Потом ее можно было увидеть, заметить возле старых восточных ворот города. И лишь потому, что она давно стояла у арки, вглядываясь в лицо каждого, кто входил, а потом, не успевал еще тот пройти, торопливо переводила взгляд на следующего.
Но ее не замечали. Никто, кроме нее, не задерживался там и ни к чему не приглядывался. Даже те, что только подходили к воротам, мыслями и душой давно были в городе; пока они еще тянулись по дорогам, их тревога и страх уже влились в громадный переполняющийся резервуар страха и тревоги.
Стекаться начали они еще накануне, во вторник, едва весть о мятеже и аресте полка достигла округи, еще до того, как полк был доставлен в Шольнемон, чтобы судьбу его решил сам старый генералиссимус. Люди вливались в город всю ночь и даже утром, уже глотая пыль от грузовиков, которые без остановки промчали полк, к городу, в город и через город, шли пешком и ехали в неуклюжих крестьянских телегах, вливаясь потоком в ворота, где молодая женщина вглядывалась в каждое лицо с напряженной и неослабной быстротой, это были крестьяне и фермеры, чернорабочие и ремесленники, содержатели харчевен и кузнецы; одни мужчины когда-то служили в этом полку, другие мужчины и женщины были родителями и родственниками тех, кто служил теперь и поэтому находился в лагере на другом конце города под неусыпной охраной и угрозой казни, третьи благодаря чистой случайности и слепому везению не оказались родителями и родственниками солдат на этот раз и — правда, не все — должны были оказаться в ближайшем будущем.
Покидая свои дома, они почти ничего не знали, и все, сорванные с места тем же страхом и ужасом, кого они встречали или нагоняли или кто нагонял их по пути к городу, знали почти так же мало: только то, что полк вчера на рассвете взбунтовался, отказался идти в атаку. Атака не захлебнулась, просто полк отказался атаковать, выходить из траншей, не заранее, даже не в последний миг, а уже после приказа: без предупреждения, без намека хотя бы самому младшему капралу из командиров, назначенных руководить ею, не стал исполнять это ритуальное действо, за четыре года ставшее такой же неизбежной частью традиционного ритуала войны, как Большой Марш, которым во время фестиваля или карнавала ежевечерне открывается традиционный бал; после двухнедельного отдыха и доукомплектования полк накануне ночью был выведен на передовую, что само по себе должно было открыть глаза даже зеленым новобранцам из резерва, не говоря уж о неожиданной суете и возне среди ночи, когда полк шел к передовой, скоплении еле видных, припавших к земле орудий, ползущих без света по ухабам грузовиках и зарядных ящиках, в которых могли быть только боеприпасы; потом орудийный огонь по занятой противником высоте оповестил обе стороны на много километров в том и другом направлении, что на этом участке что-то готовится, потом ушли и вернулись команды с кусачками, и на рассвете, когда артиллерия перенесла огонь с траншей противника на его тыл, чтобы изолировать фронт и не допустить подкреплений, весь полк спокойно и послушно стоял под ружьем; по-прежнему не было ни предупреждения, ни намека; офицеры и сержанты вылезли из траншей, потом оглянулись и увидели, что никто из солдат не двинулся с места; не было ни знака, ни сигнала, но все три тысячи человек, растянувшихся по всему участку полка, действовали без общения друг с другом заодно, словно — разумеется, в переносном смысле птичья стая, слетающая с телефонного провода в единый миг, и что командир дивизии, в которую входил полк, отвел его с передовой и поместил под арест, а в полдень того же дня, понедельника, все военные действия на французском фронте и расположенном напротив от Альп до Эны немецком были прекращены; к трем часам американский и английский фронты и расположенный напротив них от Эны до моря немецкий тоже прекратили военные действия, и теперь командир дивизии отправлял полк в ставку главнокомандующего в Шольнемон, где и сам должен был появиться в среду к трем часам дня (никто не удивлялся, что всему гражданскому населению округи удалось узнать не только причину и цель, но и час совещания в штабе главнокомандующего, тем более не сомневался в этом) и при поддержке или по крайней мере молчаливом согласии своего непосредственного начальства — командира корпуса, в который входит дивизия, и командующего армией, в которую входит корпус, — добиваться лично у старого генералиссимуса разрешения на расстрел всего полка.
Вот и все, что знали они, спеша в город, — старики, женщины, дети, родители и жены, родственники и невесты трех тысяч человек, которых старый генералиссимус мог уничтожить завтра одним движением пальца, — вся округа, испуганная и ошеломленная, терзаемая даже не страхом и надеждой, а лишь страхом и страданием, слилась воедино и хлынула к городу, тяжело дыша и спотыкаясь, и даже бесцельно, потому что надежды у них не было; они не оставили свои дома, поля и лавки, чтобы поспешить в город, а были вырваны страданием и страхом из своих лачуг, хибарок и канав и увлечены в город, хотелось им того или нет, вырваны из деревень и ферм общим горем, потому что горе и страх, подобно бедности, сами заботятся о себе, хлынула, чтобы влиться в уже переполненный город с единственной волей и желанием — слить свое горе и страх с огромным городским конгломератом всех страстей и сил: страха, горя, отчаяния, бессилия и непререкаемой власти, ужаса и несгибаемой воли: принять и разделить все это, дыша тем же воздухом, каким дышат все: с одной стороны, плачущие и оплакиваемые, с другой — уединенный седой главнокомандующий, всесильный и недосягаемый за резной неприступной дверью отеля, тремя часовыми и тремя символическими флагами; он имел дело со смертью в массовом масштабе, он мог обречь на смерть весь полк, и среди бесчисленного множества потеря этих трех тысяч человек ничего бы ему не стоила, как кивок головой или, наоборот, поднятие руки, которое спасло бы их. Потому что они не верили, что война окончена. Слишком долго длилась она, чтобы прекратиться, окончиться вот так, неожиданно, внезапно. Она лишь приостановилась; не воюющие люди, а сама война, Война, безразличная и даже глухая к страданиям, к истерзанной плоти, ко всем ничтожным взлетам и падениям побед и поражений, эфемерных, неразличимых, словно мухи, кишащие над навозной кучей, сказала пушкам и стонам раненых: «Тихо. Умолкнуть на время». И на всей полосе вконец разоренной земли от Альп до моря люди отрешенно, не размыкая губ и не смыкая глаз, второй день ждали того мига, когда седой старик в Шольнемоне поднимет руку.
За четыре года они уже освоились с войной. Свыклись, вернее, смирились с ней, словно с природными условиями или с законами физики, — с нуждой и потерями, с опасностью и страхом, похожими на призрак замершего торнадо или приливной волны за единственной ненадежной дамбой; с увечьями и смертью мужей, отцов, возлюбленных и сыновей, словно военные утраты были просто неизбежным риском брака и материнства, деторождения и любви. И не только во время войны, но и после ее официального окончания, словно единственной метлой, какую Война знала или имела, чтобы привести в порядок освобождаемое место, была Смерть, словно каждый, кого хотя бы коснулась ее грязь, мерзость и физический страх, неизбежно должен был умереть, как зараженный роковой болезнью, — так Война пренебрегает своим прекращением, пока не выметет весь холодный, никчемный пепел своих излишеств и ошметки своего неоконченного дела; прекратилась война или нет, солдаты этого полка все равно должны были умереть в одиночку до своего срока, но поскольку полк как единое целое был повинен в ее прекращении, то по давним, старинным законам военного времени и погибнуть был должен как единое целое хотя бы для того, чтобы его палачи могли сдать на склад квартирмейстера свои винтовки и демобилизоваться. Спасти полк могло только возобновление войны: в этом парадоксе была их трагедия: взбунтовавшийся полк остановил войну; он спас Францию (Францию? Англию тоже, весь Запад, потому что, видимо, ничто другое не могло остановить немцев после прорыва фронта под Амьеном в марте), и в награду за это его ждала смерть; три тысячи человек, спасших Францию и весь мир, должны были лишиться жизни не при свершении этого, а потом, и оттого для спасителей мира спасенный мир не стоил той цены, которой они за это расплачивались, разумеется, не лично для них, трех тысяч солдат полка, — они погибнут, мир, Запад, Франция для них ничего не будут значить, — а для жен, родителей, детей, братьев, сестер и невест, которые ради спасения Франции и мира потеряют все; они сознавали себя уже не частью единого целого, сплоченного общим сопротивлением, не частью нации, объединенной в страданиях, ужасах и лишениях против германской угрозы, а единым обособленным районом, кланом, почти одной семьей, противостоящей всей Западной Европе, которую пришлось спасать их сыновьям, отцам, мужьям и любимым. Потому что, сколько бы ни длилась война, кое-кто из любимых, сыновей, мужей, отцов мог бы отделаться лишь ранами, а теперь, когда страх и опасность были позади, всех их, любимых, мужей, сыновей, отцов, ждала смерть.
Но, достигнув города, они нашли не тихое озеро горестного смирения. Скорее, то был котел ярости и ужаса. Потому что теперь они знали, что полк взбунтовался не по общему замыслу и согласию, а был подговорен, подбит, соблазнен на бунт одним отделением из двенадцати солдат и их капралом; что все три тысячи человек были совращены на преступление, караемое смертью, и подведены под расстрел тринадцатью людьми, четверо из которых, в том числе и главарь-капрал, не были французами по рождению, а трое не были даже французскими гражданами. Собственно говоря, лишь один из четверых — капрал — умел говорить по-французски. Национальность их, похоже, нельзя было узнать даже из армейских архивов; само их пребывание во французской армии на территории Франции было загадочно и странно, хотя, несомненно, они попали туда по небрежно оформленной вербовке в Иностранный легион, так как в армии не исчезает бесследно то, что записано, пронумеровано, датировано и подшито; пропасть может сапог, штык, верблюд или даже целый полк, но не запись о нем с указанием фамилии, звания и должности последнего, кто его получил или хотя бы за него расписался. Остальные девятеро из отделения были французами, но лишь трое из них были моложе тридцати, а двоим было за пятьдесят. Но у всех были безупречные послужные списки, заведенные не только в августе 1914-го, старший из девятерых был призван на службу тридцать пять лет назад, когда ему исполнилось восемнадцать.
А наутро, в среду, они узнали и остальное — немцы не только догадывались по артобстрелу о готовящейся атаке, они должны были видеть с наблюдательных пунктов, что солдаты не вышли из траншей вслед за офицерами, однако контратаки не последовало; и что даже при замечательной, блестящей возможности во время неразберихи и беспорядка, когда взбунтовавшийся и потерявший доверие полк сменялся среди бела дня, противник не предпринимал никаких действий, даже не обстреливал ходы сообщения, где должны были разойтись сменяемый и сменяющий полки, поэтому через час после того, как полк был отведен и взят под арест, все действия пехоты в этом секторе прекратились, а два часа спустя командир дивизии, в которую входил этот полк, командир корпуса, командующий армией, американский штабной полковник и заместитель начальника английского штаба совещались при закрытых дверях с командующим всей группой армий, где, как утверждали молва и слухи, оказалось, что не только солдаты трех остальных полков дивизии, но и двух других дивизий, находящихся с обоих флангов, знали заранее, что намечена атака и что намеченный полк откажется идти в нее, и что (штабисты и офицеры военной полиции со своими сержантами и капралами теперь лихорадочно суетились, подгоняемые изумлением, тревогой и неверием, телефоны пронзительно звонили, телеграфные аппараты торопливо стучали, и мотоциклы связных с треском въезжали во двор и выезжали оттуда) не только капрал-иностранец и его смешанное отделение были известны лично каждому солдату в этих трех дивизиях, но вот уже более двух лет эти тринадцать человек — таинственный капрал, чье имя знали очень немногие, и даже те, кто знал, не умели правильно произнести, пребывание которого в полку вместе с остальными тремя, видимо, той же среднеевропейской национальности, было загадкой, потому что, казалось, у них не было никакой истории до того дня, когда они появились, словно бы материализовались из ниоткуда и ничего в квартирмейстерском складе, где им выдали форму и снаряжение, и остальные девятеро, настоящие и до того утра безупречные французы и французские солдаты — проводили свои отпуска и увольнения среди расквартированных на отдых войск не только во французской зоне, но и в американской и английской, иногда поодиночке, но большей частью всем отделением — все тринадцать, трое из которых даже не могли говорить по-французски, гостили днями, а иногда даже неделями не только во французских частях, но и в американских и английских; тут инспектора и следователи в ремнях, с петлицами, звездочками, орденскими планками, орлами, венчиками и звездами осознали — не огромность, а чудовищность, невероятность, чудовищную невероятность, невероятную чудовищность, с которой они столкнулись: выяснилось, что в течение трех из двухнедельных отпусков, двух в прошлом году и одного в прошлом месяце, все отделение исчезало даже из Франции, однажды ночью исчезало с отпускными билетами, ордерами на проезд и питание с расквартирования на отдыхе и возвращалось через две недели с нетронутыми и непроштампованными билетами и ордерами — чудовищно и невероятно, потому что на земле уже почти четыре года существовало лишь одно место, где тринадцать человек в военной форме могли пройти, не нуждаясь в штампах на бумаге, в сущности, не нуждаясь в бумагах, им были нужны только темнота и кусачки; они — дознаватели и следователи, генерал-инспектор и чины военной полиции, сопровождаемые сержантами и взводами военных полицейских с пистолетами в незастегнутых кобурах под рукой, — носились с каким-то яростным спокойствием по этой сплошной, растянувшейся от Эльзаса до Ла-Манша, линии среди грязных, без нашивок и галунов, людей, обозначенных только личными номерами, эти люди уже почти четыре года отстаивали бессонные смены с заряженными и взведенными винтовками у амбразур этой единой сплошной огневой ступеньки, но теперь они даже не смотрели на немецкие позиции напротив, а, словно повернувшись к войне спиной, глядели на них, инспекторов и дознавателей, встревоженных, разъяренных и пораженных; в конце концов на одном из французских наблюдательных пунктов замигал гелиограф, а другой, за немецкими позициями напротив, стал отвечать; и в полдень того понедельника весь французский фронт и противостоящий ему немецкий прекратили огонь, в три часа американский и английский фронты и противостоящие им немецкие последовали их примеру, и, когда наступила ночь, оба густо населенных подземных муравейника лежали безжизненно, словно Карфаген или Помпея, под бесконечными, непрерывными траекториями и вспышками ракет и размеренными залпами тыловых орудий.
Итак, теперь у них появился виновник страданий, объект проклятий, спотыкаясь и тяжело дыша, они прошли в среду утром последний километр до города, вздымающего к солнцу зубцы своей золотой диадемы, толпой втекли в старые городские ворота и слились с громадной людской массой, над которой до вчерашнего дня безмятежно высилась клика военных и фабрикантов оружия, но теперь взволнованной, взбудораженной, затопившей на рассвете бульвар и до сих пор струящейся по городу за уносящимися грузовиками.
Так как грузовики мчались по городу, они быстро оторвались от толпы, однако, когда ее авангард тоже достиг залитой солнцем равнины за городом, грузовики стали видны снова, они мчались в клубах бледно-желтой пыли к лагерю — нагромождению маскировочно окрашенных бараков, — находящемуся в полутора километрах.
Но толпа с минуту, казалось, не могла разглядеть или заметить грузовики. Она остановилась, сжалась, будто слепой червь, внезапно выползший на солнечный свет, и замерла; казалось, это само движение покинуло толпу, мелькнув по ней легкой рябью, словно незаметная струйка ветра по сжатой пшенице. Потом они заметили, разглядели несущуюся пыль и двинулись, хлынули, уже шагом, потому что старики, женщины, дети совсем выбились из сил, пока бежали по городу, и молча, тоже из-за усталости, но торопливо, тяжело дыша, спотыкаясь, начали — они уже были за городом — разворачиваться по равнине веером и походили уже не на червя — скорее на волну, прокатившуюся утром по Place de Ville.
У них не было плана, лишь движение, как у волны; на равнине люди, или толпа, растянулись вширь больше, чем вглубь, подобно волне; по мере приближения к лагерю они словно бы двигались все быстрее, как волна, подкатывая к берегу, потом она вдруг наткнулась на проволочное заграждение, замерла на миг, затем разбилась, раскололась на две волны поменьше, и каждая хлынула в свою сторону вдоль заграждения, пока не выдохлась. И все. Инстинкт, страдание сорвали людей с места; движение несло их всех сюда целый час, а кое-кого двадцать четыре часа, здесь расшвыряло вдоль заграждения, словно мусор (Он — лагерь — когда-то, в прошедшие, невозвратные дни того, что называлось миром, был фабрикой; прямоугольник кирпичных стен, некогда увитых плющом, год назад был превращен в лагерь учебно-запасных воинских частей добавлением полусотни деревянных бараков из материала, купленного на американские деньги, распиленного на пронумерованные секции американскими машинами в Америке, привезенного сюда из-за моря и сколоченного американскими инженерами и рабочими в безобразный памятник чуду потрясающей национальной продуктивности и скорости, а он в свою очередь накануне был превращен в надежную тюрьму для взбунтовавшегося полка добавлением проволочных заграждений под электрическим током, вышек с прожекторами и пулеметными площадками, рвов и надземных дорожек для охраны; французские саперы и вспомогательные войска еще находились там, они вплетали в проволочное заграждение дополнительные нити и подводили к нему ток), и оставило, они лежали сплошной массой, словно жертвы, воскресшие после всесожжения, и глядели на проволоку, на зловещие, неприступные нити, за которыми полк исчез, словно никогда и не существовал, а все окружающее весеннее солнце, веселое, звенящее пением жаворонков утро, первозданно сверкающая проволока (она, находясь даже так близко, что ее можно было коснуться рукой, по-прежнему казалась на вид легкой и эфемерной, как рождественская мишура, отчего рабочие команды, возящиеся с ее мотками, совсем некстати напоминали деревенских жителей, готовящихся к церковному празднику), пустой плац, глухие, безжизненные бараки и охраняющие их сенегальцы, надменно расхаживающие по надземным дорожкам и щеголяющие с показной, театральной небрежностью вульгарным убожеством своих мундиров, похожих на униформу труппы американских чернокожих певцов, наскоро купленную в ломбарде, — казалось, взирало на них свысока, задумчиво, рассеянно, непроницаемо и даже без интереса. И все.
Они добирались сюда двадцать четыре часа, и вот, наконец, были здесь, с полминуты полежали возле заграждения, словно брошенный мусор, не видя даже проволоки, тем более чего-нибудь за ней, и за это время поняли не то, что у них не было плана, когда они шли сюда, и даже не то, что движение, заменявшее им план, было движением лишь до тех пор, пока было куда двигаться, а что движение предало их, приведя сюда, отняло не только время, потребное, чтобы пройти полтора километра от города до лагеря, но и то, что потребуется на возвращение в город, на Place de Ville, которую, как они теперь поняли, им не стоило покидать, и теперь, как бы они быстро ни вернулись в город, они все равно опоздают. И все равно они еще полминуты неподвижно лежали у заграждения, за которым усталые команды, неторопливо возящиеся с бесчисленными бухтами мишуры, останавливались и спокойно, без любопытства, поглядывали на них, а расфранченные сенегальцы, застывшие в летаргическом презрении среди своих пулеметов над белыми людьми, занятыми работой по эту сторону заграждения и переживаниями по ту, даже не удостаивая их взгляда, небрежно покуривали и проводили по лезвиям штыков широкими, темными, большими пальцами.
Даже летчик, неподвижно замерший в стойком голубом воздухе, не смог бы определить, кто стал поворачивать первым, когда толпа, словно слепой безголовый червь, который без органа, способного улавливать опасность или выбирать безопасный путь, может немедленно и быстро поползти в нужном направлении, потекла снова к городу: они повернулись и одновременно, как птицы, снова торопливо пустились в путь, усталые и неутомимые, неуемные не только в стойкости, но и в безрассудстве, незамедлительно хлынули между шеренгами солдат, оцепивших дорогу до самого города (тут уже, видимо, целая кавалерийская бригада выстроилась на обочине укатанной дороги лицом к пехотинцам, стоящим по другую сторону по-прежнему без ранцев, но с примкнутыми штыками и теперь с гранатами, в одном месте даже виднелись штуцер и петлистый шланг огнемета, а в дальнем конце укатанной дороги стоял еще танк, еле видный за аркой ворот, подобно злой, не особенно смелой собаке, выглядывающей из конуры), словно бы не заметив прибытия войск и не обращая внимания на их присутствие, тем более не интересуясь его причиной. И войска не обращали никакого внимания на людей, они, разумеется, были начеку, но, в сущности, отдыхали, сидя в седлах и опираясь на винтовки, пока толпа текла мимо, словно и для солдат и для тех, кто отправил их сюда, толпа представлялась гуртом ковбойского скота, который безостановочным движением обеспечивает и собственную безопасность, и общественное спокойствие.
Они снова прошли по городу, вернулись на Place de Ville, опять заполнили ее до ограды с остриями поверху, за которой трое часовых стояли у неприступной двери под тремя колышущимися на утреннем ветерке флагами, и продолжали втискиваться на Place, когда там давно уже не было места, все еще уверенные, что, как ни быстро они вернулись от лагеря, уже все равно поздно, они знали, что никакой курьер с приказом о казни не мог миновать их по дороге, однако были убеждены, что приказ наверняка отправлен.
Продолжали втискиваться, словно пришедшие последними не могли поверить переданным назад словам, а должны были сами увидеть или попытаться увидеть, что прозевали курьера и опоздали; в конце концов, если бы даже им захотелось хлынуть, поплестись, запыхтеть назад к лагерю и по крайней мере быть там, где они смогут хотя бы услышать пулеметную очередь, которая лишит их близких, из-за тесноты там нельзя было бы повернуться и побежать; они были скованы, лишены подвижности своей собственной скученностью в этом каменном колодце, стены которого были старше Хлодвига и Карла Великого, — и вдруг сообразили, что не могли опоздать, что это невозможно, что при любых ошибках и просчетах во времени, направлении или географии они не могли опоздать на казнь, как не могли и предотвратить ее, ведь единственной причиной их отчаянного, неистового наплыва в город было желание находиться здесь, когда командир дивизии приедет просить у седого генерала за обращенной к ним неприступной дверью позволения расстрелять весь полк, а появиться здесь он должен был не ранее трех часов.
И теперь им оставалось только ждать. Было начало десятого.
В десять три капрала, американец, англичанин и француз, каждый с вооруженным солдатом своей нации, вышли из-под арки позади отеля, каждый сменил своего часового и увел сменившегося под арку. Наступил полдень. Тени их переместились с запада и стали падать отвесно; те же самые три капрала появились с тремя свежими часовыми, сменили свои посты и ушли; это был час, когда в прошлое, невозвратимое время, именуемое миром, мужчины шли домой поесть, и, возможно, чуточку отдохнуть, но никто из них не шевельнулся; тени их, снова удлиняясь, поползли к востоку; в два часа трое капралов вышли в третий раз, три группы из трех человек совершили повторяющийся через два часа ритуал и удалились.
На сей раз автомобиль пронесся по бульвару так быстро, что опередил весть о своем приближении. Толпа успела лишь поспешно раздаться и пропустить его на Place, а потом, когда он промчался и остановился перед отелем в рванувшемся из-под колес облаке пыли, сомкнулась опять. Это был штабной автомобиль, весь в пыли и засохшей грязи, потому что ехал он не только из расположения войск, а с передовой, хотя на его флажке было пять звезд командующего армией. Но на четвертом году войны в таких вещах разбирались даже дети, и, не будь на капоте флажка, даже дети узнали бы обоих, сидящих в нем, — приземистого широкогрудого командира дивизии, он приподнялся с сиденья еще до остановки автомобиля, и высокого, похожего на ученого, человека, которой должен был быть начальником штаба группы армий; командир дивизии вышел из автомобиля прежде, чем денщик, сидевший рядом с водителем, успел сойти и распахнуть заднюю дверцу, и зашагал короткими, крепкими кавалерийскими ногами к неприступному входу в отель прежде, чем штабной офицер успел шевельнуться.
Потом штабной офицер тоже поднялся и взял с заднего сиденья какой-то продолговатый предмет, через секунду они — толпа — увидели, что это такое, подались вперед и подняли ропот, но не проклятья, потому что он относился даже не к командиру дивизии; они, в сущности, не винили его; еще не зная об иностранце-капрале, даже узнав и тем не менее видя в командире дивизии источник своего страха и причину страдания, винить его они не могли: он был не просто французом, но смелым и верным солдатом, он мог делать только то, что делал, и верить только в то, во что верил, а поскольку благодаря таким, как он, Франция держалась так долго, его окружали ревность и зависть-солдат: запятнана была не только его личная честь и честь дивизии, но и честь всего сословия командиров от отделений и взводов до армий и групп; француз безопасность его родины подверглась риску или по крайней мере угрозе.
Потом, впоследствии, кое-кому будет казаться, что в те пять-шесть секунд, прежде чем они осознали значение предмета, взятого штабными офицерами с заднего сиденья, был миг, когда они ощутили к командиру дивизии что-то похожее на жалость; это был не только француз и солдат, но француз и солдат, который, чтобы стать солдатом и быть французом, прежде всего должен быть человеком, однако, чтобы обрести высокую привилегию быть храбрым и верным французом и солдатом, он должен был отречься от права на человечность — если у них было право лишь на страдание и горе, у него было право предопределить его; он мог разделить лишь утрату, но не горе; и они, и он сам были жертвами его чина и высокого положения.
Потом они разглядели, что держал в руке штабной офицер. То была сабля. У него — офицера — их было две: одна свисала с пояса, другую он нес, ремни ее были обернуты вокруг эфеса и ножен; выйдя из автомобиля, он взял ее под мышку.
И даже дети понимали, что это значит: командир дивизии тоже находится под арестом, и тут они подняли ропот; казалось, только теперь, впервые, они по-настоящему поняли, что всему полку грозит смерть, — ропот не просто страдания, но и смирения, почти приятия, так что сам командир дивизии остановился и оглянулся, и они, казалось, тоже взглянули, увидели его впервые — он был жертвой даже не своего чина и высокого положения, а, как и они, того же самого мгновения во времени и пространстве, которое сгубило полк, но безо всяких прав в его судьбе; одинокий, безродный, пария и сирота для тех, чей приказ он выполнит, оставляя сирот, и для тех, кого он осиротит, он был заранее отвергнут теми, от кого получил высокое право стойкости, верности и отречения от первородного права на человечность, сострадание и жалость и даже на право умереть, — он постоял еще секунду, глядя на них, потом повернулся, уже снова идя рубленым шагом к каменным ступеням, ведущим к неприступной двери, штабной офицер с саблей под мышкой последовал за ним, трое часовых взяли на караул, когда командир дивизии поднялся по ступеням, прошел мимо них и сам рывком распахнул дверь, за которой зияла чернота; прежде чем кто-нибудь успел шагнуть к ней приземистый, безродный, неукротимый и обреченный твердо, не оглядываясь, шагнул через черный порог, словно (для теснящихся лиц и глядящих глаз) в Бездну или в Ад.
И уже было поздно. Если бы они могли двинуться, то успели бы подойти к лагерной проволоке вовремя, чтобы услышать погребальный звон; теперь из-за собственной неподвижности им оставалась лишь возможность наблюдать, как палач готовит петлю. Через минуту появятся вооруженные курьеры с сопровождающими и заведут свои мотоциклы, стоящие во внутреннем дворе; к двери подкатят машины, и к ним выйдут офицеры — не старый верховный генерал, не двое младших, даже не командир дивизии, обреченный на последнюю, полную меру искупления — видеть роковой конец, глашатаем которого он был, — не они, а военные полицейские, профессионалы, те, что по склонностям и личным качествам были призваны и словно епископами отобраны, воспитаны и удостоены в непреложной иерархии войны места мажордомов для подобных церемоний вершить со всей безнаказанностью и властью цивилизованных порядков организованный по всей форме расстрел одних людей другими, носящими ту же самую форму, дабы не было ни малейшего нарушения или отступления от закона; подготовленные к этой минуте и этой цели, как скаковые лошади со всем мастерством, знаниями и осторожностью человека подготовлены к мгновению прыжка через барьер и реву трибун Сен-Леже или Дерби; штабные машины с флажками, обдавая их оседающей пылью, быстро уедут к лагерю, откуда, как они теперь поняли, им не стоило уходить; даже будь у них возможность двигаться, то, лишь мчась со всех ног, они могли бы успеть к ограде лагеря, чтобы услышать затихающее эхо и увидеть расходящиеся дымки выстрелов, которые лишат их отцов, детей и мужей, но в этой тесноте невозможно было даже повернуться: вся Place была запружена людьми, изо ртов несся этот даже не вопль, а полувой-полуропот, они не сводили глаз с серого, похожего на склеп здания, куда оба генерала в блестящих мундирах с регалиями и символами славы вошли, словно в гробницу героев, и откуда теперь появится только Смерть, не сводили с него глаз, измученные и объятые страхом, неспособные двинуться никуда, разве что стоящие впереди могли броситься на и под машины, прежде чем они тронутся, уничтожить их и, погибнув вместе с ними, завещать обреченному полку по крайней мере одно лишнее дыхание.
Но ничего не происходило. Вскоре из-под арки появился курьер, но это был лишь обыкновенный мотоциклист связи, без сопровождающего; весь его вид говорил, что он не имеет никакого отношения к ним или их проблеме. Он даже не глядел на них, поэтому вопль, не слишком громкий, прекратился, когда он сел на один из мотоциклов и поехал даже не в сторону лагеря, а к бульварам, касаясь расставленными ногами земли, потому что в толпе нельзя было развить скорость, необходимую для устойчивости мотоцикла. Толпа раздавалась лишь настолько, чтобы пропустить его, а потом смыкалась снова, продвижение его сопровождалось непрерывными, настоятельными просьбами расступиться, унылыми, назойливыми и раздражающими, словно крики отбившейся от стаи птицы; вскоре появились еще двое, одинаковые вплоть до лениво-равнодушного вида, и уехали на двух мотоциклах, их продвижение тоже сопровождалось криками: «С дороги помесь овцы и верблюдов…»
И все. Начался закат. Пока они стояли в начинающемся приливе ночи, отлив дня внезапно огласился слаженным, нестройным созвучием горнов, слаженным потому, что они звучали одновременно, нестройным потому, что они трубили не один сигнал, а три: французский «Battre aux Champs»[10], английский «Последний пост» и американский «Отход», началось оно в городе и распространялось от городка к городку и от лагеря к лагерю, вздымаясь и понижаясь в своем мерном звучании, словно бронзовое горло методичной и пунктуальной Войны пронзительно и угрюмо провозглашало и утверждало конец дня перед торжественным ритуалом Заступить на пост и Сдать смену, передачи поста сегодняшними стражами завтрашним; на этот раз вышли уже сержанты, вшестером, каждый со своим часовым, старым или новым, все шесть групп, слаженно маршируя и поворачиваясь, старательно держали равнение: когда караулы сменились и трое новых часовых приняли посты, прозвучали слаженно и нестройно, как горны, резкие команды на трех языках. Потом из старой крепости донесся выстрел вечерней пушки, нарочитый и гулкий, словно барабанной палочкой ударили по опрокинутой чаше гулкого воздуха, звук этот замирал медленно, неторопливо, и, не успев стихнуть окончательно, слился с шелестом, который издавали флаги, опускаясь снова в безветрии, яркие цветы славы, бесчисленные на воюющем континенте.
Теперь они обрели способность двигаться. С затихающим шепотом выстрела и опускающихся флагов, видимо, унеслось то, что сковывало их; у них даже появилась возможность поспешить домой, поесть и вернуться. Поэтому они почти бежали, шли, только когда выбивались из сил, а потом, изнуренные, неукротимые и неослабные, бежали снова, казалось, утренний прилив отступает в сумерках по темнеющему, замирающему на ночь городу к домам и квартирам, где он начался. Они напоминали смену, расходящуюся на перерыв с завода, днем и ночью лихорадочно производящего снаряды для отступающей, но непобежденной армии; глаза рабочих красны от дыма, волосы и одежда пропахли копотью; они спешат поесть и вернуться, уже на бегу ощущая вкус ждущей их еды, и возвращаются к лязгающим, сверкающим, безостановочным машинам, еще дожевывая и глотая пищу, которую так и не распробовали.