этим.
— Постойте! — сказал айовец. — Нет! Я…
— Не забудь свою карту, — сказал Бухвальд. — Мы сюда не вернемся.
— Не забуду, — сказал айовец. — Что, по-твоему, я все время держу в руках?
— Отлично, — сказал Бухвальд. — Когда тебя отправят в тюрьму за неподчинение, пометь на ней и Ливенуорт[26].
Они вышли в коридор. Он был пустым, под потолком горело несколько тусклых лампочек. Других признаков жизни не было видно, и внезапно им показалось, что и не будет, пока они не выйдут оттуда. Узкий коридор не уходил вглубь, ступенек в нем больше не было. Казалось, это земля, в которой он пролегал, опустилась, словно кабина лифта, оставив его в целости, безжизненным и беззвучным, не считая топота их сапог; побеленный камень потел, держа на себе чудовищную тяжесть спрессованной истории, напластований прежних традиций, придавленных сверху отелем — монархии, революции, империи и республики, герцога, фермера-генерала и санкюлота, трибунала и гильотины, свободы, равенства, братства и смерти и народа, Народа, который всегда выстаивает и побеждает; компания, группа, теперь тесно скученная, шла быстро, потом айовец закричал снова:
— Нет, нет! Я…
Бухвальд остановился, вынудив остановиться всех, повернулся и негромко, яростно бросил ему:
— Пошел отсюда.
— Что? — крикнул айовец. — Не могу! Куда мне идти?
— Идем, — сказал старшина.
Они пошли дальше. Подошли к двери. Она была заперта. Старшина отпер ее.
— Докладывать нужно? — спросил Бухвальд.
— Мне — нет, можешь даже взять этот пистолет себе на память. Машина будет ждать вас, — и собрался закрыть дверь, но Бухвальд торопливо заглянул в комнату, повернулся, прижал дверь ногой и снова заговорил спокойным, хриплым яростным, сдержанным голосом:
— Черт возьми, эти сучьи дети не могут прислать ему священника?
— Пытаются, — сказал старшина. — Кого-то послали за священником в лагерь два часа назад, и он еще не вернулся. Видимо, не может его найти.
— Значит, придется ждать его, — сказал Бухвальд с той же спокойной, невыносимой яростью.
— Кто тебе сказал? — возразил старшина. — Убери ногу.
Бухвальд убрал ногу, дверь за ними закрылась, лязгнул замок, все трое остались в густо побеленной камере, комнатке с электрической лампочкой без абажура, трехногой табуреткой, какими пользуются для дойки коров, и французским генералом. То есть у этого человека было французское лицо, и, судя по его выражению и взгляду, он давно привык к высокому чину и вполне мог быть генералом, к тому же у него были погоны, полная грудь орденских планок, широкий ремень и кожаные краги, однако держалось все это на простом солдатском мундире и брюках, очевидно, изношенных каким-нибудь кавалеристом-сержантом; резко встав на ноги, он стоял прямо и неподвижно, словно бы окруженный расходящимся ореолом этого движения.
— Смирно! — резко приказал он по-французски.
— Что? — спросил Бухвальд у стоящего рядом негра. — Что он сказал?
— Откуда я знаю, черт возьми? — ответил негр. — Быстрее! — сказал он, тяжело дыша. — Этот айовский щенок… Займись им.
— Ладно, — сказал Бухвальд, поворачиваясь. — Тогда держи лягушатника, и шагнул к айовцу.
— Нет, нет! — крикнул айовец. — Я не хочу…
Бухвальд мастерски ударил его; удара даже не было заметно, пока айовец не отлетел к стене и не сполз на пол. Бухвальд повернулся снова и увидел, как негр схватил французского генерала; когда Бухвальд спустил предохранитель, генерал резко повернулся лицом к стене, бросив через плечо по-французски:
— Стреляй, сучье отродье. Я не повернусь.
— Разверни его, — сказал Бухвальд.
— Поставь предохранитель на место! Хочешь застрелить и меня? Иди сюда. Тут нужны двое.
Бухвальд вернул предохранитель на место, но не выпускал пистолета из руки, пока они втроем боролись, или вдвоем оттаскивали французского генерала от стены, чтобы развернуть его.
— Нужно оглушить его, — выдохнул негр.
— Черт возьми, как оглушить уже мертвого? — выдохнул Бухвальд.
— Бей, — выдохнул негр. — Только слегка. Быстрее. Бухвальд ударил, стараясь рассчитать удар, и не оплошал: тело стало оседать, негр подхватил его, но оно не было бесчувственным, открытые глаза глядели снизу вверх на Бухвальда, потом стали следить за пистолетом; когда Бухвальд поднял его и снова опустил предохранитель, в них не было ни страха, ни даже отчаяния, их твердый взгляд был насторожен и решителен, до того насторожен, что, видимо, уловил, как палец Бухвальда начал сгибаться; и в миг выстрела яростный рывок внезапно повернул не только лицо, но и все тело, поэтому, когда труп упал на пол, круглое отверстие оказалось за самым ухом. Бухвальд и негр стояли над ним, тяжело дыша, теплый ствол пистолета касался ноги Бухвальда.
— Сукин сын, — сказал Бухвальд негру. — Что же ты не держал его?
— Он вырвался! — выдохнул негр.
— Какое там, — сказал Бухвальд. — Ты его не держал.
— Сам ты сукин сын! — выдохнул негр. — Я бы его держал, а пуля прошла бы насквозь и угодила в меня?
— Ладно, ладно, — сказал Бухвальд. — Теперь нужно заткнуть эту дырку и стрелять снова.
— Заткнуть? — спросил негр.
— Да, — сказал Бухвальд. — Какой, к черту, будет из тебя гробовщик, если не знаешь, как заделать дырку в теле, когда пуля попала не в то место? Нужен воск. Найди свечу.
— Где ее искать? — сказал негр.
— Выйди в коридор и крикни, — ответил Бухвальд, переложил пистолет в другую руку, достал из кармана ключ и сунул его негру. — Кричи, пока не найдешь какого-нибудь лягушатника. У них должны быть свечи. Должно же быть в этой… стране что-то, чего нам не пришлось везти для них за две тысячи миль.