ПОНЕДЕЛЬНИК. ВТОРНИК. СРЕДА

Он уже повернул к аэродрому, когда показался «Гарри Тейт». Сперва он просто наблюдал за ним, думая лишь о том, чтобы благополучно разминуться: «RE-8» были такими громоздкими и летали так медленно, что по недосмотру можно было оплошать, переоценив их летные качества. Потом он увидел, что этот тихоход, очевидно, не только надеется, но и уверен, что сможет упредить его, — в «Гарри Тейте» обычно находились два австралийца или генерал с летчиком, сейчас там, несомненно, был генерал, потому что лишь благодаря какомуто скрытому фактору вроде большого и даже ошеломляющего чина «RE-8» может хотя бы надеяться перехватить «SE» и отправить его на приземление.

Очевидно, у «Гарри Тейта» была именно такая цель, и он стал сбавлять скорость, пока «SE» не завис на грани срыва в штопор. Действительно, там был генерал, оба аэроплана несколько секунд летели крыло в крыло, и рука в аккуратной парадной перчатке властным жестом приказывала ему из кабины наблюдателя идти на посадку, он качнул в подтверждение крылом и стал снижаться, думая: Почему? Что я такого сделал? К тому же как они узнали, где я? И вдруг ему представилось, что все небо кишит неуклюжими «RE-8», в них генералы, и у каждого — составленный по неумолчному телефону список всех отсутствующих разведчиков со всего фронта, они ловят их поодиночке и гонят на землю.

На аэродроме был знак, предписывающий посадку; он не видел его со времен школы и не мог понять, что это такое; лишь увидев, что остальные аэропланы либо уже на земле, либо садятся, либо снижаются, он понял, что это властный срочный сигнал всем аэропланам идти на приземление, сел быстрее и жестче, чем обычно садятся на «SE», так как они плохо ведут себя при посадке, подрулил к предангарной площадке и не успел выключить мотор, как механик крикнул ему:

— В столовую, сэр! Быстрее! Майор срочно требует вас туда!

— Что? — сказал он. — Меня?

— Всех, сэр, — ответил механик. — Всю эскадрилью. Поторопитесь.

Он спрыгнул на площадку, уже пустившись бегом, ребенок в жизни, так как девятнадцать ему должно было исполниться лишь в будущем году, и на войне, так как, хотя Королевским воздушным силам было всего шесть недель, у него был не общеармейский мундир с эмблемами КВК[7] на местах старых полковых значков, как у ветеранов, переведенных из других родов войск, и даже не старый официальный мундир воздушного корпуса: он носил новый балахон КВС, не только не воинственный, но даже какой-то нелепый, с тканевым поясом и без погон, словно пиджак взрослого руководителя детского неохристианского клуба, с узким светло-голубым кантом на манжетах, с кокардой, похожей на фельдмаршальскую, пока не удавалось увидеть, заметить, разглядеть по обеим ее сторонам маленькие, скромные, тусклые золотые значки, похожие на прищепки для белья и подарки внукам по случаю крестин от дедушек, вкусу которых было далеко до их чековых книжек.

Год назад он еще учился в школе и ждал исполнения не восемнадцати лет возраста, позволяющего вступить в армию, а семнадцати — избавления, освобождения от слова, данного вдовой матери (он был у нее единственным ребенком) не бросать учебы до этого дня. И он окончил школу даже с хорошими отметками, хотя его ум и все существо волновали, бередили звучные имена героев: Болл, Маккаден, Мэннок, Бишоп, Баркер, Рис Дэвис, но превыше всего было одно — Англия. Три недели назад он был еще в Англии, дожидался назначения на фронт — аттестованный летчик-разведчик, которому король написал: Мы надеемся и верим в Нашего преданного и дорогого Джеральда Дэвида… Но уже было поздно, его произвели в офицеры не КВК, а КВС. Потому что КВК прекратил свое существование первого апреля, за два дня до того, как ему присвоили звание: поэтому та мартовская полночь отдалась в его сердце похоронным звоном. Дверь к славе закрылась; само бессмертие скончалось в небывалом спаде; ему не носить прежнее звание славного старого корпуса, братства героев, которому он посвятил себя, ранив этим сердце матери; ему не носить то звание, которое Альберт Болл унес с собой в бессмертие, а Бишоп, Мэннок и Маккаден все еще носили в своей безупречной репутации; ему досталась только эта новая, ни рыба ни мясо, форма; он ждал целый год, молча смиряясь с неразумным, неистовым сердцем матери, неизменно и невыносимо глухим к славе, потом еще год учился, работал как вол, как вошедший в поговорку троянец, чтобы компенсировать свое бессилие перед женскими слезами.

Было уже поздно: те, кто выдумал бельевые прищепки и форменные брюки вместо розовых бриджей, высоких сапог и широкого ремня, закрыли ему дверь даже в прихожую героев. В холлах вненациональной Валгаллы вненациональные тени, француз, немец и британец, победитель и побежденный равны — Иммельман и Гайнемер, Бельке и Болл, собратья не в громадном франкмасонстве смерти, а в закрытом, избранном масонстве летчиков, будут чокаться своими бездонными кружками, но не в его честь. Их наследники — Бишоп и Мэннок, Фосс и Маккаден, Фонк и Баркер, Рихтгофен и Нунгессер — по-прежнему будут рассекать воздух над землей, проносясь мелькающей тенью по грядам облаков, вольные и недосягаемые, добившиеся бессмертия еще при жизни, но ему этого не добиться. Разумеется, слава и доблесть будут существовать, пока люди живут ради них. Доблесть, конечно же, будет той же самой, но слава уже иной. И его ждет какой-нибудь захудалый Элизиум, возможно, повыше классом, чем у мертвых пехотинцев, но ненамного. Он не первый подумал: То, что сделал для отечества, сделал лишь по его призыву.

И даже КВС словно бы отвергали его: три недели прошли в занятиях, главным образом в стрельбах (стрелял он хорошо и даже сам удивлялся этому) на аэродроме; состоялся единственный вылет под строгой опекой — майор Брайдсмен, командир его звена, он сам и еще один свежий необстрелянный новичок — к передовым, чтобы показать, как они выглядят, как находить обратный путь; и вот накануне, когда он сидел после ленча у себя в домике, обдумывая письмо к матери, Брайдсмен просунул голову в дверь и сделал официальное уведомление, которого он терпеливо ждал с того дня, когда ему исполнилось семнадцать: «Левин. Завтра летим. В одиннадцать. Перед вылетом я еще раз напомню тебе то, чего ты никак не запомнишь». И в это утро он поднялся для полета, который должен был стать концом его непреложной обособленности, прощанием с ученичеством, которое можно было назвать прощанием с девственностью, но генерал в «Гарри Тейте» вернул его обратно на землю, едва самолет остановился, он выпрыгнул из кабины и, снова поторапливаемый механиком, вбежал в столовую, уже последним, потому что все, кроме звена, которое еще не вернулось, уже были там, и майор уже говорил, непринужденно сидя на углу стола; он (майор) только что вернулся из штаб-квартиры авиакрыла, где видел генерала-командующего, только что вернувшегося из Поперинга — французы запросили перемирия; оно входит в силу в полдень — в двенадцать часов. Что, однако, ничего не означает. Они (эскадрилья) должны иметь это в виду; ни англичане, ни американцы не просили перемирия, и, зная французов, воюя бок о бок с ними уже почти четыре года, он (майор) не верит, будто оно что-то значит для них. Тем не менее перемирие, передышка продлится час-другой, может быть, целый день. Однако это французское перемирие, а не английское, — поглядывая на них рассеянно, беззаботно и даже небрежно, он говорил тем беззаботным, небрежным тоном, каким мог втянуть эскадрилью в ночной кутеж, оргию и вакханалию, а потом, что осознавалось лишь впоследствии, снова привести в необходимую для утренних вылетов трезвость, и это служило не последней причиной того, что он, хотя и не сбивал немцев, все же был одним из наиболее популярных и толковых командиров эскадрилий во Франции, однако он (ребенок) еще не мог этого знать. Но он знал, что это подлинный, истинный голос того непобедимого острова, который он будет с радостью и гордостью защищать и признательно оберегать не только восемнадцатью годами, но и всей жизнью, рискуя при этом лишиться ее.

— Потому что мы не прекращаем войну. Ни мы, ни американцы. Она не кончена. Никто не объявлял нам об этом, никто, кроме нас, не заключит нашего мира. Полеты будут проводиться как обычно. Можете быть свободны.

Он еще не думал Почему? Лишь Что? О перерывах на войне он никогда не слышал. Но он знал о войне слишком мало и теперь понял, что не знает о ней ничего. Он хотел спросить Брайдсмена, но, оглядев столовую, откуда уже все начали расходиться, в первый миг понял, что Брайдсмена там нет, а в следующий — что нет никого из командиров звеньев: не только Брайдсмена, но и Уитта, и Сибли; в отношении Уитта это означало, что звено С еще не вернулось с утреннего вылета, и то, что звено С продолжает войну, подтверждали слова майора; звено С не прекратило войны, и если он знал Брайдсмена (а за три недели он мог его узнать), звено В тоже. Он взглянул на часы: половина одиннадцатого, еще тридцать минут до вылета звена В; у него было время окончить письмо к матери, которое Брайдсмен не дал ему дописать вчера; он даже мог — потому что для него война формально начиналась через тридцать минут — написать еще одно, краткое, сдержанное и скромно-героическое, которое обнаружат среди его вещей те, кто будет их разбирать и решать, что следует отправить его матери; он думал, что вылетит на патрулирование в одиннадцать, а перемирие начнется в двенадцать — у него есть целый час, нет, чтобы добраться до передовой, потребуется десять минут, у него останется пятьдесят; если пятидесяти минут достаточно хотя бы для начала погони за славой Бишопа, Маккадена и Мэннока, их вполне хватит и для того, чтобы оказаться сбитым; он уже шел к двери, когда услышал шум двигателей: разбег, отрыв; потом побежал к ангарам, где узнал, что взлетало вовсе не звено В, и, неверящий и изумленный, крикнул в лицо сержанту:

— Неужели все командиры звеньев и заместители улетели на патрулирование? — И тут начали стрелять пушки, такой громкой стрельбы он еще не слышал, она была яростной, неумолчной и велась на громадном протяжении: канонада на юго-востоке и северо-западе уходила за пределы слышимости.

— Они прорвались! — крикнул он. — Французы нас предали! Отошли и пропустили их!

— Так точно, сэр, — сказал сержант. — Не сходить ли вам в канцелярию? Может, вы там нужны.

— Верно, — сказал он, уже пустившись бегом по пустому аэродрому под небом, где раздавался яростный грохот далеких орудий, вбежал в канцелярию, но там было хуже, чем пусто: капрал не только, как всегда, сидел у телефона, но и листал затрепанный журнал «Панч», который он видел у него три недели назад.

— Где майор? — крикнул он.

— В штабе авиакрыла, сэр, — ответил капрал.

— В штабе? — крикнул он неверяще, уже снова на бегу: через противоположную дверь, в столовую, он увидел остальных новичков эскадрильи, таких же, как сам, притихших, словно адъютант не только арестовал их, но и надзирал за ними, сидя за столом с трубкой в зубах, с нашивкой за ранение, значком летчика-наблюдателя и одним крылышком над ленточкой звезды за Монс; перед ним были эскадрильские шахматы и последний номер газеты «Санди Таймс» с шахматной задачей; он (ребенок) стал кричать: «Неужели вы не слышите? Не слышите?» И не мог из-за собственного крика расслышать, что говорит адъютант, пока тот тоже не закричал:

— Где вы были?

— У ангаров, — сказал он. — Я должен был лететь на патрулирование.

— Вам никто не сказал, чтобы вы явились ко мне?

— Явиться? — сказал он. — Сержант Кидар… Нет.

— Ваша фамилия?

— Левин.

— Левин. Вы находитесь тут три недели. И, конечно же, еще не успели узнать, что эскадрильей командуют люди специально назначенные и даже пригодные для этого. Собственно говоря, присваивая вам звание, вам вручают свод правил, которым нужно следовать, и таким образом избавляют от непосильного напряжения мозгов. Очевидно, вы пока не удосужились заглянуть в него.

— Да, — сказал он. — Чего вы от меня хотите?

— Чтобы вы сели куда-нибудь и замолчали. Насколько это касается нашей эскадрильи, война прекратилась в полдень. До поступления дальнейших приказаний вылетов не будет. Что касается стрельбы, то она началась в полдень. Майор заранее знал об этом. Прекратится она в пятнадцать часов. Теперь вы тоже знаете об этом заранее…

— Прекратится? — сказал он. — Как вы не понимаете…

— Сядьте! — приказал адъютант.

— …что в таком случае мы разбиты, побеждены…

— Сядьте!

Он умолк. Потом спросил:

— Я арестован?

— Вы этого добиваетесь?

— Ну ладно, — сказал он и сел. Было двадцать две минуты первого; теперь дрожали не стены разборного домика, а воздух изнутри, в помещении. Вскоре, точнее, со временем, стрелки показали тринадцать часов, потом четырнадцать, грохот далекой канонады снизился до натужных звуков охотничьего рога, в западные окна заглянуло солнце: время шло к пятнадцати часам, эскадрилья превратилась в горсточку новичков, едва знающих, в какой стороне находится фронт, командовал ею человек, который был всего лишь жалким наблюдателем и даже это занятие оставил ради шахмат, — а остальные новички должны были принести из Англии ту же признательность, гордость, стремление и надежду… Тут он вскочил, было слышно, как тишина падает, словно жернов в колодец; все как один выбежали наружу, в оглушительную тишину, казалось, от нее, словно на большой высоте, могли лопнуть барабанные перепонки, потом даже и ее ужасающий грохот прекратился.

— Похоже, это конец, — произнес кто-то за его спиной.

— Конец? — выкрикнул он. — Война не кончена! Слышали, что сказал майор? И американцы тоже не выходят из войны! Думаете, Монаган (американец, один из летчиков звена В; всего за десять недель на его счету было уже три сбитых аэроплана и один, сбитый вместе с другим летчиком) выйдет? Даже если они выйдут… — И умолк, заметив, что все глядят на него спокойно и сдержанно, словно он был командиром звена; один спросил:

— Что ты думаешь, Левин?

— Я? — сказал он. — О чем? Спросите Колльера, подумал он. Теперь Колльер руководит этим детским садом; и с горечью: Колльера. Этот лысеющий человек с пухлым, мягким лицом, не расстающийся с трубкой, в настоящее время был единственным английским властелином на этой квадратной полумиле французской земли, хранителем чести и гордости Англии, три года назад он наверняка принес во Францию (его, Колльера, как рассказывалось в эскадрильском фольклоре, в первые дни войны вышиб из седла пикой немецкий улан, он стал авиационным наблюдателем и в первую же неделю ухитрился как-то уцелеть при падении аэроплана, когда летчик был убит; с тех пор так и нося на погонах единственную звездочку и — как гласило предание — так ни разу и не закурив трубку, он был адъютантом эскадрильи) то же самое чувство, веру, голод — дело не в названии, — столь же нестерпимый и неутолимый, как его собственный, а потом утратил или навсегда отмахнулся от него, как отмахнулся и от войны, защищенный и неуязвимый в своей наземной работе, где его уже не могли терзать ни жажда победы, ни зуд доблести; он подумал: О да, Колльера, — и закончил мысль, оборванную прекращением канонады: Он вышел из войны. Он давным-давно сдался и успел забыть, что ничего не утратил. Я слышал гибель Англии, сказал он себе, потом произнес вслух:

— Думаю о чем? Об этом шуме? Ничего. Стрельба ведь так и звучит, разве нет?

— В пять часов генерал, командующий бригадой «Гарри Тейтов», подвез майора к самому крыльцу канцелярии. Перед заходом солнца на аэродром въехало два грузовика; он видел из своего домика, как пехотинцы в касках и с винтовками спрыгнули с них и выстроились перед канцелярией, а потом разошлись отделениями, и на закате патруль из командиров звеньев и их заместителей, которые вылетели в полдень вместо звена В, не вернулся, времени прошло в три раза больше, чем когда-либо продолжалось патрулирование или чем у «SE» хватало горючего. Он поужинал в столовой (майора там не было, однако он видел нескольких старших офицеров — в том числе и пехотного; он не знал ни где они были, ни когда вернулись), половине из находящихся там, как он знал, ничего не было известно, что известно другой половине и насколько это ее заботит, он не знал; а после еды адъютант поднялся и объявил, не обращаясь к старшим:

— Вы не на казарменном положении. Только считайте, что почти всюду, куда бы ни вздумали пойти, появляться запрещено.

— Даже в деревне? — спросил кто-то.

— Даже в Вильнев-Блан, хотя это и не вертеп. Можете пойти с Левином и усесться за его книгу. Там ему и следует находиться. — Тут он снова сделал паузу. — Это касается и ангаров.

— Что нам делать в ангарах ночью? — спросил кто-то.

— Не знаю, — сказал адъютант. — Не знаю.

Все разошлись, но он продолжал сидеть, дневальные закончили уборку, потом подъехал автомобиль, но остановился не у столовой, а возле канцелярии, сквозь тонкую перегородку он услышал, как туда вошли люди, потом голоса: майора, Брайдсмена и командиров двух других звеньев, хотя ни один «SE» не приземлялся после наступления темноты.

О чем они говорили, он не смог бы разобрать, даже если бы и пытался, потом голоса стихли, через секунду отворилась дверь, адъютант помедлил, потом вошел, прикрыл за собой дверь и сказал:

— Идите к себе.

— Иду, — ответил он, поднимаясь. Но адъютант плотно захлопнул дверь и продолжал; голос его теперь был мягким:

— Почему вы не оставите все это?

— Уже оставил, — сказал он. — Я не знаю, что еще делать, потому что не представляю, как война может быть окончена, если она не окончена, и как может быть не окончена, если окончена…

— Идите к себе, — сказал адъютант.

Он вышел в темноту, в тишину, и, пока его можно было видеть из столовой, шел в сторону домиков, потом для гарантии сделал еще двадцать шагов и свернул к ангарам, думая, что его смятение объясняется, видимо, очень просто: до этого он никогда не слышал тишины; когда начали стрелять орудия, ему было тринадцать, почти четырнадцать, но, видимо, даже в четырнадцать лет выносить тишину невозможно; ты сразу же отвергаешь ее и тут же пытаешься что-то предпринять, как поступают дети в шесть-десять лет; когда уже не помогает даже крик, они бросаются, как в последнее прибежище, в чуланы, шкафы, в углы под кроватью или за пианино, ища тесноты и темноты, где можно от нее спрятаться; когда он огибал угол ангара, послышался окрик часового, он увидел полоску света под дверями не только закрытыми, но и запертыми на висячий замок — такого не видывал ни он, ни другие ни в этой, ни в других эскадрильях и замер в шести дюймах от направленного в живот штыка.

— Так, — сказал он. — Чем же я теперь провинился? Но часовой даже не ответил.

— Разводящий! — крикнул он. — Пост номер четыре!

Появился разводящий.

— Второй лейтенант Левин, — назвался он. — В этом ангаре мой аэроплан…

— Туда нельзя, даже если вы сам генерал Хейг и там находится ваша шпага, — сказал разводящий.

— Хорошо, — сказал он и пошел прочь. На миг он даже вспомнил Кидара, сержанта; он уже успел понять, что на войне почти или совсем не существует ситуаций, которых не разрешает простой окрик: «Сержант!» Главным образом это было так, но существовало еще кое-что: взаимное непонимание, возможно, не между ним и Кидаром, а меж их расами — этот краснолицый человек средних лет принадлежал к другой расе, все ее представители, которых он знал, носили фамилии Ивенс или Морган, за исключением нескольких с фамилиями Потир, Силом, Кидар, взятых из Ветхого завета, — эти угрюмые и музыкальные люди чутьем распознавали зло, они словно бы рождались познавшими без ужаса или тревоги темную, таинственную предысторию человека, которой лучше бы совсем не видеть света, и в полном согласии с нею, их невнятные и музыкальные личные имена никто не мог даже произнести, поэтому, выйдя из своих болот и крепостей в разумный мир, где люди все еще пытались забыть свою мрачную историю, они позволили ревностным и благочестивым монахиням, знающим Писание как никто, назвать себя именами из древних жестоких иудейских анналов, подобно тому, как Наполеон в Австрии собрал своих людей его (ребенка) национальности с их непроизносимыми фамилиями и сказал: Твоя фамилия Вольф, или Фокс, или Берг, или Шнайдер[8] — в зависимости от того, как они выглядели, или где жили, или чем занимались. Но он задумался об этом лишь на миг. Существовал лишь один надежный источник сведений, но он теперь понимал, что и там они будут не совсем верными. Однако ничего больше не оставалось: домик Брайдсмена и Каури. (Это была одна из соблазнительных предпосылок быть настолько храбрым, чтобы добиться звания капитана: половина домика на одного. Майор занимал целый домик сам.) Каури глядел на него с подушки, а Брайдсмен сел на койке, зажег свечу и заговорил с ним.

— Разумеется, она не кончена. Она так далека от конца, что завтра ты летишь на патрулирование. Тебя это устраивает?

— Да, — сказал он, — но что произошло? Что это значит? Полчаса назад у ангара меня остановил часовой и вызвал разводящего, двери ангара заперты, но внутри горит свет, и я слышал, что там кто-то возится, только я не мог лезть на штык, а когда меня прогнали оттуда, я слышал шум грузовика и видел, как свет фонарика движется по зенитной батарее возле деревни, видимо, дело в новых боеприпасах, срочно доставленных после того, как батарея в полдень прекратила огонь, разумеется, нужно много боеприпасов, чтобы…

— Если я скажу, ты обещаешь угомониться, пойти к себе и лечь в постель?

— Идет, — сказал он. — Это и все, чего мне хотелось: только узнать. Если нас побили, я тоже хочу получить свою долю…

— Ерунда. Сейчас уже никто никого не может побить, разве что американцы со временем…

— И пусть себе, — сказал Каури.

Но Брайдсмен продолжал:

— Сегодня утром взбунтовался один французский полк — отказался выйти из траншей. Они — французы — стали допытываться, почему, и, кажется… Но все в порядке.

— Как так?

— Недовольна только их пехота. Однако войска удерживают позиции. Но другие полки не предприняли ничего. Похоже, они заранее знали, что этот полк не подчинится приказу, и выжидали, что из этого выйдет. Но они — французы — не стали рисковать. Они отвели этот полк, заменили его другим, подтянули артиллерию и подняли сильный заградительный огонь, как мы сегодня днем. Чтобы выиграть время и выяснить, что к чему. Вот и все.

— Как все? — сказал он.

Каури сунул сигарету в рот, приподнялся на локте и потянулся к свече, но рука его замерла на долю секунды.

— А что делали в это время гунны? — И тихо произнес: — Значит, война кончена.

— Не кончена, — хрипло сказал Брайдсмен. — Ты слышал, что майор сказал сегодня в полдень?

— Да, да, — невозмутимо сказал он. — Кончена. Вечно, черт возьми, эта вонючая пехота, французы, американцы, немцы, мы… Так вот что они скрывают…

— Скрывают? — сказал Брайдсмен. — Что скрывают? Скрывать нечего. Говорю тебе, война не кончена. Я же сказал, что завтра ты летишь на патрулирование.

— Ладно, — сказал он. — Не кончена. Как же она может быть не кончена?

— Потому что не кончена. Зачем же, по-твоему, мы подняли такую стрельбу — и мы, и французы, и американцы, весь фронт от самого Ла-Манша — и расстреляли полугодовой запас снарядов, если не для того, чтобы не подпускать гуннов, пока нам не станет ясно, что делать?

— С чем? Что делается сейчас в ангаре?

— Ничего! — сказал Брайдсмен.

— Что делается в ангаре звена В, Брайдсмен?

Пачка сигарет лежала на ящике между койками, служившем вместо стола. Брайдсмен повернулся и потянулся к ней, но не успел он коснуться пачки, как Каури, лежавший, подложив руки под голову, не глядя не него, протянул свою, уже зажженную, сигарету. Брайдсмен взял ее.

— Спасибо, — сказал он и снова взглянул на него. — Не знаю. — И продолжал хрипло и громко: — И не хочу знать. Я только знаю, что завтра нам лететь на патрулирование. Если у тебя есть причины отказаться, скажи, я возьму кого-нибудь другого.

— Нет, — сказал он. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ответил кто-то один.

Но это было не завтра. Никакого завтра не было: лишь рассвет, потом заря, потом утро. Утренние патрули не вылетали, он бы услышал их, потому что давно уже не спал. Когда он шел в столовую завтракать, на рулежной дорожке не было аэропланов, и на доске, где Колльер иногда писал мелом объявления, которых, в сущности, никто не читал, ничего не было написано; он долго сидел за убранным столом, где Брайдсмен при желании мог бы рано или поздно его заметить. Оттуда был виден аэродром, закрытые, безжизненные ангары, и он смотрел, как через два часа сменяются часовые, расхаживающие все долгое коматозное утро, замершее в тишине под светлым небом.

Наступил полдень; он увидел, как сел «Гарри Тейт», подрулил к канцелярии и выключил двигатель; с места наблюдателя спустился генерал, снял шлем, очки, бросил их в кабину и достал оттуда трость и медно-красную фуражку. Потом все сели за ленч: генерал, его летчик, пехотный офицер и летчик эскадрильи; это был первый на его памяти ленч, где присутствовали все звенья, генерал говорил не так хорошо, как майор, речь его заняла больше времени, но сказал он то же самое:

— Война не кончена. Мы вполне можем обойтись и без французов. Нам следовало бы отойти к портам Ла-Манша и позволить гуннам захватить Париж, Это было бы не в первый раз. На лондонской бирже началась бы паника, но им это тоже не впервой. Однако речь уже не об этом. Мы не просто одурачили гуннов, французы опять включились в войну. Считайте это отдыхом, потому что, как и всякий отдых, он скоро кончится. И мне кажется, кое-кто из вас не будет жалеть об этом. — И стал называть фамилии, так как регулярно просматривал документацию и знал их всех: Торп, Осгуд, Де Марчи, Монаган, они воюют чертовски хорошо и будут воевать еще лучше, потому что французы получили хороший урок. А в следующий раз отдых будет долгим, потому что пушки замолчат теперь уже по ту сторону Рейна. Большое спасибо, можете разойтись.

Не раздалось ни звука, хотя, видимо, никто этого и не ждал, все вышли наружу, двигатель «Гарри Тейта» был уже запущен, майор помог положить красную фуражку и трость снова в кабину, достал шлем и надел его на генерала, генерал сел в аэроплан, майор скомандовал «Смирно!» и откозырял, генерал указал большим пальцем вверх, и «Гарри Тейт» побежал по рулежной дорожке.

День прошел впустую. Он опять сидел в столовой, где Брайдсмен при желании мог заметить его или найти, и ничего не дождался, как и днем, теперь он понял, что не ждал, не верил даже тогда, тем более что Брайдсмен должен был видеть его во время ленча, потому что сидел напротив. В сущности, там была вся эскадрилья: люди сидели или слонялись по столовой — вернее, только новички, зеленые, такие же, как он, — Вильнев-Блан, даже Вильнев, которую Колльер назвал притоном, была все еще под запретом (и, должно быть, впервые в ее истории кто-то, не родившийся там, стремился туда). Можно было пойти к себе в домик; там лежало недописанное письмо к матери, но сейчас он не мог дописывать его, потому что вчерашнее прекращение огня не только обессмыслило все слова, но и покончило с тем, что крылось за ними.

Однако он пошел в домик, взял книгу и лег на койку. Может быть, лишь для того, чтобы продемонстрировать, доказать своему телу, костям и плоти, что он ничего не ждет. Или, возможно, чтобы приучить их к отказу, отречению. Или, может, дело было не столько в костях и плоти, сколько в нервах, мускулах, которые правительство учило в серьезном, хотя и временном кризисе выполнять одну весьма специфическую работу, но правительство преодолело кризис, разрешило нужную проблему, прежде чем он получил возможность заплатить за учение. Не за славу — за то, что его учили. Лавровый венок славы, даже и не особенно пышный, обагрен человеческой кровью; славы можно добиваться, лишь когда родина в опасности. Мир покончил с опасностью, а человеку, способному делать выбор между славой и миром, лучше всего помалкивать…

Но это было не чтение; а «Гастон де ла Тур» все же заслуживал того, чтобы тот, кто раскрыл книгу, пусть даже лежа, читал его. И он стал читать, спокойный, примирившийся, уже не жаждущий славы. Теперь у него было даже будущее, оно будет длиться вечно; ему нужно лишь найти себе дело, потому что единственная его профессия — летать на вооруженных аэропланах, чтобы сбивать (или пытаться сбить) другие вооруженные аэропланы, — уже не нужна. Близилось время обеда; на еду будет уходить немного времени, четыре, учитывая чаепитие, возможно, даже пять часов из двадцати четырех, если есть медленно, потом восемь на сон или даже девять, если тоже не торопиться, и на подыскивание себе занятий остается менее полусуток. Но сегодня он не собирался ни на чаепитие, ни на обед; у него оставалось почти четверть фунта шоколада, присланного матерью на прошлой неделе, и предпочитал ли он шоколад обеду и чаю, не имело значения. Потому что их — вновь прибывших, новичков, возможно, отправят домой завтра же, и он, раз так уж вышло, вернется домой без наград на кителе, но по крайней мере не с четвертью фунта тающего в руке шоколада, словно полусонный мальчишка с ярмарки. А человек, способный растянуть еду и сон более чем на четырнадцать часов в сутки, должен быть способен провести остаток дня в одиночестве, над «Гастоном де ла Туром», пока не наступит ночь: темнота и сон.

На другой день, в четвертом часу пополудни, когда он не только не ждал ничего, но вот уже двадцать четыре часа не напоминал себе, что ничего не ждет, в дверях домика внезапно появился дежурный капрал.

— В чем дело? — спросил он. — Что-нибудь случилось?

— Так точно, сэр, — ответил капрал. — Патрулирование, сэр. Вылет через тридцать минут.

— Всей эскадрильей?

— Капитан Брайдсмен послал только за вами, сэр.

— Всего через тридцать минут? — сказал он. — Черт возьми, чего же он раньше… Ясно, — сказал он. — Тридцать минут. Спасибо.

Дело в том, что теперь нужно было заканчивать письмо к матери, получаса на это вполне хватило бы, но было мало, чтобы вновь обрести настроение, веру, делающие письмо необходимым. А письмо оставалось лишь подписать и вложить в конверт. Потому что помнил его:

«…право же, ничуть не опасно. Что умею летать, я знал еще до того, как прибыл сюда, в совместных полетах проявил себя неплохо, и даже капитан Брайдсмен признает, что в воздухе я особой угрозы для жизни не представляю, так что, может, когда обживусь тут, буду представлять кой-какую ценность для эскадрильи».

И что еще можно было добавить? Что еще сказать женщине, не только женщине, но и единственной матери-полусироте? Разумеется, все обстояло наоборот, но каждый понял бы, что он имел в виду; кто знает — возможно, кто-то мог бы даже предложить постскриптум, например такой:

«P. S. Над тобой великолепно подшутили: позавчера в полдень объявлено перемирие, и, если б ты знала об этом, могла бы совершенно не волноваться до трех часов сегодняшнего дня, два вечера с чистой совестью ходить на чаепитие, как, хочется думать, ты и поступила и даже оставалась на обед, однако, надеюсь, помнила, что от шерри у тебя портится цвет лица».

Только времени не было даже на это. Послышался шум двигателей; выглянув, он увидел перед ангаром три аэроплана, двигатели их работали, механики суетились, и у закрытой двери ангара снова стоял часовой. Потом он заметил незнакомый штабной автомобиль на зеленой лужайке рядом с канцелярией, написал под письмом «любящий тебя Дэвид», сложил его, заклеил конверт и снова, сидя в столовой, увидел, как денщик майора тащит к канцелярии охапку летной экипировки, подумал, что Брайдсмен не высовывал оттуда носа, но тут же увидел Брайдсмена выходящим из ангара, уже одетого к вылету, следовательно, та экипировка принадлежала не ему. Потом дверь столовой отворилась, Брайдсмен вошел со словами: «А ну, быстро…», — и умолк, потому что все уже было при нем: карты, перчатки, шарф, пистолет в наколенном кармане комбинезона. Они вышли и направились к аэропланам, стоящим перед ангаром звена В.

— Всего три, — сказал он. — Кто еще летит?

— Майор, — ответил Брайдсмен.

— А… — сказал он. — Почему он выбрал меня?

— Не знаю. Видимо, наугад. Если хочешь, могу тебя заменить. Мне все равно. По-моему, он действительно выбрал тебя наугад.

— Зачем мне хотеть этого? — спросил он. Потом сказал: — Я подумал…— и умолк.

— Что подумал? — спросил Брайдсмен.

— Ничего, — ответил он. Потом сказал, сам не зная зачем: — Я подумал, что майор как-то узнал об этом и, когда ему потребовался кто-нибудь из новичков, вспомнил обо мне… — И рассказал: в то утро, когда ему было положено стажироваться, очевидно, летать на постоянной высоте, он провел сорок или пятьдесят секунд с незаряженными пулеметами над немецкими позициями или тем, что принял за позиции немцев.

— Сперва было не страшно, страх пришел потом, впоследствии. А тогда… Это словно зубное сверло, жужжащее еще до того, как ты открыл рот. Ты должен его открыть и знаешь, что откроешь, и в то же время сознаешь, что ни это знание, ни даже открытие рта не помогут тебе, потому что, даже когда ты закроешь его, эта штука снова зажужжит и тебе придется снова открывать его в следующую минуту, или на другой день, или даже через полгода, но она снова зажужжит, и ты будешь вынужден открыть рот, потому что тебе некуда деться… — И прибавил: — Может быть, в этом все дело. Может, когда уже поздно и ты ничего не можешь поделать, то уже не боишься смерти…

— Не знаю, — сказал Брайдсмен. — Ты не получил ни одной пробоины?

— Нет, — сказал он. — Может, теперь получу. Тут Брайдсмен остановился.

— Послушай, мы летим на патрулирование. Ты знаешь, для чего это делается?

— Да. Искать гуннов.

— И сбивать их.

— Ты говоришь, как Монаган: «А я зашел сзади и снес хвост этому сукину сыну».

— И ты тоже так говоришь, — сказал Брайдсмен. — Идем. Они пошли дальше. Ему хватило одного взгляда на три аэроплана.

— Твоя машина еще не вернулась, — сказал он.

— Нет, — ответил Брайдсмен. — Лечу на монагановской. Появился майор, и они пошли на взлет. Проносясь мимо канцелярии, он увидел, как с дороги свернул небольшой крытый грузовик, но ему некогда было смотреть, и, лишь взлетев, на вираже он глянул вниз. Машина была из тех, какими пользуется военная полиция; поднимаясь, чтобы занять место в строю, он увидел позади столовой не один автомобиль, а два — не обычные грузные штабные машины, а те, в каких возят командированных лейб— и конногвардейских офицеров из штабов корпусов и армий. Он поравнялся с Брайдсменом, майор летел посередине и чуть впереди них, все трое продолжали подниматься, оттягиваясь к югу; чтобы подлететь к линии фронта под прямым углом, достигнув ее, они продолжали набирать высоту; Брайдсмен покачал крыльями и повернул, он сделал то же самое, за это время можно было довести «виккерс» до Германии или по крайней мере до немцев, навести «льюис» на их сектор, обстрелять его и снова пристроиться к своим. Теперь майор летел на северо-запад вдоль линии фронта, продолжая набор высоты, и внизу ничто не открывало, не обнаруживало передовых, хотя он видел их всего два раза и не смог бы узнать снова, виднелись лишь два привязанных аэростата примерно в миле друг от друга над английскими траншеями и два почти напротив их, — над немецкими не было ни пыли, ни черноты, ни разрывов и дымков, бессмысленных, внезапных, беззвучно возникающих из ниоткуда, тут же рассеивающихся и тут же сменяемых другими, ни вспышек орудий, виденных однажды, хотя, возможно, на такой высоте их все равно было не разглядеть; казалось, это лишь коррелят карты, выглядящий мирно, как выглядел бы в тот день, когда, по словам генерала, последнее орудие смолкнет за Рейном, пока взметнувшаяся конвульсивной волной земля не засыпала этот участок, скрыв его от дневного света и человеческого взора… Майор вышел из виража, он тоже. Теперь они пересекли линию фронта прямо над верхним английским аэростатом и взяли курс прямо на немецкий, по-прежнему набирая высоту. Потом он увидел белый дымок залпа далеко внизу и четыре одиночных разрыва, указывающих, словно четыре звездочки, на восток. Но ему некогда было смотреть, куда они указывают, потому что в эту секунду возле них стали рваться немецкие зенитные снаряды, вернее, почти возле них, потому что майор чуть сбавил высоту, продолжая лететь на восток. Однако он ничего не замечал, кроме черного немецкого снаряда. Казалось, снаряд был повсюду; он летел прямо через его разрыв, конвульсивно сжимаясь, съеживаясь от ужаса, ожидая уже слышанных однажды грохота и воя. Но, возможно, скорость их аэропланов была слишком высока, они с майором пикировали уже по-настоящему, и он заметил, что Брайдсмена нет, он не представлял ни куда он исчез, ни когда, и вдруг увидел двухместный аэроплан, он не знал, какого класса, потому что никогда не видел в воздухе двухместных немецких аэропланов, точнее, не видел никаких. Потом Брайдсмен вертикально спикировал перед его носом, и он пошел вслед за Брайдсменом, заметил, что майор исчез, и тут же забыл об этом, они с Брайдсменом шли вертикально вниз, немецкий аэроплан находился прямо под ними, направлялся он на запад; он видел, как трассирующие очереди Брайдсмена били прямо в него, пока Брайдсмен не вышел из пике и не отвернул в сторону, потом и его очереди, хотя он, казалось, не мог попасть в немецкий аэроплан, пока тоже не вышел из пике и не отвернул в сторону; зенитные снаряды уже ждали его, прежде чем он выровнял свою машину, словно немецкие батареи просто стреляли вверх, не целясь и даже не глядя. Один снаряд, казалось, разорвался между верхней и нижней правой плоскостью; он подумал: Может, я не слышу никакого грохота потому, что этот снаряд собьет меня, прежде чем я успею услышать? Потом он снова увидел двухместный аэроплан. Вернее, не сам аэроплан, а белые разрывы английских снарядов, указывающие ему или им, где он находится, и чей-то «SE» (должно быть, майора; Брайдсмен не мог улететь так далеко), пикирующий на них. Потом Брайдсмен снова оказался рядом с ним, оба летели на полной скорости в клубящейся туче черных взрывов, как два воробья через вихрь сухих листьев; потом он увидел аэростаты и ощутил или вспомнил, или просто заметил солнце.

Он видел из всех — двухместный аэроплан, летящий над ничейной землей аккуратно и точно, прямо и ровно по линии между английскими аэростатами, майора позади и выше него, Брайдсмена и, возможно, себя в черной туче взрывов; все четверо напоминали бусины, скользящие по нитке, две из них двигались не очень быстро, потому что он и Брайдсмен тут же поравнялись с майором. Видимо, у него было такое выражение лица, что майор бросил на него торопливый взгляд и жестом приказал ему и Брайдсмену снова выстроиться в боевой порядок. Но он даже не сбавил скорости, Брайдсмен тоже, и они обогнали майора, он подумал: Может, я ошибся, может, снаряды гуннов не издают грохота, и в тот день я слышал разрывы наших. И продолжал думать об этом, когда он впереди, Брайдсмен чуть сзади пересекли ничейную землю и влетели в белые разрывы, окружавшие немца; прежде чем кто-то сказал зенитчикам, что можно прекратить огонь, последний белый клуб дыма растекся тонкой струйкой возле него и Брайдсмена, и показался двухместный аэроплан, летящий прямо, ровно и спокойно к послеполуденному солнцу; он навел пулемет и прошелся очередью вдоль всего аэроплана и обратно — по двигателю, затылку летчика, потом наблюдателя, невозмутимого, словно едущего на автомобиле в оперу, по молчащему пулемету, свисающему из гнезда позади кабины наблюдателя, будто сложенный зонтик с вешалки: потом наблюдатель неторопливо повернулся, взглянул прямо на пулемет, прямо на него и одной рукой неторопливо приподнял очки — у него было прусское лицо, лицо прусского генерала (за последние три года он видел много карикатур на принца крови Гогенцоллерна и мог узнать прусского генерала), увидев его, а другой рукой вставил в глаз монокль, посмотрел сквозь него, потом вынул монокль и снова отвернулся.

Тогда он взял в сторону и пролетел мимо него; прямо под ними находился аэродром, и он вспомнил о зенитной батарее возле деревни, где прошлой ночью видел свет фонарика и слышал шум грузовика; резко спикировав, он взглянул вниз на зенитчиков, погрозил им кулаком и закричал: «Стреляйте! Стреляйте! Это ваш последний шанс!» — и снова пошел в пике, наведя пулемет на орудие и бледные, все еще запрокинутые вверх круги лиц, глядящих на него; когда он прекратил стрелять, то увидел человека, которого раньше не замечал, стоящего на опушке леса за батареей; легкий нажим на ручку управления — и человек оказался в перекрестье прицела; перестав стрелять и выровняв самолет над деревьями, он знал, что должен был попасть ему в пупок, словно в десятку. Снова аэродром; он увидел двухместный аэроплан, идущий на посадку, — и два «SE», позади и вверху, сажающие его; сам он был очень высоко и летел очень быстро; даже после сильного скольжения на крыло он рисковал сломать хрупкое шасси «SE», это могло случиться даже при спокойной посадке. Но шасси выдержало, не сломалось; машина уже бежала по земле: сперва он не мог вспомнить, где видел канистру, потом вспомнил, стал поворачивать, как только посмел. (Когда-нибудь на них поставят тормоза; те, кто летал на этих аэропланах и остался в живых, возможно, увидят это.) И повернул. Увидел проблеск медно-красного где-то возле канцелярии и колонну пехоты, выходящую из-за угла; он теперь быстро катил назад по взлетной полосе мимо ангаров, откуда трое механиков бегом бросились к нему, но он махнул им рукой, подкатил к углу поля, канистра валялась там, где он видел ее на прошлой неделе; двухместный аэроплан уже сел; майор и Брайдсмен тоже садились у него на глазах, и все трое, словно ковыляющие гуси, покатили к канцелярии, где медно-красное красочно и великолепно сверкало на солнце перед стоящей пехотой. Бежать в летных сапогах было тяжело, и, когда он появился там, ритуал уже начался — майор и Брайдсмен были уже на земле, с ними адъютант, Торп, Монаган и все звено В, в центре стояли трое гвардейских офицеров из Поперинга в медно-красном, с блестящими гвардейскими значками, а позади них — пехотный офицер со своим взводом, построенным в две шеренги, и все смотрели на немецкий аэроплан.

— Брайдсмен, — окликнул он, но в эту минуту майор скомандовал «Смирно!», а пехотный офицер крикнул: «На краул!» — и, замерев, он смотрел, как немецкий летчик спрыгнул и вытянулся, а человек, сидевший на месте наблюдателя, снял шлем, очки, бросил их куда-то, откуда-то достал фуражку, надел ее, пустой рукой быстро, словно фокусник, достающий карту, вставил монокль в глаз, спустился на землю, взглянул на летчика, что-то быстро произнес по-немецки; летчик стал вольно; потом что-то отрывисто приказал летчику, и тот снова вытянулся, а затем так же неторопливо, как при снимании шлема, но все же так быстро, что никто не успел ему помешать, выхватил откуда-то пистолет и даже секунду целился, в то время как замерший летчик (ему тоже было около восемнадцати) глядел даже не в дуло пистолета, а на монокль, и выстрелил летчику прямо в лицо, повернулся, едва тело дернулось и стало падать, взял пистолет в другую, обтянутую перчаткой, руку и стал отдавать честь; тут Монаган бросился через тело летчика и шмякнул немца об аэроплан, прежде чем Брайдсмен и Торп успели схватить его.

— Осел, — сказал Брайдсмен. — Надо бы знать, что немецкие генералы не дерутся с посторонними.

— С посторонними? — сказал Монаган. — Я не посторонний. Я хочу убить этого сукина сына. Вот для чего я ехал сюда за две тысячи миль: перебить их всех к чертовой матери и вернуться домой!

— Брайдсмен, — снова окликнул он, но майор сказал: «Смирно там! Смирно!» — и, снова застыв, он смотрел, как немец выпрямился (он даже не уронил монокля), повертел пистолет, потом взял его за ствол и протянул майору, затем вынул из-за обшлага платок, отряхнул плечи и грудь мундира, где их касался Монаган, и бросил на Монагана быстрый взгляд, за моноклем ничего не было видно, снова сунул платок за обшлаг, резко козырнул и пошел прямо на группу офицеров, словно ее там не было и ему не нужно было даже видеть, как она разделилась и даже немного смешалась, чтобы дать ему дорогу; два гвардейских офицера пристроились сзади и пошли с ним между шеренгами солдат к столовой; майор сказал Колльеру:

— Займись этим; я не знаю, хотят они этого или нет, но мы не хотим этого здесь.

— Брайдсмен, — снова окликнул он.

— Тьфу! — злобно сплюнул Брайдсмен. — Незачем идти в столовую. У меня в домике есть бутылка.

Потом Брайдсмен догнал его.

— Ты куда?

— Это минутное дело, — сказал он. И тут, очевидно, Брайдсмен увидел его аэроплан.

— Что с твоей машиной? Ты сел хорошо.

— Ничего, — сказал он. — Я бросил ее там, потому что рядом в траве валяется пустая канистра, ее можно подставить под хвост.

Канистра была на месте, тронутый ржавчиной металл чуть поблескивал в угасающем свете дня.

— Дело в том, что война окончена, так ведь? Потому и потребовался им этот немецкий генерал. Хотя зачем обставлять это таким образом, когда можно просто вывесить белую простыню или скатерть; в Поперинге должна быть скатерть, разумеется, она есть и в штаб-квартире у немца, отнятая у какой-нибудь француженки; и кто-то должен кое-что за этого несчастного водителя такси, которого он… В книге не так: сперва он должен был снять железный крест со своего мундира, приколоть его летчику, а потом застрелить…

— Дурак ты, — сказал Брайдсмен. — Чертов дурень.

— Ладно. Это минутное дело.

— Оставь, — сказал Брайдсмен. — Брось.

— Я просто хочу посмотреть, — сказал он. — Потом брошу. Это всего минута.

— Потом бросишь? Обещаешь?

— Конечно. Что мне еще остается? Я просто хочу посмотреть. Он взял пустую канистру, приподнял хвост «SE», поставил на нее, и получилось то, что надо. Почти под летным углом, почти как в ровном скольжении над землей: нос опустился как раз на сколько нужно; и Брайдсмен теперь отказался наотрез:

— Ни за что, будь я проклят.

— Тогда придется взять… — Он заколебался на миг, потом сказал торопливо, многозначительно: — …Монагана. Он согласится. Особенно, если мне удастся подойти к тому экипажу, или штабному автомобилю, или что оно такое и позаимствовать фуражку немецкого генерала. Может быть, хватит даже монокля — нет, только пистолета, я буду держать его в руке.

— Сам посуди, — сказал Брайдсмен. — Ты был там. Видел, чем они стреляли в нас и чем стреляли в этот аэроплан мы. Ты один раз палил в него пять или шесть секунд. Я видел, как твоя очередь прошла от мотора до хвоста по генеральскому моноклю.

— Ты тоже палил, — сказал он. — Лезь в кабину.

— Почему ты не оставишь это?

— Я оставил. Уж давно. Полезай.

— По-твоему, это оставил?

— Похоже на заигранную пластинку, не так ли?

— Поставь под колеса колодки, — сказал Брайдсмен.

Он нашел две колодки, сунул их под колеса и придерживал фюзеляж, пока Брайдсмен влезал в кабину. Потом зашел вперед, и все оказалось в порядке; ему были видны скос обтекателя и дуло пулемета, установленного, поскольку он был рослым, чуть выше, чем обычно. Но он мог подняться на цыпочки и все равно собирался прикрыть лицо руками на случай, если от вчерашних зарядов что-то останется после того, как они пролетят двадцать футов, хотя не видел, чтобы что-то отскочило, срикошетило от немецкого аэроплана, а он стрелял по нему пять или шесть секунд, о которых говорил Брайдсмен. Ему оставалось лишь встать на линию огня, но тут Брайдсмен высунулся из кабины:

— Ты обещал.

— Да, — сказал он. — Тогда все будет в порядке.

— Отойди подальше, — сказал Брайдсмен. — Все же трассирующий состав. Может обжечь.

— Да, — сказал он и, не сводя глаз с маленькой черной амбразуры, откуда глядел пулемет, попятился назад, — хотел бы я знать, как они это сделали. Я думал, что трассирует пуля. Как они сделали трассу без пуль? Ты не знаешь? Интересно, что там вместо них. Хлебный мякиш? Нет, хлеб сгорел бы в стволе. Наверно, там деревянные пули, пропитанные светящимся составом. Забавно, не так ли? Наш ангар прошлой ночью был накрепко заперт, как… снаружи, в холоде и темноте, расхаживал часовой, и кто-то был внутри, может быть, Колльер; шахматисту нужно уметь вырезать, вырезание тоже звучит философски, а говорят, что шахматы — это философская игра, или, может, то был механик, который завтра станет капралом, или капрал, который завтра станет сержантом, даже если война и окончена, потому что капралу могут дать еще одну нашивку, даже отправляя его домой, или по крайней мере накануне демобилизации. Или, может, КВС даже сохранят, потому что много людей пришло в них прямо из колыбели, успев научиться только летать, и даже в мирное время им все равно нужно есть и хотя бы время от времени… — Он пятился, потому что Брайдсмен продолжал махать ему рукой, держа его на прицеле, — …три года здесь — и ничего, потом одну ночь он сидит в запертом ангаре с перочинным ножичком, грудой деревянных чурок и делает то, чего ни Болл, ни Маккаден, ни Бишоп и никто из них никогда не совершал, — сажает немецкого генерала. И в ближайший отпуск получает должность истопника в Букингемском дворце — только отпусков уже не будет, теперь не от чего уезжать, а даже если б и было… какую награду дадут за это, Брайдсмен?

— Ладно, — сказал он, — ладно. Я прикрою и лицо…

Только в этом не было необходимости: на этом расстоянии линия огня как раз проходила через его грудь. Он в последний раз взглянул на прицел, потом чуть склонил голову, скрестил руки перед лицом и сказал: «Готово». Раздался треск пулемета, темная миниатюрная роза замерцала на стекле его наручных часов, резкое, жгучее (это были какие-то гранулы; если бы он находился в трех футах от дула, а не в тридцати, они убили бы его, как настоящие пули. И даже на этом расстоянии ему пришлось упереться не для того, чтобы не отступить назад, а чтобы не быть сбитым с ног: в этом случае — при падении линия огня пошла бы вверх по груди, и прежде, чем Брайдсмен прекратил бы огонь, последние заряды могли бы попасть ему в лицо), колющее чок-чок-чок прошло по его груди, их прежде, чем он ощутил жжение, почувствовался тягучий, ядовитый запах горящей ткани.

— Снимай комбинезон! — крикнул Брайдсмен. — Его не погасишь! Снимай, черт возьми! — И Брайдсмен стал расстегивать комбинезон.

Он сбросил с ног летные сапоги и высвободился из него. От комбинезона шел тягучий, невидимый, вонючий дым.

— Ну что? — спросил Брайдсмен. — Теперь ты доволен?

— Да, спасибо, — сказал он. — Теперь все в порядке. Почему он застрелил летчика, Брайдсмен?

— Слушай, — сказал Брайдсмен, — убери его от машины, — схватил комбинезон за штанину и хотел отбросить в сторону, но он удержал руку Брайдсмена.

— Постой, — сказал он. — Надо вынуть пистолет. А то меня отдадут за него под трибунал.

Он вынул пистолет из наколенного кармана комбинезона и сунул его в карман мундира.

— Ну и все, — сказал Брайдсмен. Но он не бросил комбинезона.

— Его надо в мусоросжигатель, — сказал он. — Здесь оставлять нельзя.

— Ладно, — сказал Брайдсмен. — Пошли.

— Брошу в мусоросжигатель и приду.

— Пошли. Денщик бросит.

— Опять у нас заигранная пластинка, — сказал он.

Брайдсмен выпустил штанину комбинезона, но с места не двинулся.

— Потом приходи.

— Непременно, — сказал он. — Только нужно будет зайти в ангар, сказать, чтобы закатили машину. Почему, же он убил летчика, Брайдсмен?

— Потому что он немец, — сказал Брайдсмен с какой-то спокойной и яростной терпеливостью. — Немцы воюют по уставу. А по уставу немецкий летчик, посадивший на вражеский аэродром неподбитый немецкий аэроплан с немецким генерал-лейтенантом, либо трус, либо предатель и поэтому заслуживает смерти. Этот бедняга, наверно, еще утром, завтракая сосисками и пивом, знал, что его ждет. Если бы генерал не застрелил его, немцы, наверно, расстреляли бы генерала, как только он попал бы им в руки. Брось комбинезон и приходи.

— Хорошо, — сказал он.

Брайдсмен ушел, и снова он побоялся свернуть комбинезон, чтобы нести его. Потом подумал, что уже все равно. Он свернул комбинезон, подобрал сапоги и пошел к ангарам. Ангар звена В был открыт, туда вкатывали машины майора и Брайдсмена; устав, очевидно, запрещал ставить немецкий аэроплан под английский навес, но, с другой стороны, потребовалось бы по меньшей мере шестеро англичан (и поскольку пехота, видимо, уже ушла, это были бы авиамеханики, непривычные ни к оружию, ни к бессонным ночам), чтобы всю ночь посменно ходить возле него с винтовками.

— У меня заело пулемет, — сказал он. — Патрон застрял в стволе. Капитан Брайдсмен помог его извлечь. Теперь можно закатить машину.

— Слушаюсь, сэр, — сказал механик.

Он неторопливо пошел со свернутым комбинезоном под мышкой, обогнул ангары и в сумерках направился к мусоросжигателю за солдатской столовой, потом вдруг резко повернул к уборной; там будет совершенно темно, если никто не придет с фонариком (у Колльера был жестяной подсвечник; входя в уборную и выходя оттуда, он походил на монаха с тонзурой и подтяжками, обвязанными вокруг талии под распахнутой шинелью). Было темно, и запах тлеющего комбинезона внутри ощущался сильнее. Он поставил сапоги и развернул комбинезон, но даже в полной темноте огня не было видно, лишь медленное, удушливое, невидимое тление; он слышал: в прошлом году одному человеку из звена В трассирующая пуля угодила в кость щиколотки, и ему по сих пор отрезали кость, гниющую от фосфора; Торп говорил, что в следующий раз ему отрежут ногу по самое колено в надежде, что гниение прекратится. Конечно, этот парень совершил ошибку, что не отложил вылет на патрулирование, к примеру, до послезавтра (или до завтра, или до сегодняшнего дня, только Колльер не позволил бы ему этого), только как можно было знать об этом год назад, если он сам знал одного человека в эскадрилье, который догадался лишь, когда в него выстрелили холостым зарядом, и даже тогда словно бы не мог поверить в это? Он снова свернул комбинезон и с минуту шарил в полной темноте (когда глаза привыкли, кое-что можно было разглядеть. Брезентовые стены еле заметно светились, словно запоздалый день начинался внутри, окончившись снаружи), ища сапоги. Снаружи было еще не совсем темно, темнеть начало лишь два или три часа назад; и теперь он пошел прямо к Брайдсмену, входя, он положил свернутый комбинезон к стене возле двери. Брайдсмен умывался в одной рубашке; на ящике между койками стояла бутылка виски и кружка с зубными щетками. Брайдсмен вытер руки и, не опуская засученных рукавов, вынул из кружек зубные щетки, налил туда виски и протянул ему кружку Каури.

— Пей, — сказал Брайдсмен. — Если это виски чего-нибудь стоит, оно выжжет микробов, что оставил там Каури, или тех, что напустишь туда ты.

Они выпили.

— Еще? — спросил Брайдсмен.

— Нет, спасибо. Что они сделают с аэропланами?

— О чем ты? — спросил Брайдсмен.

— Об аэропланах. Наших машинах. Я не успел ничего сделать со своей. Но будь у меня время, сделал бы. Понимаешь: чтобы привести ее в негодность. Врезаться бы на ней во что-нибудь — в другой аэроплан, стоящий на взлете, может быть, в твой. Чтобы сломать, уничтожить сразу два аэроплана, пока их не продали южноамериканцам или левантинцам. Чтобы кто-то в мундире опереточного генерала не ввел наши машины в какие-то военно-воздушные силы не принимавшие участия в этой войне. Может, Колльер разрешит мне еще один взлет. Тогда я разобью…

Брайдсмен неторопливо подошел к нему с бутылкой в руке.

— Подставляй кружку.

— Нет, спасибо. Ты, наверно, не знаешь, когда нас отпустят домой.

— Будешь пить или нет? — спросил Брайдсмен.

— Нет, спасибо.

— Ладно, — сказал Брайдсмен. — Предлагаю тебе выбор: или пей, или помолчи-перестань-кончай. Что ты предпочтешь?

— «Перестань, перестань…» Что перестать? Конечно, я понимаю, что сперва должны отправиться домой пехотинцы — они провели четыре года в грязи, сменяясь на передовой через две недели, и не было причины радоваться или удивляться тому, что ты еще жив, потому что их отводили с позиций почистить винтовки и посчитать боезапас перед тем, как вернуться обратно, так что радоваться было нечему, пока война не кончилась. Конечно, они должны первыми вернуться домой, навсегда забросить проклятые винтовки и, может, через две недели даже избавиться от вшей. А тогда днем работать, вечерами сидеть в пивных, а потом идти домой и спать с женами в чистых постелях…

Брайдсмен держал бутылку так, будто собирался его ударить.

— Ты прав, черт возьми. Подставляй кружку.

— Спасибо, — ответил он и поставил кружку на ящик. — Ладно. Я перестал.

— Тогда иди умойся и приходи в столовую. Прихватим еще одного-двоих и пойдем ужинать к мадам Мило.

— Колльер утром сказал, что уходить с аэродрома нельзя. Наверно, он знает. Видимо, остановить войну так же трудно, как и начать. Спасибо за виски.

Он вышел и сразу же ощутил запах тлеющего комбинезона, нагнулся, поднял его и пошел к себе. Там, разумеется, никого не было; в столовой, видимо, ожидалось празднество, может быть, даже попойка. Зажигать лампу он не стал; бросив сапоги и затолкав их ногой под койку, он аккуратно положил комбинезон на пол возле нее, лег и спокойно лежал на спине в этом подобии темноты, вдыхая запах тлеющего комбинезона, и не встал, даже услышав, как Берк обругал что-то или кого-то; хлопнула дверь, и Берк сказал:

— Черт возьми, чем тут воняет?

— Моим комбинезоном, — сказал он, не вставая с койки, пока кто-то зажигал лампу. — Он загорелся.

— За каким чертом ты принес его сюда? — спросил Берк, — Хочешь спалить домик?

— Ладно, — сказал он, свесил ноги на пол, встал и поднял комбинезон, все поглядели на него с любопытством; Де Марчи стоял у лампы, держа в руке горящую спичку.

— В чем дело? Попойка не состоялась?

Тут Берк снова обругал Колльера, прежде чем Де Марчи успел сказать:

— Колльер закрыл бар.

Он вышел. Еще не совсем стемнело; он мог разглядеть даже стрелки на своих часах — двадцать два часа (нет, просто десять часов вечера, потому что теперь время тоже было в штатском), свернул за угол домика и положил комбинезон возле стены, не слишком близко к ней; весь северо-запад походил на громадный церковный витраж, он прислушался к тишине, насыщенной множеством еле слышных звуков, он никогда не слышал их во Франции и не знал, что они здесь существуют, потому что они олицетворяли Англию. Но он не мог вспомнить, сам ли он слышал их в Англии по вечерам или кто-то рассказывал ему о них, потому что четыре года назад, когда эти мирные вечерние звуки были законными или по крайней мере de rigeur[9] он был ребенком и не мечтал ни о какой форме, кроме бойскаутской. Потом он вернулся; запах ощущался до самой двери и даже за ней, хотя, возможно, ему это просто казалось. Все уже улеглись, он надел пижаму, погасил лампу, лег и неподвижно, спокойно лежал на спине. Уже начался храп — Берк постоянно храпел и набрасывался с руганью на каждого, кто говорил ему об этом, — и он не мог думать ни о чем, кроме течения ночи, течения времени; крупицы его еле слышно шелестели, то ли выходя откуда-то, то ли куда-то входя, и он снова осторожно опустил ноги на пол, сунул руку под кровать, нашел сапоги, надел их, бесшумно нашел шинель, накинул ее и вышел; ощутив запах еще возле двери, зашел за угол и сел возле комбинезона, прислонясь спиной к стене, было не темнее, чем в двадцать два часа (нет, теперь уже в десять часов вечера); громадный церковный витраж медленно перемещался к востоку, и не успеешь заметить, как он заполнится, обновится светом, потом выйдет солнце и наступит завтра. Но они не станут дожидаться утра. Должно быть, пехотинцы уже выползают в темноте длинными рядами из своих первобытных, пагубных, роковых, вонючих рвов, пещер и расселин, где провели четыре года, озираются с брезжущей робкой догадкой, хлопают глазами в изумлении и неверии; и он напряженно вслушивался, он непременно должен был услышать то, что будет намного громче, оглушительнее любых возгласов жалкой брезжущей догадки и неверия — единый голос женщин Западного мира от бывшего русского фронта до Атлантического океана и за океаном: немок, француженок, англичанок, итальянок, канадок, американок и австралиек — не только тех, кто лишился сыновей, мужей, братьев и любимых, этот вопль не умолк с той минуты, как пал первый (войска жили среди этого вопля уже четыре года), но и поднятый только вчера или сегодня утром теми женщинами, которые сегодня или завтра лишились бы сына или брата, мужа или любимого, если б война продолжалась, а теперь не лишатся, потому что она прекратилась (не его подружками и, конечно же, не его матерью, она ничего не потеряла и даже ничем не рисковала; времени прошло слишком немного) — вопль гораздо более сильный, чем жалкий возглас догадки, ведь мужчины еще не могли полностью поверить в конец войны, а женщины могли, они верили во все, чего им хотелось, не делая различия (у них для этого не было ни желания, ни нужды) между воплем облегчения и страдания.

Мать его не поднимет вопля в домике у реки за Ламбетом, где он родился и жил и откуда отец, скончавшийся десять лет назад, ежедневно отправлялся в Сити, где управлял лондонской конторой большой американской хлопковой фирмы; они — отец с матерью — начали слишком поздно для того, чтобы он стал тем мужчиной, которому она должна была посвятить муки своего женского сердца, а она-женщиной, ради которой (если верить истории — а по разговорам, слышанным в столовой, он склонен был поверить, что история все-таки знает, что говорит, — мужчины всегда так поступали) он должен был искать лавровые венки или хотя бы побеги в жерлах орудий. Помнилось, это было единственный раз: он и еще двое курсантов устроили складчину и пошли в «Савой», чтобы отметить получение звания, там появился Маккаден, только что переставший то ли получать ордена, то ли сбивать гуннов, скорее всего и то и другое, и ему устроили овацию не мужчины, а женщины; они втроем смотрели, как женщины, казавшиеся им прекрасными, как ангелы, и почти столь же несметными, бросали себя, словно живые букеты, к ногам героя и что, глядя на это, все трое думали про себя: «Подождите».

Но он ничего не успел; оставалась лишь мысль о матери, и он с отчаянием подумал, что женщин ни капли не трогает слава, а если они еще и матери, то даже ненавидят военную форму. И внезапно понял, что его мать будет вопить громко, громче всех женщин, которые не имели ни малейшего желания терять что-то на войне и теперь в глазах всего мира оказались правы. Потому что женщинам все равно, кто выигрывает или проигрывает войны, им даже все равно, выигрывает их кто-то или нет. А потом понял, что война для Англии не имела никакого значения. Людендорф мог бы обойти Амьен, свернуть к побережью, посадить армию на суда, пересечь Ла-Манш, взять приступом то, что привлекло бы его внимание между Гудвин-Сэндс, Лэндс-Энд и Бишоп-Рок, потом занять Лондон, и это ничего бы не значило. Потому что Лондон символизирует Англию, как пена символизирует пиво, но пена — это не пиво, и никто не стал бы тратить много времени или слов на выражение горя, Людендорфу тоже было бы не до выражения радости, потому что ему пришлось бы окружать и уничтожать каждое дерево в каждом лесу и каждый камень в каждой стене по всей Англии, не говоря уж о трех мужчинах в каждой пивной, которую пришлось бы сносить по кирпичику, чтобы добраться до них. Только их уничтожение ничего бы не дало, потому что на ближайшем перекрестке оказалась бы другая пивная с тремя мужчинами, и на всех попросту не хватило бы немцев или кого бы то ни было в Европе или где-то еще; и он развернул комбинезон: сперва на груди был ряд тлеющих, сливающихся одна с другой дырок, но теперь они превратились в одну сплошную дыру с рваными краями, она расширялась, расползалась вверх к вороту, вниз к поясу и вширь к подмышкам, до утра весь перед, очевидно, должен был истлеть. Огонь войны был стойким, непоколебимым, неодолимым и неотвратимым; в этом можно было не сомневаться, как не сомневались ни Болл, ни Маккаден, Бишоп, Рис Дэвис и Баркер, ни Бельке, Рихтгофен, Иммельман, Гайнемер и Нунгессер, ни американцы вроде Монагана, готовые погибнуть еще до того, как их страна официально вступила в войну, чтобы дать ей перечень имен, которыми можно будет гордиться; ни войска на земле, в грязи, бедная, многострадальная пехота — все, кто не просил безопасности, ни даже того, чтобы генералы опять не подвели их завтра, хотя, видимо, те тоже делали все, что могли, однако требовали, чтобы их противостояние опасности, бесстрашие перед ней и многочисленные жертвы чтились нерушимо и свято превыше всего, кроме блистательной победы и столь же блистательного поражения, теми нациями, одним из которых война принесет славу, а с других смоет позор.

Загрузка...