Генерал, командующий дивизией, в которую входил этот полк, на предложение лично руководить атакой незамедлительно ответил:
— Конечно. Благодарю. Что за атака?
Потому что ему показалось, что вот она, наконец, та возможность, в которой он нуждался, которой ждал так долго, что уже потерял счет годам и даже, как понял теперь, утратил надежду когда-нибудь получить ее. Потому что в некий миг его прошлого, он и сам точно не знал, в какой, с ним, или по крайней мере с его карьерой, что-то стряслось.
Он считал, что сама судьба назначила ему быть идеальным солдатом: безупречным, лишенным привязанностей и прошлого. Первые его воспоминания были связаны с сиротским приютом при женском католическом монастыре в Пиренеях, где о его происхождении сведений не было совсем, даже таких, которые стоило бы утаивать. Семнадцати лет он вступил в армию рядовым; в двадцать четыре он уже три года был сержантом, притом столь многообещающим, что командир полка (тоже выходец из рядовых, добившийся всего сам) не давал никому покоя, пока его подопечный не был направлен в офицерскую школу; к 1914 году он снискал в африканской пустыне блестящую репутацию как командир полка алжирской кавалерии и стал добиваться безукоризненной репутации как бригадный генерал уже во Франции, поэтому тем, кто верил в него и следил за его карьерой (у него не было покровителей и не было друзей, кроме тех, кого он, как и скромный полковник времен его сержантства, приобрел, нажил собственными усилиями и заслугами), стало казаться, что положить ей предел может лишь преждевременное окончание войны.
Потом что-то стряслось. Не с ним: он оставался прежним, все таким же безупречным, компетентным и лишенным привязанностей. Казалось, он просто где-то забыл или затерял старое облачение, или мантию, или ореол, или близость почти неизменного успеха, который словно бы облегал его, подобно мундиру, и не он, а его судьба замедлила шаг — не переменилась, лишь на время замедлила шаг; эту мысль, видимо, разделяло и его начальство, поскольку в положенное время (даже немного опередив некоторых) он получил очередную звезду на фуражку и с ней не только положенную дивизию, но и перспективы, свидетельствующие о вере начальства в то, что он не навсегда утратил секрет прежних успехов.
Но с тех пор прошло два года, год назад исчезли и перспективы, словно даже начальство пришло к выводу, как и он сам, что высокая волна его надежд и устремлений спала три года назад, отхлынула, прибив его к берегу всего лишь дивизионным генералом на войне, вот уже три года идущей к концу. Конечно, война еще какое-то время продлится; американцы, необстрелянные новички, видимо, только через год поймут, что немцев нельзя победить, их можно только обескровить. Не исключено, что она протянется еще лет десять или пятнадцать, к тому времени Франция и Британия перестанут существовать как военные и даже политические силы, и вести ее придется горсточке потерявших флот и застрявших в Европе американцев, они будут сражаться сучьями поваленных деревьев, стропилами разрушенных домов, камнями из оград заросших бурьяном полей, сломанными штыками и гнилыми ложами винтовок, ржавыми обломками сбитых аэропланов и сгоревших танков против поредевших немецких рот, усиленных несколькими французами и британцами, несгибаемыми, как и он, способными стоять до конца, безразличными к патриотизму, к потерям, даже к победе, — но до того времени он не надеялся дожить.
Потому что он вообще считал себя неспособным к надежде: только к дерзанию без страха, сомнения и сожаления в суровых и простых рамках судьбы, которая, казалось, никогда не изменит ему, пока он будет дерзать без вопросов, сомнений или сожалений, но, видимо, она покинула его, оставя лишь способность дерзать, и вот два дня назад командир корпуса вызвал его к себе. Этот человек был единственным его другом во Франции, да и во всем мире. После офицерской школы их направили в один полк. Но Лальмон, хотя тоже был не из богатых, помимо способностей обладал еще связями, которые не только определяли разницу между командованием корпусом и дивизией при одинаковом сроке службы, но и открывали Лальмону ближайшую вакансию командующего армией. И все же, когда Лальмон сказал: «Если хочешь, могу предложить тебе кое-что», он понял, что к его способности дерзать все же примешалось чуть-чуть беспочвенной надежды, свойственной только слюнтяям. Но ничего: пусть даже и забытый судьбой, он все же не ошибался в выборе жизненного пути, даже и покинутый ею, он не изменил своему призванию, и, когда он оказался в затруднении, призвание, разумеется, вспомнило о нем.
Поэтому он ответил: «Благодарю. Что?» Лальмон сказал. Он сперва решил, что ничего не понял. Но в следующий миг ясно увидел всю картину. Атака была обречена уже в зародыше, а с нею и тот, кому предстояло ее возглавлять. Если бы большой профессиональный опыт подсказал ему, что дело будет очень рискованным и потому более чем сомнительным, это бы его не смутило. Наоборот, придало бы решимости, словно старая судьба и не изменяла ему. Но благодаря своему опыту он сразу понял, что данная атака должна потерпеть неудачу, что это жертва, уже намеченная, предусмотренная каким-то большим планом, для которого не имело значения, потерпит неудачу атака или нет: ее нужно было провести, и все; более того, поскольку за двадцать с лишним лет призвание и опыт наделили его проницательностью, он увидел не только явную, но скрытую сторону замысла: проще всего было провести атаку, обреченную на провал, и если руководить ею будет человек без друзей и связей, штабным генералам с пятью звездами и штатским на Кэ д'Орсэ не придется смущенно поеживаться. О седом старике в шольнемонском отеле он ни на секунду не вспомнил. У него мелькнуло в голове: Лальман спасает свою шкуру. Он подумал — и тут понял, что действительно погиб: Это Мамаша Биде. Но в ответ произнес лишь:
— Я не могу позволить себе провала.
— Обещана награда, — сказал командир корпуса.
— Для той награды, что дается за поражения, у меня чин маловат.
— Ничего, — сказал командир корпуса.
— Стало быть, дела очень плохи, — сказал командир дивизии. — Очень серьезны. Очень неотложны. Между Биде и маршальским жезлом стоит одна пехотная дивизия. И притом моя.
Они поглядели друг на друга. Командир корпуса заговорил. Командир дивизии оборвал его.
— Помолчи, — сказал он. То есть это имелось в виду. Произнес он лаконичную фразу, выразительную и непристойную, памятную по сержантскому прошлому в африканском полку, набранном из трущобных и тюремных отбросов Европы, тогда они с командиром корпуса еще не знали друг друга. И прибавил:
— Значит, моего согласия не требуется.
— Твоего согласия не требуется, — сказал командир корпуса.
Командир дивизии всегда наблюдал за атаками с ближайшего наблюдательного пункта; это было его правилом и содействовало его репутации. На сей раз у него был специально оборудованный на возвышении наблюдательный пункт под стальной плитой, обложенной снаружи дерном и мешками с песком, одна телефонная линия вела в штаб корпуса, другая — к командующему артиллерией; пока шла артподготовка и снаряды с воем, с визгом неслись над ним к немецким позициям, он, держа в руке сверенные часы, смотрел сверху вниз на свою передовую и на передовую противника, прорыв которой не ставили целью даже отдавшие приказ об атаке. Казалось, он слушал оперу, сидя на балконе. Или даже в ложе, и не простой, а королевской, обреченный по высочайшему указу в одиночестве глядеть на приготовления к собственной казни, видеть приближение финальной сцены не оперы, а собственной карьеры, после чего его окончательно и бесповоротно переведут на тыловую должность, в ту сферу, что экипирует и вооружает боевые дивизии, пожинающие славную смерть и бессмертную славу; отныне и впредь он мог мечтать о чем угодно, кроме славы, о любом праве, кроме возможности погибнуть ради нее. Разумеется, он мог бы дезертировать, но куда? К кому? Принять злополучного французского генерала мог только народ, не участвующий в этой войне: голландцы, оказавшиеся в стороне от обычного маршрута германских вторжений, и испанцы, слишком бедные, чтобы совершить, как португальцы, хотя бы двухдневную экскурсию на войну ради развлечения и смены обстановки, и в этом случае — уйдя к испанцам — он получал бы плату даже не за риск жизнью и не за былую репутацию, потом он все же решил, что для войны и пьянства человек никогда не бывает слишком беден. Пусть его жена и дети ходят босиком кто-нибудь всегда купит ему выпивку или оружие, подумал: Более того, человек, собираясь заняться винной торговлей, не станет просить взаймы у конкурента-виноторговца. Нация же, готовясь к войне, может сделать заем у той самой нации, которую собирается уничтожить..
Но дело кончилось даже не провалом атаки. Дело кончилось бунтом. Когда обстрел прекратился, он уже глядел не на сцену перед собой, а на циферблат часов. Видеть атаку не было необходимости. Глядя из-под своих звезд на атаки вот уже три года, он не только мог предвидеть неудачу, но и предсказать почти точно, где и когда, в какую минуту и на каком рубеже атака захлебнется, — даже когда не знал войск, идущих в атаку, но сейчас он знал их, он сам накануне выбрал именно этот полк, потому что, с одной стороны, знал не только состояние этого полка, но и заслуги командира и его веру в своих солдат, а с другой — его высокую оценку по сравнению с тремя остальными полками дивизии; он знал, что в атаке полк выполнит свою задачу почти полностью. Однако если предопределенный провал атаки означал временную потерю боеспособности или полный выход из строя всего полка, это отразится на репутации и духе дивизии меньше, чем потери в любом из трех остальных; его никогда в жизни не смогут обвинить или хотя бы упрекнуть в том, что он выбрал этот полк по тем же мотивам, что и командующий группой армий — его дивизию.
Поэтому он просто следил за секундной стрелкой, дожидаясь, пока она дойдет до того деления, когда все солдаты, которым предстояло выйти за проволоку, уже будут за ней. Потом он поднял взгляд и ничего, совершенно ничего не увидел на том участке за проволокой, который должны были заполнять бегущие и падающие люди, виднелось лишь несколько фигур, припавших у парапета к земле, не ползущих вперед, а, видимо, кричащих, орущих и жестикулирующих тем, кто остался в траншее: офицерам и сержантам, командирам взводов и рот, очевидно, преданным, как и он. Ему сразу же стало ясно, что произошло. Он был совершенно спокоен; подумал невозмутимо и даже без удивления: Значит, мне было уготовано и это, опустил бинокль в футляр на груди, закрыл его и, указав на линию связи со штабом корпуса, сказал адъютанту: «Сообщи, что атакующие не вышли из траншеи. Пусть подтвердят мое распоряжение артиллеристам. Скажи, что я выезжаю». Сам взял другой телефон и заговорил: «Это Граньон. Мне нужен заградительный огонь по двум целям. Возобновите обстрел вражеского ограждения. Начните обстрел участка перед позициями… того полка — и продолжайте, пока не поступит отбой из корпуса». Потом положил трубку и направился к выходу.
— Господин генерал, — окликнул его адъютант, говоривший по другому телефону, — на проводе сам командир корпуса.
Но командир дивизии не замедлил шага, пока не вышел из туннеля, тут он остановился на минуту послушать визгливое крещендо снарядов над головой, слушал он с каким-то равнодушным, безразличным вниманием, словно посыльный, связной, посланный узнать, продолжает ли огонь артиллерия, вернуться и доложить. Двадцать лет назад, когда первая нашивка на его рукаве еще не успела потускнеть, он принял, утвердил краеугольным камнем своей карьеры следующее правило: Солдаты должны так ненавидеть или по крайней мере бояться своего командира, чтобы, ослепленные этой яростью, шли на любой риск всегда и везде. Он стоял, не замерев, а просто медля, и смотрел вверх, словно посыльный, опасающийся, что пославшие спросят его, что он видел, и пошлют обратно исправлять свою оплошность, думал: Но я добивался не такой ненависти, чтобы они отказывались идти в атаку, тогда я не думал, что командира можно так ненавидеть, пожалуй, и не знал даже сегодня утром, что солдаты могут так ненавидеть, спокойно подумал: Конечно. Остановить, отменить артобстрел, пусть немцы прорвутся; тогда весь полк будет перебит, уничтожен, мне достаточно будет сказать, что они начали атаку раньше, чем я, и опровергнуть это будет некому, потому что в живых никого не останется, подумал, как ему казалось, не язвительно, не ядовито, а просто с юмором: Захватив траншеи взбунтовавшегося полка, они через десять-пятнадцать минут уничтожат и всю дивизию. Тогда даже те, кто будет вручать ему маршальский жезл, по-настоящему поймут цену своего дара; уже снова на ходу, он прошел еще тысячу метров, почти до конца соединительной траншеи, где его ждал автомобиль; и тут замер как вкопанный: он не знал, давно ли это длится, давно ли он это слышит; огонь уже не был сосредоточен на участке полка; казалось, было слышно, как пальба распространяется от батареи к батарее в обоих направлениях по всему фронту, пока все орудия во всем секторе не стали стрелять без передышки. Немцы прорвались, подумал он. Прорвались. Смята вся линия фронта; не только участок бунтующего полка, а вся наша линия, он уже повернулся, собираясь бежать назад, но опомнился, сказал себе: Поздно, уже не успеть,опомнился, вернулся к здравомыслию или по крайней мере к вышколенной военной логике и рассудительности, хотя для этого ему нужно было прибегнуть к тому, что он считал юмором на сей раз и язвительностью, может быть, острословием отчаяния. Ерунда. С какой стати им атаковать именно сейчас? Откуда боши могли знать раньше меня, что один из моих полков взбунтуется? И даже если знали, то как могли дать Биде звание немецкого маршала по таксе всего один полк за один раз? И снова пошел, на этот раз негромко сказав вслух:
— Такой грохот издает падающий генерал.
Рядом со ждущим его автомобилем вели огонь две полевые гаубицы. На рассвете их там не было; если бы он заговорил, то водитель не расслышал бы, но он не сказал ни слова, влез в машину, сделал повелительный жест и спокойно застыл на сиденье; какое-то время машина шла вдоль линии фронта и канонада уходила далеко за пределы слышимости; выйдя из автомобиля у штаба корпуса, он был все так же спокоен и даже не сразу заметил, что командир корпуса уже стоит у дверцы, потом резко повернулся и пошел назад к машине тем же рубленым шагом, командир корпуса подхватил его под руку и повел к своему автомобилю. Уже возле машины командир корпуса сказал:
— Командующий армией ждет нас.
— А потом к Биде, — сказал командир дивизии. — Пусть он лично уполномочит меня расстрелять весь полк.
— Садись, — сказал командир корпуса, снова взял его за руку, почти втолкнув в машину, потом сел сам и захлопнул дверцу, машина тронулась, и денщику пришлось вскакивать на подножку; вскоре они помчались опять параллельно линии фронта, командир дивизии сидел, непреклонно застыв и глядя прямо перед собой, а командир корпуса откинулся на спинку и разглядывал его, вернее, профиль спокойного, неукротимого лица.
— Он ведь может отказать, — сказал командир корпуса.
— Пожалуй, — сказал командир дивизии. — Просить я буду только об отправке под арест в Шольнемон.
— Послушай, — сказал командир корпуса, — как ты не понимаешь, что Биде наплевать, провалилась атака или нет, и как она провалилась, и даже была она вообще или нет? Что так или иначе он все равно получит свой жезл?
— Даже если боши уничтожат нас?
— Уничтожат нас? — сказал командир корпуса. — Прислушайся.
Он указал на восток, и командир дивизии осознал, что, хотя они ехали быстро, канонада по-прежнему уходит за пределы слышимости.
— Кроме того, боши не захотят уничтожать нас, как и мы не захотим, не сможем уничтожить их. Как ты не поймешь, что каждый из нас не может существовать без другого? Что если во Франции будет некому вручить Биде жезл, то изберут какого-нибудь боша, даже если там останется всего один рядовой, и возведут в достаточно высокий для этого французский чин? Что Биде остановил на тебе свой выбор не потому, что ты Шарль Граньон, а потому, что ты командир дивизии Граньон?
— Нас? — повторил командир дивизии.
— Нас! — сказал командир корпуса.
— Значит, я потерпел неудачу не в шесть часов на передовой, а позавчера в твоем штабе — или десять лет назад, или даже сорок семь лет назад.
— Никакой неудачи ты не потерпел, — сказал командир корпуса.
— Я потерял целый полк. И даже не в атаке — под пулеметами военной полиции.
— Не все ли равно, как они погибнут?
— Для меня нет. Речь идет о моей репутации.
— Вздор, — сказал командир корпуса.
— Потому что я потерял только Шарля Граньона. А спасал Францию.
— Ты спасал нас, — сказал командир корпуса.
— Нас? — снова повторил командир дивизии.
— Нас, — сказал командир корпуса громким, преисполненным гордости голосом, — лейтенантов, капитанов, майоров, полковников и сержантов, обладающих общей привилегией: возможностью когда-нибудь лечь в генеральский или маршальский гроб среди знамен нашей национальной славы во Дворце Инвалидов…
— Только англичане, американцы и немцы не называют своих «инвалидами».
— Ладно, ладно, — сказал командир корпуса, — …просто в награду за верность, преданность и небольшой риск в игре на мелкую ставку, которая без славы ничем не лучше прозябания и заслуживает такой же безвестности. Потерпел неудачу, — сказал он. — Неудачу. Шарль Граньон, прошедший путь от сержанта до дивизионного генерала к сорока пяти — то есть к сорока семи…
— А потом потерпел крах.
— Как и британский генерал-лейтенант, что два месяца назад командовал армией в Пикардии.
— И тот бош, что потерял связь или куда-то подевал свои карты и компас три года назад в Бельгии, — сказал командир дивизии. — И тот, что надеялся прорваться под Верденом. И тот, который считал, что Шмен де Дам не выстоит, потому что у него дамское название. И уничтожаем друг друга не мы, — сказал он, — потому что даже не сражаемся друг с другом. Наши ряды опустошает просто слепая война. Все мы: капитаны и полковники, англичане, американцы, немцы и мы, французы, встав плечом к плечу у длинной, неодолимой стены нашей славной традиции, гибнем и требуем… Требуем? Не принимаем даже четверти…
— Вздор, — сказал командир корпуса. — Наш враг — это человек: громадный, бездуховный муравейник. В каждый период его бесславной истории кто-то из нас вдруг внезапно появляется среди нации в облике гиганта, словно работница в кладовой с маслом, и мечом вместо лопатки собирает, колотит и укрепляет податливую массу, даже какое-то время сохраняет ее спаянной и целеустремленной… Но не навсегда и даже ненадолго: иногда, лишь только он повернется к ней спиной, она оседает, расплывается и течет, стремясь снова к своей низкой бесславности. Как сегодня там… — командир корпуса опять сделал отрывистый, указующий жест.
— Как что там? — спросил командир дивизии; и тут командир корпуса сказал почти то же самое, что час спустя скажет командующий группой армий:
— Неужели ты не понял, что произошло?
— Я потерял Шарля Граньона.
— Ерунда, — сказал командир корпуса. — Мы не потеряли ничего. Просто внезапно столкнулись с профессиональной опасностью. Мы вытащили их из вонючей грязи за лямки сапог; еще один миг — и они могли бы изменить лицо мира. Но им это не удастся. Они потерпят крах, как и сегодня твои. И так будет всегда. Мы даже волей-неволей снова вытащим их, и они снова потерпят крах. Но не мы. Можешь быть в этом уверен.
Командующий армией тоже ждал у дороги; автомобиль приостановился, и он сел. Едва они тронулись, командир дивизии снова заявил ровным, спокойным, почти бесстрастным голосом: «Я непременно расстреляю их». Командующий не ответил. Но командир дивизии и не ждал ответа. Он бы даже не услышал его, потому что не прислушивался к беглым, кратким, незавершенным фразам: командир корпуса называл, перечислял командующему армией номера и наименования полков остальных дивизий, расположенных с обоих флангов его, Граньона, дивизии, покуда оба голоса не воссоздали сложную мозаику всего переднего края армии.
Возле замка канонады не слышалось не только теперь, но и вообще никогда. У них спросили пароль, и они въехали в парк, теперь на подножке автомобиля стоял сопровождающий, поэтому, не останавливаясь у резных, в стиле рококо, ворот, они въехали во двор, кишащий денщиками, курьерами, мотоциклистами, миновали — командир дивизии по-прежнему ни на что не обращал внимания и не заметил их — два автомобиля с флажками командующих двух других армий, третий британский и четвертый, изготовленный по другую сторону Атлантики, — подъехали к задним воротам и пошли к ветхой, кособокой пристройке, вонзившейся в итальянское bijou[2] замка, словно ржавая шпора в свадебный пирог, из нее командующий руководил действиями своих армий.
Там находились все: командующие двумя другими армиями, входящими в группу, от ежедневного супового ритуала их густые, пышные усы уже повторяли очертания ложки; седовласый, седоусый, с голубыми, льдистыми, воинственными глазами начальник английского штаба; он выглядел бы менее моложавым и стройным, если бы корсет был зашнурован на виду, поверх мундира в ярких лентах, красных и желтых нашивках; и американский полковник, похожий на бостонского судового магната, (он и был судовым магнатом, по крайней мере наследником) или, скорее, на того родоначальника или предка, который в восемнадцатом веке двадцати пяти лет богачом покинул шканцы работоргового судна, а в тридцать стал владельцем отгороженного места в биконхилльской церкви, над которым блистала цветным стеклом его фамилия. Он был гостем, привилегированным, так как в течение трех лет его нация не принимала участия в этой войне, и сидел на этом конклаве со строгим, чопорным, как у старой девы, видом привилегированного гостя — видом, внешностью, обликом, в сущности, почти ханжескими из-за удобных стариковских башмаков с простыми кожаными крагами нортумберлендского скотопромышленника (они — башмаки и краги — были старательно начищены, но, видимо, покупались порознь, потому что не сочетались по цвету и не подходили к поясу с портупеей, очевидно, тоже приобретенными порознь, таким образом, кожа на нем была четырех разных оттенков) и простых неброских бриджей, выкроенных из того же рулона, что и короткополый, без единой нашивки, китель с глухим, жестким, как у священника, воротником, из-под которого выглядывал свежий подворотничок. (Полгода назад ходил анекдот об этой форме или, скорее, о человеке, носившем ее, и полковнике, о том, что после учреждения американских штабов один младший офицер — не бостонец, ньюйоркец — однажды утром предстал перед полковником в плисовых брюках английского офицера и длиннополом мундире, сшитом лондонским портным, но все же со стоячим глухим воротником; впоследствии полковник видел много таких же, но тогда их еще не было, потому что шел 1917 год; молодой человек, казалось, оробел, возможно, даже испугался, очевидно, желая, как и многие другие пионеры, чтобы перед холодным, испытующим взором старшего стоял кто-нибудь другой, и с готовностью сказал: «Должно быть, этого не следовало делать? Это плохой вкус, стиль — подражать…», а полковник ответил шуткой: «Почему же? В 1783 году они обучили нас военному искусству, проиграв нам ту войну; так пусть обмундировывают нас в 1917, чтобы мы выиграли им эту».)
И в центре всеобщего внимания — Мамаша Биде, генерал Кабине, маршал д'Эзанс[3], как именовал его командир дивизии, с холодной беспощадностью добивающийся не справедливости к себе, а мести за свою военную репутацию, он — командующий группой — двадцать пять лет назад принес под сияние африканского солнца не любовь к войне (она проявится потом) и даже не простую естественную жажду славы и чинов, а невозмутимую, самоотверженную озабоченность функционированием слизистого отверстия под его армейскими бриджами, которая сопровождала (и даже ускоряла) его продвижение от командира роты до командования эскадроном, полком, бригадой, дивизией, корпусом, армией и группой армий, становясь с увеличением количества звезд и расширением сферы применения военных талантов все более неуязвимой для насмешек, но уже не самоотверженной, — невысокий, здоровый, располневший человек, похожий на зеленщика, с радостью ушедшего на покой в пятьдесят, а потом, десять лет спустя, не очень охотно надевшего для маскарада плохо сидящий солдатский мундир без единой награды и даже без знаков различия; однако под настоящей фамилией он вот уже пятнадцать лет был авторитетом для кабинетных военачальников по части обучения войск и четыре года — примером для строевых командиров как руководитель их боевых действий.
Он не пригласил командира дивизии сесть, когда сели командир корпуса и командующий армией; насколько командир дивизии мог судить, командующий даже не замечал его, сосредоточась на долгом перечислении полков и дивизий не только по расположению на фронте, но и по их репутации, районам формирования, фамилиям офицеров и их репутации; командующий армией говорил быстро и кратко, без тревоги или воодушевления, голос его был просто бойким, четким, бесстрастным. И, глядя на командующего — в сущности, он глядел не на него, а просто в его сторону, — вдруг осознав, что не только не помнит, когда последний раз заглядывал в глаза начальству, но и не видит необходимости заглядывать, — командир дивизии решил, что командующий не слушает, хотя он, должно быть, слушал — спокойно, любезно и рассеянно; и вдруг командир дивизии понял, что командующий смотрит на него уже несколько секунд. Потом и остальные заметили это; командующий армией умолк, потом сказал:
— Это Граньон. Командир той дивизии.
— А, да, — сказал командующий. И обратился к командиру дивизии тем же добродушным и ровным тоном: «Большое спасибо. Можете вернуться к своим солдатам», потом снова повернулся к командующему армией: — Да?
Еще полминуты слышался голос командующего армией; командир дивизии, застыв и глядя прямо перед собой, не смотрел ни на что, он не шевельнулся и не перевел взгляда, когда командующий армией умолк, и даже не подумал взглянуть на командующего, когда тот снова обратился к нему:
— Да?
Стоя почти навытяжку, не глядя ни на что, просто устремив взгляд прямо перед собой, командир дивизии официально потребовал разрешения на расстрел всего полка. Командующий выслушал, на его лице ничего не отразилось.
— Ваше требование необдуманно, — сказал он. — Возвращайтесь к своим солдатам.
Командир дивизии не шевельнулся. Казалось, он даже не слышал. Командующий откинулся на спинку стула и сказал командующему армией, даже не повернув головы:
— Анри, будь добр, проводи этих джентльменов в малую гостиную, пусть им подадут виски, вина, чаю, чего они пожелают.
И обратился к американскому полковнику на вполне сносном английском:
— Я наслышан о вашей кока-коле. Сожалею и приношу извинения, что пока не могу предложить ее вам. Но, будем надеяться, вскоре?
— Благодарю, генерал, — ответил полковник на более чем сносном французском. — В Европе мы отвергаем только немецкие предложения.
Они ушли; дверь за ними закрылась. Командир дивизии не шевельнулся. Командующий глядел на него. Голос командующего был по-прежнему добродушным, в нем не слышалось даже насмешки:
— Дивизионный генерал. Вы проделали большой путь из Африки, сержант Граньон.
— И вы тоже, — сказал командир дивизии, — …Мамаша Биде. — Он произнес резким, холодным тоном, без интонации, без выражения ту кличку, которой солдаты стали называть командующего даже не тайком, просто за глаза, а то и, поскольку им было нечего терять, даже в лицо вскоре после того, как он прибыл субалтерном в африканский полк, где командир дивизии уже ходил в сержантах. — Большой путь, месье генерал Кабине, будущий маршал д'Эзанс.
В лице командующего по-прежнему ничего не изменилось; голос его был все так же спокоен, однако в нем появился какой-то новый оттенок, что-то вроде задумчивости и даже легкого удивления, однако командир дивизии делал вид, что не замечает этого. Потом командующий сказал:
— Кажется, я оказался более прав, чем даже думал или надеялся. Когда вы вошли, мне показалось, что, возможно, мне придется извинять вас. Теперь я в этом уверен.
— Вы унижаете себя, — сказал командир дивизии. — Как может человек, сомневающийся в собственной непогрешимости, получить столько звезд? А как может человек, у которого столько звезд, сомневаться в чем бы то ни было?
Командующий еще секунду смотрел на командира дивизии. Потом сказал:
— Неужели вы не видите, что уже все равно, погибнут эти три тысячи человек или эти четыре человека или нет? Что казнь даже шести тысяч ничего не поправит и не изменит?
— Не морочьте мне голову, — сказал командир дивизии. — Я видел вдесятеро больше мертвых французов. Вы спросите: «Их убили другие французы?» — И сказал, произнес механически, холодно, невыразительно, почти телеграфно: «Comite des Forges. De Ferrovie S. P. A. D.»[4]. Люди в Беланкуре. Не говоря уж об англичанах и американцах, потому что они не французы и пока что не покорили нас. Не все ли равно трем или тридцати тысячам людей, когда они будут убиты? И не все ли равно нам, кто их убьет, если мы добьемся успеха?
— Под «успехом» вы имеете в виду победу, — сказал командующий. — А под «нами», разумеется, Францию.
Командир дивизии ровным, холодным голосом повторил незамысловатую кличку, полученную командующим в Африке.
— Факт, но не возражение, — сказал командующий. Командир дивизии повторил то же самое слово.
— Я завтра же получу орден; вы со временем — маршальский жезл. Если один полк — небольшая цена за мою награду, то за вашу — тем более.
— По сути дела, — незамедлительно ответил командующий, — вы добиваетесь того, чтобы я отдал вас под трибунал. И ставите меня перед выбором: отправить ли вас к главнокомандующему или вынудить подать в отставку.
Командир дивизии промолчал. Он не хотел отставки. И оба это понимали.
— Возвращайтесь к себе в штаб, — сказал командующий. — Туда сообщат, когда маршал примет вас в Шольнемоне.
Граньон вместе с командиром корпуса подъехал к его штабу и пересел в свой автомобиль; видимо, он даже не обратил внимания, что командир корпуса не пригласил его на обед. Ему было не до того. Он все равно отказался бы. Командующий сказал, чтобы он возвращался к себе в штаб; это был приказ. Граньон, очевидно, даже не сознавал, что нарушает его, лаконично бросив водителю: «На передовую». Однако было поздно. Часовая стрелка близилась к двум; полк давно уже должны были снять с позиций, разоружить и заменить другим; было уже поздно понаблюдать, как полк отводится в тыл, убедиться в этом самолично, как там, в соединительной траншее, когда он медлил, удостоверяясь, что артиллерия не прекращает огня. Он возвращался, как шеф-повар два-три часа спустя возвращается на кухню, где убежала и сгорела его стряпня, не помочь в уборке, хотя бы советом, а просто взглянуть, что осталось после нее, не пожалеть, потому что жалость была бы напрасна, а лишь посмотреть, проверить; сидя спокойно и неподвижно в едущем автомобиле, он не думал об этом, не думал ни о чем, его переполняла холодная, несгибаемая, непреклонная решимость любой ценой добиться расстрела всего полка, сполна отомстить за свою репутацию.
И поэтому не сразу понял, что поразило, потрясло его. Он резко приказал: «Стой!» — и стал вслушиваться в звенящую тишину, потому что раньше слышал здесь только грохот канонады: это был уже не усеянный звездами мужчина в штабном автомобиле у французской линии фронта, а одинокий мальчик, лежащий животом на каменной стене за пиренейской деревней, где, как утверждают записи или помнит знание, он родился сиротой; он слушал, как та самая цикада звенит и щебечет в опаленной порохом траве за откосом, где с прошлой зимы валялся хвост сбитого немецкого аэроплана. Потом он услышал и мелодичное пение жаворонка, высокого и невидимого, казалось, четыре золотые монетки упали в чашу из мягкого серебра, они с водителем поглядели друг на друга, потом он громко и хрипло сказал: «Поезжай», — и они тронулись снова; и, конечно же, снова послышалось пение жаворонка, безмятежное и невероятное, затем снова наступила счастливая тишина, и ему захотелось зажать руками уши, спрятать голову, потом, наконец, снова послышалось пение-жаворонка.
Обе батареи в замаскированном углу уже не стреляли, но по-прежнему находились там, и к ним еще примкнул взвод тяжелых гаубиц; артиллеристы спокойно смотрели, как рубленым шагом приближается генерал, широкогрудый, мужественный, внешне непроницаемый и несокрушимый, усеянный звездами, решительный и на этом участке земли все еще самый главный и всемогущий, однако из-за этих самых звезд он не осмеливался спросить, кто был тут старшим, когда прекратили огонь, тем более откуда исходил этот приказ, теперь он думал о том, что всю свою военную жизнь слышал, будто война налагает на лицо человека неизгладимый след, сам он никогда не видел его, но тут смог увидеть, что делает с лицами людей мир. Потому что теперь он знал, что тишина простерлась гораздо дальше участка одной дивизии и даже двух смежных с ним; теперь он понимал, что имели в виду командир корпуса и командующий группой, когда говорили почти слово в слово: «Неужели ты не понял, что происходит?» — и думал: Я даже не попаду под трибунал за некомпетентность. Теперь, раз война окончилась, им незачем устраивать суд надо мной, потому что всем будет не до того, а военный устав сам по себе никого не заставит позаботиться, чтобы моей репутации было отдано должное.
— Кто здесь командует? — спросил он. Но прежде, чем капитан успел ответить, из-за орудий появился майор.
— Командует здесь Граньон, — сказал командир дивизии. — Вы, разумеется, замещаете его?
— Так точно, генерал, — ответил майор. — Таков был приказ, он поступил вместе с приказом о прекращении огня. — В чем дело, генерал? Что происходит? — Последние слова он произнес в спину командиру дивизии, потому что тот уже повернулся и зашагал прочь, высоко вскинув голову, перед глазами его все расплывалось; потом километрах в двух или больше к югу выстрелила батарея: раздался залп, резкий грохот; и командир дивизии, твердо идущий, неторопливый, сильный, мужественный и несокрушимый, вдруг ощутил, как внутри у него что-то прорвалось, побежало, хлынуло; будь он до сих пор мальчишкой, круглым сиротой, укрывшимся ото всех на заброшенной пиренейской стене, это были бы слезы, скрытые ото всех тогда, как и теперь, вызванные теперь, как и тогда, не горем, а несгибаемостью. Потом выстрелила другая батарея, залп раздался на сей раз менее чем в километре, командир дивизии не замедлил шага, а лишь сменил направление и вместо того, чтобы войти в соединительную траншею, поднялся на откос и спустился на изрытое снарядами поле, по-прежнему он шел шагом, но так быстро, что отошел на значительное расстояние, когда выстрелила третья батарея, на этот раз одна из тех, которые он только что покинул, выпалила еще один залп, словно те, кто создал эту тишину, обращали на нее внимание людей, подчеркивали ее размеренными, бессмысленными залпами, говоря каждым раскатом ничтожного грохота: «Слышите ее? Слышите?»
Штаб его первой бригады размещался в подвале разрушенной фермы. Там сидело несколько человек, но он пробыл внизу слишком короткое время, чтобы узнать кого-нибудь, даже если бы захотел или попытался. Почти немедленно он снова вышел наружу, вырывая руку из пальцев адъютанта, который был с ним на наблюдательном пункте, когда атака провалилась. Но фляжку он взял, коньяк, чуть согретый телом адъютанта, показался безвкусным и противным, как затхлая вода. Потому что теперь наступила одна из тех редких, острых минут одиночества и гордости, когда он мог быть Генералом Граньоном, не будучи дивизионным генералом Граньоном.
— Что… — сказал он.
— Отойдемте, — торопливо перебил его адъютант. Но командир дивизии снова вырвал руку из его пальцев и пошел по двору фермы не за ним, а впереди него, потом остановился и обернулся.
— Ну?
— Вам даже не сообщили? — спросил адъютант. Он не ответил, неподвижный, упорный и несокрушимый: и упорно, несокрушимо, совершенно спокойный. Адъютант заговорил:
— Война кончается. Весь наш фронт — я имею в виду не только дивизию и корпус, — весь французский фронт прекратил боевые действия, оставлены только воздушные патрули да отдельные батареи, как вон там на углу. Летчики не летают к немцам — лишь патрулируют линию фронта, артиллеристам приказано стрелять не по бошам, а, как выражаются американцы, по ничейной земле. И немецкие самолеты с артиллерией тоже оставили нас в покое; англичанам и американцам приказано прекратить огонь в пятнадцать часов, посмотреть, сделают ли боши то же самое.
Командир дивизии пристально взглянул на него.
— Не только наша дивизия, все: и мы, и боши.
И адъютант догадался, что командир дивизии ничего не понял даже теперь.
— Войну прекращают солдаты, — сказал он. — Рядовые. Не только этот полк и не только наша дивизия, но все наши солдаты, на всем нашем фронте, и немецкие тоже, потому что они прекратили огонь, как только окончился наш обстрел, хотя туту них была удачная возможность атаковать. Они должны были видеть, что наш полк заартачился, взбунтовался; и они пошли дальше нас, потому что их артиллерия молчит, только летчики патрулируют свою линию фронта. Правда, до пятнадцати часов нельзя быть уверенными в англичанах, американцах и противостоящих им бошах. Это солдаты; даже сержанты ничего не подозревали, ни о чем не догадывались. И никто не знает, то ли заранее намеченная дата совпала с нашей атакой, то ли у них был условный сигнал, который подал наш полк, когда узнал наверняка, что атака намечена на сегодняшнее утро…
— Врешь, — сказал командир дивизии. — Солдаты?
— Да. Все, кто по званию ниже сержанта…
— Врешь, — повторил командир дивизии. И заговорил с каким-то неимоверным, бесстрастным, непреклонным спокойствием:
— Неужели ты не можешь понять? Одно дело, если бы полк струсил — это может случиться с любой частью и в любое время; с полком, который вчера захватил траншеи противника, а завтра, лишь потому, что сегодня он поджал хвост, захватит деревню или даже укрепленный город? А ты мне толкуешь об этой (и снова краткое солдатское словечко). — Солдаты, — сказал он. Офицеры — маршалы и генералы — наметили эту атаку, и наметили как заранее проваленную; штабные офицеры и начальники служб разработали планы по обеспечению провала; я обеспечил провал взбунтовавшимся полком, теперь офицеры, генералы и маршалы взыщут издержки с моей репутации. Но солдаты. Я всю жизнь водил их в бой. Я всегда ходил под огонь вместе с ними. Я посылал их на смерть — да; но и я тоже рисковал жизнью, я возглавлял их, пока мне не дали столько звезд, что могли уже запретить это. Нет, не верю. Солдаты понимают, даже если ты неспособен понять. Даже этот полк понял бы. Отказались выйти из траншей, они знали, на какой риск идут. Риск? Конечно. Потому что я не мог предпринять ничего иного. Не ради своей репутации и даже не ради своих заслуг или заслуг дивизии, которой я командую, а ради будущей безопасности рядовых, солдат всех прочих полков и дивизий, чьи жизни может погубить завтра или через год другой полк, который уклонится, взбунтуется, откажется, вот почему я хотел расстрелять… — И подумал: «Хотел. Я уже говорю хотел; не хочу — хотел».
Адъютант с неверящим изумлением поглядел на него.
— Неужели это возможно? — сказал адъютант. — Вы действительно уверены, что солдаты прекращают войну лишь ради того, чтобы лишить вас права как командира Дивизии расстрелять этот полк?
— Не ради моей репутации, — торопливо сказал командир дивизии, — и даже не ради заслуг. Но ради репутации и заслуг дивизии. В чем же еще может быть дело? Какая еще причина может заставить их… — и замигал быстро и вымученно; тогда адъютант достал из кармана фляжку, отвернул пробку и протянул ему.
— Солдаты, — сказал командир дивизии.
— Прошу, — сказал адъютант. Командир дивизии взял фляжку.
— Спасибо, — сказал он, но пить не стал. — Рядовые, — сказал он. Солдаты. Все до единого. Поднялись, восстали не против врага, а против нас, офицеров, хотя мы не только шли туда же, куда и они, но вели их, шли первыми, впереди, мы не желали для них ничего, кроме славы, и не требовали от них ничего, кроме мужества…
— Пейте же, генерал, — сказал адъютант.
— Ох, да, — сказал генерал. Он выпил коньяк и вернул фляжку.
— Спасибо, — сказал он и сделал какое-то движение, но, прежде чем он успел его завершить, адъютант, находящийся в его военной семье с тех пор, как он получил первую звезду бригадного генерала, протянул ему платок, чистый, без единого пятнышка, еще со складками от утюга.
— Спасибо, — еще раз сказал командир дивизии, вытер платком усы и замер с ним в руке, помигивая быстро и вымученно. Потом сказал просто и отчетливо:
— Хватит об этом.
— Генерал? — произнес адъютант.
— А? Что? — спросил командир дивизии. Потом замигал снова, уже размеренно, не вымученно и не быстро.
— Ну что ж… — сказал он и повернулся.
— Мне с вами? — спросил адъютант.
— Нет, нет, — сказал командир дивизии уже на ходу. — Останься. Ты можешь понадобиться здесь. Мало ли что… — Голос его не смолк, а оборвался, он уже снова шагал рубленым шагом, сильный и стойкий, артиллеристы теперь стояли на гребне противоположного эскарпа, и он приближался к ним с платком в руке, словно неся по приказу белый флаг, которого сам мучительно стыдился. Майор отдал ему честь. Он козырнул в ответ и сел в автомобиль. Машина тут же тронулась; водитель заблаговременно развернул ее. Сбитый немецкий аэроплан был недалеко; вскоре они подъехали к нему.
— Останови здесь, — сказал он и вылез. — Поезжай. Через минуту я подойду. — И, не дожидаясь, пока автомобиль тронется, стал взбираться по откосу, по выжженной порохом траве, все еще держа в руке платок. Это здесь; он запомнил место. Своим внезапным появлением он, конечно, насторожит то крошечное существо. Но не спугнет; присев и осторожно, терпеливо раздвигая стебли травы, он, видимо, найдет это существо в этой траве припавшим к земле, но не в страхе, просто в ожидании, когда он замрет, погрузится в то одиночество, которое было его началом, родословной и наследием: монахини — и даже приезжавший епископ с безутешным, понимающим взглядом, но бездетный, руки его никогда не били и не ласкали в гневе, любви, страхе, надежде и гордости детскую плоть от своей плоти, очевидно, более мудрый, чем монахини, менее нежный, но не менее жалостливый, ничего незнающий, как они, говорили: «Твоя мать-это мать Христа, мать всего живого», — но этого было мало, ему не были нужны ни мать всего живого, ни мать Христа, ему нужна была родная мать… Необходимо лишь замереть, выждать, пока это крошечное существо освоится с его внезапным появлением, потом раздастся первый звук, пробный, краткий: повышающаяся, почти вопросительная интонация, чуть ли не проверка, действительно ли он здесь и ждет, потом он прошепчет это единственное слово в раскаленный камень перед лицом. И он оказался прав: разумеется, это была не пиренейская цикада, но, вне всякого сомнения, ее северная сестра; где-то в обломках ржавого двигателя, пулеметов, среди почерневших проводов и обугленных ручек управления раздавался еле слышный звук, спокойный, безразличный, неумолчный и навязчивый, — мурлыканье, какое, по его мнению, мог бы издавать во сне беззубый ротик с пустышкой.
Дом, где размещался штаб дивизии, его владелец именовал виллой, этот человек сколотил несколько миллионов на парижской фондовой бирже, вернулся туда, где родился, с любовницей-аргентинкой и воздвиг не только символ и памятник, но и наглядное подтверждение своего успеха там, где прошли его детство и юность, свое «я же говорил вам» старшим — мэру, доктору, адвокату и судье, утверждавшим, что он никогда ничего не добьется; а когда военные потребовали у него этот дом в пользование, он охотно уступил его по соображениям не только патриотическим, но и амурным, так как аргентинка согласилась покинуть Париж только под нажимом.
Его ждала депеша из штаба корпуса: Вас ждут в Шольнемоне в среду к пятнадцати часам. Находитесь на месте, за вами прибудет автомобиль; он скомкал и депешу и вместе с платком адъютанта сунул ее в карман мундира; теперь, когда он вернулся домой (другого дома у него не было с тех пор, как он семнадцати лет надел военную форму, так панцирь черепахи является ее жилищем), перед ним открылась неприкаянность, пустота ближайших пяти, шести или семи часов, пока не стемнеет. Мелькнула мысль — напиться. Он был непьющим; он не только никогда не думал о выпивке, но словно бы забывал о ее существовании, пока кто-нибудь не совал ему в руку стакан, как адъютант флягу. Но отверг эту мысль он совсем по другой причине: хотя дивизионный генерал Граньон, получив приказ командира корпуса посадить себя под арест, был официально отстранен от дел, он все равно будет дивизионным генералом Граньоном еще пять, шесть или семь часов, возможно, даже день и два.
Потом он внезапно понял, чем ему нужно заняться, и отправился из официальной резиденции в частную; прошел через свою спальню — маленькую, обшитую панелями комнату, которую миллионер называл оружейной, там хранился дробовик, из которого никогда не стреляли, на стене висела голова оленя (не очень крупного) и чучело форели, купленное вместе с дробовиком, — в комнату, служившую спальней его трем адъютантам, — раньше она была гнездышком любви, и, казалось, в ней что-то до сих пор напоминало об аргентинке, хотя никто не мог сказать, что именно, после нее ничего не оставалось, разве какой-то неутешный призрак того, что северяне считали, представляли южным любовным неистовством, — и отыскал в обшарпанном шкафу, где один из адъютантов хранил возимые с места на место неофициальные предметы штабного антуража, ту самую книгу.
И ему снова вспомнился погибший владелец книги: бывший офицер его штаба, худощавый, очень высокий, изящного, даже хрупкого сложения человек, чьи сексуальные наклонности вызывали у командира дивизии сомнения (скорее всего, ошибочные), хотя, в сущности, ему не было до них никакого дела, в военную семью бригадного (тогда еще) генерала он вошел незадолго до получения им дивизии, генералу стало известно, что его адъютант тоже рос в сиротском приюте, и это обстоятельство, а не книга, не чтение, как сознавал с каким-то яростным презрением к себе командир дивизии, заставляло его постоянно отмечать, что адъютант не расстается с книгой ни за едой, ни за питьем и никогда не уходит в нее с головой; так как со своими обязанностями он справлялся неплохо, в конце концов командиру дивизии даже стало казаться, что потрепанная, разбухшая книга и есть адъютант, а сам человек лишь денщик этого адъютанта, и однажды вечером, когда они ждали с передовой связного, посланного за рапортом о пленных, который один из командиров бригад по небрежности не подписал (адъютант был у генерала начальником военно-юридической службы), он задал адъютанту вопрос и с холодным, невежливым изумлением выслушал ответ:
— Я был дамским портным. В Париже…
— Кем? — переспросил командир дивизии.
— Я шил дамскую одежду. И притом неплохо. А со временем стал бы шить еще лучше. Но мне хотелось другого. Я стремился быть смелым.
— Кем быть? — снова переспросил командир дивизии.
— Иначе говоря — героем. А вместо этого шил дамскую одежду. И я решил стать артистом. Играть Генриха Пятого, на худой конец Тартюфа, а может быть, даже и Сирано. Но ведь это игра, лицедейство, я был бы кем-то другим, а не собой. Потом я понял, что нужно делать. Писать.
— Писать?
— Да. Пьесы. Лучше самому писать пьесы, чем воплощать на сцене чье-то представление о том, что такое смелость. Самому придумывать славные события и деяния, самому создавать людей, которым хватает смелости совершать их, нести за них ответ и не жалеть о содеянном.
— А это не было бы лицедейством? — спросил генерал.
— Это я написал бы их, выдумал, сотворил.
И генерал не увидел в этом униженности: то было нечто смиренное, но и упорное, несмотря на застенчивость.
— По крайней мере я стремился к этому.
— А… — сказал генерал. — И это та самая книга?
— Нет, нет, — ответил адъютант. — Ее написал другой. Свою я еще не закончил.
— Еще не закончил? Времени у тебя здесь хватало, — сказал он, даже не сознавая, что выразил презрение, что его нужно было бы скрыть или хотя бы попытаться. И теперь в голосе адъютанта уже не было ни смирения, ни даже упорства; генерал, разумеется; был неспособен распознать отчаяние, но мог распознать неукротимость.
— Я знаю еще слишком мало. Мне пришлось прервать, отложить работу, пока не узнаю…
— Из книг? О чем в них можно узнать?
— О смелости. О славе, о том, как ее добиваются люди и как несут ее бремя, и как потом с ними уживаются другие, о чести и самоотверженности, о сочувствии и сострадании, необходимых, чтобы стать достойным чести и самоотверженности, о смелости, необходимой для сострадания, и гордости, чтобы стать достойным этой смелости…
— Смелость для сострадания? — спросил генерал.
— Да. Смелость. Если забыть о сострадании, мир отвернется от тебя. Для такой смелости нужна гордость.
— Гордость чем? — спросил генерал.
— Пока не знаю, именно это я и пытаюсь выяснить.
И генерал тогда не сумел распознать хладнокровия, видимо, приняв его за что-то другое.
— И выясню. В книгах это есть.
— В этой книге тоже? — спросил генерал.
— Да, — сказал адъютант, и вскоре он погиб; генерал однажды утром хватился его, вернее, никак не мог найти, Прошло два часа, прежде чем он выяснил, где был адъютант, а еще через три или четыре он узнал, что сделал адъютант, но так никогда и не узнал, зачем и почему адъютант оказался там, в траншеях, где у начальника военно-юридической службы дивизионного генерала не было никаких прав или обязанностей, он сидел — так докладывал посыльный — со связным одного полка у стенки траншеи, неподалеку от стоянки штабных автомобилей, которую в то утро противнику удалось наконец пристрелять. Связной утверждал, что предупредил об этом адъютанта. И об этом были предупреждены все, но подъехавший автомобиль тем не менее направился к стоянке; увидев это, адъютант вскочил и замахал руками водителю. Но автомобиль не остановился, тогда адъютант выбежал на дорогу и пытался остановить его, даже когда послышался свист снаряда; правда, адъютант не мог знать, что вместе с богатой американкой, вдовой, чей единственный сын служил во французской эскадрилье, расположенной в нескольких километрах оттуда, содержательницей приюта для военных сирот под Парижем, в машине сидел штабной майор из Парижа, благодаря широким связям избежавший фронта. Полученную медаль повесить было не на что, опознать, чтобы похоронить ее вместе с останками, было невозможно, поэтому она тоже лежала в обшарпанном шкафу, который преемник адъютанта в свою очередь перевозил с места на место; командир дивизии достал книгу, прочел заглавие, потом с нарастающим раздражением прочел снова, потом прочел вслух и чуть было не произнес: Хорошо. Написал ее Блаз. Но как называется эта книга? Потом понял, что имя на обложке и есть название книги, значит, книга должна быть об этом человеке, подумал: Да. Припомнил эпизоды, фрагменты, отголоски той ночи, два года назад, громко произнес: «Жиль Блаз» — и напряженно прислушался, будто со страниц книги что-то могло откликнуться сквозь обложку на это простое имя, какое-то эхо грома, звенящего грохота, поющих труб и горнов и… Что там было? — подумал он. Слава, честь, смелость, гордость…
Он вернулся в спальню. Мебель, за исключением походной койки, шкафчика и стола, была оставлена аргентинкой и владельцем дома. Очевидно, ее тоже купили всю вместе, возможно, заказали по телефону. Он придвинул единственный стул к свету, падающему из окна, возле которого висело чучело рыбы, сел и стал читать, медленно, упорно, даже не шевеля губами, застыв в напряженной, неудобной позе, так позировали для портретов пятьдесят лет назад. Вскоре сгустились сумерки. Дверь приоткрылась, замерла, потом бесшумно распахнулась, вошел денщик и, подойдя к столу, стал зажигать стоящую на нем лампу, командир дивизии не оторвался от книги, чтобы сказать хотя бы «да»; даже после того, как бесшумно вспыхнул язычок пламени и осветил раскрытую страницу, он продолжал читать, когда денщик вышел, продолжал читать и когда возле лампы появился поднос. Потом денщик вышел снова, тогда он бережно отложил книгу, повернулся к подносу и снова замер, глядя, как глядел на обложку книги, прежде чем открыть ее, на поднос, где были накрытый судок, хлеб, тарелка, приборы, стакан, бутылки вина, рому и cassis, которые он ежедневно видел вот уже три года, — те же самые, покрытые свежим налетом пыли бутылки, к которым он не притрагивался, с теми же пробками, которые ежедневно вынимали, а потом втыкали обратно, с тем же уровнем жидкости, неизменным с тех пор, как их наполнил винодел. Не притрагивался он и к ножу с вилкой, когда ел вот так, в одиночестве; поскольку он не давился и не чавкал, в этом не было ничего слишком уж вульгарного, еду он отправлял в рот пальцами и хлебными корками быстро и ловко. Потом он чуть помешкал, не колеблясь, а просто вспоминая, в каком кармане платок адъютанта, достал его, старательно вытер усы и пальцы, швырнул платок на поднос, отодвинулся от стола вместе со стулом, взял книгу и снова замер, книга была открыта, однако нельзя было понять, смотрит он в нее или в открытое окно, смотрит в окно или прислушивается к весенней темноте, всеобъемлющей мирной тишине за ним. Потом он поднял книгу повыше и вошел, вступил в нее, как пациент входит в кабинет дантиста для последней небольшой поправки перед оплатой счета, и снова принялся читать в напряженной и неудобной позе, медленно перелистывая страницы и не пропуская ни единого слова, читал он с холодным, скептическим, почтительным изумлением не к призракам мужчин и женщин, потому что они были вымыслом и он, естественно, не верил в них — к тому же все это происходило в другой стране и очень давно, а потому, будь даже они и реальными, то никак бы не могли воздействовать, влиять на ход и перелом его жизни, — а к способности, усердию и (он это признавал) компетентности человека, который мог запомнить все это и написать.
Он сразу же проснулся полностью, прекрасно сознавая, что ему предстоит. И даже поднял упавшую книгу, прежде чем взглянуть на часы; он не беспокоился, не волновался, словно давно уже знал, что сможет попасть в замок задолго до рассвета. Собственно, для волнения не было причин; просто он собирался с наступлением темноты поехать к командующему, заснул, не намереваясь спать, и проснулся без необходимости просыпаться, имея достаточно времени, чтобы повидаться с ним до утра.
И рассвет еще не занимался, когда часовой в будке (в машине он был один, вел ее сам) пропустил его в ворота, теперь уже на дорогу, идущую под нависшими ветвями деревьев сквозь весеннюю темноту, в которой заливались соловьи, прямо к замку. Некий удачливый разбойник выстроил этот замок и разбил вокруг парк; дальний родственник французской королевы реставрировал его в итальянском стиле своей родины, им владел его потомок — маркиз, затем Республика, затем наполеоновский маршал, затем миллионер-левантинец, и последние четыре года, исключительно из практических соображений, он принадлежал генералу, командующему ближайшей группой французских армий. Командир дивизии услышал соловьев, как только въехал в парк, и, видимо, в тот же миг осознал, что у него ничего этого не будет: ни должности командующего армией, ни замка, ни соловьиного пения, которое будут слушать обреченные командиры дивизий, прибывшие распрощаться с прошлым и с будущим. Еще не светало и когда у огромного мрачного здания, в архитектуре которого были смешаны разные стили, флорентийский преобладал над стилем Людовика, а барокко — над тем и другим, он резко остановил машину, осадил ее, как загнанную лошадь, вылез и в ночной тишине резко хлопнул дверцей, словно бросив конюху поводья, даже не взглянув, заденут они голову животного или нет, затем поднялся по широким отлогим ступеням на каменную террасу с резной балюстрадой и урнами, увитыми гирляндами каменных цветов. Не совсем исчезло и старое варварство: на террасе возле двери валялась куча конского навоза двухдневной давности, словно сам благородный разбойник вернулся или же отбыл только позавчера, — командир дивизии мимоходом глянул на нее и подумал, что от кормов, растущих на этой скудной северной почве, у лошади лишь пучит живот, они раздувают животное своей никчемной массой; у него нет ни быстроты, ни выносливости крепких, поджарых, легких лошадей, выкормленных в пустыне, состоящих из одних костей и мышц, эти лошади не страдают почти ни от чего и даже презирают тяготы. И не только лошади — и человек, он подумал: Я тоже был таким, пока не вернулся во Францию, подумал, что люди переживают самих себя, и все они — лишь собственные тени, призраки; подумал, как считалось и говорилось задолго до него, что ни одному солдату нельзя переживать свое боевое крещение, а потом, совершенно ни о чем не думая, подошел к двери и властно, громко, решительно постучал.
Показался свет свечи, послышались шаги. Дверь отворилась, за ней оказался не взъерошенный адъютант из Сен-Жермена, а рядовой солдат: человек средних лет в незашнурованных пехотных ботинках, с болтающимися обмотками, другой рукой он придерживал брюки, в них была заправлена грязная, не форменная фиолетовая рубашка без воротничка, застегнутая у горла на потускневшую медную пуговицу, величиной и формой напоминающую волчий клык. Даже солдат, казалось, был тем же самым, а рубашка определенно была той же самой: они ничем не отличались от тех, что он (командир дивизии) видел пятнадцать лет назад, в тот день, когда Биде получил наконец капитанский чин и должность инструктора в военной школе, благодаря чему они с женой (та собралась с новоиспеченным субалтерном в Африку, но доехала только до родного Орана) наконец получили возможность снова спать под одной крышей. Тогда солдат в грязном байковом фартуке поверх грязной фиолетовой рубашки мыл не то лестницу, не то веранду, жена Биде стояла над ним, будто сержант, большая связка ключей звякала у нее на поясе, когда она ворчала на него при каждом неловком движении, а потом в этом же фартуке солдат подавал обед; тот же (по крайней мере очень похожий) солдат, определенно в той же самой рубашке, подавал обед восемь лет спустя, когда Биде стал уже полковником и размеры жалованья позволяли ему содержать лошадь; поверх рубашки у солдата был на сей раз белый фартук, и та же самая связка ключей звякала теперь при каждом его неловком движении на настоящем атласе или даже черном шелке, те же самые грубые башмаки распространяли над столом запах навоза из конюшни, те же самые громадные пальцы окунались в суповые миски.
Командир дивизии последовал за свечой в спальню, на которую благородный разбойник и призрак императорского маршала взглянули бы с презрительным недоверием, где маркиз, потомок флорентийца, мог спать, мог и не спать, но левантинец, несомненно, спал, и, подойдя к изножию кровати с резной, раскрашенной деревянной спинкой, увидел еще две вещи, которые, как он понял, предполагал увидеть неизменными, хотя владелец их изменился. Командующий восседал, прислонясь к груде подушек, в тех же самых фланелевых ночном колпаке и ночной рубашке, с которыми двадцать пять лет назад приехал в Африку, к своему первому месту службы, оставив из-за безденежья жену (он был единственным сыном вдовы, жившей — вернее, пытавшейся жить — на пенсию за мужа, директора школы в Савойе, а она — одной из шести дочерей отставного старшины) на два года под раскаленной крышей в родном Оране. Даже теперь командующий не походил на французского солдата, а тогда, двадцать пять лет назад, казалось, и вовсе не подходил для военной службы; похожий на чахоточного учителя, обреченного не просто на неудачу, а на полный крах и самоубийство, он весил менее ста фунтов, носил очки такого сильного увеличения, что был почти слеп без них и даже сними, потому что одну треть времени линзы бывали запотевшими до непрозрачности, а другую он протирал их полой бурнуса, чтобы видеть хоть что-то, пока они не запотеют снова (теперь он располнел, даже, можно сказать, растолстел, и на каком-то этапе своей быстрой и яркой карьеры перестал носить очки), и привнес в бивачную жизнь полка посреди пустыни что-то монастырское, нечто вроде холодного, неистового, немигающего, нестерпимого света, какой горит ночами в асептике клиники и научной лаборатории: самоотверженную поглощенность человеком, но не как орудием империи и не как смелым тщедушным существом, несущим, не падая духом, на своих хрупких костях и плоти громадное бремя своей давней, непонятной, непостижимой традиции и движения, поглощенность, в сущности, даже не как деятельным животным, а как действующей машиной в том смысле, как является ею дождевой червь — существо, живущее лишь для перемещения на длину своего тела, в сущности, не двигаясь само, той среды, в которой оно обитает, чтобы в конце концов сдвинуть всю землю на этот бесконечно малый дюйм и жевать своими скрытыми, ненасытными челюстями пустоту над вращающейся бездной: то холодное, вызывающее презрение и насмешки, увлечение отверстиями и слизистыми оболочками тела, словно их не было у него самого, он утверждал, что лучшее в армии — это задний проход, потому что он даже без ног может ползти вперед и сражаться; и за несгибаемую веру в собственную доктрину получил свою кличку — сперва ее произносили с издевкой и сарказмом, потом с гневом, потом с нервозной и бессильной яростью, потому что его неуклонное стремление подтвердить свою доктрину вскоре простерлось за пределы его взвода, в роты и эскадроны, где у него, кавалерийского субалтерна и даже не офицера медицинской службы, не было никаких прав и обязанностей; а потом она вообще не произносилась ни с издевкой, ни с сарказмом, ни с гневом, так как вскоре все африканские войска узнали, что, сидя в уборной, он надоумил своего командира полка, как вызволить двух разведчиков, схваченных однажды ночью шайкой верховых туземцев; а потом, опять-таки сидя в уборной, надоумил самого генерала, как обеспечить безводный до того пост постоянным запасом питьевой воды; в 1914 году он бросил преподавание и принял должность командира дивизии, а три года спустя стал компетентным и толковым командующим группой армий и уже вторым неофициальным кандидатом на маршальский жезл, хотя ему еще не исполнилось пятидесяти пяти; освещенный дешевой свечой в жестяном подсвечнике, который денщик поставил на ночной столик, он сидел во фланелевых ночной рубашке и колпаке, словно бывший глава гильдии бакалейщиков, неожиданно застигнутый в роскошном борделе, но не испуганный и даже не смущенный.
— Вы были правы, — сказал командир дивизии. — Я не поеду в Шольнемон.
— Вы боролись всю ночь, — сказал командующий. — С каким ангелом?
— Что? — сказал командир дивизии. Он хлопал глазами всего секунду. Потом вытащил из кармана свернутую бумагу, бросил ее на колени командующему и спокойно, твердо, как человек, решительно шагающий в кромешную тьму, сказал:
— Так будет быстрее.
Командующий не притронулся к бумаге. Он лишь взглянул на нее и добродушно спросил:
— Да?
— Это рапорт об отставке, — сказал командир дивизии.
— Значит, по-вашему, она кончена?
— Что? — сказал командир дивизии. — А… война. Нет, не кончена. Я пригожусь и как штатский. В прежние дни я был неплохим ветеринаром и коновалом. Или, может, сумею даже руководить поточной линией (кажется, это называется так?) на оружейном заводе.
— А потом? — спросил командующий.
Командир дивизии взглянул на него, но лишь на секунду.
— О, вы имеете в виду, когда она кончится? Тогда я уеду из Франции. Может быть, в южные моря. На какой-нибудь остров…
— Как Гоген, — негромко сказал командующий.
— Кто?
— Этот человек тоже понял, что ему незачем оставаться во Франции, отправился в южные моря и взялся за кисть.
— Я поеду в другое место, — незамедлительно ответил командир дивизии. На этом острове будет слишком мало людей, чтобы красить себе дома.
Командующий протянул руку, взял сложенную бумагу и, не разворачивая, поднес к пламени свечи, она вспыхнула и запылала, командующий еще секунду держал ее, потом бросил, съехав при этом с подушек, в стоящий у кровати ночной горшок, где она зашипела, потом снова развалился на подушках и укрылся одеялом.
— В Шольнемон, — сказал он. — Завтра к трем… Тьфу ты, завтра уже наступило.
И тут командир дивизии тоже осознал это: переход, день, неостановимое забывчивое завтра, которое наступает всегда независимо от человека и безразличное к человеку; еще вчерашний день видел его и его ярость, первое же завтра забудет и то, и другое. Прошла секунда или две, прежде чем он понял, что командующий все еще говорит, обращаясь к нему:
— …если мир решил, что ему хочется прекратить войну на двадцать или тридцать лет, пусть прекращает. Но не таким образом. Не как крестьяне на недокошенном лугу, которые вдруг берут на плечи косы, обеденную посуду и уходят домой. Сегодня во второй половине дня в Шольнемон.
— Потому что существуют правила, — хрипло сказал командир дивизии. Наши правила. Мы отстоим их или погибнем — капитаны и полковники, — какой бы ценой…
— Не мы изобрели войну, — сказал командующий. — Это война создала нас. Капитаны и полковники порождены неистовой, неискоренимой алчностью человека. В ответе за нас он; от этого ему не уйти.
— Но не я, — сказал командир дивизии.
— Вы, — ответил командующий. — Мы даже можем позволить нашим солдатам подвести нас при случае: на то они и солдаты. Пусть они даже прекращают войны, как бывало и будет; наш долг — лишь скрывать от них, что именно они добивались этого. Пусть весь громадный человеческий муравейник объединится, если ему угодно, для прекращения войн, нам нужно только скрывать, что они уже прекращали их. Минуту назад вы сказали, что нам нужно отстоять свои правила или погибнуть. Нас погубит не отмена какого-то правила. Гораздо меньшее. Достаточно лишь одному слову исчезнуть из памяти человека. Но оно не исчезнет. Знаете, что это за слово?
Командир дивизии бросил на него взгляд. Спросил:
— Да?
— Отечество, — сказал командующий. Он приподнял одеяло, собираясь натянуть его на голову. — Да, пусть они верят, что могут прекратить войну, пока не подозревают, что уже прекращали.
Одеяло уже ползло; на виду оставались лишь нос, глаза и колпак командующего.
— Пусть верят, что покончат с ней завтра; тогда у них не возникнет вопроса, могут ли сделать это сегодня. Завтра. И опять завтра. И снова завтра. Этой надеждой наделите их вы. Те три звезды, что сержант Граньон заслужил сам, не получая помощи ни от людей, ни от Бога, погубили вас, генерал. Считайте себя страдальцем за весь мир; вам предстоит спасти его. Сегодня во второй половине дня в Шольнемон.
И теперь командир дивизии был уже не генералом и даже не тем сержантом, который двадцать пять лет назад упорно гордился, что ни от кого не принимает помощи.
— А я? — сказал он. — Что будет со мной?
Но скрылся уже и колпак, из-под одеяла лишь послышался приглушенный голос.
— Не знаю. Это будет великолепно.