Шум расходящейся с Place de Ville толпы донесся до молодой женщины, ждущей в старых городских воротах, долгим, глухим шелестом, далеким и безличным, как шум водного потока или крыльев огромной перелетной стаи. Она повернула голову, сжала тонкой рукой запахнутую на груди ветхую шаль и, глядя на желтый закат между фиолетовым городом и голубовато-зеленым небом, казалось, почти безучастно прислушивалась к этому шуму, пока он не утих.
Потом она снова стала смотреть на дорогу, входящую в город под старой аркой. Людской поток уже почти иссяк, лишь последние — струйка, осадок — тянулись к арке и вливались туда; когда женщина повернулась к ним, ее лицо, по-прежнему бледное и усталое, было уже почти бесстрастным, словно утреннее страдание постепенно притуплялось и в конце концов было заглушено дневным наблюдением и ожиданием.
Потом рука ее разжалась, поползла вниз и вдруг остановилась, женщина даже перестала смотреть на дорогу и, замерев всем телом, начала ощупывать через платье свою находку, словно никак не могла догадаться, что это может быть. Затем сунула руку за вырез платья и вынула то, что там находилось, это была согретая теплом ее тела корка хлеба, полученная от того человека на бульваре почти двенадцать часов назад; судя по выражению лица женщины, она тут же забыла о хлебе, едва сунув его за пазуху. И опять она тут же перестала думать о нем, жадно стиснула его в хрупком кулачке и, торопливо, по-птичьи, отщипывая ртом кусочки, снова стала смотреть на ворота, на людей, медленно, устало плетущихся к ним. Это шли последние, осадок — совсем старые и совсем юные, отставшие не потому, что жили дальше, а потому, что одни давно пережили родных и друзей, которые могли дать им повозку или подвезти их, а другие еще не успели завести друзей с повозками и потеряли родных, служивших в этом полку, под Бетюном, Сушезом и Шмен де Дам три года назад, и они плелись к городу, еле волоча ноги.
Не переставая жевать, она вдруг пустилась бегом, промчалась под старой, тускло освещенной аркой, разминулась с входящими старухой и ребенком, не сбиваясь с шага, лишь сменив ногу, как скачущая лошадь перед прыжком, выбросила корку, швырнула ее за спину в пустой, неощутимый воздух и подбежала к группе людей, идущих по почти безлюдной дороге, старику и трем женщинам, одна из которых несла ребенка. Та, что была с ребенком, увидела ее и остановилась. Вторая остановилась тоже, хотя остальные — старик с узелком и с костылем подмышкой и, очевидно, слепая старуха, на руку которой он опирался, — продолжали идти дальше. Молодая пробежала мимо них к женщине с ребенком и остановилась перед ней, лицо ее снова стало настойчивым и отчаянным.
— Марфа! — сказала она. — Марфа!
Женщина тут же торопливо ответила, не по-французски, а на каком-то отрывистом языке со множеством грубых, торопливых согласных, соответствующем ее лицу — смуглому, некрасивому, открытому, смышленому крестьянскому лицу из древней горной колыбели в Центральной Европе, но тут же заговорила по-французски, и притом без акцента; у ребенка, которого она несла, лицо было совершенно другим — с голубыми глазами и румянцем, проникшими на запад, видимо, из Фландрии. Она тут же перешла на французский, словно, едва взглянув на молодую женщину, поняла, что если та и понимала когда-то другой язык, то уже совершенно забыла его. Тогда слепая, ведущая старого инвалида, остановилась, повернулась и пошла назад; и теперь можно было обратить внимание на лицо второй женщины. Она была очень похожа на ту, что несла ребенка; несомненно, это были сестры. С первого взгляда вторая казалась старше. Потом намного моложе. Потом становилось ясно, что ее лицо лишено возраста; в нем были все возрасты или никакого; это было безмятежное лицо слабоумной.
— Тихо ты, — сказал женщина с ребенком. — Его не расстреляют без остальных.
Тут, волоча за собой старика, подошла слепая. Она встала лицом к ним и не двигалась, прислушиваясь к дыханию молодой женщины, потом определила, где она стоит, и обратила к ней злобный незрячий взгляд.
— Его взяли? — спросила она.
— Как нам всем известно, — быстро сказала женщина с ребенком и двинулась. — Пошли.
Но слепая не тронулась с места, приземистая и незрячая, она стояла на дороге, преграждая ее, и не сводила своих глаз с молодой.
— Ты, — сказала она. — Я не говорю о тех дураках, что слушали его и заслужили за это смерть. Я говорю о том иностранце, анархисте, который их погубил. Взяли его? Отвечай.
— Он тоже там, — сказала женщина с ребенком, снова порываясь идти. Пошли.
Но слепая не двинулась, лишь повернула лицо к женщине с ребенком, едва та заговорила.
— Я спрашиваю не об этом.
— Вы же слышали, я сказала, что его тоже расстреляют, — ответила женщина с ребенком. Она протянула руку, будто хотела коснуться слепой и отстранить ее. Но не успела, старуха, несмотря на свою слепоту, ударила ее по руке.
— Пусть ответит она. — И снова обратила слепые глаза на младшую. — Его еще не расстреляли? Чего молчишь? Ты собиралась сказать многое, когда подошла к ним.
Но младшая лишь смотрела на нее.
— Ответь ей, — сказала женщина с ребенком.
— Нет, — прошептала та.
— Вот как, — сказала слепая. Мигать ей было незачем и не от чего, но она замигала. Потом ее лицо стало быстро поворачиваться к пространству, разделяющему младшую и женщину с ребенком. Не успела слепая заговорить, как младшая съежилась, испуганно глядя на нее. Теперь голос слепой был мягким, вкрадчивым.
— У вас тоже есть родные в полку, а? Муж, брат, жених?
— Да, — сказала женщина с ребенком.
— У которой? — спросила слепая.
— У всех, — ответила та. — Брат.
— А может, и жених? — спросила слепая. — Отвечай.
— Да, — сказала женщина с ребенком.
— Значит, я не ошиблась, — сказала слепая и резко повернулась к младшей.
— Ты, — сказала она, — можешь притворяться здешней, но меня не проведешь. У тебя не тот говор. А ты, — она резко повернулась к женщине с ребенком, — даже не француженка. Я поняла это, когда вы обе еще там появились неизвестно откуда и сказали, что отдали свою повозку беременной женщине. Обманывайте тех, у кого нет ничего, кроме глаз, им остается верить всему, что они видят. Но не меня.
— Анжелика, — сказал старик тонким, дрожащим, неуверенным голосом. Слепая не обратила на него внимания. Она стояла лицом к обеим женщинам. Или ко всем трем — третьей тоже, к старшей сестре, еще не сказавшей ни слова; взглянув на нее, нельзя было понять, заговорит она или нет, и даже если бы она заговорила, это был бы не язык обычных и знакомых страстей: подозрения, презрения, страха или гнева; с молодой женщиной, обратившейся к ее сестре по имени, она даже не поздоровалась, остановилась она лишь потому, что остановилась сестра, и, спокойно, невозмутимо глядя по очереди на говорящих, должно быть, просто дожидалась с безмятежным и бесконечным терпением, когда сестра пойдет снова.
— Значит, анархист, который губит французов, — твой брат, — сказала слепая. Не отворачиваясь от женщины с ребенком, она кивком головы указала на молодую. — как она зовет его — тоже братом или, может быть, дядей?
— Это его жена, — сказала женщина с ребенком.
— Его шлюха, ты хочешь сказать, — сказала слепая. — Может, и вы обе тоже, даже если годитесь ему в бабушки. Дай сюда ребенка.
Снова безошибочно, словно зрячая, она двинулась на легкий звук детского дыхания и, прежде чем женщина успела пошевелиться, сняла ребенка с ее плеча и посадила на свое.
— Убийцы.
— Анжелика, — сказал старик.
— Подними, — резко приказала ему слепая. У него упал узелок, и лишь она, по-прежнему стоя лицом к трем женщинам, уловила это. Старик осторожно нагнулся, медленно, с трудом перехватывая костыль, поднял узелок и, снова помогая себе руками, выпрямился. Слепая тотчас с прежней безошибочностью ухватила его за руку и потащила вперед, ребенок сидел на другом ее плече и молча оглядывался на женщину, которая его несла; слепая не только поддерживала старика, но и буквально вела. Они подошли к арке и скрылись за ней. Последние лучи заката уже исчезли даже с равнины.
— Марфа, — сказала молодая той, что несла ребенка. Тут впервые заговорила вторая сестра. У нее тоже была ноша — небольшая корзинка, аккуратно прикрытая безупречно чистой, тщательно подоткнутой тряпицей.
— Это потому, что ребенок не похож на тебя, — сказала она со спокойным торжеством. — Даже городским это видно.
— Марфа! — снова сказала молодая. Теперь она схватила ее за руку и затрясла. — Они все так говорят! Они хотят его смерти!
— Потому и говорят, — сказала вторая сестра с безмятежной и счастливой гордостью.
— Пошли, — сказала Марфа, порываясь идти. Но младшая держала ее за руку.
— Я боюсь, — сказала она. — Мне страшно.
— Стоя здесь и боясь, мы ничего не добьемся, — сказала Марфа. — Теперь мы неразделимы. Смерть есть смерть, и неважно, кто заказывает эту музыку, исполняет ее или платит скрипачу. Пошли. Мы еще можем успеть.
Они подошли к арке, уже окутанной сумерками, и миновали ее. Шум толпы уже давно утих. Он начнется снова, когда город, поев, снова устремится к Place de Ville. Но теперь там стоял простой, обыденный, негромкий и успокаивающий шум уже не сомнения, ужаса и надежды, а спокойного, будничного насыщения утробы; даже воздух был окрашен не столько сумерками, сколько дымом стряпни, тянущимся из дверей и окон, от жаровен и костров, разведенных — поскольку даже большие дома были забиты до отказа — прямо на булыжнике мостовой, бросающих красноватые отсветы на шипящие ломти конины и котелки, на лица мужчин и детей, сидящих вокруг, и женщин, стоящих над стряпней с ложками или вилками.
То есть так было минуту назад. Потому что, едва обе сестры и младшая вошли в ворота, улица, насколько им было видно, лежала замершей, застывшей в мертвом безмолвии; слух о них распространился почти так же быстро, как до того — весть об аресте полка, хотя они уже не видели ни слепой женщины, ни старика с костылем. Они видели только обращенные к ним лица людей, сидящих у ближайшего костра, и лицо женщины, которая тоже обернулась к ним, то ли наклоняясь к котелку, то ли распрямляясь, в руке у нее была не то ложка, не то вилка, за ними лица тех, кто сидел у следующего костра, оборачивающиеся к ним, а еще дальше — людей у третьего костра, встающих на ноги, чтобы увидеть их; тут даже Марфа остановилась на миг, и младшая опять схватила ее за руку.
— Нет, Марфа! — сказала она. — Нет!
— Ерунда, — сказала Марфа. — Я же говорила, что теперь мы неразделимы.
Она мягко выпростала руку и пошла вперед. Шла она спокойно, прямо на огонь костра, горячий чад мяса, невыразительные лица сидящих, сопровождающих ее взглядами, будто совы, и остановилась у сомкнутого круга напротив женщины с ложкой.
— Да пребудет с вами господь нынешней ночью и завтра, — сказала она.
— Вот, стало быть, и вы, — сказала женщина. — Убийце вы — шлюхи.
— Сестры, — сказала Марфа. — А младшая — его жена.
— Слыхали мы это, — сказала женщина.
Группа людей у соседнего костра поднялась и направилась к ним, и от третьего тоже. Но, казалось, лишь младшая замечала, что улица понемногу наполняется людьми, что толпа становится все гуще и гуще; подходящие пока не смотрели на них, они даже опускали лица или глядели в сторону, и только изможденные дети неотрывно смотрели не на трех незнакомок, а на прикрытую корзинку в руке у сестры. Марфа даже ни разу не взглянула ни на кого.
— У нас есть еда, — сказала она. — Если дадите нам место у костра, мы поделимся с вами.
Не оборачиваясь, она что-то сказала на языке горной страны, протянула руку назад, и сестра сунула в нее ручку корзинки. Марфа протянула корзину женщине с ложкой.
— Берите.
— Передайте сюда, — попросила женщина. Один из сидящих взял у Марфы корзинку и подал ей. Женщина неторопливо опустила ложку в котелок, помешала, варево, принюхалась к пару, потом единым движением выпустила ложку, обернулась, схватила корзинку и швырнула Марфе в голову. Корзинка перевернулась в воздухе, но подоткнутая тряпица не выпала. Ударясь о плечо Марфы, корзинка отлетела, перевернулась еще раз, теперь оттуда все высыпалось (там была еда), и, уже пустая, она угодила в грудь другой сестре. Та подхватила ее. Вернее, этого движения никто не заметил, но она уже держала одной рукой пустую корзинку у груди, глядя на женщину, которая швырнула ее, с безмятежным любопытством.
— Вы не голодны, — сказала она, — да?
— Думаешь, нам нужна твоя жратва? — сказала женщина.
— Я же говорю, — ответила сестра. — И горевать вам не нужно.
Тут женщина схватила из котелка ложку и швырнула в сестру. Но промахнулась. Нагнувшись за очередным снарядом (им оказалась бутылка из-под вина, до половины налитая уксусом), она поняла, что ложка пролетела мимо, что никто из троих даже не пригнулся, словно ложка, вылетев из ее руки, растворилась в воздухе. А швыряя бутылку, она совершенно не видела их. Бутылка ударилась о спину одного из мужчин, отскочила и исчезла, тут вся толпа заволновалась и стала окружать трех женщин тесным кольцом, так собаки обступают неподвижное, но все же неприступное животное, не испуганное, а полностью ставящее их в тупик нарушением всех правил погони и бегства, и подобно тому, как собаки останавливаются и даже на миг прекращают вой, толпа перестала орать и просто держала женщин в кольце, потом женщина, швырнувшая ложку, протолкалась внутрь кольца с жестяной кружкой и двумя угольными брикетами и бросила их, не целясь; толпа снова зашумела, заволновалась, когда Марфа повернулась, одной рукой поддерживая младшую, а другой подталкивая сестру, и спокойно пошла вперед; толпа расступалась перед ними и смыкалась позади, таким образом, их окружало гибкое, неразрывное кольцо, напоминающее крошечный водоворот в потоке; потом та самая женщина уже с воплем бросилась к куче конского навоза на мостовой и стала швырять сухие комья, отличавшиеся от брикетов лишь цветом и твердостью. Марфа остановилась и обернулась; младшая почти висела у нее на руке; из-за плеча с любопытством выглядывало лишенное возраста лицо сестры, а в них летел всевозможный хлам объедки, мусор, палки, даже булыжники из мостовой. Из уголка ее рта внезапно потекла струйка крови, но Марфа не шевельнулась; вскоре своей неподвижностью она словно бы остановила летящие в них снаряды, и сгрудившиеся, зияющие ртами лица снова лишь орали, вопль заполнял улицу, перекатывался от стены к стене, и вскоре его раскаты стали не просто яростными, но истеричными, они отражались от стен, сливались, набирали силу, неслись от переулка к переулку, от улице к улице, и в конце концов, должно; быть, стали слышны у респектабельных домов на бульварах.
Патруль — это был конный наряд военной полиции — встретил их на первом углу. Толпа раздалась, рассыпалась, потому что всадники врезались в нее. Вопль без перехода повысился на целую октаву и оборвался, три снова неподвижные женщины смотрели, как толпа несется обратно; они стояли в какой-то мчащейся пустоте, пока людской поток, раздваиваясь, несся мимо перед скачущими конями, среди и позади них, лязг высекающих искры копыт и вскрики слились с безбрежным шумом всей городской суматохи, и когда командующий патрулем сержант натянул поводья и остановил коня, пахнущего аммиаком и потом, на улице не было никого, кроме трех женщин; пока сержант разглядывал их, конь перебирал копытами и грыз удила.
— Где вы живете? — спросил сержант. Они, не отвечая, глядели на него бледная девушка, высокая, спокойная женщина и безмятежная, похожая на нее сестра. Сержант на миг прислушался к далекому шуму. Потом снова взглянул на них.
— Ну ладно, — хрипло сказал он. — Уходите из города, пока не поздно. Ступайте. Быстро.
— Мы — тоже здешние, — сказала Марфа. Сержант еще секунду глядел на них — вместе с конем он виднелся четкой, высокой темной тенью на фоне неба, наполненного страданием и яростью.
— Черт возьми, неужели весь мир собрался сюда распять гада, которого армия все равно не оставит в живых? — негромко сказал он с каким-то злобным раздражением.
— Да, — ответила Марфа.
Сержант отпустил поводья; подковы коня залязгали по мостовой, высекая искры; за ним тянулся горячий, едкий запах пота; потом лязг копыт слился с шумом города.
— Идем, — сказала Марфа.
Они пошли. Сперва казалось, что она ведет их от шума. Но вскоре стало казаться, что к нему. Она свернула в один переулок, потом в другой, он был не меньше, но выглядел более пустынным, заброшенным, неприглядным. Однако Марфа, видимо, знала, куда идти или по крайней мере что искать. Теперь она почти несла младшую; потом сестра, хотя Марфа не просила ее, подошла, переложила пустую корзинку в другую руку и приняла на себя половину веса младшей, они зашагали быстрее, дошли до конца переулка, свернули за угол, и здесь оказалось то, куда Марфа шла так уверенно, словно не только знала, где оно находится, но и бывала тут раньше, — пустое каменное стойло, коровник или конюшня, угнездившееся на задворках погружающегося во тьму города. На каменном полу была даже тонкая подстилка из сухой соломы, и здесь, хотя шум все же доносился внутрь, казалось, что они заключили с волнением перемирие, по которому оно могло оставаться в городе, но не приближаться к ним. Марфа ничего не сказала; она поддерживала младшую, а сестра поставила пустую корзинку, опустилась на колени и быстро, проворно, порывисто, как девочка, убирающая кукольный домик, разровняла солому, затем сняла шаль, расстелила и, не поднимаясь с колен, помогла Марфе уложить младшую, потом взяла другую шаль, которую Марфа сняла с плеч, и укрыла ее. После этого они сами легли по бокам, и когда Марфа придвинула к себе младшую, чтобы та не мерзла, сестра протянула руку, взяла корзинку и, хотя оттуда все высыпалось у всех на глазах, когда ее швырнула та женщина возле костра, так же по-детски порывисто, неуклюже, однако точно или умело, или по крайней мере удачно, запустила туда руку и вынула надломленный кусок хлеба величиной чуть побольше двух сложенных вместе кулаков. Марфа снова ничего не сказала, взяла у сестры хлеб и стала разламывать.
— На три части, — сказала сестра, взяла у Марфы третий кусок и положила в корзинку, они снова легли и стали есть. Было уже почти совсем темно. Последний свет, казалось, собрался у ветхой притолоки, нежный, туманный, словно ветхий, брошенный ореол. Снаружи было почти так же темно, как и в каменных стенах, холодный запотевший камень, казалось, не пропускал и даже не приглушал, а источал, словно влагу, ропот неугомонного города, действующий не столько на слух, сколько на нервы, как дыхание больного ребенка или щенка. Но другой звук заставил их прекратить еду. Они перестали жевать в один и тот же миг, одновременно приводнились, сели и, замерев с хлебом у рта, стали прислушиваться. Этот шум был тише предыдущего, более отдаленным, его тоже издавали люди, но он был совсем не таким, потому что в прежнем слышались и женские вопли, слитный голос древней безграничной способности женщин вопить, рыдать, чтобы вынести невероятную муку, он мог звучать без стыда или даже неловкости, потому что, минуя мысль, шел от сердца прямо к языку, — а новый издавали одни мужчины, и обе они, не зная, где находится лагерь и даже (никто им об этом не говорил) что полк содержится где-то в лагере, сразу догадались, что это такое.
— Слышишь? — безмятежно спросила сестра с радостным удивлением, она была так поглощена этим шумом, что подняла взгляд на Марфу, лишь когда та встала и уже наклонилась, чтобы поднять младшую; тогда она снова протянула руку с проворной, бездумной, торопливой неуклюжестью, взяла у Марфы ее кусочек хлеба и положила вместе со своим в корзинку к третьему, поднялась на колени и стала помогать Марфе; когда она заговорила, в голосе ее слышалось радостное ожидание.
— Куда мы теперь?
— К мэру, — сказала Марфа. — Возьми корзинку. Сестра повиновалась; ей пришлось еще собрать обе шали, — это немного задержало ее, и, когда она поднялась, Марфа, поддерживая младшую, уже подошла к двери. Но все-таки она постояла еще немного, прижимая к себе корзинку и шали, лицо ее было чуть вздернуто с глубоким и радостным удивлением в последнем тусклом свете, который словно бы вносил в эти каменные сырые стены не только страдание и ярость города, но и сам город во всем его недосягаемом величии. Даже в этой одностойловой конюшне он словно бы представал сверкающей миниатюрой, башня и шпиль были так высоки, что, несмотря на темноту, парили в солнечном свете над старыми миазматическими туманами земли, должно быть, эти сияющие вершины, неодолимые, вечные и громадные, никогда не окутывались тьмой.
— У него будет красивая шпага, — сказала она.
Незадолго до заката последний кусок проволоки, ограждающей лагерь, был натянут, закреплен, и по ней пустили электрический ток. После этого весь полк, за исключением тринадцати особых арестантов, помещенных в отдельную камеру, был выведен из бараков. Их не выпустили оттуда, их выгнали, и не группы охранников, зашедшие сразу во все бараки, даже не отдельный отряд, опасливо сгрудившийся я вооруженный до зубов, торопливо ходящий от барака к бараку, а одиночные сенегальцы. Вооруженные то винтовкой со штыком, то лишь обнаженным штыком, держа его в руке, словно кинжал или стек, то вообще безоружные, они внезапно, неожиданно появлялись в каждом помещении, выгоняли его обитателей наружу, с небрежной и презрительной торопливостью подталкивая их к двери, и даже не ждали, пока они пройдут, а выходили с ними, группа еще не успевала подойти к двери, а сенегалец уже оказывался посреди нее и расчищая себе дорогу прикладом винтовки или рукояткой штыка, и, даже не расталкивая толпу, сенегальцы двигались быстрее ее, их головы и плечи плыли не просто над движущейся массой, а словно бы по ней, по-негритянски расфранченные и презрительные, они напоминали разукрашенные деревья с каких-то далеких земель, с диких южных полей, плывущие устойчиво и вертикально над медленными, ленивыми водами сточного канала, несущего городской мусор. Таким образом, сенегалец, в сущности, возглавляя каждую группу, когда она появлялась на улице своей роты. Сенегальцы не останавливали их, не ждали, пока они разберутся по отделениям, казалось, они делали шаг-другой, держа винтовки и штыки, словно ножи и копья для охоты на антилоп или на львов, после чего исчезали так же внезапно и поодиночке, как и появлялись.
И когда полк, безоружный, небритый, полуодетый, с непокрытыми головами, без команды стал по-овечьи сбиваться в старые взводы и роты, то обнаружил, что никто не обращает на это никакого внимания, что не видно даже тех штыков, которыми их выгнали наружу. Но все же они продолжали топтаться, строиться в старые, привычные шеренги, щурясь от солнца после темноты бараков. Потом полк двинулся. Ниоткуда не было никакой команды; отделения и взводы просто выстроились между старыми направляющими и замыкающими и стали стекаться, сливаться, будто под воздействием какого-то легкого и даже незаметного тяготения, в роты на улицах между бараками, а потом в батальоны на плацу. Там они остановились. Однако это был не полк, скорее, бесформенная масса, в которой лишь отделения и взводы сохраняли какое-то единство (подобно тому, как связь между жителями эвакуированного города существует лишь в семьях, их члены держатся вместе не потому, что они родственники, а потому, что они долго вместе ели, вместе спали, горевали и надеялись и дрались друг с другом), неподвижно стоящая в растерянности у высокого, неодолимого ограждения под прожекторными и пулеметными вышками и ленивыми, презрительными охранниками, чернея на фоне заката, словно смертельный ток, пущенный в проволоку десять минут назад, лишил их подвижности до скончания времен.
Они все еще стояли на плацу, когда в городе снова поднялось волнение. Солнце зашло, горны протрубили и смолкли, в старой крепости выстрелила пушка, раскаты выстрела затихли вдали, и стоящий полк уже стал сливаться в единую бесцветную массу, когда из города донесся первый слабый крик. Но сперва они лишь замерли еще больше, как собаки при нарастающем вое сирены, который вот-вот достигнет невыносимой, недоступной человеческому уху высоты. И когда подняли шум, он был не человеческим, а звериным, они не кричали, а выли, неподвижно стоя в сумерках слившейся, бесформенной массой, напоминающей безъязыкую и безглавую Протоплазму, видимую и слышимую благодаря не собственным звукам или движениям, а неистовому шуму слияния ее первобытных, мощных, сотрясающих воздух потоков; тем временем сенегальцы на мостиках и вышках лениво прохаживались с винтовками или подносили к сигаретам огоньки зажигалок, сделанных из пустых гильз. Казалось, сумерки обнажили то, что скрывал дневной свет: что электрический ток, который сковал стоящих на плацу, будто сожженных дотла, оставил кое-где недотлевшие угольки.
Видимо, сумерки открыли им и освещенное окно. Находилось оно в старой, некогда увитой плющом стене бывшего главного здания фабрики; им было видно даже человека, стоящего там, хотя, возможно, хватило бы и одного окна. Они двинулись к нему, не с криком, а с ревом. Однако ночь надвигалась быстрее; вся их масса полностью скрылась в темноте, прежде чем они пересекли плац, и казалось, что это шум, рев катится к стене, бьется об нее, откатывается и бьется снова; силуэт человека у окна был неподвижен; рев откатывался и снова бился о стену, пока не раздались пронзительные свистки и тревожный рев горна; сгрудившийся отряд белых пехотинцев выбежал из-за угла и стал отгонять их короткими ударами прикладов.
Капрал стоял у окна и смотрел вниз, пока не пришел конвой. Все тринадцать человек находились в маленькой, совершенно голой, совершенно неприступной камере с единственным окном, видимо, служившей комнатой-сейфом в прежнее время, когда фабрика была просто фабрикой. В центре потолка за проволочной, напоминающей крысоловку, сеткой тускло светила электрическая лампочка. Утром, когда их привели сюда, она уже горела, а поскольку службе обеспечения американского экспедиционного корпуса за электричество заплачено было на день вперед, то с тех пор и не гасла. Поэтому с наступлением темноты лица тринадцати людей, спокойно сидящих на полу у стены, не расплылись бледными пятнами, наоборот, стали видны резче, не бледные, а небритые и потому еще более мужественные, вобрали в себя еще больше мрачной и злой силы.
Когда сенегальцы стали выгонять полк из бараков и первый шум движения разнесся по лагерю, тринадцать человек, сидевших в камере у стены, казалось, не среагировали на него, разве что еще большая молчаливость и настороженность как бы передавались от одного к другому среди двенадцати они поворачивались и бросали быстрые, почти незаметные взгляды искоса в сторону тринадцатого, капрала, сидящего посередине; он — капрал — даже не шевельнулся, пока первый вопль, прокатясь по плацу, не разбился, словно волна, о стену под окном. Тогда капрал поднялся на ноги, не столько спокойно и неторопливо, сколько легко, как жители гор, подошел к окну и, положив руки на решетку так же легко и непринужденно, как они лежали на верхней планке грузовика, стал смотреть на крик. Казалось, он даже не прислушивался к нему, просто смотрел, как этот рев катится по лагерю, чтобы с неслышным грохотом разбиться о стену под окном; в льющемся из окна тусклом свете стали видны и люди — сжатые кулаки, отдельные бледные лица, которые, несмотря на разинутые в крике рты, он мог узнать после четырех лет, проведенных с ними, сидя за изрешеченным пулями бруствером, или пытаясь с прикушенным языком вжаться в вонючую грязь воронок под ураганным обстрелом или огневым валом, или лежа неподвижно и не дыша под шипение и хлопки ракет ночных патрулей. Неподвижный и обособленный, он, казалось, не вслушивался, а вглядывался в крик, когда раздались пронзительные свистки, неистовый рев горна, и отделение пехотинцев, обрушась на подавшийся фланг, стало медленно отгонять его. Капрал не шевелился. Казалось, это совершенно глухой человек глядит с любопытством, но без удивления и тревоги на какой-то катаклизм или даже вселенскую катастрофу, которая не угрожает ему и даже не заботит его, поскольку он ее совершенно не слышит.
Потом в коридоре гулко затопали тяжелые сапоги. Капрал отвернулся от окна, и на этот раз лица остальных двенадцати все как одно поднялись и стали следить за шагами невидимых ног по ту сторону стены; потом шаги прекратились, и все взгляды замерли на двери; она распахнулась, в проеме появился сержант (это были не сенегальцы и даже не белые пехотинцы, а военные полицейские) и властно взмахнул рукой:
— Поднимайтесь!
По-прежнему впереди начальника штаба, замедляя шаг лишь настолько, чтобы адъютант успел распахнуть дверь, и посторониться, командир дивизии вошел в комнату чуть поменьше современного концертного зала. Некогда она представляла собой будуар герцогини или маркизы и до сих пор хранила следы той блестящей, бессмысленной (и, как, возможно, считала одна из герцогинь или маркиз, неотъемлемой) роскоши в альковах с балдахинами, лепном потолке, хрустальных люстрах и канделябрах, зеркалах и жирандолях, инкрустированных этажерках и полированных шкафчиках с фаянсовыми безделушками, в белом ковре, где сапоги, потерявшие на войне свой цвет, утопали по лодыжку, словно в траншейной грязи, допустим, на холодной лунной поверхности, нежном и мягком, как облако, во всем этом великолепии, в глубине которого сидели три старых генерала.
Окаймленные колышущимся бордюром из стоящих сзади адъютантов и штабных офицеров, они восседали за громадным длинным столом, голым, плоским и величественно-строгим, будто крышка на саркофаге рыцаря или епископа; все трое были в старческих очках, перед каждым лежали одинаковые толстые подшивки бумаг, отчего вся группа в голубых и коричневато-серых мундирах с медно-красной и кожаной сбруей выглядела парадоксально, причудливо, диковинно и чинно, словно стая диких лесных зверей, облаченных в регалии и помещенных в обстановку современного кабинета, ждущих с благопристойной, почти дремотной терпеливостью, когда три старых вожака высидят положенное время над бессмысленными бумагами, тоже представляющими собой регалию, и наступит минута не судить, даже не выносить приговор, а просто отшвырнуть докучные бумаги, одеяния и казнить.
Шторы были подняты, окна открыты, и в комнату проникали не только дневной свет и воздух, но и отголоски городского волнения — не шум, потому что голоса, даже их внезапный взрыв, которым Place de Ville встретила командира дивизии и начальника штаба, не долетали туда. Скорее это было отражение, отсвет сгрудившихся внизу лиц, льющийся в открытые окна, словно блеск тронутой рябью воды, он едва заметно трепетал, пульсировал на потолке, где даже писаря и секретари, непрерывно снующие туда-сюда по своим бесконечным, ничтожным делам, замечали его лишь при случайном взгляде вверх, если только что-то, как и теперь, не ускоряло биение пульса; по этой причине, когда командир дивизии с начальником штаба входили в комнату, все взгляды уже были устремлены к двери. Однако едва они вошли, биение пульса утихло, и отсвет снова едва трепетал на потолке.
Командир дивизии раньше не видел этой комнаты. Не разглядывал он ее и теперь. Войдя, он лишь приостановился на краткий, напряженный миг; начальник штаба поравнялся с ним, и разделять их стала сабля, находящаяся у начальника штаба под мышкой. Затем почти в ногу они прошагали по белому ковру и напряженно замерли рядом перед столом; начальник штаба откозырял, вынул из-под мышки обмотанную ремнями, похожую на плохо сложенный зонтик саблю и положил на стол. Пока начальник штаба устно совершал формальный обряд умывания рук, командир дивизии, напряженно глядя в пустоту, думал: Это правда. Он сразу узнал меня. Нет, более того, этот старик вспомнил его намного раньше, чем об их прибытии доложили из какой-то приемной, и, видимо, он проделал весь путь с той минуты на наблюдательном пункте номер два назад, когда оборвалась его карьера, лишь затем, чтобы убедиться в том, во что верили все, знающие имя старого маршала: что старик помнил фамилию и лицо каждого человека в военной форме, если хотя бы раз его видел, — не только сослуживцев из полка, в который он был направлен после Сен-Сира, и командующих армиями с командирами корпусов, которых видел ежедневно, но и их штабистов, секретарей и писарей, командиров дивизий к бригад с их штабистами, полковых, батальонных и ротных офицеров и их ординарцев, денщиков и связных, всех рядовых, которых он награждал, распекал или отдавал под суд, сержантов-направляющих и рядовых-замыкающих взводов и отделений, через чьи построенные для смотра ряды лишь однажды торопливо прошел тридцать или сорок лет назад, обращаясь ко всем «мое дитя», как называл своего личного адъютанта-красавца, престарелого денщика и шофера-баска ростом шести с половиной футов с лицом детоубийцы. Он (командир дивизии) не заметил никакого движения: он помнил, что, когда вошел, старый маршал держал перед собой развернутую подшивку. Однако теперь подшивка была не только сложена, но и отодвинута чуть в сторону, старый маршал уже снял очки и небрежно держал их в старческой руке с крапинками, почти полностью скрывшейся в огромном круглом отверстии безупречно белой манжеты, пристегнутой к накрахмаленной старомодной штатской рубашке, и, глянув на секунду в глаза без очков, командир дивизии вспомнил, как Лальмон однажды сказал: Будь я злым, я ненавидел бы его и боялся. Будь я святым, я бы рыдал. Будь я мудрым и притом либо святым, либо злым, либо и тем и другим сразу, я впал бы в отчаяние.
— Да, генерал Граньон? — сказал старый маршал.
Снова глядя не на что-то, а лишь прямо перед собой поверх головы старого маршала, командир дивизии дословно повторил свой рапорт, сразу же бросившийся ему в глаза, размноженный на мимеографе машинописный текст за его подписью лежал перед тремя генералами, — и, сделав краткую паузу, как лектор, которому нужно перевернуть страницу или глотнуть воды, он в четвертый раз повторил свое официальное требование расстрелять весь полк; непоколебимый и сдержанный, стоя перед столом, где лежали три мемориальные доски его карьеры, тройной памятник тому, что командующий группой назвал его славой, он в четвертый раз вычеркнул полк из списков дивизии, словно бы уничтоженный два дня назад огнем пулеметной батареи или взрывом единственной мины. В своем требовании командир дивизии был непреклонен. Оно было справедливым тридцать шесть часов назад, когда честь и долг командира дивизии подсказали ему это решение, оно не перестало быть справедливым секунду спустя, когда он понял, что выдвинуть это требование его заставляет черта характера, давшая ему возможность стать командиром дивизии в обмен на посвящение жизни и чести военной службе. Значит, оно было справедливым и теперь, так как требовать, настаивать его вынуждали не высокий чин, а удостоенные трех звезд генерал-майора неизменные честь и долг.
Потому что высокий чин не нуждался в этом жесте. Как ему утром дал понять командующий группой армий, то, что он говорил теперь, не имело с лежащим на столе рапортом ничего общего, кроме дословного совпадения. Эта речь существовала задолго до той минуты на наблюдательном пункте, когда он понял, что ее придется произнести. Зачата она была в тот миг, когда он узнал, что его направляют в офицерскую школу, родилась она в тот день, когда ему присвоили звание и наряду с пистолетом, саблей и звездочками младшего лейтенанта вошла в экипировку для пожизненного служения верой и правдой своему жребию; аналогом ее и ровесником был заряженный патрон, постоянно хранимый в барабане револьвера на тот случай, если добровольно возложенный на себя долг чести потребует искупления того, что гражданский назвал бы невезением и лишь солдат — позором; невезение было лишь в том, что необходимость сейчас требовала речи и в то же время отвергала пулю. Сейчас ему даже казалось, что они обе, пуля и речь, были аналогами и ровесниками не только по рождению — аналогичность была и в самом различии источников, от которых, еще даже не сформировавшись, они шли к общей цели — из недр был извлечен кусок руды и стал от огня медью, а от сильной и точной прессовки патронной гильзой; из лаборатории была взята щепоть, толика, понюшка, ускоряющая первоначальное движение земли и воздуха, потом они соединились, сошлись за крошечным, скошенным к концу кусочком металла, идеально подходящим к казеннику ствола и еще не знакомым с ним, подобно курьеру, нанятому по телефону через бюро по найму, — половина Европы начала воевать с другой половиной и в конце концов втянула в войну половину Западного полушария; план, замысел, громадный в масштабе, возвышенный в представлениях, а по сути (и цели) ужасающий, был даже не задуман тремя старыми генералами с их компетентными сотрудниками и советниками на организованном здесь, в главной штаб-квартире, совещании, а из-за общей ярости и страха трех разделенных океаном наций был зачат посредством какого-то безгреховного опыления одновременно в Лондоне, Париже и Вашингтоне и появился на свет даже не в главной штаб-квартире, а на Кэ д'Орсэ при закрытых и охраняемых дверях — на совещании, где компетентных военных специалистов, посвятивших себя войне так же бесповоротно, как монахини Богу, превосходили количеством те, кто не изучал военного искусства и даже не носил военной формы, — премьер-министры и государственные секретари, члены правительств, сенаторы и канцлеры; их превосходили председатели громадных компаний, производящих боеприпасы, обувь и консервы, а также скромные, невоспетые, всесильные жрецы одних лишь денег; но даже их превосходили политиканы, лоббисты, издатели и владельцы газет, носящие сан слуги церкви и всевозможные аккредитованные представители громадных кредитоспособных организаций, братств и движений, управляющих с помощью лести и силы духом и поступками человека и всеми его стремлениями к утверждению или отрицанию, — все это громадное, мощное, внушающее ужас представителю, верша все дела демократии в мире, само собой приходит к войне и находит свой подлинный апофеоз в железном конклаве, навязывающем половине планеты свой план, громадный в намерении стирать границы и еще более громадный — в яростном стремлении уничтожать людей; конклав этот был столь единым, что даже старый, седой, непроницаемый верховный генерал с лицом человека, давным-давно заслужившего право не верить ни во что, кроме бессмертного человеческого безрассудства, должен был даже не голосовать, а лишь председательствовать, сидя на председательском месте; он видел рождение плана и потом следил за ним, даже не имея необходимости руководить, потому что план принял свой предписанный, неуклонный курс, переходя от союзных наций к нациям вовлеченным, к вооруженным силам, к группам армий, к армиям и корпусам; и вся эта громадная, долгая, сложная хроника в конце концов свелась к нелепой атаке одним полком какого-то нелепого, слишком маленького, чтобы значиться на карте, пригорка, известного лишь в прилегающей местности по номеру и кодовому названию, данным менее четырех лет назад, когда кто-то понял, что с его вершины будет видно на четверть мили дальше, чем от подножия; к атаке, вызванной не военной необходимостью, а расположением дивизии и неизрасходованным боезапасом, так как израсходовать его иным способом было невозможно, и навязанной именно его дивизии потому, что атака по замыслу была обречена на провал, а его дивизией было проще всего пожертвовать ради неудачи, как чьей-то еще — ради форсирования реки и взятия деревни; теперь он понимал, что предвидеть мятеж никому не было нужно, потому что сам по себе мятеж ничего не значил, нужен был лишь провал атаки, а причины никого не заботили, мятеж лишь добавился к намеченному результату с единственной целью: поставить его навытяжку перед столом, где в обмотанных портупеей ножнах лежал труп его карьеры, чтобы он, отвергнув пулю, повторил эту речь в четвертый раз и замолчал.
— Весь полк, — повторил за ним старый маршал; голос его был непроницаем, спокоен и настолько лишен оттенков, что мог показаться почти теплым, рассеянным, почти равнодушным. — Не только зачинщика и двенадцать его приверженцев. Или девятерых из двенадцати — французов, позволивших совратить себя.
— Там не было зачинщика, — хрипло и твердо сказал командир дивизии. Полк взбунтовался.
— Полк взбунтовался, — снова повторил старый генерал. — Предположим, мы расстреляем его. А как быть с другими полками вашей дивизии, когда они узнают об этом?
— Расстрелять, — сказал командир дивизии.
— А остальные дивизии вашего корпуса, а другие корпуса с обоих флангов?
— Расстрелять, — сказал командир дивизии и снова замер, непреклонный и сдержанный.
Старый маршал отвернулся и негромко, быстро перевел сидящим рядом с ним английскому и американскому генералам, потом снова повернулся и сказал начальнику штаба:
— Благодарю вас, генерал.
Начальник штаба отдал честь. Но командир дивизии не ждал его, он уже повернулся кругом, и начальник штаба снова задержался на долю секунды, так как должен был завершить свой маневр, которого даже лучший сержант-строевик не смог бы выполнить четко, с меньшей затратой времени; в сущности, ему нужно было сделать два шага пошире, чтобы пристроиться к командиру дивизии справа; и снова он потерпел неудачу — или почти, поэтому сбоку командира дивизии пристроился личный адъютант старого маршала; начальник штаба отставал от них на полшага, когда они шли по ковру к уже распахнутой двери, возле которой, вытянув руки по швам, ждал офицер военной полиции; однако, когда они подошли к нему, командир дивизии опередил и адъютанта.
Таким образом, адъютант сопровождал к распахнутой двери начальника штаба, почтительно шагая слева от него, а не командира дивизии, которого поджидал военный полицейский.
Тем самым адъютант не только уничтожал впечатление от сданной сабли, он рассеивал и всю военную атмосферу в комнате. Когда он быстро, легко и даже чуть самодовольно шагал к открытой двери, за которой скрылись командир дивизии и военный полицейский, казалось, что, не пожелав придержать дверь перед командиром дивизии (хотя командир дивизии сам отказался от этой любезности, не дожидаясь ее), он не только отплатил младшему генералу за то, что не пропустил старшего вперед, но и показал своим невниманием к младшему, что он и начальник штаба совершенно чужды и глубоко равнодушны ко всему и всем в комнате — очень рослый, стройный капитан лет двадцати восьми тридцати с лицом и сложением неизменного кумира женщин, его можно было представить человеком с другой планеты, анахроничным, свободным, неприкосновенным, что на любой планете он мог чувствовать себя как дома; даже в военное время, перенесясь с помощью обратного воплощения в мир, где остатки заблудшего и обреченного человечества сражаются из последних сил, чтобы прожить еще миг среди руин своего прошлого — человеком, безболезненно переживающим, что у него нет ни места, ни дел на войне, точно так же его можно было представить шествующим, несмотря на все барыши и утраты безжалостной военной игры или обезумевших гибнущих наций, в студенческой мантии и шапочке (с золотой кисточкой лорда, так как он походил на отпрыска знатного рода больше, чем любой герцогский сын) по двору Оксфорда или Кембриджа, поэтому те, кто смотрел на него и начальника штаба, прощали ему нейтрализацию военного духа даже от их мундиров, превращавшую их в обыкновенные костюмы; он быстро, легко и щеголевато опередил начальника штаба, взялся за ручку двери, прикрыл ее, щелкнул задвижкой, снова распахнул и стукнул каблуками, но, когда начальник штаба проходил мимо него, не вытянулся, а лишь чуть согнулся в талии.
Затем он прикрыл дверь, повернулся и направился было назад, но тут же остановился, очевидно, вознамерясь теперь изгнать из комнаты даже доносящийся с Place отголосок войны; он стоял на переднем плане великолепной удаляющейся перспективы, словно бы окруженный ореолом беззаботного одиночества и галантности, как Арлекин Solus во втором или третьем акте, когда занавес поднимается или опускается, и, чуть повернув голову, прислушивался. Потом быстро и упруго зашагал на своих длинных, упругих ногах к ближайшему окну. Но, прежде чем он успел сделать второй шаг, старый маршал негромко сказал по-английски:
— Не закрывай окон.
Адъютант словно бы и не слышал. Он подошел к окну, перегнулся через подоконник, дотянулся до наружной створки и стал ее закрывать. Потом замер. Негромко сказал по-французски с каким-то задумчивым удивлением, незамедлительно и бесстрастно:
— Будто толпа на ипподроме, ждущая, когда откроется окошко для грошовых ставок — если такое существует. Нет, они словно бы смотрят, как горит ломбард.
— Не закрывай, — повторил старый генерал по-английски. Адъютант, оставя створку полузакрытой, обернулся и сказал на безупречном английском безо всякого акцента, даже оксфордского или хотя бы бикон-хиллского:
— Тогда, может быть, впустить их сюда? Им все равно не слышно, что здесь говорится.
На этот раз старый генерал ответил по-французски:
— Они не хотят этого знать — сказал он. — Они хотят только страдания. Оставь окна открытыми.
— Слушаюсь, — ответил адъютант по-французски. Он снова толкнул створку наружу и повернулся. В это время приоткрылась одна створка дверей в противоположной стене. Она отошла ровно на шесть дюймов, словно сама собой, и замерла. Адъютант даже не взглянул в ее сторону. Он вышел на середину комнаты и, когда распахнулись обе створки, сказал на безукоризненном английском:
— Обед, джентльмены.
Старый генерал поднялся вместе с двумя другими, но из-за стола не вышел. Когда двери закрылись за последним из адъютантов, он уже снова сидел. Потом отодвинул закрытую подшивку еще дальше в сторону, спрятал очки в старый футляр, сунул его в один из верхних карманов мундира, застегнул карман и, уже один в большой великолепной комнате, из которой с угасанием отсвета на потолке исчезали даже волнения и страдания города, неподвижно покоился в кресле с резной спинкой, возвышавшейся над его головой подобно спинке трона, опустив руки под огромный роскошный стол, скрывающий большую часть его тела; казалось, он был не просто неподвижен, а скован сверкающей массой своих галунов, звезд и пуговиц и походил на мальчика, ребенка, сидящего среди золотых обломков усыпальницы не рыцаря или епископа, разграбленной под покровом ночи, а (его можно было принять и за мумию) фараона или султана, оскверненной христианами среди бела дня.
Та же самая створка двери приоткрылась снова, ровно на шесть дюймов, как и в прошлый раз, руки за ней не было видно, лишь послышался очень легкий звук, казалось, что при желании звука могло не быть совсем, а раздавшийся был осторожным, едва доступным слуху, отойдя на шесть дюймов, она больше не двигалась, пока старый генерал не произнесет: «Да, мое дитя». Тогда она стала закрываться, не издавая ни малейшего звука, потому что в нем уже не было нужды, пройдя половину пути к второй створке, она замерла и сразу же стала открываться снова, бесшумно, но уже быстро, так быстро, что распахнулась на добрых восемнадцать дюймов, и казалось, тот или то, что открывало ее, должно было обнаружиться, появиться, прежде чем старый генерал успеет что-нибудь сказать. Он сказал: «Нет». Дверь замерла. Не закрылась, просто замерла, словно колесо в равновесии, и не двигалась, пока старый генерал не заговорил снова:
— Оставь окна открытыми.
Теперь дверь закрылась, на этот раз наглухо. Старый генерал поднялся, вышел из-за стола и подошел к ближайшему окну, словно, покончив с дневными делами, шагнул через некий порог, отделяющий день от ночи, потому что, едва стол оказался у него за спиной, горны неслаженно затрубили три сбора, когда он шел к окну, снизу донесся стук сапог и винтовок, а когда встал у него, старый и новый караулы уже выстроились лицом друг к другу, дожидаясь первой ноты трех сигналов к спуску флагов и начала официальной смены. Но старый генерал, казалось, не обращал на это внимания. Он просто стоял у окна над переполненной, замершей Place, где терпеливая масса людей толпилась у железной ограды, и не оглянулся, когда дверь отворилась, на сей раз внезапно, и молодой адъютант вошел с телефоном в руках, шнур тянулся за ним по белому ковру, словно бесконечный хвост какой-то добычи, подошел к столу, придвинул ногой одно из кресел, сел, поставил телефон на стол, поднял трубку, вскинул другую руку так, чтобы видеть часы, и замер, держа трубку возле уха и гладя на циферблат. Он просто стоял не вплотную к окну и не совеем посередине его, чуть отведя штору в сторону, — если кто-нибудь на Place вздумал бы взглянуть вверх, то мог бы его увидеть; потом неслаженные медные заклинания стихли, послышался лязг винтовок и топот караульных, принявших стойку «вольно», наступила минута тишины, уже не дневной и еще не совсем вечерней, потом снова затрубили горны, на сей раз все три в мерный, нестройный унисон: три голоса рявкнули тоже в унисон, но совершенно разное, обе группы тяжело вооруженных людей застыли друг перед другом, словно выполняя племенной ритуал священного жертвоприношения. Он не мог услышать сказанного по телефону, потому что адъютант, держа трубку возле уха, произнес пароль, потом с минуту слушал, положил трубку и стал ждать, когда умолкнут горны, горланящие, словно петухи в красных лучах зажата.
— Он приземлился, — доложил адъютант. — Вылез из аэроплана, достал пистолет, скомандовал летчику «смирно» и выстрелил ему прямо в лицо. Они недоумевают, зачем.
— Это же англичане, — сказал старый генерал. — Можешь идти.
— Конечно, — сказал адъютант. — Я удивляюсь, что у них было так мало осложнений в континентальных войнах. Во всех войнах. Слушаюсь. — Он поднялся. — Я принял меры, чтобы эта линия была свободна в пяти пунктах между нами и Вильнев Бланш и вас информировали о его продвижении…
— При такой цели оно будет незаметно, — сказал, не двигаясь, старый генерал. — Можешь идти.
Адъютант повесил трубку, взял телефон, снова обошел вокруг стола; гибкий, бесконечный провод струился по ковру, пока он не утянул все уменьшающуюся петлю в коридор и не закрыл дверь. В этот миг выстрелила вечерняя пушка: это был даже не сигнал, скорее какое-то утверждение пустоты, словно день войны, оказавшись снова в полой утробе, откуда был извергнут, издал один звучный хлопок; из-за окна послышался скрип трех блоков и шорох трех ползущих вниз шнуров, та же самая створка двери опять приоткрылась на шесть дюймов, замерла, потом совершенно беззвучно, уверенно и неизвестно зачем открылась до отказа; старый генерал по-прежнему стоял неподвижно, внизу отрывисто прозвучали три несозвучные команды, шаги солдат в мундирах трех цветов под тремя мягко опускающимися символическими лоскутами огласили гулкий двор и, твердо, размеренно удаляясь, гулкие сумерки.
И теперь толпа за отрадой хлынула, потекла к расходящимся с Place бульварам, исчезая из виду, еще не успев покинуть ее, словно вечер долгим тихим вздохом рассеивал весь этот человеческий туман; теперь город, над которым стоял старый генерал, был свободен не только от человеческой стойкости, но и от волнения. Или, вернее, вечер не столько рассеивал людей с Place de Ville, сколько окутывал ее стойким человеческим страданием и неодолимой пылью; город был не свободен от них, а просто выше их. Потому что они держались, как может держаться только стойкость, тверже скалы, упорнее безрассудства, дольше горя; темный и тихий город грозно вздымался из темных и пустых сумерек к мрачному небу, так как представлял собой символ и силу; он поднимался незыблемыми ярусами над этой необычной светотенью, будто громадный улей, вершина которого днем заслоняла солнце, а ночью скрывалась в тумане бесчисленных звезд.
На самом верху были три флага и трое, служащих им, верховых генералов — освященный и помазанный триумвират, созвездие, далекое, как планеты в их незыблемости, могущественное, как архиепископы в своем триединстве, величественное, как кардиналы в своих свитах, и несметное, как брамины в их слепых приверженцах; далее шли три тысячи генералов помладше, их дьяконы и священнослужители, иерархат их челяди, псаломщиков, носителей дароносиц, просвир и кадильниц: полковники и майоры, ведающие портфелями, картами и бумагами, капитаны и лейтенанты, ведающие связью и донесениями, которые не давали устаревать бумагам и картам, сержанты и капралы, которые носили портфели с планшетами, отвечая за них головой, и были на побегушках, и рядовые, которые сидели у мерцающих коммутаторов в три и четыре часа утра, разъезжали на мотоциклах в снег и в дождь, водили автомобили со звездами и флажками, стряпали еду для генералов, полковников, майоров, капитанов и лейтенантов, стелили им постели, стригли их и брили, чистили им сапоги и медные части обмундирования, — низшие и даже ничтожные в этой четкой нерушимой иерархии; город был так переполнен генералами высокого ранга с их надменными блестящими штабистами, что лейтенанты и капитаны, даже майоры и полковники по сравнению с ними были ничто и отличались от гражданских только формой, среди них была даже черная кость — люди, прибывшие из зоны боевых действий, по званию майоры и подчас даже полковники, заброшенные в блестящий тихий город непонятными причудами военного метаболизма, который делает с человеком все что угодно, но не отпускает его, ничего не принимает во внимание, ничего не забывает и никогда ничего не теряет — даже листка бумаги, или хотя бы неоконченной записи, или недописанной справки, какой бы она ни была незначительной или пустяковой; кто-то из них всегда находился в городе, их бывало не много, но и не мало; испачканные окопной грязью командиры взводов, батарей, рот и заместители командиров батальонов, которые среди этого массового блеска и сверкания звезд, эмблем, галунов и медно-красных петлиц держались робко и озадаченно, напоминая растерянных, придурковатых крестьян, пахнущих полем и конюшней, вызванных в замок, в Большой Дом для разбирательства или наказания; их словно бы не замечали, а на раненых, безруких, безногих и безглазых смотрели с той же испуганной, неприязненной, брезгливой жалостью, с тем же возмущением и гневом, как на бьющихся в эпилептическом припадке среди дня на оживленном перекрестке; далее шли гражданские: Антипа, его друзья и друзья его друзей, торговец, принц и епископ, подстрекатель, клакер и оправдатель, чтобы подстрекать к попытке, аплодировать намерению и оправдывать неудачный результат, затем все племянники и крестные дети Тиберия в далеком Риме, их друзья и друзья жен и мужей их друзей, обедающие с генералами и продающие правительствам генералов снаряды, орудия и аэропланы, говядину и обувь, чтобы генералы расходовали их на войне, их секретари, курьеры и шоферы, освобожденные от военной службы, потому что портфели надо было носить, а машины водить, потом те, кто жил как pater familiae[21] на бульварах, проспектах и даже на не очень фешенебельных улицах еще до вступления города в свой четырехлетний апофеоз, во время апофеоза, и будут жить (как они надеялись), когда апофеоз кончится и будет забыт, — мэр и бюргер, доктор, адвокат, инспектор и судья, они не получали частных писем от Тиберия в Риме, однако у них были связи с генералами и полковниками, а не с капитанами и лейтенантами, даже если эти связи ограничивались гостиными и столовыми, затем содержатель кабачка, кузнец, булочник, бакалейщик и ремесленник, у которых не было связей с капитанами и лейтенантами, даже с сержантами, капралами и рядовыми, потому что это их жены вязали за оцинкованными стойками, продавали хлеб и овощи и колотили белье на прибрежных камнях у реки; потом шли женщины, которые не были женами директоров или булочников, торгующие в военное время не ради наживы, а чтобы как-то свести концы с концами, и в том смысле, как две тысячи девятьсот девяносто семь генералов являются одним генералом, они были одной женщиной, независимо от того, поднимались ли штабные полковники при их появлении, или они жили на одном этаже скромного пансиона с капитанами вспомогательного корпуса, или варили суп капралам связи, или, будучи сами армией, получали партнеров для того, что именуется любовью и, может быть, даже является ею, по сержантским спискам, как солдат получает свой неприкосновенный паек или сапоги, и партнеру, отправляясь в окоп, не приходилось надевать шинель или мундир, потому что сержант запрещал ему раздеваться; и нередко женщина засыпала с еще живым и теплым семенем мертвеца; и, наконец, безымянная, безликая масса, оглашавшая криками древний Иерусалим и древний Рим, когда время от времени правитель или кесарь швыряли им хлеб или зрелище, как в старом рождественском представлении убегающий от волков пастух швыряет им остатки своего обеда, затем одежду и, наконец, ягненка, — рабочие, у которых сегодня было только то, что они заработали вчера, нищие и воры, не всегда сознающие, что их занятие — это нищенство и воровство, прокаженные под городскими воротами и дверями замка, даже не знающие о своей болезни, они не были ни военными, ни торговцами, принцами и епископами, не получали никаких выгод от военных контрактов и не надеялись на это, не жирели, существуя, дыша рядом с богатством и расточительностью, сопутствующими смертельной агонии нации, — то странное и неизменное меньшинство, которое всегда отвергает любую возможность принять участие в богатом празднестве разорения своей страны; они никогда не знают счастья, потому что у них нет родных или друзей, у которых есть родные или друзья, имеющие могущественных друзей, родных или покровителей, в сущности, у них нет ничего, кроме атавистической стойкости, вызванной не гордостью и не надеждой на лучшее — некой способностью к терпению, которая даже после четырех лет существования на родной земле в роли терпимого и бесправного отщепенца без надежд и без гордости хотя бы своей стойкостью все же помогала им держаться, не прося, не ожидая ничего, кроме дозволения проявить ее, словно некое бессмертие. Город вздымался из этой стойкой, привыкшей к страданиям пыли, из мрачного готического видения с арками и контрфорсами; рыцарь, епископ, херувим, ангелы и святые на пилястрах и крестовых сводах возносили это видение ввысь, к парящему шпилю и бельведеру с изваянными из холодного безмолвного камня гоблином и демоном, грифоном, Горгоной и гермафродитом, вздымающим вой к меркнущему небу. Старый генерал выпустил штору и стал отворачиваться от окна.
— Можешь закрыть… — сказал он. И замер. Казалось, он не предугадал этот шум, а знал о нем заранее, он был уже неподвижен, когда в окно ворвался пронзительный далекий вопль — теперь уже не рассеянный, а несущийся из локального источника, локального даже в движении, словно вопль был обращен на конкретный, медленно отступающий объект не крупнее человека, и не распространялся, а следовал за ним, — не повернулся снова к окну, а просто застыл возле него. Внезапно на Place зацокали копыта, конный отряд пересек ее рысью, а на бульваре, ведущем к старым городским воротам, перешел в галоп. Потом показалось было, что топот копыт влился в крик, утонул в нем, и вдруг всадники словно бы ворвались в него, будто в невесомую массу сухих листьев, взметая, расшвыривая, рассеивая их, и секунду спустя вынеслись, словно кентавры, яростным, беззвучным галопом, единые в едином зримом облаке вьющихся отчаянных вскриков, продолжающих кружиться, мелькать в этом легком, неистовом вихре, когда всадники уже наверняка должны были скрыться, вскрики все еще порхали, мелькали в неслаженном диминуэндо, когда раздался другой шум. Он был глуше и доносился с равнины за городом отнюдь не как звук, а как свет: мужские, напоминающие хорал, голоса становились не громче, а яснее; словно заря, заливали низкий горизонт за высящейся черной громадой города не шумом, а светом; над ним и в нем кружились и гасли, словно искры над водой, более близкие, тонкие истеричные вопли, — и даже когда они прекратились, он все еще заливал горизонт низким гулом, звучным, как блекнущий закат, и холодным, как рассвет; на его фоне черный громадный город словно бы устремлялся в едином застывшем реве от неистово мчащейся земли к ее неистово клубящейся пыли, вздыбленный и бесчувственный, словно нос железного корабля среда неподвижных, бесчувственных звезд.
Старый генерал отвернулся от окна. Створка двери была распахнута на три фута, возле нее стоял, не навытяжку, просто стоял, старик. Чуть повыше ребенка, не сутулый, не сгорбленный, и ссохшимся его тоже нельзя было назвать. Он был плотным, невредимым и неувядшим; долгий эллипсоид его жизни уже почти вернулся к исходной точке, где он, румяный и безгрешный, без памяти и зова плоти, хнычущий, лысый и беззубый, снова будет обладать лишь желудком, несколькими кожными нервами, чтобы ощущать тепло, несколькими мозговыми клетками для сна и не нуждаться больше ни в чем. Солдатом он не был. Толстая пехотная шинель, стальная каска и винтовка за спиной лишь придавали ему еще более невоинственный вид. Сейчас на нем были очки, линялый китель, тщательно вычищенный и отглаженный подслеповатым человеком, очевидно, снятый с трупа первого (или последнего) владельца: на месте споротых полковых номеров и сержантских нашивок сохранились темные пятна, а на груди, чуть повыше места, где сходятся лацканы, была аккуратно заштопанная прореха, видимо, от штыка, — после чистки и санобработки со склада списанных вещей, блестящая стальная каска и блестящая винтовка, которую, судя по виду, любовно чистили и берегли, будто копье двенадцатого века из частного музея; он никогда не стрелял из нее, не знал, как нужно стрелять, не стал бы стрелять и даже не взял бы патрона, если бы во всей французской армии кто-то мог предложить ему патрон. Он был денщиком старого генерала уже более пятидесяти лет (из них выпадали тринадцать, более сорока лет назад старый генерал, тогда еще капитан с блестящим, почти невероятным будущим, исчез не только из армейских списков, но и из круга людей, до тех пор считавших, что знают его хорошо, и тринадцать лет спустя снова появился в армейских списках со званием бригадного генерала, никто не знал, откуда и почему, хотя относительно звания все было ясно; и генерал первым делом принялся разыскивать своего старого денщика, ставшего продавцом военной лавки в Сайгоне, чтобы вернуть ему прежнюю должность и чин); румяный, как младенец, лишенный возраста и безмятежный, в ореоле неукротимой преданности, неодолимо упрямый, неисправимо самоуверенный и самоуправный, не принимающий советов, предложений и замечаний, упорно презирающий войну и все ее последствия, неизменно и непогрешимо надежный, независимый и почти утонувший в своем воинственном облачении, очень похожий на старого слугу в древнем герцогском доме, ритуально одетого по случаю годовщины какого-то прискорбного или достославного события, произошедшего в Доме так давно, что слуги забыли его смысл и значение, если только вообще знали их; он стоял у двери, пока старый генерал, возвратясь к столу, не сел снова. Тут старый денщик повернулся, вышел и тут же появился с подносом, на котором были простая суповая миска из сержантской или даже солдатской столовой, маленький глиняный кувшин, горбушка хлеба, старая оловянная ложка и аккуратно сложенная камчатная салфетка, поставил поднос на стол перед маршалом и, сверкнув безукоризненно вычищенной винтовкой, поклонился, выпрямился и отошел назад, старый маршал взял хлеб и под любовным, властным, упорным взглядом денщика стал крошить его в миску.
Поступив семнадцатилетним юношей в Сен-Сир, он, казалось, помимо тех благ, которых не мог избежать даже там, взял из блестящего, оставленного за воротами внешнего мира только медальон — маленькую, старую гравированную золотую безделушку, видимо, драгоценную или, во всяком случае, почитаемую, похожую на карманные часы и, очевидно, способную вместить два портрета, лишь способную, так как никто из сокурсников ни разу не видел медальон открытым; собственно, они узнали о его существовании лишь потому, что кто-то случайно увидел в ванной медальон, свисающий на цепочке с его шеи, словно распятие. И даже столь скудная осведомленность была вскоре заслонена значительностью той судьбы, от которой его не могли оградить даже эти ворота, — он был не только племянником министра, но и крестным сыном председателя правления громадной международной федерации, производящей боеприпасы, подходившие с небольшой разницей в маркировке, выбитой на снарядных и патронных гильзах, почти к каждой винтовке, каждому пистолету и каждому легкому орудию во всем западном полушарии и в половине восточного. И все же из-за одинокого и поднадзорного детства до поступления в академию мир за пределами предместья Сен-Жермен почти не видел его, а мир, начинавшийся с парижской banlieue[22], ничего не слышал о нем, разве что только фамилию. Он был сиротой, единственным ребенком, последним мужчиной рода и с младенчества рос в мрачном, стоящем особняком на улице Вожирар доме старшей сестры матери жены министра, человека, отличавшегося лишь безжалостным и безграничным властолюбием; он нуждался в возможности продвинуться, получил ее благодаря деньгам и связям жены, и — они были бездетны — законным образом усыновил ее семью, прибавив ее фамилию через дефис к своей; до возмужания ребенок рос наследником не только дяди, но и власти, богатства холостяка крестного, председателя Comite de Ferrovie, ближайшего друга покойного отца, но пока никто, кроме сен-жерменского салона тетушки, их слуг и его учителей не мог связывать его судьбу с прекрасной обеспеченностью и баснословным будущим.
Таким образом, до поступления в академию никто из сокурсников, с которыми ему предстояло провести четыре года (возможно, из преподавателей и профессоров тоже), никогда не видел его. И, видимо, он провел там двадцать четыре часа, прежде чем кто-либо, кроме одного, связал его лицо с его знаменитой фамилией. Этот один был уже не юношей, а двадцатидвухлетним мужчиной, он поступил в академию двумя днями раньше и в день выпуска оказался на втором месте после него, в тот первый день он поверил и продолжал верить еще пятнадцать лет, что сразу же разглядел на семнадцатилетнем лице предначертание судьбы возродить (шел 1873 год, прошло два года после капитуляции и кратковременной оккупации Парижа) славу и будущность Франции. Что до остальных, их реакция была реакцией внешнего мира: удивление, изумление и на миг полное неверие, что он, этот юноша, находится здесь. Причиной этому была не внешняя хрупкость и слабость; они просто приписали ему хрупкость и слабость, поэтому с того первого мига, когда он, казалось, не входил в ворота, а неподвижно стоял в них, за ним закрепилась репутация совершенно и безнадежно никчемного для этой обнесенной каменным бастионом железной утробы военного обучения, как фигура с церковного витража, по необъяснимой случайности вделанная в проломленную стену форта. Они считали так, потому что для них он был человеком счастливой судьбы, наследником райской короны. Для них он был не просто счастливчиком он был счастливчиком из счастливчиков; для всей академии и для всего мира, простиравшегося от парижской banlieue до той черты, где кончался Париж, он был даже не просто парижанином, а парижанином из парижан: миллионер и аристократ по рождению, сирота и единственный отпрыск, законный наследник не только несметного богатства, размеры которого были известны лишь банкирам и адвокатам, чьей задачей было охранять, беречь и увеличивать его, но и громадного могущества и влияния дяди, первого члена Кабинета, хотя этот титул и звание принадлежали другому, и крестного отца, чье имя открывало такие двери, которые из-за тайных связей и обязательств (председатель Comite de Ferrovie) или пола их обладательниц (холостяк) не мог открыть даже имя министра; ему нужно было лишь совершеннолетие, чтобы унаследовать несравненное несчастье — привилегию прожигать свою жизнь — или, если угодно, сокращать ее, пользуясь несравненными благами; он был молодым, неженатым, знатным, богатым, беззаботным по праву рождения, парижанином — жителем столицы, представляющей собой целый мир, потому что она была величайшей из всех столиц, о ней мечтали и ее обожали все — и не только когда она была величайшей в своей гордости, но и теперь, когда была унижена в ней. В самом деле, никогда о ней так не мечтали, никогда ее так не обожали, как теперь, в дни унижения, никогда — из-за того, что для любого другого города было бы унижением. Никогда эта столица не была, как теперь, Парижем не Франции, а всего мира, осквернение было не только частью обожаемого бессмертия и безупречности и потому неотделимо от них, но и, поскольку столь блестящая униженность была недоступна другим столицам, оно делало ее всемирным Парижем; покоренная — или, скорее, непокоренная, потому что как французский Париж она была нетронута, свободна от той железной пяты, под которой вся остальная Франция (и поскольку эта столица была всемирным Парижем, весь остальной мир тоже) лежала распростертой и униженной, — неприступная и свободная, желанная, для всего цивилизованного мира нетронутая и вечно беспутная, — девственно бесплодная и ненасытимая — любовница, вновь утверждающая свою бесплодную непорочность каждым актом неслыханной неразборчивости, Ева и Лилит для каждого, испытавшего в юности блаженство и счастье быть допущенным в сферу ее жадной ненасытности; сам победоносно вторгшийся гунн, ошеломленный не столько своим успехом, сколько своим неожиданным и невероятным местонахождением, шаркающий своими стоптанными сапогами в надушенной передней, мечтал о ней не меньше, чем рожденный с этим несравненным жребием, кому сама бессмертная эта столица даровала краткую божественность бессмертия в обмен лишь на его цветущую юность.
Однако же он был в академии одним из многих, посвятивших, жизнь не просто армии с ее строгой субординацией, а той армии, которой в течение ближайших пятидесяти лет предстояло стараться лишь уцелеть, подняться из позора и катастрофы поражения, чтобы ее не боялись как угрозы, а лишь почитали как памятник. Англо-саксонский разум мог бы увидеть и почти любой американский увидел бы в этом юношескую мечту, где он представлял себя если не спасающим какой-то безнадежной жертвой этот обожаемый город, словно прикованную Андромеду со скалы, то по крайней мере схватившим щит и меч, как один из сыновей Ниобеи или Рахили. Но не латинский, не французский; для француза эту столицу было не от чего спасать, она сдавила сердце человечества лишь одной из прядей своих распущенных волос Лилит, бесплодная, она не имела детей, то были ее любовники, и когда они шли воевать, то ложились перед алтарем ее доступной свежей постели ради славы.
И лишь тот единственный сокурсник верил, что не юноша отверг рай, а рай отверг своего отпрыска и наследника, что поступил сюда он не по собственной воле, а по настоянию семьи — семья заставила его пойти в армию как в наилучшее для себя, для своего имени и положения — карантин, изоляцию от той угрозы, в которую он мог превратиться, и в наихудшее — мавзолей того позора, который угроза могла бы повлечь за собой, и — для него — убежище от последствий. Потому что он был тем, кем был, — мужчиной, холостяком и наследником; семья будет использовать свою власть и влияние, хотя ей и пришлось изолировать его, не ставшего тем, кем мог стать и, наверное, стал бы. В сущности, семья даже не покупала ему отпущение грехов. Напротив, она стремилась придать своему славному имени дополнительный блеск от золотых галунов, которые в будущем украсят его фуражку и рукава. Потому что даже этот сокурсник верил, что весь курс (потом и вся академия) ест и спит под одной крышей вместе с тем, кто в сорок лет будет генералом и — если в течение тридцати лет представится возможность для военной победы, достойной такого названия, — маршалом Франции, когда нация похоронит его.
Однако влиянием семьи он не пользовался, по крайней мере в течение первых четырех лет. В этом даже не было нужды. Он был выпущен не только первым на курсе, но и с лучшими отметками, какие были когда-либо в академии; у него была такая характеристика, что сокурсники, которым не предложили бы этой должности ни при каких отметках, даже не завидовали капитан-квартирмейстерству, по слухам, ждущему его на выходе из академии, словно шляпа или плащ в руках лакея на выходе из театра или ресторана. Однако, когда он снова встретился с ними буквально на другой день, когда весь остальной курс уходил в положенный двухнедельный отпуск перед тем, как приступить к несению службы, — то капитанского звания у него не было. Он появился в Тулоне без него, почти неизменившимся за четыре года: не столько хрупкий, сколько некрепкий, с чистой расчетной книжкой, необходимой ему не больше, чем нищему гвоздь кузнеца королевских лошадей, или королю нищенская кружка для подаяний, с новенькой спартанской экипировкой субалтерна, с неразрезанным экземпляром «Военного наставления» (и, разумеется, с медальоном; сокурсники о нем не забыли; собственно говоря, они знали, чьи портреты должны были находиться в нем: дяди и крестного отца; по сути дела, медальон был его распятием, его талисманом, его ладанкой), но капитанского звания у него не было — как у гостя или хозяина, покидающего театр или ресторан через черный ход, не будет ни шляпы, ни плаща, когда он выйдет на бульвар.
Но все они — кроме одного — считали, что знают, в чем тут дело. Считали, что это жест не юноши, а семьи — один из жестов скромности, сдержанности тех, кто настолько могуч и силен, что может позволить себе сдержанность и скромность; что он и они ждут одного и того же: торжественно подъедет большой, черный, словно катафалк, лимузин, из него выйдет не штатский секретарь, несущий капитанские погоны на бархатной подушечке, словно корону герцога, а сам дядя-министр, он повезет племянника на Кэ д'Орсэ и там, где их никто не будет видеть, вырвет у него скудную экипировку африканского субалтерна с холодной яростью, словно кардинал, выдергивающий баптистский псалтырь из-под рясы коленопреклоненного кандидата в епископы. Но этого не произошло. Лимузин запаздывал. Потому что, хотя команда, в которую его должны были включить, отбывала через две недели и ее члены еще даже не появлялись на базе, он, проведя в Тулоне лишь одну ночь, отплыл в Африку, прямо к месту службы, тихо, почти тайком, в чине младшего лейтенанта и со скудной экипировкой, какую в свою очередь получат и остальные.
И теперь те, кто завидовал ему (не только питомцы Сен-Сира, ровесники, старшие и младшие, у которых не было дяди-министра и крестного-председателя, но и карьеристы, имеющие родителей и опекунов, однако не министров и не председателей Comite de Ferroive, ненавидящие его не за то, что ему был предложен чин капитана, а потому, что он от него отказался), могли успокоиться. Было ясно, что им уже никогда не нагнать его; он уходил навсегда от зависти и, следовательно, от ненависти и страха; все трое, племянник, дядя и крестный отец, действовали быстро, пренебрегая даже давней традицией протекционизма; юноша спешил к какой-то далекой границе, где власть и воля его дяди и крестного отца будут поистине всемогущими и никто, кроме случайного генерал-инспектора, не сможет бросить им вызов: не существовало ни пределов фамильного честолюбия, ни препятствий его домоганиям. Со временем их зависть уляжется, и они будут свободны от нее; года через два, возвратясь двадцатитрехлетним полковником, он будет далеко за пределами чьей угодно, тем более их, ревности и зависти. Или, может, двух лет даже не потребуется, хватит и одного года — так велика была их вера не только в могущество и волю дяди и крестного отца, но и в ненасытность — участливую, всемогущую, всевидящую и всеохватывающую; Кэ д'Орсэ однажды мягко вздохнет, и волны официальной пропаганды начнут биться об этот раскаленный африканский берег так долго и громко, что не только затуманят обстоятельства этого факта, но и отвлекут общественное внимание от интереса к ним; останутся лишь свершение и его главный герой, представшие без прошлого на сцене, без истории, подобно двум маскам для пантомимы, извлеченным из бескровного чулана литературы, потому что к тому времени он уйдет не только от страха и ненависти, но и от долгого неукоснительного подъема по служебной лестнице так же бесповоротно, как девушка от девичества; они будут — смогут — даже взирать на него спокойно, бесстрастно, забыв о былых терзаниях, смогут даже смотреть, как он под восторженные крики едет по оранской улице мимо реющих знамен и стоящих в строю войск в автомобиле самого генерал-губернатора, сидя справа от него самого: герой двадцати двух или двадцати трех лет, который не просто спас какой-то там клочок или осколок империи, а принес новую славу французскому оружию, представляющую на самом деле кроху славы тех орлов, которые семьдесят лет назад парили над всей Европой, Азией и Африкой; они мысленно рисовали себе, уже без зависти или даже злобы, скорее с изумленным восхищением, не Францией, а непобедимым Человеком — герой, не утративший изнеженности даже после двух лет одиночества под африканским солнцем, по-прежнему внешне хрупкий и хилый, так юные девушки кажутся невероятно нежными и вместе с тем стойкими, словно клубы тумана или пара, беспрепятственно и безмятежно плывущие по литейному цеху среди чудовищ, грохочущих на бетонных фундаментах, только теперь он кажется более стойким вопреки — нет, благодаря своей хрупкости, хилый и вместе с тем невредимый и неприкосновенный после того, что другому не просто испортило, а погубило бы карьеру, как было со святой в старом предании, с девушкой, которая без возражений и колебаний заранее отдала свою девственность паромщику за переправу через реку в рай (предание англосаксонское, потому что только англосакс может считать всерьез, будто нечто, покупаемое такой ценой, может быть достойно святости), — герой, глупая толпа, хотя никому в ней нет дела, что он совершил, или когда, или где, над кем или чем одержал победу, рукоплещет, пока он едет, даже не обращая внимания на шум, по ликующему городу к бухте, откуда эсминец (возможно, даже крейсер, но эсминец уж наверняка) повезет его к парижскому триумфу, а потом доставит обратно начальником управления и командующим округом, а может быть, даже генерал-губернатором.
Но не произошло и этого. Он переплыл Средиземное море и бесследно исчез. Когда они разъезжались после отпуска, то узнали, что он в ту же ночь отбыл с этой же портовой базы к месту своего назначения где-то в глубинных районах — куда именно и для какой службы, никто на базе не знал. Но они предвидели это. Они даже считали, что знают, где он должен быть: в месте, укромном не просто потому, что оно находится далеко и до него невозможно добраться, как, например, Браззавиль, где трое белых — комендант-губернатор, новый субалтерн и метис-переводчик — забывают о субординации и панибратствуют, благосклонные, непостижимые и вспыльчивые, загадочные, словно тотемный столб американских индейцев в невинности негритянского рая, а в укромном по-настоящему, не пассивно изолированном, а активно, даже вызывающе уединенном, словно оазис в центре пустыни, более глухом, чем пещера, и огражденном, чем охотничий лагерь, — шелковистый, пахнущий благовониями шатер, куда доносятся лишь мерные удары дровосека да звук шагов водоноса; там, на покрытом львиной шкурой диване, он будет ждать подарка медлительной судьбы. Но они ошибались. Он поспешил отправиться с портовой базы в гарнизон, пользующийся в их кругу такой же славой, как Черная Яма Калькутты, — маленький сторожевой пост не только в пятистах километрах от чего-то, напоминающего цивилизованную крепость или хотя бы опорный пункт, но и более чем в шестидесяти от ближайшей базы снабжения — крошечный затерянный лагерь, где под началом сержанта стоял взвод Иностранного легиона, набранного из отребья со всей Европы, Южной Америки и Леванта, — колодец, флагшток и единственное глинобитное строение с бойницами в раскаленной безжалостной пустыне, где лишь песок и солнце; войска посылались туда в наказание или для изоляции неисправимых, пока жара и однообразие жизни при чрезмерности наследственных и благоприобретенных пороков не сведут их с ума. Он отправился туда прямо с портовой базы три года назад и (единственный там офицер и, по сути дела, единственный белый) отслужил там не только свой годичный срок в должности командира, но и срок своего преемника, и вот уже десять месяцев служил за того, кто был бы преемником его преемника; при этом потрясающем известии в первую секунду им всем, кроме одного, показалось, что земля сошла с орбиты, что ненасытность иссякла, раз, каким бы ни был его проступок, разрушивший мечту или надежду семьи семь, или восемь, или десять лет назад, крестный отец и дядя не смогли спасти его; потом тот единственный сокурсник восстановил всю картину и представил ее в подлинном свете.
Это был нормандец, сын кайеннского врача; его прадед, будучи студентом художественной школы в Париже, стал другом, а потом фанатичным приверженцем Камиля Демулена, и кончилось тем, что Робеспьер казнил их обоих; правнук тоже приехал в Париж, чтобы стать художником, но отверг свою мечту ради военной академии во имя Франции, как прадед свою — ради гильотины во имя Человека; несмотря на свой громадный крестьянский костяк, он в двадцать два года выглядел более непостоянным и возбудимым, чем его кумир в семнадцать; мужчина с широким болезненным лицом, с пылким и страстным взором однажды взглянул на того, кто для всего остального мира был просто семнадцатилетним юношей, и с тех пор не мог оторвать от него глаз, как старый вдовец от бедер потерявшей сознание девушки; он взял эти три фигуры — дядю, племянника и крестного отца, — словно бумажных кукол, повернул и снова поставил в тех же позах и положениях, но задом наперед. Однако это будет спустя несколько лет, собственно говоря, почти десять с того дня, как раскаленное взморье за Ораном приняло этого юношу, а потом бесследно скрыло, словно разрисованный театральный задник, и не только бесследно, но и непроницаемо, и даже не как задник, а как зеркало, но он не шагнул сквозь него в нереальность, а, наоборот, взял ее с собой — чтобы утвердить там, где раньше ее не существовало; прошло четыре года, а он по-прежнему находился на своем маленьком, залитом солнцем, лишенном будущего сторожевом посту; представлял ли он собой когда-то настоящую угрозу или нет, но теперь он представлял собой загадку, пряча, будто страус, свою голову от штабной комиссии, которая перевела бы его снова в Париж, к местам прежних развлечений; прошло пять лет, начался шестой срок добровольной службы, которая должна была выпасть любому офицеру а списке яичного состава армия (любому человеку откуда угодно), прежде чем достаться ему, и (проступок был так серьезен, что семье пришлось упрятать его в такое место, где не было не только продвижения по служебной лестнице, но и строгой очередности отпусков) даже кафе Касабланки, Орана или Алжира, тем более Парижа, ни разу не видели его.
Прошло шесть лет, и он бесследно исчез уже из Африки, куда — никто, кроме пылко и страстно надеющегося сокурсника-нормандца, не знал, исчез не только от людского знания, но и от золотой основы и уточной нити легенды, оставив в армейских списках лишь фамилию с прежним неизменным званием младшего лейтенанта, и после нее ничего: ни «погиб», ни «пропал без вести»; к этому времени все, кто некогда боялся его, не только сокурсники, но и выпускники последующих курсов, были разбросаны, рассеяны по всем краям земли, где развевался трехполосный флаг; и вот однажды пятеро из них, в том числе сокурсник-нормандец, и один штабной капитан, случайно встретившиеся в приемной на Кэ д' Орсэ, сидели за столиком на веранде ближайшего кафе; штабист, хотя и окончил Сен-Сир всего пять лет назад, уже четыре года ходил в капитанах, его дед сперва был мясником, потом республиканцем, потом приверженцем императора, потом герцогом, а отец — сперва роялистом, потом республиканцем, а потом — все еще живой и все еще герцог — снова роялистом; поэтому трое из четверых, глядя на него и слушая, думали, что он был подлинным счастливчиком, которым тот, о ком шла речь, отказался быть одиннадцать лет назад, и впервые понимали, осознавали, не кем тог мог быть в настоящее время, а — с такой семьей, происхождением и властью — какой вершины мог бы он достичь, поскольку этого счастливчика поддерживали лишь несколько банкиров и акционеров; штабной капитан приходил в приемную похлопотать об очередном звании, трое из четверых прибыли туда за новым назначением после трех лет службы в Азии, а четвертый, самый младший, получил там место сразу же после выпуска; все пятеро случайно собрались за узким столиком на переполненной веранде, но все же трое — включая гиганта-нормандца, который сидел не столько среди них, сколько над ними, огромный, болезненный и, казалось бы, бесчувственный, как камень, если б не его дряблое, пылкое лицо и страстные, пылкие глаза, — слушали, как штабной капитан, толстый, резкий, отвратительно тупой и самоуверенный, такой громогласный, что люди за соседними столиками оборачивались, говорил о почти забытом младшем лейтенанте на крошечном, затерянном в глубине пустыни посту; о том, кто мог стать кумиром, образцом и надеждой не только для всех офицеров, но и для всей золотой молодежи, как Бонапарт стал не только для всех солдат, но и для каждого неродовитого француза, знакомого с бедностью и недорого ценящего свою жизнь и совесть; он (штабной капитан) удивлялся, что могло быть там, в пустыне, более привлекательного, чем должность капитан-квартирмейстера для младшего лейтенанта, принявшего под начало вонючий колодец в окружении восьми пальм и шестнадцать головорезов, забывших свою национальность; что там было такого, с чем не могли сравниться Оран и Касабланка или даже Париж, что за рай в какой-то пропахшей верблюдом палатке, что это за уголок, старый, заброшенный и влекущий древними наслаждениями, о каких даже монмартрские публичные дома (и даже сен-жерменские будуары) не имеют понятия, однако столь эфемерными, вызывающими пресыщенность и, в конце концов, отвращение, что, проведя там всего шесть лет, султан-владыка покидает его…
— Покидает? — сказал один из троих. — Ты хочешь сказать, что он уехал оттуда? Его там уже нет?
— Он еще там, — ответил штабной капитан. — И не уедет, пока не прибудет замена. В конце концов, он присягал Франции, даже он, хотя у него и есть рука в Comite de Ferrovie. Он потерпел неудачу. У него пропал верблюд. И человек, пусть даже проведший большую часть своих пяти сроков службы под арестом… — И рассказал вот что: этот солдат родился в марсельской клоаке и стал злым роком женщины, девушки, восемнадцать лет назад он ее обольстил, развратил, сделал проституткой и в конце концов прикончил, после чего провел восемнадцать лет в затерянных гарнизонах вроде этого, потому что лишь там, на краю забвения, он мог жить, дышать, получать еду и одежду; теперь он боялся только совершить что-нибудь такое, что побудит кого-то сделать его капралом или сержантом и отправить на какой-нибудь пост в пределах дня пути от населенного пункта, где есть хотя бы один полицейский, где не он захочет увидеть незнакомое лицо, а некое незнакомое лицо захочет увидеть его; он солдат, военнослужащий — пропал вместе с верблюдом, видимо, попал в руки находящейся рядом не то банде, не то племени рифф, которая служила поводом для размещения там гарнизона и причиной того, что он был вооружен. И хотя этот человек тоже был государственной собственностью, пусть и не особенно ценной, верблюд был верблюдом. Однако командир поста, очевидно, даже не пытался разыскать их; и тут они — слушатели — подумали, что единственной неудачей командира было то, что он предотвратил местную войну. Но это было не так. Он не предотвратил войну — просто не сумел ее начать. Он был испытан и признан годным для своей должности, чтобы беречь государственную собственность, а не предотвращать войны. Итак, он потерпел неудачу, и накануне его рапорт с просьбой о смене был передан генерал-адъютанту…
Штабной капитан продолжал говорить, а нормандец уже поднялся; по крайней мере эти четверо знали, как он узнал о том, что должность командира там свободна, но даже они не знали, как ему удалось получить ее — человеку без семьи, без связей, без денег, в сущности, безо всего, необходимого для продвижения по службе, кроме сомнительной способности его большого болезненного тела выстоять и второго места на курсе в Сен-Сире; благодаря этому месту он был младшим лейтенантом саперных войск, а благодаря месту и болезни, в дополнение к тому, что он отслужил положенный срок в Индокитае, ему до самого ухода в отставку было обеспечено место на родине, может быть, даже в Париже. Однако меньше чем через час он был в кабинете самого генерал-квартирмейстера, в первый (и, очевидно, в последний) раз воспользовался своим вторым местом, чтобы предстать перед этим столом, не зная и не мечтая, что некогда сядет за него полновластным арбитром размеров жалованья и места службы всех, носящих французский мундир.
— Вы? Сапер? — сказал сидящий за столом.
— Он тоже… — Голос его был страстным, негромким, не столько требовательным, сколько настойчивым. — Поймите, именно поэтому. Вспомните, что я был вторым на курсе после него. Раз он оставляет это место, оно должно достаться мне.
— А вы вспомните об этом, — сказал тот, постукивая пальцем по лежащему перед ним медицинскому заключению. — Вот почему вы не вернулись в Сайгон после отпуска, вот почему для вас подыскали место в штатном расписании на родине. С вашим здоровьем вы и года не протянете в этой…
— Вы хотели сказать «дыре», — сказал он. — Разве не для того она существует, не для почетного устранения тех, кто убедился, что ему нет места в штатном расписании Человека?
— Человека?
— В таком случае — Франции, — сказал он, и тринадцать дней спустя глядел со спины верблюда через сверкающие под солнцем пески на флагштоки и выбеленные солнцем стены в окружении чахлых зубчатых пальм, как, — должно быть, первый паломник глядел тысячу лет спустя на еле различимый холмик, где, по словам местного гида, некогда была, конечно же, не Голгофа, а Гефсиманский сад; на закате он стоял среди них, непреклонный, самоотверженный, и под пение горна а свою очередь принимал командование постом; едва стемнело, денщик в отдалении дожидался с двумя хрипло ревущими верблюдами, а он, шесть лет назад бывший вторым на курсе, стоял с тем, кто был первым, тьма почти скрывала обоих, и лишь слышался негромкий, мягкий голос, в нем звучали и радость страдания и боль надежды:
— Я знаю. Они думали, что ты прячешься. Сперва они боялись тебя. Потом сочли, что ты дурак и решил стать маршалом в пятьдесят лет, а не в сорок пять, что, используя власть и влияние в двадцать с небольшим лет, дабы избежать маршальского жезла к сорока пяти, ты не оставишь себе ничего для защиты в пятьдесят, но ты использовал влияние и власть, чтобы избежать влияния и власти, весь мир — чтобы скрыться от всего мира; чтобы стать независимым от плоти, не умирая, не утрачивая сознания, что ты свободен от нее, ты не хотел избавляться от нее и не мог забыть о ней; тебе нужно было лишь освободиться от нее, постоянно сознавать, что ты просто заключил с ней перемирие ценой постоянной, неусыпной бдительности, потому что без этого сознания плоть не будет существовать и ты не сможешь быть свободным ни от нее, ни от чего бы то ни было. О да, я знал мечту, желание, или мольбу английского поэта Байрона, чтобы у всех женщин были одни уста и он мог поцеловать их; блестящий юноша, все еще непорочный, оградился стеной от всей плоти, отверг ее. Но мне было ясно — ты искал пустыни не как Симеон, а как Антоний, ты использовал Митридата и Гелиогабала не затем, чтобы скрыться от пренебрежения и презрения, а ради права на пещеру льва, — те, кто раньше боялся тебя, решили, что честолюбие и алчность спасовали у них на глазах перед семнадцатилетним ребенком, что безраздельная, до сих пор неодолимая гегемония безжалостности и ненасытности оказалась нестрашной и ничтожной, раз даже такой дядя и такой крестный отец не смогли загладить твое преступление, или проступок, словно алчность и честолюбие, движущие даже твоим дядей и крестным отцом, оказались так жалки и мелочны, что ненасытность сама отвергла их, свои главные столпы, свои венец и нимб.
Но этого не могло быть. Это не просто невероятно, это невообразимо. Ненасытность не терпит краха, в противном случае человек должен отрицать, что он живет. Вся ее громадная, яркая история подтверждает это. Она не терпит краха, не может, не должна терпеть. Не только одна семья во всей нации может благодаря ей воспарить, словно комета, к сверкающему зениту, не только одна нация избрана ею в наследницы этого блистательного наследия; не только Франция, но и все правительства и нации, что оставили свой след в истории, были порождены ею и в ней, благодаря ей запечатлелись навеки в поразительном настоящем и славном прошлом человечества; цивилизация — ее пароль, а христианство — ее шедевр; Шартр и Сикстинская капелла, пирамиды и пороховые погреба в скалах под Геркулесовыми столпами — ее алтари и памятники; Микеланджело и Фидий, Ньютон и Эрикссон, Архимед и Крупп — ее священники, папы и епископы; длинный, бессмертный реестр ее славы — Цезарь и Баркас, оба македонца, наш Бонапарт великий, русские гиганты, шедшие через северное сияние с огненными нимбами из рыжих волос, и меньшие, безвестные, что не были героями, но, славные в своей безвестности, по крайней мере служили судьбе героев: генералы и адмиралы, капралы и доблестные рядовые, денщики и ординарцы незабвенных, и председатели советов, президенты федераций, врачи, адвокаты, воспитатели, священники, которые девятнадцать веков спустя спасли сына небес от забвения и сделали его уже не просто кротким наследником земли, а председателем ее торговой палаты; и те, у кого не было даже имен и званий, которые можно забыть: рабочие, труженики, что высекли и подняли каменные глыбы, расписали потолки, изобрели печатные машины и нарезали стволы, вплоть до последнего непреклонного голоса, который не просил ничего, кроме права говорить о надежде в римской яме со львами и твердить имя Божие с индейского костра в канадских лесах, — твердо и неуклонно уходит в глубь веков за пределы человеческой памяти. Нет, ненасытность не потерпит краха; допустим, наследник Митридата и Гелиогабала использовал свое наследие, чтобы бежать от своих завещателей: Митридат и Гелиогабал все равно остаются Митридатом и Гелиогабалом, а спешка из Орана все равно остается мышиной, потому что у Кошки одним из предков было терпение, и вся эта история с Сен-Сиром — Тулоном — Африкой не более чем бегство, так девушка бежит от насильника не к убежищу, а к укромному месту, лишь для того чтобы победа запомнилась, а добыча стала наградой. Ненасытность не может потерпеть краха, она, как и бедность, заботится сама о себе. Она держится стойко не потому, что она есть ненасытность, а потому, что человек есть человек, стойкий и бессмертный; не стойкий потому, что бессмертный, а бессмертный потому, что держится стойко: и так же с ненасытностью, которую бессмертный человек никогда не отвергнет, потому что из нее получает, черпает свое бессмертие — беспредельная, всесущая, участливая, она говорит ему: «Веруй в меня; хоть ты и усомнишься во мне до семижды семидесяти раз, тебе нужно лишь поверить снова».
Но я знаю. Я был там. И видел: в тот день, одиннадцать лет назад, ты стоял в той железной пасти войны, даже не хрупкий, просто неподвижный и свободный в хрупкости, как фигура на витраже; не ушедший сквозь зеркало в нереальность, а просто свободный, решительно и бесповоротно порвавший с прошлым; если для тебя и существовали, хотя бы во сне, великолепные и блестящие бульвары, пригород, где ты рос, и утраченное положение, то лишь как сон, навсегда связанный с твоим прошлым и навсегда отделенный от твоей судьбы; сон этот неотделим от тебя, он часть тебя самого, но ты наложил запрет на эту тоску и боль и освободился от нее навсегда; он неотделим от юноши, теперь ставшего мужчиной, как этот маленький, затерянный, бесплодный клочок земли неотделим теперь от твоей судьбы, — это вовсе не замок дяди и крестного отца, скорее убежище, чтобы отложить посвящение до определенного времени и места — посвящение не юноши, хрупкости, чтобы испытать не юношу, а хрупкость, измерить ее, изведать, опробовать; не упрямый и капризный беглый ребенок, не дядя и крестный отец, удерживающие и обуздывающие его изнурением, голодом, а все они вместе, вся троица, по-прежнему единая, потому что никогда не была иной, испытывают пригодность хрупкости для этой судьбы и посвящения, используя в качестве мерила пустыню; так в былые годы младший сын последнюю ночь перед посвящением в рыцари проводил на коленях в пустой часовне с каменным полом, где перед ним лежали на подушке нетронутые шпоры его завтрашнего рыцарства.
Вот что они думают: что не человек подвел ненасытность, а что человек подвел человека; что подводит его собственная хрупкая плоть и кровь: кровь еще струится, но уже хладеет, начинается вторая фаза его короткой и неистовой жизни, когда полный желудок важнее славы или трона, потом наступает третья, когда отправления кишечника волнуют больше, чем даже девичьи волосы на подушке. По их представлению, тебя ждет такая судьба, такой удел. И десять лет спустя они будут считать так же. Потому что твое время, твой час не настанет даже через десять лет. Ждать его придется дольше. Для него потребуется новое время, новый век, когда забудутся наши прежние страсти и неудачи; век, непохожий на этот, когда человек на секунду обрел Бога и тут же утратил Его, порождающий новые надежды и стремления; пройдет более двадцати лет до того дня, часа, когда ты явишься снова, без прошлого, словно тебя никогда не существовало. Потому что к тому времени ты будешь существовать лишь в общих воспоминаниях; вымышленным персонажем, не только безжизненным, но и, подобно мифу, предстающим полностью лишь в слиянии частей; не созданным никем, потому что этот персонаж будет общим творением, обладающим цельностью и завершенностью, лишь когда его создатели случайно съедутся из разных уголков земли (я говорю о Французской империи), сложат фрагменты и на минуту представят его целиком; ты будешь невесомо лежать на поверхности Франции от Мозамбика до Микелона, от Чертовых островов до Тритипорта подобно едва памятному запаху, замирающему слову, обычаю, легенде — статуэтке, распиленной на сувениры, складывающейся в единое целое лишь за столиком кафе или офицерской столовой в Браззавиле или Сайгоне, Кайенне, Тананариве на минуту или на час, словно фрагменты портретов актрис, генералов и президентов с сигаретных пачек, которые собирают и обменивают мальчишки; это будет даже не тень живого человека, а нечто искусственное, придуманное, словно теневое изображение от рук няни на стене, с которым ребенок хочет уснуть, воздушный шар, утка, Пульчинелла, голова кошки — тень, отбрасываемая на тот сухой занавес возле Орана, за которым ты скрылся, и не солнцем, а должностью капитан-квартирмейстера, отказ от которой поразил их страхом и яростью, за двадцать лет ты и даже твои всесильные родственники станете для них нереальными, реальной останется лишь та старая выцветшая пергаментная бумага, и то лишь потому, что своим отказом ты создал вокруг нее легенду, — потерявший вид и уже безопасный свиток тщетно манит тебя своими выцветающими лентами и печатями из-за прорехи, в которую ты скрылся, как в древнейшей из комедий: юноша убегает, брошенная, стареющая, но неукротимая невеста преследует его, настойчивая, решительная, страшная не угрозой, а верностью, и у тех, кто боялся тебя, ненависть в конце концов сменится изумлением, затем презрением, потом ты станешь для них нереальным, а потом тебя спровадят в пыльный чулан литературы.
— Но только не я, — сказал он, еле видимый, будто суровый, гигантский призрак, больной, неистовый, и негромко продолжал: — Потому что я все понимаю. Я понял это в тот первый миг одиннадцать лет назад, едва увидел тебя стоящим в воротах. Понял. Конечно, меня уже не будет на свете, я не смогу увидеть этого (судя по моему последнему медосмотру, эта чудесная, удивительная штука, человеческая жизнь — как это говорят буры? — запрягается и распрягается одной страницей сухого и неприятного медицинского жаргона. Они, конечно, не правы. Я имею в виду — на Кэ д' Орсэ. Меня никак не хотели назначать сюда, потому что тем самым, по их мнению, они лишь удваивали работу канцеляристу, которому придется не только сменять меня, но и вычеркивать из списков армии. И потом слать мне преемника, прежде чем я отслужу свой срок), и сперва я немного горевал, потому что когда-то думал, что, может быть, понадоблюсь тебе. Не затем, чтобы внушить надежду на спасение человека. Да, — сказал он, хотя другой не издал ни звука. — Смейся над этой мечтой, над этой тщетной надеждой. Потому что, куда бы ты ни отправился, тебе не потребуется никто, чтобы вернуться оттуда. Заметь, я не спрашиваю куда. Я чуть было не сказал «найти того или то, что потребуется тебе в качестве орудия», но вовремя удержался. Только не нужно смеяться над этим, так как я знаю, что ты едешь туда, куда едешь, чтобы, когда настанет время, минута, вернуться оттуда воплощенной человеческой надеждой. Можно я обниму тебя?
— Нужно ли? — сказал другой. Потом: — Стоит ли? — Потом торопливо: Конечно.
Но не успел он шевельнуться, как высокий, еле видимый в темноте, наклонился, взял руку того, что был пониже, поцеловал ее, выпустил и выпрямился снова, обхватил его лицо ладонями по-родительски и тут же убрал руки.
— С Богом, — сказал он. — Теперь отправляйся.
— Значит, мне предстоит спасти Францию, — сказал тот.
— Францию, — сказал он, даже не резко, даже не презрительно. — Ты спасешь человека. Прощай.
И он был прав, в течение двух лет. Вернее, почти ошибался. Он совсем не помнил, как его везли — на верблюде или в паланкине; помнился лишь один миг — очевидно, несомненно, в базовом госпитале в Оране, — какое-то лицо, чей-то голос, должно быть, врача, выражающий удивление не тому, что он лишился сознания на этом знойном, безводном пути, а тому, что не лишился жизни; потом снова лишь движение: Средиземное море, потом он спокойно, без волнения или радости, лишь спокойно, почти равнодушно, будучи не в силах (этого и не требовалось) приподнять голову и оглядеться, понял, что он в Европе, во Франции, дома. Потом он смог поворачивать голову и поднимать руки, хотя его громадный костяк нормандского крестьянина, казалось, по-прежнему лежал отдельно от его прозрачной оболочки; он произнес слабым голосом, но вслух, с каким-то спокойным изумлением, еле слышно, но все-таки вслух: «Я забыл, какой бывает зима». Теперь, обложенный подушками, он все дни сидел в постели на веранде под Церматтом, глядя на Маттерхорн, видя не как дни уходят один за другим, а скорее как мала земля, потому что большая вершина всегда передает другой, словно в гигантской руке, толику света. Однако служить ему отказывалось только тело, к тому же оно набиралось сил; скоро оно станет крепким, возможно, не таким, как было, пожалуй, даже не как хотелось бы, а как нужно, поскольку между одним и другим разницы не было — только тело: не память, потому что она не забывала ничего, не забывала даже на секунду того человека, который в тот день, два года назад, был младшим за столиком на Кэ д'Орсэ, тот приехал из Парижа специально повидать его…
— Не из Парижа, — сказал гость. — Из Вердена, мы строим укрепления, и они там уже не пройдут.
— Они? — спокойно сказал он. — Уже слишком поздно.
— Поздно? Ерунда. Уверяю тебя, воинственная горячка еще не прошла. Видимо, она у них врожденная, и они ничего не могут с этим поделать. Но пройдут десятилетия, возможно, в жизнь вступит новое поколение, прежде чем дело дойдет до припадка.
— Не для нас, — сказал он. — Слишком поздно для них.
— A… — протянул гость, не зная, что он имел в виду; он догадался об этом.
Потом гость сказал:
— Я привез вот что. Она вышла, едва ты уехал в Африку. Наверно, ты еще не видел ее.
Это была газета, выцветшая, пожелтевшая, ей было почти три года, гость держал ее развернутой, пока он вглядывался в суровую эпитафию:
Присвоено звание подполковника
младшему лейтенанту (и фамилия)
29 марта 1885 г.
Принята отставка
подполковника (и фамилия)
29 марта 1885 г.
— Он так и не вернулся в Париж, — сказал гость. — Даже во Францию…
— Нет, — спокойно сказал он.
— Тогда, видимо, ты последний, кто видел его. Ты его видел, не так ли?
— Да.
— Тогда, может, ты даже знаешь, куда он уехал. Где он.
— Да.
— Он сам сказал тебе? Не верю.
— Да, — сказал он. — Невероятно, не так ли? Возможно, он не собирался говорить этого именно мне, но ему было нужно сказать кому-то. Он в тибетском монастыре.
— Что?
— Да. Восток, рассвет, лицом к которому лежат даже мертвые, даже язычники, чтобы первый луч солнца мог прервать их сон.
Теперь он чувствовал, что гость смотрит на него и в выражении его лица что-то есть, но он не придал этому значения; когда гость заговорил, что-то было и в его голосе, но он не придал значения и этому.
— Ему дали ленту, — сказал гость. — Красную. Он не только сберег для тебя свой пост, гарнизон, но, возможно, и спас Африку. Он предотвратил войну. Разумеется, им пришлось избавиться от него — предложить отставку.
— Правильно, — сказал он. Потом спросил: — Что?
— Верблюд и солдат, которых он потерял; убийца — разве не помнишь? Если он сказал тебе, куда уезжает, то, конечно же, рассказал и об этом. — Гость пристально смотрел, вглядывался в него. — Там была женщина — не его, разумеется. Он говорил тебе?
— Да, — сказал он. — Говорил.
— В таком случае мне незачем рассказывать.
— Да, — повторил он. — Говорил.
— Туземка племени рифф, принадлежавшая той деревне, поселку, становищу или что там оно такое, из-за которого существуют пост и гарнизон; ты должен был видеть его, когда находился там, — рабыня, притом дорогостоящая; видимо, у нее не было ни отца, ни мужа, ни любовника, по крайней мере никто о них не слышал; вполне годная для продажи. Она погибла, как и другая женщина в Марселе восемнадцать лет назад; власть этого человека над женщинами была поистине роковой. Наутро исчезли верблюд, принадлежавший лично ему, коменданту, возможно, даже любимый, если человек сможет-захочет привязаться к верблюду, и грум, погонщик, магагут, как он там назывался; через два дня перепуганный до смерти грум вернулся пешком с ультиматумом от вождя, главаря, требующим выдать до рассвета (замешано было трое, но вождь соглашался удовольствоваться главным виновником) человека, повинного в смерти женщины и в похищении ее как товара; в противном случае вождь и его люди грозились окружить пост и уничтожить вместе с гарнизоном, что вполне удалось бы им, если и не сразу, то за одиннадцать с лишним месяцев до прибытия очередного генерал-инспектора — наверняка. И комендант вызвал добровольца, согласного потихоньку выбраться ночью, пока ультиматум не вступил в силу и пост не был окружен, дойти до ближайшего поста и привести подкрепление. Прошу прощенья?..
Но он, неподвижный, теперь сам ставший хрупким, только что едва избежавший смерти, ничего не говорил.
— Мне показалось, ты произнес «выбрал», — сказал гость. — Ему незачем было выбирать. Потому что у того человека это был единственный шанс. Он мог бы сбежать в любое время — запастись продуктами, водой и улизнуть почти в любую ночь из восемнадцати лет, добраться до побережья и, может быть, даже до Франции. Но куда бы он делся, если бы мог убежать только из Африки: не от себя, не от старого приговора, от которого его спасала только военная форма, и лишь поэтому он носил ее при свете дня.
Но теперь он мог идти. Он не бежал, он получал даже не амнистию, а оправдание; отныне все величественное здание Франции становилось его поручителем и оправдателем, хотя бы он и вернулся с подкреплением слишком поздно, потому что он располагал не только словами коменданта, но и подписанной бумагой, подтверждающей его подвиг и требующей, чтобы он был вознагражден за него.
Поэтому коменданту не нужно было выбирать его — только принять; на закате гарнизон был выстроен, и этот человек вышел из строя; коменданту следовало бы тут снять награду со своей груди и приколоть ее на грудь жертве, но у коменданта пока не было ленты (о да, я тоже подумал о медальоне; снять его со своей шеи и повесить на шею обреченному, но это приберегается для более славного, более достойного мгновения в полете этой ракеты, чем оправдание убийцы или сохранение крошечного поста). И, несомненно, он вручил ему перед строем бумагу, освобождающую его от прошлого; этот человек еще не знал, что выход из строя уже освободил его от всего, что могли с ним сделать; он откозырял, повернулся кругом и вышел из ворот во тьму. В смерть. И мне показалось было, что ты снова хотел заговорить, спросить, как же, если ультиматум вступал в силу на рассвете, вождь племени узнал, что лазутчик попытается уйти ночью, и приготовил засаду в устье пересохшей реки. Да, как: тот человек, очевидно, задавал этот, вопрос — в последнем сдавленном крике или вопле обвинения и отрицания, потому что он не мог знать об этой ленте.
В темноту, в ночь, в пустыню. В ад; такого не мог вообразить даже Гюго. Судя по тому, что осталось от этого человека, ему пришлось умирать почти всю ночь; часовой у ворот на рассвете кого-то окликнул, потом рысью вбежал верблюд (разумеется, не пропавший, упитанный, а старый, тощий, потому что погибшая женщина стоила дорого; а кроме того, в рапорте транспортному отделу верблюды все одинаковы) с привязанным на спине трупом, с которого была содрана одежда и большая часть мяса. И окружение, блокада, было снято; противник отошел, а вечером комендант предал земле единственную жертву (не считая лучшего верблюда и в конце концов стоившей дорого женщины) с горнами и салютом, потом его сменил ты, и он уехал отставным подполковником с лентой в гималайский монастырь, не оставив после себя ничего, кроме крошечного уголка Франции, ставшего мавзолеем и памятником человеку, которого он хитростью заставил спасти его. Это был человек, — сказал гость, глядя, на него. — Из плоти и крови.
— Убийца, — сказал он. — Дважды убийца.
— Рожденный для убийства во французской клоаке.
— Но отвергнутый всеми клоаками мира: дважды лишившийся национальности, дважды лишившийся отечества, потому что он утратил право на жизнь, дважды утративший мир, потому что был осужден на смерть, чужой всем, потому что он не был даже своим…
— Но человеком, — сказал гость.
— …говорил, думал по-французски лишь потому, что, лишенный национальности, по необходимости должен был пользоваться единственным международным языком; носил французскую форму лишь потому, что только во французской форме убийца мог спастись от казни…
— Но он нес ее тяжесть, нес по крайней мере без жалоб, свою незавидную долю громадного славного имперского бремени там, где мало кто смог бы или посмел: он даже вел себя по-своему: в его бумагах нет ничего, кроме случайных пьянок, мелких краж…
— Пока что, — выкрикнул он. — Только кражи, мужеложство, содомия — пока что.
— …что было единственной его защитой от присвоения капральского или сержантского чина, означающего смертный приговор. Он никого ни о чем не просил, пока слепая и негодная судьба не связала его с тем, кто уже изнурил Comite de Ferroive и французскую армию и был вынужден находиться среди людских отбросов и клоак: он, уже лишенный права на жизнь, ничего не был должен Франции, кроме формы, которую носил, и винтовки, которую чистил и смазывал, занимая свое место в строю, он не требовал за это ничего, кроме права надеяться на смерть в казарменной постели; он не раскаивался, однако его хитростью вынудили отдать жизнь, не дав приготовиться к этому, за страну, которая казнила бы его на гильотине через пятнадцать минут после того, как он попал бы в ее цивилизованные руки.
— Он был человеком, — сказал гость. — Даже мертвые, ангелы — сама справедливость — продолжали сражаться за него. В то время тебя не было, поэтому ты не слышал и об этом. Случилось это при подписании указа о награждении его лентой. Передавая бумагу через стол на подпись главнокомандующему, писарь (в частной жизни альпинист-любитель) споткнулся и опрокинул на нее литровую бутыль чернил, заливших не только фамилию награждаемого, но и весь перечень его заслуг. Тогда написали новую бумагу. Она легла на стол, но, когда главнокомандующий потянулся заручкой, порыв ветра налетел из ниоткуда (если ты знаешь генерала Мартеля, то тебе известно, что любая комната, где он задерживается хотя бы настолько, чтобы снять фуражку, должна быть герметически закупорена), — налетел из ниоткуда, пронес бумагу по комнате на двадцать метров и швырнул в огонь, где она сгорела — пуф! — как целлулоид. Но чем это могло кончиться, если ангелы вооружены огненными мечами наивной мифологии, a Comite de Ferroive храпит револьверами и трескучими очередями пулеметов «максим»? А теперь он отправился в тибетский монастырь. Каяться.
— Ждать! — вскричал он. — Готовиться.
— Да, — сказал гость. — Они тоже так называют это: Der Tag[23]. И, видимо, мне нужно поскорее возвращаться в Верден, продолжать строительство укреплений и установку орудий, потому что мы знаем, что нам понадобится и то и другое. О, я знаю. Я не был в тот день у ворот и не видел его лица, как ты. И все же оно досталось мне в наследие. Всем нам, не только вашему курсу, но и всем остальным, что следовали за вашим. И по крайней мере мы теперь знаем, что унаследовали: только страх, не страдание. Некий пророк избавил нас от страдания, предупредив о нем. Теперь нужно быть готовыми только к страху.
— Убийца, — сказал он.
— Но человек, — ответил гость и удалился, оставив его, возможно, еще не совсем ушедшим от смерти, но, во всяком случае, снова повернувшимся к ней спиной; он ушел от нее так далеко, что стал узнавать о постепенном уменьшении числа старших по званию; резервуар, в котором плавала ладья его карьеры, должен был скоро иссякнуть. И наступит день, когда он узнает, что резервуар иссяк и его уже не наполнить никакому приливу, волне или потоку; он всю жизнь верил если не в свою стойкость, то по крайней мере в большой костяк, одетый нестойкостью, поэтому тут же поймет, что, иссяк резервуар или нет, он сам никогда не будет оставлен, что величественное здание, принявшее на службу его громадный костяк, позаботится, чтобы его непременно отделял от нуля хотя бы один номер, пусть даже его собственный; и вот настал день, Der Tag, враги вторглись не через Верден, потому что его гость в то утро двадцать пять лет назад был прав и там они не прошли бы, а через Фландрию, они двигались так быстро и зашли так далеко, что отчаянная толпа встретила их в парижских такси и сдерживала до нужной отчаянной минуты, находясь по-прежнему на остекленной веранде; он узнал, что тот, кто был номером первым на их курсе в Сен-Сире, теперь номер первый среди всех отчаянных, заключивших союз наций Западной Европы, и сказал себе: Даже отсюда я увижу начало. А два месяца спустя он предстал перед столом, глядя на лицо, которого не видел тридцать лет, которое впервые увидел в Сен-Сире сорок лет назад и навсегда запомнил, оно казалось не на много старше, по-прежнему было спокойным, сдержанным, тело, плечи под ним были по-прежнему слабыми и хрупкими, но обреченными — нет, не обреченными, способными — нести страшное бремя страданий, ужасов и, наконец-то, надежд человека; сидящий за столом с минуту глядел на него, потом сказал: «Назначение генерал-квартирмейстера в моей власти. Примешь ли ты этот пост?», и он сказал себе с каким-то спокойным оправданием не великой и отчаянной надежды, а простой причинности, логики: Я увижу даже конец, завершение. Я буду даже присутствовать при нем.
Но это будет четверть века спустя, как предсказал гость десять минут назад; теперь он лежал со спокойными слезами на глазах, сиделка склонялась к нему со свернутым платком, а он, слабый, но неукротимый, твердо, упорно, непоколебимо надеющийся, говорил, называя обоих «он», словно сиделка могла его понять:
— Да, он был человеком. Но тогда он был еще молодым, почти ребенком. Это слезы не страдания, лишь горя.
Теперь комната была освещена люстрой, канделябрами и жирандолями. Окна были закрыты и завешены шторами; комната, казалось, висела, будто водолазный колокол, над шумом города, над Place, где опять начинали собираться люди. Кувшин с миской были унесены, и старый генерал снова сидел с двумя коллегами за пустым столом, однако теперь там был еще один человек, чуждый, неожиданный, как сорока в аквариуме с золотыми рыбками, — бородатый штатский, он сидел между старым генералом и американцем в том черно-белом наряде, который англосаксам служит одеянием для еды, соблазнения и прочих развлечений, а европейцам с континента и южноамериканцам — непременной формой для защиты чужих правительств и свержения собственных. Перед ними стоял молодой адъютант. Он быстро и бойко сказал по-французски:
— Арестованные здесь. Автомобиль из Вильнев-Блан прибудет в двадцать два часа. Женщина по поводу ложки.
— Ложки? — сказал старый генерал. — Мы забрали у нее ложку? Верните.
— Никак нет, — ответил адъютант, — На сей раз — три неизвестные женщины. Иностранки. Это дело его чести мэра.
Старый генерал на миг замер. Но в голосе его не прозвучало ничего.
— Они украли ложку?
В голосе адъютанта тоже не звучало ничего, он был твердым, невыразительным.
— Она швырнула в них ложкой. Ложка исчезла. У нее есть свидетели.
— Видевшие, как одна из них подняла ложку и спрятала, — сказал старый генерал.
Адъютант неподвижно стоял, не глядя ни на что.
— Еще она швырнула в них корзинкой. В корзинке было полно продуктов. Произошло то же самое, даже продукты не рассыпались.
— Ясно, — сказал старый генерал. — Она пришла сюда протестовать против чуда или просто заявить о нем?
— Так точно, — сказал адъютант. — Свидетели вам нужны?
— Одну истицу, — сказал старый генерал. — А иностранки пусть подождут.
— Слушаюсь, — ответил адъютант. Он снова вышел через маленькую дверь в конце комнаты. Однако секунду спустя снова оказался там, так как не успел перед кем-то посторониться. Его не втолкнули, а подхватили, внесли, потому что он возвышался не на полголовы и даже не на целую голову, а на полтуловища над тесной группой женщин в платках и шалях, возглавляемой крепкой приземистой особой лет пятидесяти, она остановилась у края белого ковра, словно у воды, и окинула комнату быстрым, зорким взглядом, потом бросила еще один быстрый взгляд на троих стариков за столом и безошибочно направилась к генералиссимусу, увлекая за собой всех, кроме адъютанта, который наконец высвободился и встал у двери; она твердым шагом подошла по белому ковру и заговорила сильным, уверенным голосом:
— Да, да. Не надейтесь спрятаться — во всяком случае, за мэра; здесь вас слишком много для этого. Когда-то я думала, что проклятием этой страны является множество мэрских лент и шпаг; теперь-то я знаю, что дело не в мэрах. А после четырех лет этой кутерьмы даже ребенок сразу же узнает генерала — если удастся найти его, когда будет нужно.
— В таком случае это третье чудо, — сказал старый генерал. — Потому что ваше первое утверждение противоречит второму.
— Чудо? — сказала женщина. — Ерунда. Чудо в том, что иностранцы за четыре года не разграбили нас до нитки. А теперь еще явились и американцы. Неужели Франция дошла до того, что вам нужно не только отнимать нашу посуду, но и привозить американцев, чтобы воевать дальше? Война, война, война. Когда-нибудь она вам надоест?
— Несомненно, мадам, — сказал старый генерал. — Ваша ложка…
— Она исчезла. Не спрашивайте меня — куда. Спросите у них. Или пусть ваши капралы и сержанты их обыщут. Правда, у двоих даже сержант не захочет шарить под одеждой. Но ни одна не станет возражать против этого.
— Нет, — сказал старый генерал. — Не стоит требовать от капралов и сержантов большего, чем простые опасности военной жизни.
Он произнес фамилию адъютанта.
— Слушаюсь, — ответил адъютант.
— Отправляйся на место происшествия. Найди ложку этой дамы и верни ей.
— Я? — воскликнул адъютант.
— Возьми целую роту. Выходя, направь сюда арестованных. Нет, сперва тех троих офицеров. Они уже здесь?
— Так точно, — ответил адъютант.
— Хорошо, — сказал старый генерал. И повернулся к штатскому; тот суетливо, с какой-то испуганной готовностью, стал подниматься с кресла.
— С ложкой вопрос решен, — сказал старый генерал. — Очевидно, теперь вашей проблемой остается только жалоба трех иностранок, что им негде спать.
— И кроме того… — сказал мэр.
— Да, — сказал старый генерал. — Вскоре я их приму. Тем временем постарайтесь найти для них жилье или же…
— Непременно, генерал, — сказал мэр.
— Благодарю. В таком случае доброй ночи. — Он повернулся к женщинам. Вам тоже.
Теперь женщины подхватили, увлекли уже мэра — на этот раз он выглядел сорокой в стае голубей, кур или гусынь — в дверь, которую адъютант держал распахнутой, возмущенно и недоумевающе глядя на старого генерала.
— Ложку, — сказал адъютант. — Роту. Я никогда не командовал даже одним солдатом, тем более ротой. И даже если бы я мог, умел командовать, как мне найти ту ложку?
— Не сомневаюсь, что ты ее найдешь, — сказал старый генерал. — Это будет четвертым чудом. Теперь пригласи троих офицеров. Но сперва проводи трех иностранок в свой кабинет, пусть подождут там.
— Слушаюсь, — ответил адъютант. Он вышел и затворил дверь. Она распахнулась снова; вошли трое: английский полковник, французский майор, американский капитан, оба младших офицера с полковником посередине старательно промаршировали по ковру и старательно вытянулись, когда полковник отдал честь.
— Господа, — сказал старый генерал, — это не парад. Это даже не расследование; просто опознание. Кресла, пожалуйста, — сказал он, не поворачивая головы, плеяде штабистов позади себя. — Потом арестованных.
Трое адъютантов принесли кресла. Теперь этот конец комнаты напоминал галерку амфитеатра или секцию дешевых зрительских мест в Америке; три генерала и трое пришедших сидели полукругом на фоне стоящих адъютантов и штабистов, один из тех, что принесли кресла, подошел к маленькой двери, распахнул ее и отступил в сторону. И тут, еще не видя солдат, они ощутили их запах — тонкий, сильный, неуничтожимый смрад передовой: вонючей грязи, жженого пороха, табака, аммиака и немытых тел. Потом вошли тринадцать человек, впереди них шел сержант с винтовкой на ремне, а позади рядовой, тоже вооруженный, все тринадцать были с непокрытыми головами, небритые, отчужденные, по-прежнему в окопной грязи, и несли с собой еще одну смесь запахов — усталости, настороженности, чуть-чуть страха, но главным образом недоверчивости; когда сержант отдал две отрывистые команды по-французски, они как-то нехотя построились в одну шеренгу. Старый генерал обратился к английскому офицеру:
— Полковник?
— Так точно, сэр, — незамедлительно ответил полковник. — Это тот самый капрал.
Старый генерал обратился к американцу:
— Капитан?
— Так точно, сэр, — сказал американец. — Это он. Полковник Бил прав… я хочу сказать, что он не может быть прав…
Но старый генерал уже обращался к сержанту:
— Капрал пусть останется, — сказал он. — Остальных выведите в переднюю и ждите там.
Сержант повернулся и резко отдал команду, но капрал уже вышел из строя и встал не совсем по стойке «смирно», но почти, остальные двенадцать повернулись и образовали колонну, вооруженный рядовой теперь оказался впереди, а сержант сзади, но они не вышли, потому что направляющий замялся, попятился, уступая дорогу личному адъютанту старого генерала, тот вошел и посторонился сам, колонна вышла, шедший последним сержант притворил за собой дверь, снова оставив перед ней одного адъютанта, бесхарактерного, высокого, все еще озадаченного и недоумевающего, но уже не возмущенного — просто расстроенного. Английский полковник сказал:
— Сэр.
Но старый генерал глядел на адъютанта. Спросил по-французски:
— Мое дитя?
— Эти три женщины, — сказал адъютант. — Они у меня в кабинете. Раз уж они здесь, то почему бы не…
— О да, — сказал старый генерал. — Тебе не хочется идти. Передай начальнику штаба, что уходишь на поиски… скажем, часа на четыре. Этого будет достаточно.
И обратился к английскому офицеру:
— Прошу вас, полковник.
Полковник резко поднялся и впился взглядом в капрала — а капрал с благородным лицом горца, спокойным, серьезным, не встревоженным, лишь настороженным, отвечал ему любезным и внимательным взглядом.
— Богген, — сказал полковник. — Ты не помнишь меня? Лейтенанта Била?
Но капрал лишь смотрел на него, любезно, вопросительно, не растерянно, лишь недоуменно, выжидающе.
— Мы считали, что ты мертв, — сказал полковник. — Я… видел тебя…
— А я не только видел, — сказал американский капитан. — Я хоронил его.
Старый генерал чуть приподнял руку. Сказал англичанину:
— Да, полковник?
— Это случилось под Монсом, четыре года назад. Тогда я был лейтенантом. Этот человек служил у меня во взводе, в тот день они… догнали нас. Он получил удар пикой. Я… видел, как острие вышло через спину, прежде чем сломалось древко. Потом проскакали две лошади. По нему. Я тоже видел это, потом. То есть я смотрел секунду или две, во что превратилось его лицо, пока меня не…
Продолжая сверлить капрала взглядом, он в отчаянии снова обратился к нему:
— Богген!
Но капрал по-прежнему лишь смотрел на него любезно, выжидающе, в полном недоумении. Потом повернулся и сказал старому генералу по-французски:
— Прошу прощенья. Я понимаю только французский язык.
— Я знаю, — ответил старый генерал тоже по-французски. И по-английски сказал полковнику:
— Значит, это не тот человек.
— Не может быть, сэр, — сказал полковник. — Я видел наконечник той пики. Видел его лицо, после того как лошади… Кроме того, я… я видел…
Он умолк и сел, воинственный, сверкающий красными петлицами, знаками различия и цепочками, символизирующими кольчуги, в которых полк сражался при Кресси и Азенкуре семьсот и восемьсот лет назад, лицо его над ними было похоже на смерть.
— Скажите же, — вежливо попросил старый генерал, — что вы видели? Вы его видели потом, после этого? Кажется, я уже слышал — призраки ваших древних лучников там, под Монсом? В коротких кожаных куртках, в рейтузах, с арбалетами, и среди них его, в хаки, в стальной каске с винтовкой Энфилда. Так?
— Да, сэр, — пробормотал полковник. Потом он выпрямился и громко произнес: — Да, сэр.
— Но может ли он быть именно тем человеком?
— Прошу прощенья, сэр, — сказал полковник.
— Вы ничего не ответили: это он или не он?
— Прошу прощенья, сэр, — сказал полковник. — Я должен во что-то верить.
— Пусть даже только в смерть?
— Прошу прощенья, сэр.
Старый генерал повернулся к американцу.
— Капитан?
— Это ставит нас всех в трудное положение, не так ли? — сказал американский капитан. — Всех нас троих; и я не знаю, кому хуже всего. Потому что я не просто видел его мертвым — я похоронил этого человека посреди Атлантического океана. Фамилия его… была — нет, этого не может быть, потому что он стоит передо мной, — нет, не Брозный. По крайней мере в прошлом году она была другой. Она была… черт возьми — прошу прощенья, сэр, — есть Бржевский. Он из одного шахтерского городка под Питтсбургом. Я похоронил его. То есть я руководил похоронной командой, прочел молитву — вам известна эта процедура. Мы были национальной гвардией, вряд ли вы знаете, что это такое…
— Знаю, — сказал старый генерал.
— Сэр? — произнес капитан.
— Я знаю, что это такое, — сказал старый генерал. — Продолжайте.
— Слушаюсь, сэр. Гражданские сами организовали роту, чтобы пойти и умереть за нашего дорогого старого Рутгерса, — такая вот история, выбрали себе офицеров, написали в правительство, какое у кого звание, и ухватились за военный кодекс, чтобы вызубрить, сколько успеем, до утверждения званий. Отплыли мы в октябре прошлого года, на судне у нас начался грипп, и, когда умер первый — это был Бржевский, — оказалось, что никто, кроме меня, не успел прочесть в наставлении, как хоронить мертвых солдат, — я был тогда… э… вторым лейтенантом — и вышло так, что я прочел это, девушка дала мне отставку, и я догадывался, почему. То есть я знал, кто был тот парень. Ну, знаете, как оно бывает: думаешь, как бы отплатить ей, заставить раскаяться; ты лежишь мертвым, ей необходимо перешагнуть через тебя, уже ничего нельзя поделать, и тут уж она…
— Да, — сказал старый генерал. — Знаю.
— Сэр?
— Я знаю и это.
— Конечно, знаете — во всяком случае, помните, — сказал капитан. Никто не старится настолько, как бы… — и наконец сумел остановиться.
— Прошу прошенья, сэр, — сказал он.
— Ничего, — ответил старый генерал. — Продолжайте. Итак, вы похоронили его.
— Словом, в тот вечер просто случайно, или из любопытства, или, может, то был личный интерес, я прочел, что нужно будет делать, чтобы потом отделаться от меня и привести счета дяди Сэма в порядок, а когда Бр… — он умолк и торопливо взглянул на капрала, но лишь на секунду, даже меньше, чем на секунду, просто запнулся, — …первый скончался, я был избран лично удостоверить с офицером медслужбы, что этот человек мертв, подписать свидетельство, выстроить отделение для салюта и дать команду опустить тело за борт. Однако за две недели, пока мы не прибыли в Брест, и все остальные поднаторели в этом. Видите, что у нас получается. То есть у него, это с ним происходит неизвестно что: если я схоронил его в октябре прошлого года посреди океана, то полковник Бил не мог видеть, как он был убит под Монсом в четырнадцатом. А если полковник Бил видел это, то он не может стоять здесь, дожидаясь, чтобы вы расстреляли его зав… — Капитан умолк. Потом торопливо произнес: — Прошу прощенья, сэр. Я не…
— Да, — сказал старый генерал мягким, любезным, ровным голосом. — В таком случае полковник Бил ошибается.
— Нет, сэр, — сказал полковник.
— Значит, вы верите полковнику Билу?
— Раз он так говорит, сэр.
— Это не ответ. Верите вы ему?
Он взглянул на капитана в упор. Капитан ответил ему уверенным взглядом. Потом сказал:
— И в то, что я засвидетельствовал его смерть и похоронил. Затем обратился к капралу на плохом французском:
— Значит, ты вернулся. Рад тебя видеть, и надеюсь, что путешествие было приятным.
Потом снова взглянул на старого генерала так же уверенно, как и он, так же любезно и твердо, и смотрел, пока старый генерал не сказал по-французски:
— Вы говорите и на моем языке.
— Благодарю вас, сэр, — ответил капитан. — Пока что этого не сказал ни один француз.
— Не скромничайте. Говорите вы хорошо. Как ваша фамилия?
— Миддлтон, сэр.
— Вам, должно быть, лет двадцать пять?
— Двадцать четыре, сэр.
— Двадцать четыре. Когда-нибудь вы станете очень опасным человеком, если уже не стали.
Потом повернулся к капралу:
— Благодарю, мое дитя. Можешь вернуться к своему отделению. — И, не оборачиваясь, позвал одного из адъютантов, однако, когда капрал поворачивался, адъютант уже вышел из-за стола, он подошел вместе с капралом к двери и скрылся за ней, американский капитан повернул голову и на секунду снова встретил спокойный непроницаемый взгляд, услышал негромкий, спокойный, почти любезный голос:
— Дело в том, что и здесь его фамилия Бржевский.
Старый генерал откинулся на спинку кресла, он снова стал похож на ребенка в маскарадном костюме, имитирующем тяжелое, пышное бремя голубого и алого, золота, бронзы и кожи, и даже стало казаться, что пятеро сидящих поднялись и обступили его. Он сказал по-английски:
— Пока что я должен вас покинуть. Но майор Блюм говорит по-английски. Разумеется, хуже, чем вы и даже чем капитан Миддлтон по-французски, но ничего, один из наших союзников, полковник Бил, видел этого капрала убитым, а другой — капитан Миддлтон — похоронил его, поэтому нам остается лишь засвидетельствовать его воскресение, и никто не сможет сделать этого лучше, чем майор Блюм, он был в 1913 году направлен из академии в этот полк, следовательно, находился в полку еще до того, как этот вездесущий капрал оказался там. Поэтому вопрос только в том… — старый генерал сделал секундную паузу; казалось, он оглядел присутствующих, даже не шевельнувшись, — изящное, хрупкое тело, изящное лицо, красивое, безмятежное и ужасающее… — кто встретился с ним первым: полковник ли Бил под Монсом в августе четырнадцатого или майор Блюм под Шалоном в том же месяце — разумеется, до того, как капитан Миддлтон похоронил его в море в семнадцатом. Но вопрос этот чисто академический, подлинность его личности — если это можно назвать так — установлена (ведь ее никто не оспаривал), остается лишь резюме, и этим займется майор Блюм.
Старый генерал поднялся; все присутствующие, за исключением двух генералов, тут же встали, и, хотя он торопливо сказал: «Нет, сидите, сидите», — трое офицеров продолжали стоять. Старый генерал обратился к французскому майору:
— Полковник Бил говорит, что видел призраки своих лучников в Бельгии; нужно подкрепить это хотя бы нашими архангелами на Эне. Не сомневаюсь, что вам это удастся, — громадные, бесплотные тени патрулируют нашу линию фронта, с каждым шагом они сгущаются, уплотняются, становятся все более похожими на архангелов, возможно, и наш капрал шагает вместе с ними — идет обычная перестрелка, этого вполне достаточно, чтобы здравомыслящий человек не высовывал голову из траншеи и радовался тому, что у него есть траншея, однако наш капрал наверху, между бруствером и проволокой, он идет спокойно, как монах по своему монастырю, а громадные, яркие, расплывчатые тени плывут над ним в темном воздухе? Или, может, даже не плывут, а просто висят над проволокой, глядя на это разорение, как фермер на свое реповое поле? Постарайтесь, майор.
— У меня всего лишь майорское воображение, — сказал тот. — Ему далеко до вашего.
— Ерунда, — сказал старый генерал. — Преступление — если оно имело место — уже доказано. Имело место? Доказано? Нам даже не пришлось ничего доказывать; он не только заблаговременно признался в нем — он загладил его. И теперь нужно лишь добиться снисхождения — сострадания, если мы сможем убедить его принять сострадание. Постарайтесь, расскажите им что-нибудь.
— Была история с девочкой, — сказал майор.
— Да, — сказал старый генерал. — Брачный пир и вино.
— Нет, — ответил майор. — Не совсем так. Видите ли, я могу — как это dementire — contredire — сказать против…
— Возразить, — подсказал американский капитан.
— Благодарю, — сказал майор. — …Возразить вам; майорскому воображению под силу полковые сплетни.
— Расскажите.
И майор рассказал, однако после того, как генерал вышел из комнаты. Маленькая девочка, ребенок, в одном из городков на Эне слепла, ее спасла бы операция, которую мог сделать известный парижский хирург, и этот капрал стал собирать у солдат двух ближайших дивизий по франку, по два, пока не набралась нужная сумма, и ребенка отправили в Париж. Потом рассказал историю со стариком. В 1914 году у него была жена, дочь, внук и небольшая ферма, он слишком долго не эвакуировался, почти до последней минуты, будучи не в силах расстаться со своим хозяйством; дочь и внук пропали в неразберихе, которая окончилась первым сражением на Марне, старуха жена умерла на дороге от холода, и, когда деревню освободили, старик вернулся туда один, он сошел с ума, забыл свое имя, свое горе и все на свете, мычал, пускал слюни, кормился отбросами солдатских кухонь, спал в канавах и живых изгородях на той земле, что раньше принадлежала ему, в конце концов капрал, потратив свой отпуск, нашел одного из родственников старика в далекой деревне, снова собрал деньги среди солдат полка и отправил беднягу к нему.
— И вот что, — сказал майор, повернувшись к американскому капитану. Как сказать touche?
— Вы проиграли, — ответил капитан. — И жаль, что его нет, я бы послушал, как вы скажете это ему.
— Ерунда, — ответил майор. — Это только немецкому маршалу ничего нельзя сказать, А теперь вы проиграли мне благодаря ему. Потому что речь пойдет о брачном пире и вине… — И рассказал вот что: в деревне возле Монфокона прошлой зимой появились американские части; солдатам только что выдали жалованье, шла игра в кости, пол был усеян франковыми бумажками, вокруг толпилось полроты американцев, вдруг вошел этот французский капрал и, не сказав ни слова, начал собирать разбросанные деньги; назревал настоящий международный инцидент, но капралу в конце концов удалось растолковать, объяснить, в чем дело: готовилась свадьба молодого американского солдата и девушки-сироты, беженки откуда-то из-под Реймса, прислуги в местном кабачке, она и — молодой американец были… были…
— Вся рота говорила, что он ее обрюхатил, — сказал американский капитан. — Но мы понимаем, что вы имели в виду. Продолжайте.
И майор продолжал: дело кончилось тем, что вся рота не только пошла на свадьбу, но и взяла на себя все хлопоты и расходы, закупила все вино в деревне и пригласила всю округу; не забыла и о молодых: преподнесла невесте такой свадебный подарок, что она могла жить как госпожа, ждать в своей комнатушке, когда муж вернется из очередной смены на передовой — если только вернется.
Но все это будет после того, как старый генерал выйдет из комнаты; теперь же все три офицера посторонились, чтобы выпустить его из-за стола, он остановился и сказал:
— Расскажите им. Расскажите и как он получил медаль. Мы теперь добиваемся не снисхождения, и даже не сострадания, а милосердия — если оно существует и если он его примет. — Повернулся и направился к маленькой двери: в это время она открылась, и адъютант, выводивший арестованного, застыл возле нее навытяжку, дожидаясь, пока старый генерал выйдет, потом вышел за ним и прикрыл дверь.
— Да? — сказал старый генерал.
— Женщины в кабинете де Монтиньи, — доложил адъютант. — Младшая француженка. Одна из старших — жена француза, фермера…
— Я знаю, — сказал старый генерал. — Где находится эта ферма?
— Находилась, — ответил адъютант. — Возле деревни Вьенн-ла-Пуссель, к северу от Сен-Мишеля. Эта местность была эвакуирована в 1914 году. В понедельник утром Вьенн-ла-Пуссель находилась за немецкой линией фронта.
— Значит, ни она, ни ее муж не знают, цела ли их ферма, — сказал старый генерал.
— Нет. — ответил адъютант.
— Так, — сказал старый генерал. Потом произнес: — Да?
— Автомобиль из Вильнев-Блан только что въехал во двор.
— Хорошо, — сказал старый генерал. — Засвидетельствуй гостю мое почтение и проводи ко мне в кабинет. Подай ему туда ужин и попроси, чтобы он принял нас через час.
Кабинет адъютанта был сооружен плотниками из угла, или в углу, бывшего бального зала, впоследствии зала судебных заседаний. Адъютант заглядывал туда ежедневно и, очевидно, входил хотя бы раз в день, потому что в углу, на вешалке, висели его фуражка, шинель и очень красивый лондонский складной зонт, рядом с фуражкой и шинелью столь же неожиданный и парадоксальный, как веер или «домино», потом становилось ясно, что он вполне мог находиться там по той же причине, что и два других предмета, вполне достойных внимания: две бронзовые статуэтки, стоящие по краям пустого стола: изящная взбешенная лошадь, невесомо стоящая на одной ноге, и голова сонного дикаря, не сформованная и отлитая, а вырезанная вручную Годье-Бржеской. Больше в комнате ничего не было, кроме деревянной скамьи, стоящей у стены напротив стола.
Когда старый генерал вошел, на скамье сидели три женщины, старшие по бокам, младшая посередине; пока он шел к столу, еще не глядя на них, младшая быстро, почти конвульсивно встрепенулась, словно порываясь встать, но одна из старших одернула ее. И снова они сидели неподвижно, не сводя с него глаз, а он прошел за стол, сел и взглянул на них — суровое, благородное лицо горянки, до того похожей на капрала, что, если бы не разница в возрасте, их можно было бы принять за близнецов, спокойное, безмятежное лицо ее сестры, отмеченное всеми возрастами или никаким, и напряженное, измученное лицо сидящей посередине младшей. Затем, будто по сигналу, словно для соблюдения приличий, подождав, когда он тоже сядет, спокойная — она держала на коленях корзинку, аккуратно покрытую чистой тряпицей, — заговорила.
— Как бы там ни было, я рада видеть вас, — сказала она. — Вы похожи в точности на того, кто вы есть.
— Мария, — сказала другая старшая.
— Не стыдись, — сказала первая. — Плохого в этом нет. Нужно быть довольной, потому что очень многие не могут его увидеть.
Она стала подниматься. Другая снова сказала:
— Мария, — и даже хотела удержать ее, но первая направилась к столу с корзиной, поднимая на ходу вторую руку, будто собираясь достать что-то оттуда, потом протянула руку и положила на стол. В руке была длинная железная ложка.
— Такой славный молодой человек, — сказала она. — Как вам не стыдно. Послали его всю ночь бродить по городу с солдатами.
— Прогулка пойдет ему на пользу, — сказал старый генерал. — Здесь ему не хватает свежего воздуха.
— Могли бы сказать ему.
— Я вовсе не говорил, что ложка у вас. Я только сказал, что, думаю, вы могли бы выложить ее, когда понадобится.
— Вот она.
Она разжала руку, легко опустила ее на другую, в которой была корзинка, покрытая тряпицей. Потом спокойно и незамедлительно, но без торопливости улыбнулась ему безмятежной и доверчивой улыбкой.
— Вы и вправду ничего не можете поделать, да? Вправду не можете?
— Мария, — сказала женщина на скамье. Улыбка так же незамедлительно, но неторопливо исчезла. Не сменилась ничем, просто исчезла, лицо осталось таким же доверчивым и безмятежным.
— Да, сестра, — сказала она, повернулась и пошла к скамье, где уже поднялась другая женщина; младшая снова конвульсивно встрепенулась, тоже собираясь встать; на этот раз твердая тонкая крестьянская рука высокой женщины легла ей на плечо и удержала на месте.
— Это… — произнес старый генерал.
— Его жена, — сурово сказала высокая. — За кого вы ее приняли?
— Да, да, — сказал старый генерал, глядя на младшую; спросил мягким, бесстрастным голосом: «Марсель? Или Тулон?», — и произнес разговорное название улицы, квартала. Женщина хотела ответить, но старый генерал поднял руку.
— Пусть ответит она, — сказал он и снова обратился к младшей:
— Мое дитя? Погромче.
— Да, — сказала младшая.
— О да, — сказала женщина. — Шлюха. Как, по-вашему, она могла добраться сюда — выправить документы на поездку в такую даль, если бы тоже не служила Франции?
— Но и его жена.
— Теперь его жена, — поправила женщина. — Услышьте это, даже если не верите.
— Слышу и верю, — ответил старый генерал.
Тут женщина, сняв руку с плеча младшей, направилась к столу, подошла почти вплотную, остановилась и, словно сидящим на скамье оттуда не было слышно, спросила:
— Может быть, сперва отправить их отсюда?
— Зачем? — сказал старый генерал. — Стало быть, вы Магда.
— Да, — сказала она. — Не Марфа, Магда. Я стала Марфой, когда у меня появился брат, и мне пришлось пройти половину Европы, чтобы тридцать лет спустя взглянуть на французского генерала, который своей властью лишит его жизни. Не сохранит жизнь — лишит ее; нет, даже не лишит — возьмет ее назад.
Высокая, спокойная, она стояла, глядя на него сверху вниз.
— Значит, вы даже узнали нас. Сперва я хотела сказать «не помните», потому что вы нас никогда не видали. Но, может, я ошибаюсь, и вы тогда видели нас. Если да, то должны были запомнить, хотя мне было всего девять, а Марии одиннадцать; сегодня, едва взглянув вам в лицо, я поняла, что вам незачем уклоняться, прятаться от воспоминаний, что они не страшат вас, не мучат, не ужасают. Проглядеть это могла Мария — хотя и ее не страшат, не ужасают, не мучат воспоминания, она тоже смотрела вам в лицо, потому что и ей пришлось пройти весь путь до Франции, чтобы встретить отказ сохранить жизнь ее сводному брату, — но не я. Может быть, из-за Марии вы и запомнили нас, если видели: ей было одиннадцать, а у нас в стране одиннадцатилетние уже не девочки, а женщины. Но я отвергаю это, даже не из боязни оскорбить нашу мать, тем более вас — в нашей матери было нечто — я имею в виду не внешность, — выделявшее ее среди всех в той деревне — в той деревне? во всех наших горах, всей стране, — а в вас, несомненно, было — было? есть — нечто, чего нужно остерегаться, бояться и ужасаться всей земле. Оскорблено было бы само зло. Я говорю не просто о том зле. Я имею в виду Зло, в нем были какая-то чистота, суровость, ревность, как в Боге, была какая-то неправедная взыскательность, приемлющая лишь самое лучшее и отвергающая любую подмену. В нем было стремление, цель, противостоять которой оказались не в силах ни наша мать, ни вы; даже не только вы оба, но и наш — мой и Марии — отец: вы не вдвоем, а втроем поступали не как хотели, а как были вынуждены. Это не люди, мужчины и женщины, избирают зло, принимают его и предаются ему, а зло отбирает мужчин и женщин искушением и соблазном, проверяет, испытует их, а затем принимает навсегда, потом они истрачивают, опустошают себя и, в конце концов, не оправдывают ожиданий зла, потому что в них уже не остается ничего нужного, потребного ему; тогда зло уничтожает их. Поэтому дело не просто в том, что вы, чужеземец, оказались в далекой труднодоступной стране, где целые поколения нашего народа рождались, жили и умирали, даже не зная, не представляя, не задумываясь, есть ли за горами земля. Не просто в том, что туда случайно попал мужчина, способный очаровать, прельстить, околдовать слабую, нестойкую женщину, и нашел такую, что была не только слабой, нестойкой, но и красивой (о да, красивой; если бы вам пришлось оправдываться этим, ее красотой и своей любовью, то я первая простила бы вас, потому что виновницей оказалась бы она, а не вы), лишь затем, чтобы погубить ее семью, доверие мужа, покой детей и, в конце концов, ее жизнь, — сперва вынудить мужа порвать с ней лишь затем, чтобы дети остались без отца, потом ее умереть от родов в коровнике лишь затем, чтобы дети остались сиротами, и, наконец, получить право, привилегию, долг — называйте это как угодно обречь этого последнего и единственного ребенка мужского пола на смерть лишь затем, чтобы то имя, которое она предала, перестало существовать. Потому что этого мало. Ничтожно мало. Дело, несомненно, в чем-то гораздо более сильном, величественном, страшном: наш отец не уходил из долины в чужие края искать красавицу, чтобы она стала матерью преемников его имени, оказавшуюся роковой и пагубной женщиной, которая уничтожит это имя; вы не случайно оказались там, а были посланы судьбой, чтобы встретиться там с этой роковой и красивой женщиной; она была не слаба в гордости и нравственности, а отчуждена от них своей красотой — все вы трое поневоле сошлись там не затем, чтобы лишь вычеркнуть это имя нечеловеческой истории — кто за пределами нашей долины когда-нибудь слышал его? Нет, для того, чтобы породить сына, которого один из вас обречет смерти, словно бы во имя спасения земли, мира, истории, человечества.
Она подняла руки к груди, сжала правую и положила кулак на ладонь левой.
— Конечно, вы узнали нас. А я-то думала, что мне придется предъявлять вам доказательство. И теперь я не знаю, как быть с ним, когда пустить его в ход, словно это нож, которым можно нанести лишь один удар, или пистолет с одной пулей, которым я не рискну воспользоваться слишком рано и не посмею ждать слишком долго. Может быть, вам уже известно, что было потом; я ошиблась, думая, что вы не узнаете нас. Судя по вашему лицу, не исключено, что вы знаете остальное, конец, хотя вас и не было там, вы свершили то, что вам — или по крайней мере ей — было назначено судьбой, и скрылись.
— Ну что ж, расскажите мне, — сказал старый генерал.
— …если мне это нужно? Так? Ленты, звезды и галуны, в течение сорока лет отвращающие копья и пули, не могут сдержать язык одной женщины? Или, вернее, попытаться рассказать, потому что я многого не знаю; мне тогда было девять лет, я просто видела и запомнила; Мария тоже, хотя ей и было уже одиннадцать, потому что даже тогда ее не могли страшить и мучить воспоминания. Кроме того, нам, как и большинству жителей долины, незачем было смотреть на монастырь, потому что он находился там всю нашу жизнь. Как другие гордятся вершиной, ледником или водопадом, так мы — долина гордились им (и в гордости было благоговение) — той точкой, той глухой белой стеной, куполом, башней — что бы это ни было, — которая первой встречала и последней провожала солнце и бывала освещена еще долго после того, как ущелье, где мы ютились, погружалось в темноту. Однако сказать, что он находился высоко, нельзя: высоко — не то слово; его местоположение так не определить. Просто он находился выше, чем забирались мужчины, даже пастухи и охотники. Выше не чем могли, а чем забирались, смели забраться; это был не храм, не святое место, потому что мы знали священников и даже тех людей, что жили, обитали в монастыре и служили им; они прежде всего были горцами, так как мы знали их отцов, а наши отцы их дедов, и лишь потом священниками. Скорее, это было гнездо, вроде тех, что заводят орлы, куда люди — мужчины добирались будто по воздуху (вы), не оставляя следов подъема, прихода (да, вы) или ухода (о да, вы), подобно орлам (о да, и вы; если мы с Марией и видели вас тогда, то не помним ни этого, ни когда вы увидели нас, если только вы нас видели, а не просто знали со слов матери; я чуть не сказала «и видел ли вас наш отец», конечно же, видел, вы, должно быть, сами позаботились об этом: джентльмен, по-джентльменски благородный и притом смелый, потому что для этого нужна была смелость, наш отец уже потерял слишком много, терять ему было почти нечего), поднимались туда не дрожать, преклонив колени, на каменном полу, а думать. Думать: то были не мечтательные надежды, желания и вера (но главным образом лишь ожидания), что мы принимали за раздумья, а некая упорная, неистовая сосредоточенность, способная в любое время — завтра, сегодня, в следующий миг, немедленно изменить форму земли.
Находился он невысоко, но стоял между нами и небом, словно промежуточная станция на пути в рай, поэтому неудивительно, что, если кто-то из нас умирал, остальные верили, что душа, очевидно, не осталась там, а лишь задержалась, чтобы получить разрешение следовать дальше; неудивительно, что, когда наша мать той весной ушла на неделю, мы с Марией догадались, куда: она не умерла, мы ее не хоронили и ей не нужно было миновать эту станцию. Но ушла, несомненно, туда, куда же еще она могла уйти — при своей внешности, несвойственной, чуждой нашей долине, тем более что даже мы, ее дети, ощущали за ее красотой то, чему не было места в наших горах и вообще среди таких людей, как мы; куда же, как не туда? Не думать — ей было недоступно это возвышенное и ужасающее состояние, ее красота и то, что крылось за ней, не допускали этого, но по крайней мере пожить там, окунуться в это неистовое размышление. Удивительно было то, что она вернулась. Удивительно не для долины, а для нас с Марией. Потому что мы были детьми и многого не знали: мы только смотрели, видели и пытались соединить, связать доступные нам нити; в нашем представлении это самое нечто, крывшееся за ее красотой, недоступное ни отцу, ни нам, хотя она была женой одному и матерью другим, наконец совершило то, что с самого начала было обречено совершить. Она не отвергла навсегда тот дом, очаг, ту жизнь; уйдя на неделю, она уже этим порвала все связи, а вернулась лишь затем, чтобы отказаться от того, что уже было брошено; в любом случае она была здесь чуждой, временной гостьей и не могла вернуться просто так. Поэтому мы с Марией, даже будучи детьми, понимали лучше, чем долина, что возврата к прошлому нет. Ожидаемый зимой ребенок, еще один, братишка, сестренка или кем бы он нам доводился, ничего не значил для нас. Хотя мы и были детьми, мы знали кое-что о младенцах; в нашей стране об этом узнают рано, потому что у нас, среди суровых, безжалостных гор, людям нужны, необходимы дети, как жителям стран, кишащих опасными животными, ружья и пули: чтобы защитить, сохранить себя, выжить: мы видели в этом ребенке не клеймо греха, как наш отец, а неопровержимое утверждение чего-то, с которым и он мог бы смириться. Он не выгнал ее из дома. Не думайте так. Это мы она. Он хотел уйти сам, забыть дом, прошлое, все мечты и надежды, связанные с домом; забыть ярость, бессилие, оскорбленное мужское достоинство и, конечно же, сердечную рану. Это она разорвала ту связь и ушла с большим животом, потому что близились роды, уже настала зима, мы не могли высчитать, когда она родит, но мы видели много женщин с большим животом и понимали, что скоро.
И мы ушли. Вечером, когда стемнело. Отец ушел сразу же после ужина, мы даже не знали, куда, теперь мне кажется, просто искать темноты, одиночества, простора и тишины, которых он всегда был лишен. И теперь я знаю, почему.
Нам — ей — нужно было двигаться на запад, и откуда взялись деньги, которых нам хватило на какое-то время, потом нам стало нечем платить за проезд, и мы пошли пешком, потому что она — мы — взяли из дома только то, что было на нас, свои шали и небольшой запас еды, которую Мария несла в этой самой корзинке. И тут я могла бы сказать: «Но вам ничего не грозило; этого было мало», однако не скажу, потому что в вас есть то, перед чем могли бы побледнеть даже небеса. Итак, мы шли пешком на запад: возможно, за неделю она там не научилась думать, но по крайней мере узнала кое-что из географии. Потом еда кончилась, мы кормились тем, что нам подавали, но роды приближались, и мы никуда не успели бы добраться, даже будь у нас деньги на проезд. Потом настала та ночь, мы тронулись в путь уже зимой, и подошло рождество, сочельник; теперь я не помню, выгнали нас с постоялого двора, или не пустили туда, или, может, мать сама рвала даже эту связь с человеком. Помню только солому, темный хлев и холод, не помню, Мария или я побежала по снегу и стучалась в закрытую кухонную дверь, пока кто-то не вышел, — помню лишь, что наконец появился свет, фонарь, над нами склонились чуждые, незнакомые лица, потом кровь, лимфу, сырость; я, ребенок девяти лет, и одиннадцатилетняя идиотка-сестра пытались укрыть, чем могли, эту оскорбленную, преданную и забытую наготу, она совала сжатый кулак мне в ладонь и пыталась что-то сказать, ее рука сжимала, стискивала то, что было в ней, даже когда я дала обещание, клятву…
Она смотрела на него сверху вниз, сжатый кулак одной руки лежал в ладони другой.
— Не ради вас — ради него. Нет, неправда: уже ради вас, ради этой минуты она в ту ночь, тридцать три года назад, втиснула медальон в мою руку и пыталась что-то сказать; даже в девять лет я должна была понимать, что я принесу его вам, пройдя половину Европы, и что это окажется напрасно. Какой-то рок, судьба передалась, легла на меня, едва я прикоснулась к медальону, потом я открыла его и стала думать, гадать, чей в нем портрет, потом я — мы — нашли кошелек, деньги, на которые потом добирались сюда. О, вы были щедры; никто не отрицал этого. Ведь вы не могли представить, что деньги, которые были должны купить вам освобождение от последствий юношеского безрассудства, — приданое, если ребенок будет девочкой, клочок пастбища и стадо, которое там будет пастись, если мальчиком, который со временем женится, и в любом случае внуки навсегда удержат соучастницу вашего безрассудства на безопасном для вас расстоянии, послужат совершенно противоположной цели, что мы поедем на них в Бейрут, а то, что останется, послужит своему первоначальному назначению: станет приданым.
Потому что мы могли остаться там, в наших горах, в нашей стране, среди людей, которых мы знали и которые знали нас. Мы могли остаться на постоялом дворе в той деревне, потому что люди на самом деле добры, они действительно способны на жалость и сострадание к слабым, сирым и беспомощным, потому что это жалость и сострадание, а те слабы, беспомощны, сиры и люди, хотя, конечно, вы не сможете, не посмеете поверить в это: вы смеете верить лишь в то, что людей нужно покупать, использовать до конца, а потом отвергать их. На постоялом дворе мы провели почти десять лет. Разумеется, мы там работали — стряпали, доили коров; Мария, несмотря на слабоумие, умела обращаться с простой домашней живностью, с коровами и гусями, вполне довольными тем, что они коровы и гуси, а не львы и олени; но мы так же работали бы и дома, куда, несмотря на свою доброту, а может быть, по своей доброте, люди уговаривали нас вернуться.
Но я не хотела возвращаться. Рок, возможно, довлел над ним, но проклятье поторопить его, довести до конца все же довлело надо мной. Теперь уже я носила потаенный талисман, символ, не в память о матери и не как горькое напоминание о преданной верности и нарушенном обещании — он касался моего тела под платьем, как клеймо, уголь, стрекало, и гнал меня (теперь я была его матерью; тот рок, который двигал им, сперва должен был двигать мной; уже в девять, десять, одиннадцать лет я была матерью двоих младенца-брата и сестры-идиотки, старшей меня на два года, — пока не нашла в Бейруте отца им обоим) к тому часу, минуте, мигу, когда он своей кровью оправдает одно и искупит другое. Да, над ним довлел рок, но я все же была пособницей рока: я должна была принести вам медальон. Но у меня не было повода; нужно было сперва ввести в сферу вашего влияния того, кто подаст мне повод, и притом настоятельный. Вышло хуже: введя его в вашу сферу, повод создала я сама, и этот символ, оставшийся мне отчаянный бросок, не сможет его оправдать.
Проклятье и рок со временем должны были испортить добрейших людей, которые приютили нас, вижу, что вы уже хотите спросить, как нас угораздило ехать в Западную Европу через Малую Азию, и я объясню вам. Это не мы. Это деревня. Нет, все вместе: и они, и мы. Франция — слово, имя, название знаменательное, но отвлеченное, как добродетель, вторник или карантин, туманное и далекое, не только для нас, но и для неученых добрых людей, среди которых мы нашли рай для сирых и бездомных; они едва слышали о Франции и не думали о ней до нашего появления; поэтому казалось, что благодаря нам, через наше посредство они установили с ней живую связь, хотя мы знали только, что Франция находится на западе и что мы — я, взяв с собой остальных, — должны отправиться туда; вскоре мы стали известны всей деревне — долине, округе как маленькие франчини; трое, которые отправляются — уходят — стремятся во Францию, как человек может стремиться в какое-то необычное место, откуда нет возврата, например в монастырь или на вершину Эвереста — не в рай; все верят, что он отправится туда, как только окончательно утвердится в своем решении, а это необычное, далекое, загадочное место, куда, собственно, если кто-то и собирается, то лишь в праздных мечтаниях, тем временем бросает некий отблеск славы на общину, где был принят уходящий и которая была свидетелем сборов.
Дело в том, что мы никогда не слыхали о Бейруте; нужно было быть постарше и непрактичнее, чем мы, чтобы знать о существовании Бейрута, тем более о том, что там есть французская колония, гарнизон, официально — по сути дела Франция, и к этой Франции мы находились ближе. То есть настоящая Франция, возможно, находилась не дальше, но путь туда лежал по суше, поэтому он был дорог, а мы были бедны; расплачиваться за дорогу мы могли только своим временем и праздностью. Само собой, у нас был тот кошелек, но этих денег нам троим могло не хватить на самый быстрый путь до Франции, кроме того, была еще более важная причина не касаться кошелька. Поэтому мы расходовали то, что могли, путешествуя, как могут только очень бедные или очень богатые; быстро путешествуют только те, кто слишком богат, чтобы иметь время, но слишком беден, чтобы иметь праздность: морем, истратив сколько необходимо, чтобы добраться до ближайшей точки официальной Франции, и сохранив, сколько было возможно. Потому что мне было уже девятнадцать лет, и во мне мы имели нечто, связывающее нас прочнее, чем кошелек, он был нужен мне лишь затем, чтобы не с пустыми руками приехать туда, где можно будет выйти замуж за француза, который послужит нам пропуском в ту страну, где нашего брата ждала его судьба.
Вот почему мы отправились в Бейрут. Я никогда не слыхала о нем, но как я могла сомневаться, если не сомневалась вся деревня? Едва в свое или божье время покажется Бейрут — меня там будет ждать муж-француз. И он ждал. До этого я никогда не слыхала его имени и даже не помню всех обстоятельств нашей встречи: помню, что вскоре мы поженились, он был — и есть — хороший человек, он стал мне хорошим мужем, Марии — братом и отцом тому, из-за кого, очевидно, все муки, кроме первых, родовых, терпела я, я тоже старалась — и буду стараться — быть ему хорошей женой. Он был солдатом в гарнизоне, то есть отбывал воинскую повинность, потому что был рожден фермером и срок его службы уже кончался; о да, конец его службы был близок; еще один день, и я бы не встретилась с ним, это должно было предупредить, предостеречь меня, что нас ждет не судьба, а рок, потому что только судьба бывает неуклюжей, недейственной, медлительной, а рок нет. Но тогда я не понимала этого. Я знала лишь, что мы должны попасть во Францию, и мы попали туда; ферма — не стану даже говорить вам, где она находится…
— Я знаю, где она находится, — сказал старый генерал.
Она все время стояла не шевелясь, поэтому не могла замереть еще больше — рослая, дышащая так спокойно, что казалось, не дышала вовсе, глядящая на него сверху вниз, крепко стиснув сжатый кулак другой рукой.
— Вот мы и подошли к этому, — сказала она. — Конечно, вы разузнали, где находится ферма; иначе вы бы не колеблясь разрешили мне похоронить там плоть и кость от той плоти и кости, что вы когда-то любили — во всяком случае, пылали к ней страстью. Вы даже заранее знаете, что в конце концов я предъявлю это требование, потому что мы оба уже знаем, — не разнимая рук, она приподняла сжатый кулак и опустила его, — что от этого не будет никакого проку.
— Да, — ответил старый генерал. — Я знаю и это.
— И заранее согласились, потому что тогда уже он не будет представлять никакой угрозы? Нет, нет, пока не отвечайте: не лишайте меня уверенности, что никто, даже вы, не можете сдержать чувство естественного сострадания, как нельзя сдержать понос. О чем я говорила? О да, о ферме. На пароходе, идущем в Бейрут, я слышала разговоры о береге и гавани; в Бейруте я даже поняла, что имелось в виду под гаванью, и, наконец, во Франции я поверила, что мы — он — обрели их. Дом, раньше он никогда не знал дома — четыре стены и очаг, куда можно вернуться в конце дня, потому что это были и его стены и очаг; трудно ради платы, или ночлега на сеновале или еды, оставленной под кухонной дверью; а потому, что результаты работы принадлежали и ему, он сам решал, за что нужно браться. Потому что он был уже не просто прирожденным фермером; он был искусным фермером, словно в нем пробудились та кровь, наследие, задатки, что были крестьянскими, когда судьба нашла его и снабдила участком, землей, хорошей, плодородной и неистощимой, так как к концу второго года он стал наследником моего мужа и был бы сонаследником, если бы у нас появились свои дети. И не только дом, но и родину; он уже был французским подданным: еще через десять лет он стал бы французским гражданином, полноправным французом, и его внебрачное происхождение не играло бы никакой роли.
И наконец мы — я, он — забыли о вас. Нет, мы не могли забыть, потому что благодаря вам прибыли туда, обрели наконец бухту, гавань, где, как говорили на пароходе, можно было бросить якорь, устроиться надежно и прочно. Кроме того, он никак не мог бы забыть, потому что никогда о вас не слышал. Скорее, я простила вам. Теперь, наконец, мне было не нужно спешить, таскать за собой по всей земле еще двоих, ища вас, чтобы взглянуть в лицо, упрекнуть и добиться чего бы там ни было; не забывайте, я была еще ребенком, хотя и заменяла мать обоим с девяти лет. Казалось, что это я в своем неведении ошиблась в вас, должна была ощущать перед вами вину и стыдиться, а вы в своей мудрости знали всегда, что другое воздаяние будет для него неприемлемо; потому что из-за той неискоренимой половины крестьянской крови любое другое соприкосновение, связь с вами, принесло бы ему только несчастье, возможно, даже сгубило бы его. О да, я тут поверила, что вам уже известна эта история, не только где мы находимся, но и как мы живем, чем занимаемся, я надеялась — да, верила, — что вы сознательно все рассчитали и подготовили, хотя, может, и не предвидели, что прямо у вас на пороге я устрою бухту, гавань, дом, и не только для него, но и для нас, для себя и Марии: всех нас четверых, не только вас и того, кто был зачат вами, но и нас двоих, к чьему появлению на свет вы непричастны, связала нерасторжимыми узами та страсть, что дала жизнь нам троим и навсегда изменила ее ход, во всяком случае, образ вашей; все мы четверо даже свели на нет неисправимое прошлое той страсти, к которому вы были непричастны: вы отняли ее страсть у своего предшественника; вы даже перечеркнули его первенство во мне и Марии, ее первом ребенке, даже присвоили себе взятие ее непорочности. Более того, мы, двое — уже без Марии, потому что, будучи глупой и слабоумной, она не могла представлять вам угрозу и, не зная зла, была неуязвима даже для вас, потому что слабоумные знают лишь потерю и отсутствие, не горе, — но он и я были не только вашим оправданием, но даже искуплением вашего греха, словно, добившись своего, вы уже предвидели эту минуту, и, когда она упрекнула вас в своем падении, вы заранее предоставили мне право и привилегию восхвалять силу постоянства вашей брошенной покойной любовницы.
Так что мне даже не нужно было прощать вас: все мы четверо уже пребывали в этом реальном, общем, ни страстном, ни бесстрастном перемирии, нам было не до взаимных упреков или прощений, так как предстояло утвердить, укрепить искупление вашего греха и то воздаяние, которое мы — он — получили благодаря вам. Я ни разу не видела вас и теперь поверила, что никогда не увижу, не понадобится видеть, что, когда вы наконец встретитесь, чтобы взглянуть друг на друга, я буду лишней и ему не потребуется от меня ни разрешения, ни поддержки. Нет, это я простила, смогла наконец простить само прошлое, сменила свое горькое и яростное бессилие на дом, бухту, гавань, приемлемую, подходящую для него, он даже избрал бы ее сам, будь у него выбор, обретенную, даже если вы не хотели, чтоб она была во Франции, благодаря вам, и теперь, поскольку он был свободен от вас, мы с Марией могли быть свободны тоже. Потом стали призывать его возраст. Он пошел в армию почти с радостью — насколько я понимаю, не пойти он не мог, однако же, как вы знаете, неизбежное можно принимать по-разному. Но он пошел чуть ли не с радостью, отслужил свой срок — я чуть было не сказала «отбыл», но разве я не сказала, что он пошел чуть ли не с радостью, — и вернулся домой, тут я поверила, что он свободен от вас — что вы с ним сочлись, сквитались ответственностью и угрозой; теперь он был французским гражданином и французом не только юридически, но и морально, потому что дата его рождения подтверждала право на первое и он только что снял форму, в которой сам подтвердил свое право и привилегию на второе; поверила, что не только он свободен от вас, но вы оба свободны друг от друга: вы освободились от ответственности, поскольку, дав ему жизнь, вы теперь создали возможность прожить ее достойно, безбедно и поэтому не должны были ему ничего; он освободился от угрозы, потому что вы уже не вредили ему и могли больше не бояться его.
Да, наконец-то он был свободен от вас, по крайней мере так мне казалось. Или, скорее, вы были свободны от него, потому что бояться следовало все-таки ему. Если в нем и оставалась какая-то толика опасности для вас, он сам уничтожил бы ее надежнейшим средством: браком, женой и семьей; ему пришлось бы возложить на себя столько хозяйственных забот, что было бы некогда думать о своих моральных правах; семья, дети — самые прочные и нерасторжимые узы, чтобы надежно опутать в настоящем, накрепко связать в будущем и навсегда оградить от горя и страданий (разумеется, их у него не было в том смысле, что я говорю, потому что он по-прежнему ничего не слышал о вас) прошлого.
Но, видимо, я ошибалась. Ошибалась всегда, приписывая вам мысли, чувства и страхи, связанные с ним. И больше всего ошибалась теперь, когда, по-моему, вы должны были решить, что, подкупив его независимостью от себя, вы лишь вырвали жало у змея, но не уничтожили его, и брак создает для вас угрозу в детях, которые могли бы отказаться от подкупа фермой. Любой брак, даже этот. И сперва казалось, что ваш сын, словно в какой-то инстинктивной сыновьей преданности, стремится оградить, защитить вас от этой угрозы. Мы давно строили планы насчет его женитьбы, и теперь, когда он был свободным, взрослым мужчиной, гражданином, наследником фермы, потому что мы — муж и я уже знали, что у нас не будет детей, а военная служба (так мы тогда думали) была уже навсегда позади, стали подыскивать невесту. Но он отказался дважды, отверг двух невест, которых мы подобрали ему, — целомудренных, богатых, недурных собой, и даже мы не могли понять, отвергает ли он девушек или женитьбу. Может быть, он отвергал и то, и другое, будучи вашим сыном, хотя, насколько мне известно, он по-прежнему не знал о вашем существовании; не исключено, что и то и другое он унаследовал от вас: отрицание брака, потому что он появился на свет без него; придирчивый выбор пары, так как своим рождением он обязан лишь пылкой страсти и в свою очередь ощущал, считал, верил, что по праву своего рождения заслуживает лучшей.
Или же еще хуже для вас: поистине ваш сын, он требовал не мести вам, а кары: он отказался от двух выбранных нами невест, не только богатых, но целомудренных, ради этой и предпочел ее не одной, а обеим. Я не знала, мы не знали, мы знали только, что он отказался, отверг именно так, как я сказала, это было не столько отказом, сколько отрицанием, мы решили, что жениться он еще не готов, что ему хочется еще немного холостяцкой, нестесненной свободы, которую он получил — получил? — обрел лишь вчера, когда снял военную форму. Что ж, мы могли подождать и ждали; время шло, и нам казалось, что времени еще много, потому что брак долог. Потом — неожиданно, внезапно для нас, знавших лишь работу и хлеб, не политику и славу, — началась война, и было достаточно времени или нет, прав он был, выжидая или нет, уже не имело значения. Потому что теперь он не стал ждать; он ушел в первые же дни, достав из сундука старую, пропахшую нафталином форму, и мы тоже поспешили уйти; вы знаете, где находится ферма — находилась (нет, все еще находится, потому что она должна уцелеть, стать почвой для того, что вы в конце концов позволите нам), и незачем объяснять, почему мы были вынуждены ее покинуть, так как вам по должности приходится иметь дело с растерянной, измученной массой гражданских, бросивших жилье, чтобы освободить место для ваших побед.
Он даже не стал ждать, когда призовут его возраст. Тот, кто не знал его, мог бы решить, что молодой холостяк принимает даже войну как последний, отчаянный шанс избежать брачных уз, но, разумеется, был бы не прав, что он и подтвердил через два года. Но мы прекрасно понимали, в чем тут дело. Он теперь был французом. Франция требовала от него за эту привилегию и право, за эту уверенность и независимость лишь готовности защищать ее и их, и он пошел выполнять свой долг. Потом вдруг Франция (и вся Западная Европа) услышала ваше имя; ваше лицо было знакомо каждому ребенку во Франции, потому что вы должны были спасти нас — вы, самый главный из всех, должны были не командовать нашими армиями и армиями союзников, командовать ими было не нужно, потому что они испытывали тот же страх, угрозу, что и все, их нужно было только вести, успокаивать, подбадривать, и делать это должны были вы, потому что они верили, доверяли вам. Но я знала больше. Не лучше, просто больше; еще до войны мне достаточно было отправить эту вещь, — она снова чуть пошевелила сжатым кулаком, лежащим в ладони другой руки, — в редакцию почти любой газеты, чтобы узнать не только вашу фамилию, но и вашу должность, и местопребывание. Нет, нет, вы начали войну не затем, чтобы подвергнуть его дальнейшему испытанию как своего сына и француза, скорее уж, раз война началась, его участь, судьба — воспользовались ею, чтобы представить сына отцу. Понимаете? И вы, и он спасаете Францию, он на своем незаметном месте, вы на своем высоком и недосягаемом, и в день победы вы наконец встретитесь друг с другом лицом к лицу, и он по-прежнему будет незаметным, если не считать смелости, преданности и верности, которые будет символизировать и утверждать медаль, приколотая вами ему на грудь.
Разумеется, дело было в этой девушке; вот та его кара и месть, которых вы страшились: проститутка, марсельская шлюха должна была стать матерью ваших внуков. Он сказал нам о ней, приехав в отпуск на втором году войны. Мы — я — конечно, воспротивились, но он унаследовал от вас и способность добиваться своего. О да, он рассказывал нам о ней: хорошая девушка, сказал он, ведущая из-за судьбы, нужды, необходимости (у нее есть старая бабушка) жизнь, которая ей не подходит. И он был прав. Мы поняли это, как только он привез ее к нам. Он был прав. Она хорошая девушка, по крайней мере сейчас, во всяком случае, с тех пор, может, она всегда была хорошей девушкой, как считает он, или, может, с тех пор, как полюбила его. В конце концов, как могли мы противиться их браку, если тут видно, что может сделать любовь: погубить женщину и спасти ее. Но теперь это неважно. Вы никогда не поверите, возможно, не рискнете, не посмеете поверить, что он никогда не имел бы к вам никаких претензий, что дети этой шлюхи носили бы фамилию не его отца, а моего. Вы ни за что не поверите, что они никогда не узнали бы, чья кровь течет в их жилах, как не узнал бы и он, если б не этот случай. Но уже слишком поздно. Все это позади; я представляла себе, что вы впервые увидите его на поле последней победной битвы, прикалывая медаль к его мундиру; но вы впервые увидите его — нет, даже не увидите, вас там даже не будет — привязанным к столбу, вы увидите его — если придете взглянуть на него, но вы не придете — через плечи солдат и наведенные винтовки.
Ее сжатая рука взлетела, мелькнула почти неуловимо для глаза, и маленький старый медальон из чеканного золота сверкнул в воздухе, скользнул по крышке пустого стола, потом раскрылся, будто карманные часики, и замер, обнажив две миниатюры на слоновой кости.
— Значит, у вас действительно была мать. На самом деле. Когда в ту ночь я впервые увидела внутри второе лицо, то сперва подумала, что это ваша жена, или возлюбленная, или любовница, — и возненавидела вас. Но теперь я все знаю и прошу прощенья, что приписывала вам такую слабость — способность заслужить тепло человеческой ненависти. — Она поглядела на него сверху вниз. Выходит, я слишком долго ждала, чтобы предъявить вам сто. Нет, я опять ошибаюсь. Было бы поздно в любой миг; едва я решила бы использовать его как оружие, пистолет дал бы осечку, лезвие сложилось бы при ударе. И, конечно же, вы знаете, в чем будет заключаться моя следующая просьба.
— Знаю, — ответил старый генерал.
— И, конечно же, заранее согласились, потому что тогда он уже не будет угрозой для вас. Но все же ему еще не поздно получить этот медальон, хотя он и не может спасти его. По крайней мере это вы мне можете обещать. Ну, скажите же: «Ему не поздно получить его».
— Не поздно, — сказал старый генерал. — Он его получит.
— Значит, он должен умереть. — Они поглядели друг на друга. — Ваш сын.
— Разве он не просто получит от меня в тридцать три года то, что я завещал ему с самого начала?
Судя по размеру и местоположению, та комната, которую старый генерал называл своим кабинетом, некогда была спальней, кельей любимой фрейлины или камеристки маркизы, но теперь она походила на библиотеку, привезенную целиком из английского загородного дома, а потом лишенную книг и меблировки. Полки на трех стенах были пусты, на четвертой тоже, лишь в уголке были аккуратно составлены несколько военных наставлений и справочников. Под этой полкой у самой стены стояла узкая армейская койка без подушки, аккуратно застеленная серым армейским одеялом; в изножье ее стоял старый походный столик старого генерала. Кроме этого, в комнате находился массивный, похожий на викторианский, даже на американский, стол, окруженный четырьмя креслами, в которых сидели четыре генерала. Немецкий генерал поужинал, и стол был убран; денщик уносил последний поднос с грязной посудой. Перед старым генералом стоял кофейный сервиз и поднос с графинами и бокалами. Старый генерал налил в чашечки кофе и раздал их. Потом взял один из графинов.
— Вам, разумеется, шнапс, генерал, — сказал он немцу.
— Благодарю, — ответил немец.
Старый генерал наполнил бокал и передал его немцу. К британцу старый генерал не обращался; он просто передал ему графин с портвейном и пустой бокал, потом еще один.
— Поскольку генерал, — (он назвал фамилию американца), — сидит слева от вас…
И, ни к кому не обращаясь, снова назвал фамилию американца:
— …как правило, не пьет после обеда. Однако не сомневаюсь, что сегодня он изменит этому правилу.
Потом обратился к американцу:
— Может быть, вы будете пить и коньяк?
— Благодарю, генерал, только портвейн, — ответил американец. — Мы ведь только ослабляем наш союз, а не рвем его.
— Ерунда, — сказал немец. Он сидел неподвижно, сверкая орденами, непрозрачный монокль (без шнурка и без ленты, словно бы невынимаемым из правой глазницы, как глазное яблоко) с жестким матовым блеском был обращен на американца. — Союзы. Вот что всегда плохо. Ошибка, которую мы — наша страна и ваша — и ваша — и ваша, — жесткий матовый блеск монокля перемещался от лица к лицу, — совершаем всякий раз, словно никогда не поумнеем и теперь за нее поплатимся мы. О да, мы. Неужели вы не понимаете, что мы знаем не хуже вас, что происходит, чем все это кончится через год? Год? Ерунда. Не пройдет и года. Конец наступит уже зимой. Мы знаем это лучше, чем вы, — обратился он к англичанину, — вы сейчас отступаете, и у вас нет времени ни на что другое. Даже если бы не отступали, то, видимо, тоже не поняли бы, потому что вы не воинственный народ. А мы воинственный. Наша национальная судьба — это война и слава; для нас в них нет ничего загадочного, и мы понимаем, что нас ждет. Итак, расплачиваться за эту ошибку будем мы. А поскольку это предстоит нам, то вам — и вам, и вам, — холодный безжизненный блеск монокля остановился на американце, — считающим, что вступили в войну слишком поздно, чтобы подвергаться риску, — придется расплачиваться тоже.
После этого он уже не смотрел ни на кого; казалось, он сделал быстрый, тихий, спокойный вздох, однако не двинулся, не шевельнулся.
— Но я прошу прощенья. Сейчас для этого уже слишком поздно. Наша проблема не терпит отлагательства. Но сперва…
Он бросил на стол измятую салфетку, поднял наполненный коньячный бокал и вскочил так резко, что кресло со скрипом отъехало назад и опрокинулось бы, если бы американец не подхватил его, потом застыл с бокалом в руке, его облегающий мундир казался несминаемым, словно кольчуга, в сравнении с просторным, похожим на куртку лесника, кителем британца, кителем американца, напоминающим маскарадный костюм, в котором он будет представлять солдата прошлых времен, и кителем старого генерала, выглядящим так, словно жена вынула его из сундука с нафталином, обрезала часть ткани, а на оставшуюся нашила галуны, ленты и пуговицы.
— Xox! — выкрикнул немец, опрокинул в рот шнапс и, не раздумывая, швырнул бокал через плечо.
— Хох, — вежливо произнес старый генерал. Он тоже выпил, но пустой бокал поставил на место.
— Вы должны извинить нас, — сказал он. — У нас другое положение; мы не можем позволить себе бить французские бокалы.
Он взял с подноса еще один коньячный бокал и стал наполнять его:
— Садитесь, генерал, — сказал он.
Немец не шевельнулся.
— А чья это вина, — заговорил он, — что мы были — ja[24], дважды — вынуждены уничтожать французскую собственность? Не ваша и не моя, в этом не виноват никто из присутствующих здесь и никто из тех, кому четыре года пришлось смотреть друг на друга из-за колючей проволоки. Виноваты политиканы, штатские глупцы, которые вынуждают нас в каждом поколении исправлять просчеты своего международного барышничества…
— Садитесь, — повторил старый генерал.
— Отставить! — выкрикнул немец. Потом спохватился, сделал пол-оборота к старому генералу и щелкнул каблуками. — Я забылся. Прощу прошенья.
Он сделал пол-оборота обратно, но каблуками на сей раз не щелкнул. Голос его стал мягче, по крайней мере спокойнее.
— Та же самая ошибка, потому что всегда один и тот же союз: только фигуры передвигаются и обмениваются. Возможно, они вынуждены совершать, повторять одну и ту же ошибку; возможно, будучи штатскими и политиканами, они ничего не могут поделать. Или не смеют. Потому что они первыми погибли бы при том союзе, который создали бы мы. Подумайте об этом, если до сих пор не задумывались: союз, который властвовал бы над всей Европой. Европой? Ерунда. Над всем миром — мы с вами, французами, и с вами, Англией, — он, казалось, спохватился снова и повернулся к американцу, — и вы, как… с вашего позволения…
— Младший акционер, — сказал американец.
— Благодарю, — ответил немец. — Союз, такой союз, который покорит всю землю — Европу, Азию, Африку, острова, — совершит то, что не удалось Бонапарту, о чем мечтал Цезарь, на что Ганнибалу не хватило жизни…
— А кто будет императором? — спросил старый генерал.
Сказано это было так вежливо и мягко, что сперва показалось, будто этого никто не расслышал. Немец взглянул на него.
— Да, — сказал британец так же мягко. — Кто?
Немец взглянул на британца. В его лице ничто не дрогнуло: монокль просто выпал из глазницы, скользнул по лицу, потом по мундиру, блеснул раз-другой, переворачиваясь в воздухе, и упал в подставленную ладонь, рука сжалась, потом открылась снова, монокль уже находился меж большим и указательным пальцами; на его месте не было глаза: ни шрама, ни даже зажившего шва, лишь пустая впадина без век, устремленная сверху вниз на британского генерала.
— Может быть, еще? — спросил старый генерал. Но он по-прежнему не шевельнулся. Старый генерал поставил наполненный бокал перед его пустым креслом.
— Благодарю, — сказал немец.
Продолжая смотреть на британского генерала, он достал из рукава платок, протер монокль и вставил его во впадину, теперь на британца глядел матовый овал.
— Знаете, почему мы должны ненавидеть вас, англичан? — сказал он. — Вы не солдаты. Возможно, и не способны быть солдатами. Это ничего; если дело обстоит так, то это не ваша вина; ненавидим мы вас не за это. Даже не за то, что вы не пытаетесь ими стать. Мы вас ненавидим за то, что вы даже не хотите пытаться. Вы участвуете в войне; так или иначе, вы пройдете через нее и даже уцелеете. Из-за крошечных размеров вашего островка вам не удастся стать сильнее, и вы это знаете. И поэтому вы знаете, что рано или поздно снова будете воевать и снова даже не подготовитесь к войне. О, вы отправите горстку молодых людей в свои военные колледжи, где их в совершенстве обучат сидеть на коне и производить смену караула перед дворцом; они даже приобретут некоторый практический опыт, перенеся в целости этот ритуал на какой-нибудь аванпост среди рисовых полей или чайных плантаций и козьих троп в Гималаях. Но и только. Вы будете ждать, пока враг не постучит вам в ворота. Тогда вы подниметесь отразить его, как деревня с проклятьями и бранью поднимается зимней ночью, чтобы спасти горящее сено, — соберете своих бродяг, сброд из трущоб, с конюшен и ипподромов; они даже будут одеты не как солдаты, а как пахари, землекопы и кучера; офицеры будут походить на компанию, вышедшую из загородного дома поохотиться на фазанов. Представляете? Они выходят, вооруженные одними стеками, и говорят: «Пошли, ребята. Там, кажется, враги, и похоже, их немало, но я не сказал бы, что их очень много», — а потом идут вперед, как на прогулке, даже не оглядываясь, следуют за ними или нет, потому что оглядываться нет нужды, потому что за ними идут, по-прежнему бранясь и ворча, по-прежнему неподготовленные, но идут и гибнут, продолжая браниться и ворчать, так и не став солдатами. Мы должны ненавидеть вас. В этом есть безнравственность, вопиющая безнравственность; вы даже не презираете славу, вы просто безразличны к ней, у вас на уме лишь корысть.
Он стоял неподвижно, спокойно и, глядя сверху вниз на британского генерала, негромко сказал со сдержанным, безграничным презрением:
— Знаете, вы свиньи. — Потом сказал: — Нет, — и тут в его голосе появилась еще и какая-то неверящая ярость, — вы хуже. Вы невероятны. Когда мы на одной стороне, мы побеждаем — всегда; и весь мир отдает честь победы вам: Ватерлоо. Когда мы против вас, вы проигрываете — всегда: Пассендейл, Монс, Камбрай и завтра Амьен — и вы даже не сознаете этого…
— Прошу вас, генерал, — произнес своим мягким голосом хозяин кабинета. Немец будто не слышал. Он повернулся к американцу.
— И вы тоже.
— Свиньи? — спросил американец.
— Солдаты, — ответил немец. — Вы не лучше.
— Может быть, не хуже? Вчера вечером я прибыл из Сен-Мишеля.
— Тогда, возможно, завтра вы сможете побывать в Амьене, — сказал немец. — Я буду сопровождать вас.
— Генерал, — сказал хозяин кабинета.
На сей раз немец умолк и даже взглянул на старого генерала. Сказал:
— Пока нет. Я — как это у вас называется? — проситель. — И еще раз повторил: — Проситель.
Потом засмеялся нижней, до мертвого, неукротимого глаза, половиной лица и заговорил, не обращаясь ни к кому, даже к себе — лишь к яростному и слепому неверию:
— Я, немецкий генерал-лейтенант, прибыл за восемьдесят семь километров, чтобы просить, ja, добиваться у англичанина и француза поражения своей нации. Мы — я — мог бы спасти ее, просто отказом встретиться с вами. Я мог бы спасти ее сейчас, просто уйдя отсюда. Я мог бы сделать это — сегодня на вашем аэродроме, приставив к своему виску пистолет, который я пустил в ход, стремясь даже в поражении сберечь чистоту того, что все это, — он сделал быстрый, отрывистый жест, едва шевельнув рукой, указал на весь свой мундир ремни, пуговицы, галуны, ордена и прочее, — знаменует, заслужило право знаменовать, во имя чего отдали жизнь те из нас, кто погиб. Кроме того, война, ошибка попов, политиканов и штатских приспособленцев, кончается, в сущности, уже окончилась три дня назад. Но я не складываю оружия, и меньше чем через год мы — не именно мы, — снова, не двигаясь, он указал на мундир, — а те, чью ошибку мы пытались исправить, будут побеждены, побиты; а с ними и мы, потому что мы уже неотделимы от них, — о да, и мы тоже, пусть американцы тревожат наш фланг сколько им угодно — они тоже не пройдут через Верден; завтра мы прогоним вас, — он повернулся к британцу, — из Амьена, возможно, даже загоним вас в то, что вы называете своей канавой, а в будущем месяце ваши соотечественники, — теперь он обращался к старому генералу, — в Париже будут прятать — в портфели свои священные талисманы, удирая в Испанию или в Португалию. Но будет слишком поздно, война окончится, завершится; еще год, и мы — не они, а мы — будем вынуждены молить вас сохранить им жизнь на ваших условиях, поскольку их жизни уже неотделимы от наших. Потому что я прежде всего солдат, потом немец, потом — вернее, надеюсь стать им победоносный немец. Но это даже не второе, а лишь третье. Потому что это, он снова указал на мундир, — важнее, чем любой немец или даже любая победа.
Теперь он глядел на всех, тон его был уже спокойным, почти непринужденным:
— Это наша жертва: вся немецкая армия за один французский полк. Но вы правы. Мы теряем время.
Он глядел на них, все еще стоя прямо, но уже не как истукан.
— Вы здесь у себя. Я… — Поглядел на них снова и сказал: — Ерунда. Сейчас нам не до секретов. Я должен возвращаться за восемьдесят семь километров. Как вы говорите, — он взглянул на американца и щелкнул каблуками, звук этот очень громко раздался в тихой, обособленной комнате, — это всего лишь передышка, не перемирие.
Опять не двигаясь, он снова перевел взгляд на англичанина, потом снова на американца.
— Вами можно восхищаться. Но вы не солдаты…
— Все молодые люди смелы, — сказал американец.
— Продолжайте, — сказал немец. — Договаривайте. Даже немцы.
— Даже французы, — произнес старый генерал своим мягким голосом. — Если вы сядете, нам всем будет удобнее.
— Минуту, — сказал немец. На старого генерала он даже не взглянул. Мы, — по-прежнему не двигаясь, он быстро перевел взгляд с одного на другого, — вы оба и я, тщательно обсудили этот вопрос, пока ваш — как сказать, официальный или общий — главнокомандующий отсутствовал. В том, что необходимо делать, мы согласны: это не было проблемой. Теперь нам нужно лишь договориться сделать это в течение того небольшого срока, что остался у нас после четырех лет противостояния, когда мы, немцы, с одной стороны, а вы, англичане, французы и, — он повернулся к американцу, снова раздался щелк каблуков, — вы, американцы, тоже — я не забыл о вас — использовали лишь четверть сил, потому что остальные три четверти требовались нам для того, чтобы защищать свои тылы от своих попов и политиканов. Во время этой дискуссии, до появления главнокомандующего, было что-то сказано о решении.
И снова повторил: «О решении». На этот раз он даже не сказал: «Ерунда».
Немец бросил быстрый взгляд на британца, потом снова на американца.
— Вы, — сказал он.
— Да, — сказал американец. — Решение подразумевает выбор.
Немец взглянул на британца.
— Вы.
— Согласен, — сказал британец. — И да поможет нам Бог. Немец сделал паузу.
— Прошу прощенья?
— Виноват, — сказал британец. — В таком случае просто да.
— Он сказал: «Да поможет нам Бог», — обратился американец к немцу. Почему?
— Почему? — спросил немец. — Вы задаете этот вопрос мне?
— На этот раз мы оба правы, — сказал американец. — Во всяком случае, незачем ломать над этим голову.
— Итак, — произнес немец. — Это вы двое. Мы трое.
Он сел, взял скомканную салфетку, придвинулся вместе с креслом к столу, поднял бокал, выпрямился и застыл с той же церемонной почтительностью, как и прежде, когда стоя провозглашал тост за хозяина, поэтому даже теперь в этой неподвижности был какой-то сдержанный вызов, словно в беззвучном щелчке каблуков; бокал он держал на уровне жестко поблескивающего матового монокля; по-прежнему не двигаясь, он, казалось, бросил быстрый взгляд на бокалы остальных.
— Прошу вас наполнить бокалы, господа, — сказал он. Ни британец, ни американец не шевельнулись. Немец, сидя напротив них с церемонно поднятым бокалом, сказал непреклонно и сдержанно, даже не презрительно:
— Итак. Остается лишь ознакомить вашего главнокомандующего с той частью нашей дискуссии, какую он захочет услышать. Затем официальная ратификация нашего соглашения.
— Официальная ратификация чего? — спросил старый генерал.
— В таком случае общая ратификация, — сказал немец.
— Чего? — спросил старый генерал.
— Соглашения, — ответил немец.
— Какого? — удивился старый генерал. — Разве нам нужно соглашение? Портвейн у вас под рукой, генерал, — обратился он к британцу. — Налейте себе и передайте.