Связной прибыл в батальон в конце мая 1916 года. Вся бригада была переведена из Фландрии в Пикардию, под Амьен, на отдых, перевооружение и прием пополнения, чтобы в полном составе принять участие в сражении, названном впоследствии первой битвой на Сомме, — эта бойня не только ужаснет даже тех, кто уцелел под Лоо и на канале, но и откроет им, что душа у них еще не совсем убита.
На рассвете он сошел с дуврского пакетбота. От Булони его подвез попутный грузовик; первый встреченный солдат указал ему дорогу, и он своевременно явился в канцелярию бригады уже с приказом о назначении в руке, рассчитывая увидеть капрала, старшину или в крайнем случае адъютанта, но там оказался сам командир бригады, он сидел за столом, держа вынутое из конверта письмо, и сказал связному:
— Добрый день. На минутку отставить, хорошо?
Связной повиновался и увидел входящего капитана, как оказалось, командира одной из рот батальона, в который его зачислят, за капитаном следовал худощавый, жилистый, угрюмый солдат, связному сразу же показалось, что его кривые ноги охватывают бока невидимой лошади; командир бригады раздраженно буркнул: «Вольно, вольно», развернул сложенное письмо, потом взглянул на солдата и сказал:
— Эту бумагу сегодня утром доставил специальный курьер. Из Парижа. Тебя разыскивает какой-то американец. Особа настолько важная, что французскому правительству пришлось искать тебя по своим каналам, а потом отправлять из Парижа специального курьера. Некто по имени, — он сперва взглянул на письмо, — преподобный Тоуб Саттерфилд.
Теперь связной тоже глядел на солдата, он не только слышал, но и видел, как тот быстро, грубо, категорично ответил:
— Нет.
— Сэр, — подсказал капитан.
— Что нет? — сказал командир бригады. — Американец. Чернокожий священник. Ты не знаешь его?
— Нет, — ответил солдат.
— Он, кажется, предвидел, что ты можешь ответить так. Просил напомнить тебе о Миссури.
— Нет, — ответил солдат непреклонно, грубо и категорично. — Я никогда не бывал в Миссури. И никогда не слышал о нем.
— Говори «сэр», — сказал капитан.
— Это твое последнее слово? — спросил командир бригады.
— Так точно, сэр, — ответил солдат.
— Хорошо, — сказал командир. — Вы свободны.
Они ушли, и, стоя навытяжку, связной скорее ощутил, чем увидел, как командир раскрыл список размещения бригады и стал читать, потом взглянул на него — не шевельнув головой, лишь вскинув глаза, они замерли на миг, потом снова опустились к списку; он (связной) спокойно подумал: Никуда он меня не отправит. Слишком большой чин; подумал: это должен делать даже не полковник, а адъютант. Обычным путем это могло бы произойти на две недели позже, связной был официально направлен в действующий батальон, и положение его было таким же, как и у остальных, он официально был бы «отдыхающим», пока батальон не вернется на передовую; так и вышло бы, если бы не случайность; он (связной) обязан был этим не старшине батальона, а Случайности: два часа спустя, войдя в квартиру, куда был определен на постой, и кладя свой ранец в свободный угол, он снова увидел человека, которого два часа назад видел в канцелярии, — угрюмого, почти не признающего субординации, похожего на конюха, солдата, судя по его виду, он был должен зачахнуть и умереть в тот же день, когда его отправили из Уайтчепеля дальше Ньюмаркетского ипподрома, но тем не менее он оказался столь важной персоной, что его разыскивал через официальные каналы какой-то американский гражданин, или агент, или целое агентство, настолько влиятельный или влиятельное, что использовали французское правительство в качестве курьера, а он мог отказаться от встречи, — теперь этот солдат сидел на койке, держа на одном колене толстый расстегнутый кожаный пояс с деньгами, на другом — маленький, грязный потрепанный блокнот, трое или четверо рядовых по очереди подошли к нему, он отсчитал каждому несколько французских банкнот из пояса и огрызком карандаша сделал пометки в блокноте.
Эта сцена повторялась на другой день, и на третий, и на четвертый, прямо после утреннего построения на поверку и осмотр; солдаты приходили разные, по двое и по трое, иногда всего один, но хотя бы один всегда находился там; заношенный пояс с деньгами становился немного тоньше, но был, очевидно, неистощимым, бездонным; огрызок карандаша неторопливо бегал по грязному блокноту; на пятый день после обеда выплачивали жалованье, и, подходя к дому, связной на миг с удивлением подумал, что выплата производится и здесь: строй, очередь солдат вытянулась на улицу, солдаты входили в дом по одному, так что связной не без труда попал в свое жилище, а потом стоял и наблюдал все в обратном порядке: посетители, клиенты, пациенты — кто бы они ни были — теперь клали грязные, мятые французские деньги обратно в пояс; неторопливый огрызок карандаша по-прежнему делал неторопливые пометки; ординарец, которого связной в первое утро видел в коридоре канцелярии, вошел, протолкавшись через очередь, и сказал человеку на койке:
— Пошли. Тут уж никуда не денешься. Приехал какой-то… автомобиль из Парижа с каким-то… премьер-министром. — Он (связной) наблюдал, как человек на койке неторопливо сунул блокнот и огрызок карандаша в пояс, застегнул его, повернулся, закатал пояс в одеяло, поднялся и пошел за ординарцем; связной заговорил с ближайшим к нему солдатом из нарушенной и расходящейся очереди:
— Что тут происходит? Для чего эти деньги? Он ушел, почему вы не заберете блокнот, пока его нет?
И в ответ получил лишь пристальные, сдержанные, уже рассеянные взгляды; но он и не ждал ответа, вышел вместе с другими на мощеную улицу и увидел: длинный, черный, траурный французский лимузин, в каких ездили важные правительственные чиновники; на переднем сиденье находились водитель в военной форме и французский штабной капитан; на двух маленьких откидных сиденьях — английский капитан и худощавый юноша-негр, а за ними, на заднем сиденье, — пожилая женщина в дорогих мехах (она могла быть только богатой американкой, связной не узнал ее, хотя почти каждый француз узнал бы, потому что французская эскадрилья, где единственный ее сын был летчиком, содержалась, можно сказать, на ее деньги) и француз, который был не премьер-министром, но (связной угадал это) по крайней мере секретарем какого-то высокого органа, а между ними сидел старый негр в поношенном вычищенном цилиндре, с безмятежным и благородным лицом идеализированного римского консула; владелец денежного пояса, непреклонно застывший, смотрел дерзко, но ни на что, потом отдал честь, но не приветствовал никого, просто откозырял и снова непреклонно замер, стоя в десяти футах от старого негра, который подался вперед и заговорил с ним; потом старый негр вышел из машины, связной наблюдал это, и не только он, но и все окружающие: шестеро сидящих в машине, ординарец, который привел владельца пояса, и тридцать с лишним человек, стоявших в очереди, сквозь которую протолкался ординарец; они вышли на улицу и стояли у двери, тоже наблюдая, может быть, дожидаясь, — оба отошли в сторону, владелец пояса по-прежнему был непреклонно замершим, несгибаемо отрешенным, а безмятежный человек с величественной головой, со спокойным царственным лицом шоколадного цвета что-то негромко говорил ему всего минуту, потом негр повернулся, подошел к автомобилю и сел в него; связной не стал смотреть, как негр садится в машину; он уже шел к дому за белым; ждущие перед дверью расступались, пропуская его, потом снова смыкались за ним; и связной остановил последнего, взяв его за руку.
— Деньги, — сказал связной. — В чем тут дело?
— Ассоциация, — сказал солдат.
— Ладно, ладно, — почти с раздражением сказал связной. — Как вы организовали ее? Каждый может…
— Ясное дело, — сказал солдат. — Берешь десять шиллингов. Потом со следующей получки начинаешь выплачивать по шесть пенсов в день весь месяц.
— Если останешься в живых, — сказал связной.
— Ясное дело, — сказал солдат. — Когда выплатить все, можешь начать заново.
— Ну а если не выплатишь?
На этот раз солдат лишь посмотрел на него, поэтому он снова почти раздраженно сказал:
— Ладно, ладно. Я не так уж глуп: быть в живых еще целый год стоит шестисот процентов чего угодно.
Но солдат по-прежнему смотрел на него с каким-то странным выражением лица, глаз, и связной торопливо сказал:
— Да. Что?
— Ты здесь недавно, — сказал солдат.
— Да, — ответив связной. — На прошлой неделе я был в Лондоне. А что?
— Процент будет поменьше, если ты… — Голос оборвался, стих, но глаза глядели так странно, так пристально, что связному показалось, будт(r) его собственный взгляд был притянут, словно какой-то физической силой, к свисающей вниз руке солдата, в этот миг рука шевельнулась, сделав какой-то жест, знак очень лаконичный, очень быстрый, и снова замерла у штанины цвета хаки, связному даже не верилось, что он видел его.
— Что? — спросил связной. — Что?
Но лицо солдата было сдержанным, непроницаемым, он уже отворачивался.
— Спроси его сам, — сказал солдат. — Он тебя не укусит. Даже не заставит брать десять шиллингов, если не хочешь.
Связной смотрел, как длинный лимузин разворачивался, заполняя собой неширокую улицу, чтобы вернуться туда, откуда прибыл; он пока еще даже видел батальонного адъютанта, который по званию мог быть от силы капитаном, а по возрасту, очень возможно, даже моложе его; прелиминарии были бы поэтому не долгими, может быть, и было бы сказано всего лишь:
Адъютант: А, это вы. Почему не носите свой Военный Крест? Или его сняли вместе со звездочкой?
Потом он: Не знаю. А можно носить Военный Крест на солдатской форме?
Потом адъютант: Тоже не знаю. Что еще? В понедельник явитесь в канцелярию, а пока что можете быть свободны.
Тогда бы он спросил (он уже догадался, кем могла быть эта богатая американка, потому что вот уже два года Европа, по крайней мере Франция, кишела ими — представительницами богатых семейств из Филадельфии, с Уолл-стрита и Лонг-Айленда, субсидирующих санитарные подразделения и авиационные эскадрильи на французском фронте, — комитетами, организациями официально не воюющих дилетантов, с помощью которых Америка отражала не немцев, а войну), тогда он мог бы спросить: Но почему сюда? Если у них есть организация, во главе которой стоит старый, похожий на священника-сектанта негр, зачем французское правительство отправило его сюда в государственном лимузине на двухминутную встречу с рядовым английского пехотного батальона? О да, мог бы спросить и, очевидно, не услышал бы в ответ ничего, кроме фамилии старого негра, которую уже знал, поэтому не она была нужна, необходима ему, чтобы успокоиться; и на третий день после того, как он явился в канцелярию, официально стал членом батальонной семьи и свел дружбу с капралом, ведающим батальонной корреспонденцией, ему в руки наконец-то попал официальный, подписанный начальником штаба в Поперинге документ, где была не только фамилия старого негра, но и звучное, громогласное название организации, комитета, который он возглавлял: Les Amis Myriades et Anonymes a la France de Tout le Monde[11] — название, наименование до того захватывающее, до того проникнутое благородством и верой, что, казалось, не имело никакого отношения к человеку и его страданиям, величавое в своей выси, невесомое, не осязаемое измученной землей, словно тень облачка. И если он надеялся узнать хоть что-то, хотя бы это название, не говоря уж о чем-то большем, у владельца денежного пояса, то глубоко ошибался; это (неудача) стоило ему пять шиллингов во франках; он выследил его, остановил, встав на пути, и спросил, открыто и прямо:
— Кто такой преподобный Тоуб Саттерфилд? — а потом больше минуты выслушивал грубую, занудную брань, пока не смог наконец сказать: «У тебя все? Тогда я извиняюсь. Собственно говоря, мне нужны десять шиллингов»; посмотрел, как его фамилия вписывается в маленький потрепанный блокнот, потом взял деньги, он их даже не истратит, и тридцать шестипенсовиков вернутся к своему источнику в тех же кредитках. Но, во всяком случае, он завязал с тем человеком деловые, позволяющие общаться отношения; теперь он мог сказать ему то, что узнал в канцелярии, уже не становясь на пути:
— Говорить об этом запрещено, но я думаю, тебе следует знать. Сегодня ночью мы выступаем.
Тот поглядел на него.
— Что-то должно произойти. Сюда нагнали много войск. Готовится сражение. Понимаешь, те, что устроили Лоо, не могут вечно почивать на своих лаврах.
Тот смотрел на него и молчал.
— У тебя есть деньги. И тебе стоит подумать о своих интересах. Кто знает? Может быть, ты останешься в живых. Вместо того чтобы брать с нас по шесть пенсов, потребуй все деньги сразу и зарой их где-нибудь.
Тот по-прежнему смотрел на него, даже без презрения; связной внезапно подумал смущенно, почти униженно: У него, как у банкира, есть порядочность в отношении к своим клиентам не потому, что они люди, а потому, что они клиенты. Не жалость — он, далее не моргнув глазом, разорил бы всех и каждого раз они приняли его условия игры; это уважение к своему призванию, своей профессии. Чистота. Нет, более того: безупречность, как у жены Цезаря.
В ту ночь они выступили на передовую, и связной оказался прав; когда они — шестьдесят с небольшим процентов уцелевших — вернулись назад, в их памяти навечно, словно выжженные раскаленным железом, запечатлелись названия речушки, которую местами можно переплюнуть, и городов — Аррас, Альбер, Бапом, Сен-Кантен и Бомон Амель, — им не забыться пока существует способность дышать, способность плакать, и на этот раз он (связной) сказал:
— По-твоему, то, что творилось там, — лишь обычная, вполне полезная паника, вроде биржевой, необходимая для благополучия общества, а те, кто гибнет и будет гибнуть на войне, — неизбежные жертвы, как лишенные ума, сообразительности или достаточной денежной поддержки маклеры и торговцы, чья высокая участь заключается в том, чтобы покончить с собой, дабы сохранить платежеспособность финансовой системы?
И тот опять глядел на связного даже без презрения, даже без жалости просто ждал, пока связной договорит, потом спросил:
— Ну что? Берешь десять шиллингов или нет? Связной взял деньги во франках. На сей раз он истратил их впервые заметив, подумав, что финансы похожи на поэзию, чтобы существовать, им нужен, необходим дающий и берущий, нужно, чтобы и тот и другой, певец и слушатель, банкир и заемщик, покупатель и продавец, были добропорядочны, безукоризненно, безупречно преданы и верны; он подумал: Это я оказался не на высоте; я был вредителем, изменником. Теперь он тратил деньги в один присест, устраивая скромные кутежи с каждым, кто был готов составить ему компанию, выполнял свой шестипенсовый контракт, потом опять с рвением искупающего грех или творящего молитву католика брал десять шиллингов, и так всю осень, всю зиму; наступила весна, приближался его отпуск; и он думал спокойно, без горечи, без сожаления: Конечно, я мог бы поехать домой, в Лондон. Что еще можно сделать с разжалованным субалтерном в год 1917 от рождества Христова, кроме как дать ему винтовку со штыком, а я уже получил их? И вдруг, внезапно и спокойно, понял, как распорядиться этой волей, этой свободой, которой не мог найти иного применения, потому что для нее уже не было места на земле; теперь он попросил уже не шиллинги, а фунты, оценил ее не в шиллингах, а в фунтах не только на паломничество туда, где некогда реял угасший ныне дух человеческой свободы, но и на то, что делало паломничество сносным; взял десять фунтов и сам назначил процент выплаты по десять шиллингов в течение тридцати дней.
— Едешь в Париж отмечать свои… «выдающиеся заслуги»? — спросил тот.
— Почему бы и нет? — ответил связной, получил десять фунтов во франках и с призраком своей юности, ушедшей пятнадцать лет назад, когда он не только верил, но и надеялся, пустился по стезям своей прежней жизни, окружавшим некогда лесистую долину, где теперь лежал простой серый камень Сен-Сюльпис; оставя напоследок узкий кривой переулок, где прожил три года, он проходил, лишь замедляя шаг, но не подходя близко, мимо Сорбонны и прочих знакомых мест Левого берега — набережной, моста, галереи, сада и кафе, — где он тратил свой обильный досуг и скудные деньги; и лишь на второе одинокое и грустное утро, после кофе (и «Фигаро»: было восьмое апреля; английский пароход, на котором плыли почти одни американцы, накануне был торпедирован у берегов Ирландии; он подумал спокойно, без горечи: Теперь им придется вступить в войну; теперь мы можем уничтожить оба полушария) в кафе Deux Magots[12], проделав долгий путь через Люксембургский сад мимо медсестер с ранеными солдатами (будущей весной, возможно, даже нынешней осенью среди них должны были появиться и американцы) и потемневших изваяний богов и королев на улицу Вожирар, уже пытаясь разглядеть узкую щель, представляющую собой улицу Сервандони, и мансарду, которую он когда-то называл домом (возможно, месье и мадам Гарнье, patron и patronne[13] еще живут там и встретят его), увидел вдруг над аркой, где когда-то проезжали кареты герцогов и принцев, афишу, полотнище с надписью, величественно и смиренно гласящей в старом пригороде аристократов: Les Amis Myriades et Anonymes a la France de Tout le Monde, — и, пристав к негустому, спокойному потоку людей — солдат и гражданских, мужчин и женщин, старых и молодых, — вошел, как ему казалось потом, будто во сне, в какой-то вестибюль, переднюю; там сидела с вязаньем крепкая бодрая женщина неопределенного возраста в белом, как у монахини, чепце; она сказала:
— Месье?
— Месье le president, Madame, s'ill vous plait. Месье le Reverend Саттерфилд[14].
Она, не переставая быстро орудовать спицами, спросила снова:
— Месье?
— Le chef de bureau, Madame. Le directeur[15]. Месье le Reverend Саттерфилд.
— A… — сказала женщина, — месье Тулимен, — и, продолжая вязать, поднялась, чтобы проводить, отвести его; какой-то просторный мраморный холл с позолоченными карнизами, увешанный люстрами и беспорядочно уставленный, заполненный всевозможными деревянными скамейками и старыми стульями, какие берут напрокат за несколько су на концертах в парке; там звучали не голоса, а словно бы лишь дыхание, вдохи и выдохи людей — раненых и невредимых; солдат, стариков и старух с черными вуалями и нарукавными повязками, молодых женщин, зачастую с детьми, прижатыми к траурным одеждам утраты и горя, — они сидели в одиночку и небольшими, видимо семейными, группами в громадном помещении, где словно бы до сих пор слышалось дыхание герцогов, принцев и миллионеров, лицом к стене, на которой висела такая же афиша, такое же полотнище ткани, что и над входом, с той же надписью: les Amis Myriades et Anonymes a la France de Tout le Monde; не взирая, не глядя на афишу, они напоминали не людей в церкви (не были так смиренны), скорее пассажиров на станции, где поезд намного опаздывает; потом у широкой витой лестницы женщина остановилась, отошла в сторону и, продолжая вязать, сказала, не поднимая глаз:
— Priere de monter, месье[16]. — И он стал подниматься: пробившийся сквозь тучу теперь восходил к невероятно высокой, дающей забвение вершине; это была небольшая комната, похожая на будуар герцогини в раю, временно преображенный, чтобы представлять деловую контору в шараде; новый простой голый стол, три простых жестких стула, за столом безмятежное благородное лицо над узким воротничком из белой шерсти, выглядывающим из-под небесно-голубой формы пехотного капрала, судя по виду, еще вчера лежавшей на полке интендантского склада, а чуть позади него худощавый юноша-негр во французском мундире с погонами младшего лейтенанта, казавшемся почти новым: он глядел на них через стол; голоса звучали безмятежно и непоследовательно, будто тоже во сне:
— Да, раньше у меня была фамилия Саттерфилд. Но я сменил ее, чтобы легче было выговаривать людям. Из Ассоциации.
— A… Tout le Monde.
— Да. Тулеймен.
— Значит, тогда вы приезжали повидать… — чуть было не сказал «друга».
— Да, он еще не совсем готов. Я хотел узнать, нужны ли ему деньги.
— Деньги? Ему?
— Коню, — сказал старый негр, — которого, по их словам, мы украли. Украсть его мы не могли, даже если бы хотели. Потому что он не принадлежал никому. Это был конь всего мира. Чемпион. Впрочем, нет. Вся земля принадлежала ему, а не он ей. Земля и люди. Принадлежал он. Принадлежал я. Принадлежали все мы трое, пока не настал конец.
— Он? — сказал связной.
— Мистари.
— Мист… кто?
— Гарри, — сказал юноша. — Он так произносит.
— А… — произнес связной с каким-то стыдом. — Ну конечно, Мистари…
— Вот-вот, — сказал старый негр. — Он хотел, чтобы я звал его просто Ари, но я, видимо, был уже слишком стар.
И рассказал о том, что наблюдал, видел своими глазами и что понял из виденного, но это было не все; связной понимал это и думал: Сообщник. Раз уж приходится вести двойную игру, мне нужен сообщник. Даже когда юноша, впервые раскрыв рот, сказал:
— Новоорлеанского адвоката прислал заместитель начальника полиции.
— Кто? — спросил связной.
— Заместитель начальника федеральной полиции, — сказал парень. Человек, возглавлявший погоню.
— Так, — сказал связной. — Расскажите.
Случилось это в 1912 году, за два года до войны; конь этот был скакуном-трехлеткой, но таким, что цена, уплаченная за него на нью-маркетском аукционе аргентинским королем кож и пшеницы, была хотя и баснословной, но не чрезмерной. Коня сопровождал грум, владелец денежного пояса и гроссбуха. Вместе с конем он поехал в Америку, и там в течение двух лет произошли три события, полностью изменившие не только его жизнь, но и характер, и когда в конце 1914 года он вернулся домой, чтобы вступить в армию, то казалось, что в глуши за долиной реки Миссисипи, где он пропадал в течение первых трех месяцев, на свет появился новый человек — без прошлого, без горестей, без воспоминаний.
Он не просто принимал участие в продаже коня, он был втянут в нее. И не покупателем, даже не продавцом, а предметом торговли — самим конем — с властностью, не терпящей никаких отговорок, тем более отказа. Не как исключительный (что было возможно) грум или пусть даже первоклассный, в чем не было никаких сомнений. Дело в том, что между человеком и животным установились не только взаимопонимание, но и привязанность, идущая не от рассудка к рассудку, а от сердца к сердцу и нутра к нутру; если этого человека не бывало рядом или хотя бы поблизости, конь переставал быть не только скаковым конем, но и вообще лошадью: становился не упрямым или норовистым, а способным неизвестно на что, потому что был способен на все, и не только опасным, но, в сущности, несмотря на все затраченные и вложенные усилия и средства — долгий, тщательный отбор и улучшение породы, в результате которых он в конце концов появился на свет, продажу по громадной цене, чтобы исполнять тот единственный ритуал, для которого он был создан, никчемным; лишь один человек мог войти к нему в конюшню или стойло, чтобы почистить его или задать корму, ни один жокей или тренер не мог приблизиться к нему и сесть в седло, пока этот человек не отдавал коню приказание; и даже когда всадник сидел в седле, конь не скакал, пока этот человек — голосом или прикосновением — не отпускал его.
Поэтому аргентинец купил и грума, положил в лондонский банк определенную сумму, которая должна была достаться груму по возвращении, когда он будет отпущен. Разумеется, конем, потому что никто больше не мог этого сделать, и он (конь) в конце концов освободил, отпустил их всех; старый негр рассказывал, как это произошло, потому что они с внуком принимали участие в этой истории; до того, как этот грум вошел в его жизнь, конь просто выигрывал скачки, а после его появления стал бить рекорды; три недели спустя после того, как ощутил его руку и услышал его голос, он установил рекорд («Скачки назывались «Силинджер», — сказал старый негр. Это как у нас Дерби».), еще не побитый семь лет спустя; а в первых своих южноамериканских скачках, проведя на берегу всего две недели после полутора месяцев в море, конь установил результат, который вряд ли когда-либо будет достигнут. («Нигде. Никогда. Ни одним конем», — сказал старый негр.) И на другой день его купил американский нефтяной барон за такую цену, что даже аргентинский миллионер не смог устоять перед ней; и две недели спустя коня встретил в Новом Орлеане старый негр, по воскресеньям проповедник, а в будни конюх и грум в конюшнях нового владельца; два дня спустя поезд с товарным вагоном, где ехали конь и оба грума, черный и белый, провалился на подмытом разливом мостике; этот несчастный и непредвиденный случай обернулся двадцатью двумя месяцами, из которых английский грум вышел наконец убежденным баптистом, масоном и одним из наиболее искусных или ловких игроков в кости своего времени.
В течение шестнадцати месяцев из двадцати двух пять организованных порознь, однако настойчиво преследующих одну и ту же цель сыскных групп федеральной полиции, полиции штата, железнодорожной полиции, агентов страховой компании и частных детективов нефтяного барона — гонялись за четверыми — искалеченным конем, английским грумом, старым негром и двенадцатилетним мальчиком, который выступал в роли жокея, — по всем направлениям в бассейне реки Миссисипи между Иллинойсом, Мексиканским заливом, Канзасом и Алабамой, где трехногий конь участвовал в скачках на короткие дистанции в глухих местечках и почти всегда выигрывал; старый негр рассказывал об этом серьезно и невозмутимо, безмятежно и спокойно, непоследовательно, словно во сне; и вскоре связной, пять лет спустя, увидел во всем этом то же, что и заместитель начальника федеральной полиции: не кражу, а страсть, жертвоприношение, обожествление, не шайку воров, сбежавших с искалеченным конем, чью стоимость даже до увечья уже давно перекрыли расходы на преследование, а бессмертный, блестящий эпизод легенды о любви, венчающей славой бытие человека. Она возникла, когда его первые, ставшие неразлучной парой дети навсегда покинули мир, и в которой, подобно ее прототипам, неразлучные и бессмертные на грязных и окровавленных страницах этой хроники по-прежнему бросали вызов небесам: Адам и Лилит, Парис и Елена, Пирам и Тисба и все прочие неувековеченные Ромео и их Джульетты, самую старую и самую блестящую историю в мире, ненадолго включающую в себя и кривоногого, сквернословящего английского грума подобно Парису, или Лохинвару, или любому из знаменитых похитителей; обреченное славное неистовство любовной истории, преследуемой не заведенным делом, даже не яростью владельца-миллионера, а своим наследственным роком, так как, будучи бессмертной, история, легенда не должна становиться достоянием одной из пар, составляющих ее блестящее и трагическое продолжение, а каждая пара должна пройти, повторить ее в свой роковой и одиночный черед.
Старый негр не рассказывал, как они это сделали, сказал только, что они сделали это, словно если дело сделано, то уже не важно, как, словно если что-то нужно сделать, это делается, а потом трудности, мучения или даже невозможность ничего не значат — извлекли обезумевшего, искалеченного коня из вагона и спустили в старицу, где конь мог плыть, пока ему поддерживали голову над водой…
— Мы нашли лодку, — сказал старый негр. — Если это можно назвать лодкой. Выдолбленная из бревна, она переворачивалась, едва ступишь в нее ногой. Их называют пирогами. Люди там не говорят, а лопочут, как и здесь. Потом выплыли из старицы и скрылись так бесследно, что наутро, к прибытию железнодорожных детективов, казалось, что разлив унес всех троих.
Спрятались они на холмике, островке посреди болота, менее чем в миле от места крушения, к нему на другое утро прибыл рабочий поезд с бригадой для восстановления мостика и путей, и оттуда (В первую ночь они спрятали коня в воду так глубоко, как только могли, и старый негр остался присматривать за ним. «Я только поил его, держал грязевый тампон на бедре и отгонял мошек, мух и москитов», — сказал старый негр.) под утро третьего дня вернулся грум и привез в пироге тали с маркой железнодорожной компании, еду для коня и для них троих, брезент для люльки и шины и парижского гипса для наложения шин («Я знаю, о чем вы хотите спросить, — сказал старый негр. — Где он взял деньги на все это. Раздобыл так же, как и лодку». — И рассказал: английский грум, который раньше не отъезжал от Лондона дальше Эпсома или Донкастера, тем не менее ставший за два проведенных в Америке года баптистом и масоном, всего за две недели в носовом кубрике американского грузового судна из Буэнос-Айреса открыл или обнаружил в себе взаимопонимание с игральными костями и привязанность к ним, вернувшись на место крушения, он взял тали просто потому, что случайно наткнулся на них; так как местом его назначения был вагон, где спала бригада рабочих-негров, он разбудил их, после чего белый в непривычных, покрытых болотной грязью бриджах и черные в нижних рубахах, рабочих брюках из саржи или совсем без ничего расселись на расстеленном одеяле под коптящим фонарем с банкнотами, монетами и постукивающими костями.), и в кромешной тьме — он не прихватил фонарь, света не было; зажигать свет было опасно, да он и не нуждался в нем, — небрежно, даже презрительно, поскольку он с десяти лет знал строение лошадиного тела, как слепой знает комнату, из которой боится выйти (он не взял бы с собой и ветеринара, не только потому, что не нуждался в нем, он никому, кроме старого негра, не позволил бы прикоснуться к коню, даже если бы позволил конь), они подвесили коня, вправили кость и наложили шину.
Потянулись недели, в течение которых срасталось сломанное бедро, сыскные группы охраняли все выходы с болота, прочесывали дно старицы и с руганью шлепали по болоту среди мокасиновых и гремучих змей и аллигаторов, хотя они (преследователи) давно пришли к выводу, что конь мертв по той простой причине, что он должен быть мертв, поскольку мог быть только мертвым, раз до сих пор не нашелся, и что владелец его в конце концов получит лишь удовольствие обрушить свой гнев на похитителей. И раз в неделю, едва темнело и сыскные группы отправлялись на ночлег, грум садился в пирогу и два-три дня спустя возвращался до рассвета с новым запасом продуктов и фуража; теперь на это уходило два-три дня потому, что мостик наконец починили; ночами по нему снова грохотали поезда, и бригада рабочих, а вместе с ней и источник доходов, вернулись обратно в Новый Орлеан; и теперь белый сам ездил туда вести профессиональную игру на обтянутых сукном столах под электрическими лампами, и теперь даже старый негр (лошадник, конюх лишь по воле случая, а по склонности и призванию — служитель господа, заклятый и одержимый враг греха, но, видимо, он без сомнений и колебаний давно выбросил из памяти, что сфера его нравственных заповедей должна включать прекрасного искалеченного коня и тех, кто служит ему) не знал, как далеко ему приходилось иногда забираться, прежде чем он находил еще одно одеяло, расстеленное под коптящим фонарем, или, как последнее прибежище, залитый электрическим светом зеленый стол, и, хотя там лежащие в своей кожаной чашечке кости бывали столь же безупречны, как жена Цезаря, доходы от игры, фишки, деньги — все же набегали, то ли благодаря его таланту, то ли просто необходимости в них.
Затем потянулись месяцы, в течение которых они ежедневно слышали не только грохот поездов по отремонтированному мостику, но и движение сыскных групп (иногда с ними можно было бы заговорить, не повышая голоса); поиски не прекращались еще долго после того, как те, кто бранился, шлепал по воде и в ужасе отскакивал от лениво извивающихся или зловеще шипящих мокасиновых и гремучих змей, решили, что конь давно пал и навсегда исчез в ненасытных утробах угрей, щук и черепах, а сами воры покинули эту местность, страну и, возможно, даже континент, полушарие, но тем не менее они продолжали поиски, потому что железнодорожная компания использовала для ограждения дорогой набор строенных блоков и более двухсот футов двухдюймового кабеля; страховой компании принадлежали банки, пароходные линии и розничные магазины от Портленда, штат Мэн, до Орегона, и поэтому она не могла себе позволить потери коня, стоящего даже один доллар, тем более пятьдесят тысяч; владелец коня, этот бездонный кошелек, не пожалел бы стоимости шестидесяти своих коней, чтобы отомстить похитителям шестьдесят первого, а федеральная полиция ставила на карту даже больше, чем полиция штата, которая могла получить лишь свою долю славы и вознаграждения: у нее было дело, которое требовалось закрыть, — и вот однажды поступило сообщение «Юнайтед Пресс», переданное накануне вечером из Вашингтона заместителю начальника федеральной полиции, о том, что конь, дорогой, породистый скакун, передвигающийся на трех ногах, опекаемый или по крайней мере сопровождаемый маленьким кривоногим иностранцем, едва говорящим по-английски, и пожилым негром-священником, победил в скачках на три фарлонга в Уэзерфорде, штат Техас, жокеем был двенадцатилетний негритянский мальчик. («Мы шли туда пешком, — сказал старый негр. — По ночам. Это было нужно, чтобы конь снова пришел в себя. Чтобы он забыл тот мостик, снова обрел форму и стал конем. Когда наступал день, мы прятали его в лесу». Рассказал он и что было потом: что они не могли поступать иначе: после скачек они тут же, почти не задерживаясь, уходили, потому что как только трехногий конь выигрывал скачки, это разносилось по всему миру, а им нужно было опережать преследователей хотя бы на день.) Преследователи прибыли туда с опозданием на один день и узнали, что негр-священник и ворчливый, презрительный иностранец внезапно появились неизвестно откуда как раз вовремя, чтобы выставить трехногого коня на скачки, иностранец делал ставки, достигающие (к тому времени) от тысячи до десяти тысяч долларов при неравных шансах, составляющих от одного к десяти до одного к ста; трехногий конь так рванул от столба, что, казалось, это барьер отскочил назад, и скакал так быстро, что, казалось, все остальные кони участвуют в другом, следующем забеге, и так до самого финиша; жокей, казалось, совсем не управлял им — если только кто-нибудь (тем более мальчик двенадцати, от силы тринадцати лет, скакавший без седла, с одной подпругой, чтобы держаться за нее, — осведомитель видел эти скачки) был способен управлять им после того, как был дан старт; конь на всем скаку пересек линию финиша и проскакал бы еще круг, но белый иностранец, перегнувшись через барьер за линией финиша, сказал ему какое-то слово так тихо, что его не было слышно в пятнадцати футах.
Следующим местом, куда преследователи прибыли с опозданием уже на три дня, было Уиллоу-Спрингс, штат Айова, потом в Басирус, штат Огайо, а три месяца спустя с опозданием почти на две недели — в труднодоступную долину среди гор Восточного Теннесси, столь отдаленную не только от железной дороги, но и от телеграфа с телефоном, что конь участвовал в скачках и выигрывал их десять дней подряд, прежде чем преследователи узнали об этом; несомненно, белый грум там и вступил, был принят в орден масонов, потому что они впервые остановились дольше, чем на день; конь получил возможность спокойно участвовать в скачках десять дней, пока преследователи не узнали об этом, а когда преследователи покинули эту долину, то отставали от коня уже на двадцать дней, так как за две недели терпеливых расспросов по всей тридцатимильной, окруженной горами котловине они снова, как и при первом исчезновении, не смогли найти никого, кто слышал бы о трехногом коне, двух мужчинах и ребенке, тем более видел бы их.
И когда до преследователей дошли слухи, что конь находится в Центральной Алабаме, он уже исчез оттуда, снова скрылся на Западе; продвигаясь по штату Миссисипи, они отставали уже на месяц; преследуемые перебрались через реку Миссисипи в штат Арканзас и делали передышки, как птицы, не останавливаясь, хотя это меньше всего можно было назвать парением, поскольку конь хотел скакать снова с немыслимой, невероятной скоростью (и при немыслимых, невероятных ставках; по сообщениям и слухам, эти двое пожилой чернокожий служитель Бога и сквернослов белый, который, если и мог быть служителем, то лишь Владыки Тьмы, — выиграли десятки тысяч долларов); казалось, их светское турне по Америке было слишком медленным, незаметным взгляду, и лишь в эти невероятные минуты у белой ограды конь и трое состоящих при нем людей становились видимыми.
И тогда заместитель начальника федеральной полиции, официальный руководитель погони, внезапно обнаружил, что с ним что-то произошло, то же самое произойдет пять лет спустя в Париже с английским солдатом, имени которого он никогда не услышит. Он — заместитель — был поэтом, хотя и не пишущим стихов, по крайней мере пока, скорее, он был всего лишь одним из немых, осиротевших крестников Гомера, благодаря слепому случаю он появился на свет в богатой и влиятельной новоорлеанской семье и по меркам этой семьи не добился успеха в Гарварде, потом потерял два года в Оксфорде, прежде чем в семье узнали об этом и вернули его домой; отец несколько месяцев грозился сделать его начальником полиции, и он пошел с ним на компромисс, став лишь заместителем. И однажды ночью — было это в Арканзасе, в новом, пахнущем краской номере гостиницы маленького, быстро растущего лесопромышленного городка, помолодевшего по сравнению с прошлым годом, — он осознал, что было подоплекой этого дела, отвергаемого им с самого Уэзерфорда, штат Техас, и в следующий миг он окончательно отверг его, ибо то, что оставалось, должно было быть не только решением вопроса, но и истиной, или даже не просто данной истиной, а истиной, потому что истина есть истина: ей не нужно быть чем-то еще; ей даже безразлично, действительно это так или нет; он (заместитель) взирал на нее даже не торжествующе, а униженно (негр-священник два года назад распознал ее с одного взгляда — священник, служитель Бога, заклятый и убежденный враг человеческих страстей и грехов; однако с той первой минуты он не только потворствовал краже и азартной игре, но даже пожертвовал этому делу нежные, невинные годы своего мальчика, как старый отец — своего Самуила или Авраам — Исаака), и даже не с гордостью, что в конце концов увидел истину, пусть ему потребовался на это целый год, но по крайней мере с гордостью в том, что с самого начала, как понимал теперь, он исполнял свою роль в преследовании пассивно и нехотя. И через десять минут он разбудил своего помощника, а два дня спустя в нью-йоркской конторе сказал:
— Оставьте. Вам никогда не найти его.
— То есть вам, — сказал владелец коня.
— Если угодно, — сказал заместитель. — Я подал в отставку.
— Нужно было сделать это восемь месяцев назад, когда вы пренебрегли своими обязанностями.
— Ладно, touche[17], — сказал заместитель. — Если вам от этого станет легче. Видимо, то, что я делаю сейчас, — это попытка загладить свою вину, потому что восемь месяцев назад я ни о чем не догадывался.
И предложил:
— Я знаю, сколько денег вы истратили за это время. Вы знаете, что случилось с конем. Я выпишу вам чек на эту сумму. Куплю у вас искалеченного коня. Отмените погоню.
Владелец сказал ему, во сколько обошелся конь. Сумма была почти невероятной.
— Хорошо, — сказал заместитель. — Выписать чек на эту сумму я не могу. Но я дам расписку. Даже мой отец не будет жить вечно.
Владелец нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. Владелец кратко отдал ей распоряжение, она вышла, вернулась и положила на стол перед владельцем чек, тот подписал его и придвинул заместителю. Там была проставлена сумма, превышающая разницу между стоимостью коня и издержками на преследование по сей день. Выписан чек был на заместителя.
— Это гонорар за то, что вы найдете моего коня, вышлете из страны этого англичанина и приведете моего черномазого в наручниках, — сказал владелец.
Заместитель сложил чек пополам и разорвал его на четыре части; большой палец владельца был уже на кнопке звонка, когда заместитель аккуратно положил клочки в пепельницу; он поднялся, намереваясь уйти, но тут снова появилась секретарша.
— Выпишите другой чек, — сказал владелец, не поворачивая головы. Добавьте к этой сумме премию за поимку людей, укравших моего коня.
Но он не стал дожидаться чека и, нагнав (уже будучи в отставке) преследователей в Оклахоме, увязался за ними, как тот праздный молодой человек с деньгами — вернее, у которого были деньги, но он проиграл или растратил их — увязывался за детективами агентства «Марлборо» в их разъездах по континенту (и действительно, те, кто неделю назад были его сотрудниками, отнеслись к нему с единодушным полупрезрением, как профессионалы из «Марлборо» относились к праздному молодому человеку). Затем потянулись унылые железнодорожные станции с горками для погрузки скота и резервуарами для воды; люди в широкополых шляпах и в сапогах с высокими каблуками толпились возле объявлений, сулящих за похищенного коня такую награду, о какой даже в Америке еще не слышали, — там были репродукции газетной фотографии из Буэнос-Айреса, где человек и конь были сняты вместе, и описание обоих — лица, уже столь знакомого и узнаваемого в центральной части Соединенных Штатов (в Канаде и Мексике тоже), как лицо президента или Женщины-убийцы, но главное — сумма, размер вознаграждения — черное, сжатое воплощение того золотого сна, той сверкающей и немыслимой кучи долларов, которую любой мог бы получить, лишь пошевеля языком, — эти объявления неизменно опережали их, разносили свой яд быстрее, чем продвигались они и даже чем этот метеор любви и самоотречения; должно быть, уже весь водораздел Миссисипи-Миссури-Огайо был осквернен, растлен ими; и заместитель понял, что развязка теперь близка; он думал, что человек не смог разрешить проблем своего бытия на земле, потому что не пытался обучиться — не тому, как управлять своими страстями и безрассудством — они вредили ему лишь в редкие, почти исключительные мгновенья, — а как противиться своей слепой массе и весу; он понимал, что они — тот человек, конь и двое негров, которых они волей-неволей втянули в эту неистовую, сверкающую орбиту, — обречены вовсе не потому, что страсть эфемерна (потому-то ей и не дано иного названия, потому-то Ева и Змий, Мария и Агнец, Ахав и Кит, Андрокл и африканский дезертир Бальзака, и вся небесная зоология — Конь, Козерог, Лебедь, Телец были твердью человеческой истории, а не просто камнем его прошлого), и даже не потому, что похищение — это кража, кража — это зло, а злу не дано победить, а лишь потому, что благодаря череде нолей за символом доллара на объявлении любой человек в пределах видимости и слышимости (а увидеть и услышать об этом мог каждый между Канадой и Мексикой, Скалистыми горами и Аппалачами) ощутит почти безудержное желание донести о местопребывании коня.
Нет, теперь оставалось уже недолго, и на миг он увлекся, зажегся мыслью противопоставить подкупу подкуп, использовать эквивалент чека, который он предлагал выписать в Нью-Йорке, для борьбы с объявленной наградой, и отбросил эту мысль, так как из этого ничего бы не вышло — не потому, что подкуп продажности лишь растлил бы ее еще больше, а потому, что мысль лишь создала образ, который даже поэт должен был рассматривать как поэтическую причуду: Давид Маммоны поражает медный, несокрушимый, грешный череп Голиафа Маммоны. Оставалось недолго, конец, в сущности, был уже виден, когда путь, маршрут (словно тоже сознавая близость конца) резко свернул снова на юго-восток, через Миссури в угол, образованный впадением реки Святого Френсиса в Миссисипи, все еще кишащий призраками грабителей банков и поездов, которые там укрывались; затем конец, завершение, развязка — вторая половина дня, небольшой затерянный окружной центр у железнодорожной ветки с неплохим парком и полумилей насыпи без рельсов; преследователи шли в авангарде все увеличивающейся толпы местных жителей из городка, с ферм и с болот, это были одни мужчины, они молчали и пристально глядели, пока не напирая на них, просто глядели; и тут они впервые увидели вора, которого преследовали уже почти пятнадцать месяцев, иностранца, англичанина; он стоял в дверном проеме полуразвалившейся конюшни; из-за пояса грязных бриджей торчала рукоятка еще не остывшего пистолета; позади него лежал труп коня, пуля вошла прямо в звездочку на лбу, за конем стоял старый негр-священник с головой римского сенатора, одетый в старый вычищенный сюртук, а за ним в темноте виднелись белки застывших детских глаз; и вечером в тюремной камере бывший заместитель (тем не менее адвокат, хотя заключенный яростно и непристойно отвергал его) сказал:
— Разумеется, я сделал бы то же самое. Но скажите мне, почему… Нет, я знаю, почему. Я знаю причину. Знаю, что причина достойная: я только хочу, чтобы вы назвали ее, чтобы мы оба назвали ее, и тогда я пойму, что не ошибся, — говорил он уже — или еще — спокойно, словно не слыша единственного, злобного, непристойного эпитета, которым заключенный награждал его. — Вы могли бы в любое время возвратить коня, и он остался бы жив, но цель была в другом: не просто сохранить его в живых, тем более не ради нескольких тысяч или сотен тысяч; которые, по общему мнению, вы загребли, делая на него ставки. — Он умолк и спокойно ждал или по крайней мере молчал, торжествующий и невозмутимый, пока заключенный почти целую минуту однообразно, грубо и непристойно сквернословил, не просто отводя душу, а честя его, бывшего заместителя, потом торопливо, спокойно и примирительно заговорил снова:
— Ладно, ладно. Цель заключалась в том, чтобы он мог скакать, участвовать в скачках, пусть даже проигрывать их, приходить последним, пусть даже на трех ногах, и он скакал на трех ногах, потому что это был исполин, ему хватило бы даже одной ноги, чтобы оставаться конем. А его хотели отправить на ферму в Кентукки и запереть в борделе, где ноги были бы ему не нужны, не нужна была бы даже петля, свисающая с кран-балки, снабженной механическим приводом для ритма совокупления, потому что любой опытный пособник с жестяной банкой и резиновой перчаткой… — Торжествующий и совершенно спокойный, он негромко говорил: — Всю жизнь плодить жеребят; они использовали бы его железы, чтобы выхолащивать ему сердце до конца жизни, потому что любой самец может быть отцом, но лишь самый лучший, самый смелый… — и ушел, не слушая тупой, нудной, однообразной брани, а на другое утро отправил туда из Нового Орлеана лучшего адвоката, какого при своих политических, профессиональных и светских связях только мог найти, — таких адвокатов, очевидно, никогда не видели в маленьком, затерянном миссурийском городишке, да, в сущности, и других, способных приехать за четыреста миль для защиты неизвестного конокрада-иностранца, — и рассказал адвокату, что он видел: любопытствующее, выжидательное отношение городка…
— Сброд, — сказал адвокат, и чуть ли не со смаком: — Давно уже я не имел дела со сбродом.
— Нет, нет, — торопливо сказал клиент. — Они просто дожидаются чего-то. Я не успел выяснить чего.
И адвокат увидел то же самое. Даже обнаружил еще кое-что: он прибыл на второе утро, проехав всю ночь в лимузине с личным шофером, и через тридцать минут позвонил своему клиенту в Новый Орлеан, потому что человек, которого требовалось защищать, скрылся, исчез, не бежал, а был выпущен из тюрьмы; адвокат сидел у телефона, глядя на тихую, почти пустую площадь, откуда никто не следил за ним, даже не смотрел на него, но он ощущал — и не столько этих суровых людей с неторопливой речью, полуюжан-полузападников, сколько их ожидание, внимание.
И скрылся не только белый, но и оба негра: адвокат снова позвонил в Новый Орлеан вечером — не потому, что столько времени ушло на узнавание этих скудных подробностей, а потому, что, как он понял, больше ничего нельзя было выяснить путем расследования, или подкупа, или просто сбора слухов, сколько бы он здесь ни оставался; оба негра даже не переступали порога тюрьмы, а словно растворились в воздухе по пути к тюрьме от здания суда, где преемник заместителя начальника федеральной полиции сдал троих арестованных местному шерифу; в тюрьме оказался только белый, поскольку бывший заместитель начальника видел его там; и теперь он тоже скрылся, даже не был освобожден, а просто исчез; адвокат через пять минут после прибытия обнаружил, что арестованного нет, через тридцать — что вообще нет преступника, а к полудню — что даже не было преступления; труп коня куда-то исчез в первую же ночь, и никто не трогал его, не видел, чтобы кто-нибудь его касался, не слышал ни о ком, кто мог бы убрать его, и даже не знал о его исчезновении.
Но преследователи давно узнали все, что можно было узнать о двух неделях в Восточном Теннесси прошлой осенью; бывший заместитель подробно осведомил адвоката, и адвокату все стало ясно; он уже нашел объяснение: в Миссури тоже должны быть масоны — этого клиент в Новом Орлеане не стал даже слушать, тем более подтверждать; адвокат еще продолжал, а на другом конце провода звучал голос не бывшего заместителя, а поэта.
— Что касается денег, — сказал адвокат. — Его, разумеется, обыскали…
— Хорошо, хорошо, — сказал бывший заместитель, — …право, справедливость наверняка не могли восторжествовать, но восторжествовало нечто более важное…
— У него оказалось лишь девяносто четыре доллара и несколько центов, сказал адвокат.
— Остальное было у негра под полой сюртука, — сказал бывший заместитель, — …истина, любовь, самоотречение и нечто еще более важное: связь между человеком и его собратом, более крепкая, чем золотые оковы, угрожающе обвившие его дряхлую землю…
— Будь я проклят, — сказал адвокат. — Конечно, где же еще быть деньгам? Какого черта я не… Делать здесь мне уже нечего, поэтому я возвращаюсь домой, как только откроют гараж и можно будет взять машину. Но вы на месте, вам это будет легче, чем мне по телефону отсюда. Свяжитесь со своими людьми, и как можно быстрее. Оповестите всю — всю долину — объявления, описание всех троих…
— Нет, — сказал бывший заместитель. — Оставайтесь на месте. Если дело дойдет до суда, то судить его будут там. Вам придется защищать его.
— Защита потребуется лишь тому, кто попытается арестовать человека, заработавшего громадные, по их убеждению, деньги голыми руками с помощью трехногого коня, — сказал адвокат. — Он дурак. Если бы он остался здесь, то мог бы получить шерифский значок, даже не добиваясь его. Но пока мы их не найдем, я могу вести все дела по телефону из своей конторы.
— Я сперва решил, что вы не поняли, — сказал бывший заместитель. — Нет, вы не поверили мне, хотя я и старался объяснить вам. Я не хочу искать его, их. Я руководил поисками и вышел из игры. Оставайтесь там. Ваша задача в этом, — сказал бывший заместитель и повесил трубку. Адвокат не шевельнулся, не повесил трубки, дым от его сигары поднимался вертикально вверх, словно карандаш, которым балансируют на ладони, но вскоре ответил другой новоорлеанский номер, и он быстро, точно и кратко описал обоих негров своему доверенному служащему:
— Проверьте все приречные города от Сент-Луиса до Бейзин-стрит. Осмотрите лачугу, или конюшню, или где там он живет в Лексингтоне. Ведь если он не вернулся сам, то мог отправить домой ребенка.
— Вам лучше всего начать розыски на месте, — сказал служащий. — Если шериф откажется…
— Слушайте меня, — сказал адвокат. — Слушайте внимательно. Ни при каких условиях он не должен появляться здесь. Его ни в коем случае не должны разыскать, разве что он попадется за бродяжничество в каком-нибудь довольно крупном городе, где никто не знает, кто он, и не будет интересоваться этим. Ни при каких условиях он не должен попасть в руки местной полиции в каком-нибудь городке или деревушке, где хотя бы слышали о трехногом коне, а тем более видели его. Вы поняли?
Пауза; затем голос служащего: «Значит, они вправду выиграли так много денег».
— Делайте то, что вам велено, — сказал адвокат.
— Конечно, — ответил служащий. — Только вы опоздали. Владелец коня опередил вас. Наша полиция получила это уведомление еще вчера, и, полагаю, оно разошлось повсюду — описание, размер награды и прочее. Они даже знают, где находятся деньги: в потайном кармане сюртука, что на этом черномазом проповеднике. Плохо, что в каждом доме, где он бывает, нет радиоприемника, как на кораблях. Тогда бы он знал, какую представляет ценность, и постарался бы как-нибудь столковаться с вами.
— Делайте то, что вам велено, — сказал адвокат; это было на второй день; на третий адвокат устроил себе штаб-квартиру или командный пункт в кабинете судьи рядом с залом заседаний без согласия или хотя бы ведома выездного судьи; тот лишь разъезжал по своим маршрутам, в городке не жил; вопрос был решен без него не по молчаливому согласию, а по воле городка, и поэтому не имело никакого значения, был судья тоже масоном или нет; и в тот же день в парикмахерской адвокат увидел номер сент-луисской газеты за прошлый вечер, где было напечатано нечто, претендующее на фотографию старого негра, с обычным описанием и даже догадкой о сумме денег в полах его сюртука; парикмахер, занятый другим клиентом, очевидно, увидел у адвоката газету, потому что сказал:
— Его ищут столько людей, что должны найти.
Наступило молчание, потом из другого конца зала донесся голос, не обращенный ни к кому и безо всякой интонации:
— Несколько тысяч долларов.
На четвертый день приехали следователь министерства юстиции и следователь из столицы штата (ранее прибыл репортер из Сент-Луиса, вслед за ним — корреспондент «Юнайтед Пресс» из Литтл-Рока); адвокат смотрел сверху из маленького, укромного, взятого напрокат окна, как оба чужака, шериф и двое местных людей, видимо, из окружения шерифа, прошли по площади не к парадному входу банка, а к боковому, ведущему прямо в кабинет президента; они пробыли там пять минут, потом вышли; оба чужака остановились, а шериф и оба местных пошли по своим делам, чужаки проводили их взглядом, потом федеральный следователь снял шляпу и секунду, миг, казалось, разглядывал ее подкладку, затем, покинув коллегу, все еще глядевшего вслед ушедшим, направился к отелю, вошел туда, вышел с перетянутой ремнями сумкой и сел на скамью возле автобусной остановки; потом и другой следователь повернулся, вошел в отель и тоже вышел со своей сумкой.
Прошел пятый день, шестой, оба репортера тоже вернулись туда, откуда прибыли; и в городке не оставалось чужаков, кроме адвоката; но теперь он уже не был чужаком, хотя так и не узнал, каким образом городок выяснил или догадался, что он прибыл не для обвинения, а для защиты; во время этого безделья и ожидания он иногда воображал, представлял себя в суде над тем человеком, которого не только не собирался, но и не хотел видеть, — не легко одерживающим очередную юридическую победу, а фигурой, быть может, главной в представлении, которое вошло бы в историю и, более того, стало бы утверждением кредо, веры, декларацией бессмертной верности непобедимому образу жизни, громким, сильным голосом самой Америки, составной частью грохота громадного, видавшего виды, но все же неизбывно девственного континента, где ничто, кроме огромного, равнодушного к добру и злу неба, не ограничивало предприимчивости человека, и даже небо не ограничивало его успеха и низкопоклонства его собрата, даже его защита велась бы в старых, прекрасных, стойких традициях американского хищничества, такой прецедент был, уже был в этом или по крайней мере в соседнем штате; его установил более опытный и удачливый вор, чем английский грум или негр-проповедник, сам Джон Мюррел, он сам был своим адвокатом: похищение было не кражей, а всего лишь проступком, поскольку объявление, предлагающее награду до смерти коня, давало адвокату законную возможность оправдывать пребывание коня в руках любого человека, а его убийство представляло собой лишь обманное действие, и бремя доказательства вины ложилось на преследователей, так как им пришлось бы доказывать, что этот человек не пытался разыскать владельца и вернуть ему его собственность.
Это были праздные мечтания, адвокат даже не рассчитывал увидеть кого-либо из них, так как владелец или федеральное правительство, несомненно, должны были схватить их раньше. Однако утром седьмого дня в дверь тюремной кухни раздался стук — негромкий, но твердый; и твердый, но отнюдь не властный, просто вежливый, учтивый и твердый — стук, какой не часто раздается у задней двери маленькой миссурийской тюрьмы и не раздается совсем у задних дверей плантаторских домов Арканзаса, Луизианы и Миссисипи, где был бы более уместен; жена надзирателя отошла от раковины, вытерла руки о передник и открыла дверь; там стоял пожилой негр в поношенном вычищенном сюртуке, держа в руке потертый цилиндр, она не узнала негра, потому что не ожидала увидеть его здесь, возможно потому, что он был один; мальчик, ребенок, пять минут спустя стоял на выходе из переулка рядом с тюрьмой; и ни он, ни старик не подали вида, что знают друг друга, хотя дед — уже примкнутый наручниками к надзирателю — сделал мальчику знак уходить.
Но ее муж сразу узнал негра, не по лицу, он едва взглянул на него, а по сюртуку: поношенному пыльному одеянию из тонкого сукна; в поисках его — не человека, а сюртука, и не всего сюртука, а глубоких фалд, не уступающих вместимостью чемоданам, — окружная полиция и полиция пяти прилегающих штатов перекрыла дороги и обыскивала фермерские повозки, грузовики, товарные поезда и легковые машины с неграми, полицейские по двое и по трое обходили с дробовиками и пистолетами в руках бильярдные, погребальные конторы, кухни и спальни арендаторов-негров вот уже шестьдесят пять часов. И городок тоже узнал его; едва надзиратель и примкнутый к нему наручниками пленник покинули тюрьму, за ними потянулся длинный хвост мужчин, парней и мальчишек, словно хвост воздушного змея; идя по улице, ведущей к площади, надзиратель мог бы сказать, что он его возглавляет, идя по площади к зданию суда, он делал вид, что возглавляет, шел все быстрее и быстрее, почти волоча своего пленника за второй конец соединяющей их цепи, потом в конце концов не выдержал и даже было побежал, потом остановился, отчаянно выхватил из кобуры пистолет, словно мальчишка, в безнадежном и яростном самоотречении повернувшись, снова смелый, безукоризненный и безупречный, чтобы швырнуть свой игрушечный пистолет прямо в морду нападающему слону; жертва не страха, а гордости, и крикнул тонким, отчаянным, похожим на мальчишечий голосом:
— Остановитесь! Перед вами служитель закона!
И если бы они бросились на него, он, без сомнения, стоял бы на месте, держа в руке пистолет с невзведенным курком, и без борьбы принял бы смерть под их ногами в последний высший миг исполнения своего долга — маленький, кроткий, неприметный человек, каких можно видеть десятками тысяч на улицах маленьких и не столь уж маленьких американских городков, и не только в просторной центральной долине Миссисипи, но и на западе и востоке водораздела и на высоких горных плато; он получил свою работу и должность из неисчерпаемых резервуаров семейственности, откуда в течение ста с лишним лет со дня основания республики почти столько же миллионов ее детей получали не только насущный хлеб, но и кое-что на субботу и рождество, так как семейственность была ровесницей республики и одним из первых ее учреждений, — в данном случае от нынешнего шерифа, на чьей дальней родственнице, к своему беспредельному удивлению, не прошедшему даже за десять лет, ему как-то удалось жениться, — человек столь тихий, кроткий и неприметный, что никто не обратил внимания на манеру, с которой он и принимал и скреплял подписью присягу при вступлении в должность; всего лишь чей-то безымянный и неизвестный родственник по крови или даже по браку, обещавший быть таким честным, смелым и верным, как можно или должно было ожидать за плату, которую он будет получать в течение ближайших четырех лет на должности, которой лишится в тот же день, когда шериф уступит свой пост другому; он повернулся, чтобы встретить свой единственный высокий миг, подобно тому, как самец мухи-однодневки оправдывает весь день своей жизни единым вечерним актом размножения, а потом расстается с нею. Но толпа не бросилась на него; она просто шла, и лишь потому, что он находился между ней и зданием суда, при виде пистолета замерла на миг, потом чей-то голос произнес: «Отнимите у него эту штуку, пока он никого не поранил»; и чья-то рука, не злобно и даже не грубо, вырвала у него пистолет, толпа двинулась снова, и тот же голос не столько нетерпеливо, сколько недовольно произнес, на сей раз обратясь к нему по имени:
— Иди, Айри. Не стой на солнце.
Надзиратель повернулся, и перед ним встала другая проблема: то ли навсегда покориться человеку, то ли навсегда отделить себя от рода человеческого — освободить себя или пленника от связующей их стальной цепи и удрать. Или не удирать, не пускаться наутек; кто станет даже в последний миг разрушать внезапно сложившийся героический образ? Тут нужно было не возиться с металлическим неодушевленным ключом, а молниеносно ударить мечом или ятаганом по предательскому запястью и бежать, воздев брызжущий алым обрубок, словно древко несклоненного знамени или не знающего поражений копья даже не в заклинании, а в отречении от человека и его порочности.
Но решать было уже поздно; чтобы не оказаться растоптанным, он в окружении толпы, плечом к плечу с пленником, вернее, чуть позади него двигался через площадь к зданию суда, чья-то крепкая рука ухватила его повыше локтя и твердо подталкивала вперед (приняв свою должность, он мечтал по ночам, что так поведет преступника, если тот окажется настолько хлипким или кротким, что позволит ему это), по коридору, по лестнице к кабинету судьи, где новоорлеанский адвокат вздрогнул сперва от возмущения, потом от удивления; затем тот же самый спокойный, лишь недовольный голос произнес: «Здесь тесно. Пошли в зал заседаний». Его (адвоката) тоже захлестнула толпа (все трое — он, надзиратель и пленник, — несомые, словно курятники наводнением, наполняли тесную комнату каким-то шелестом, словно призраки Коука, Литтлтона, Блекстоуна[18], Наполеона и Юлия Цезаря, вскочили и отпрянули в едином слитном шорохе, едином испуганном и суматошном крике); и увлекла через противоположную дверь в зал заседаний, где адвокат не только внезапно вырвался из толпы, но и сумел (очень ловко для своей комплекции: он был не только высоким, но и полным, в роскошном темном костюме из тонкого сукна, в безупречном пикейном жилете и черном галстуке с жемчужиной, похожей на яйцо небесной колибри) вырвать надзирателя с пленником, не мешкая, распахнул коленом дверцу в низком барьере, окружающем судейскую скамью, место для дачи свидетельских показаний, ложу присяжных и столы адвокатов, втолкнул обоих туда, последовал за ними и захлопнул дверцу, а толпа тем временем заполняла зал.
Люди входили уже не только через кабинет судьи, но и через главный вход в другом конце зала, и уже не только мужчины и парни, но и женщины — молодые девушки, которые в восемь-девять часов утра уже пили кока-колу в аптеках-закусочных, домашние хозяйки, выбиравшие мясо и капусту в лавках и на рынке или кружева и пуговицы у галантерейных прилавков, — и в конце концов стало казаться, что жители не только городка, но и округа, очевидно, все, кто видел трехногого коня на скачках, большинство из них выложило доллар-другой (общая сумма уже достигала тридцати тысяч), с которыми этот старый негр-священник бежал и, несомненно, где-то спрятал, — хлынули в здание суда, оглашая размеренным грохотом коридор, лестницу и гулкий зал заседаний, заполняя ряд за рядом жесткие, похожие на церковные, скамьи; потом последний стук утонул в дерзком, неистовом ворковании голубей на часовой башенке и ломком чириканье и треске воробьев во дворе среди платанов и акаций, и снова послышался тот же спокойный, лишь недовольный голос — казалось, произнес это не один человек, а весь зал:
— Все в порядке, мистер. Начинайте.
И адвокат, стоя со своим трофеем за хрупкой оградой, в сущности, зажатый между маленьким деревянным барьером, который легко мог бы перешагнуть даже ребенок, словно градус широты или честности, и священной кафедрой, уповать на которую он перестал, еще не видя ее, не только невзирая на двух своих компаньонов, даже не вопреки им, а, в сущности, из-за них, еще минуту смотрел, как Человек спокойно вливается в храм, в алтарь своих последних племенных обрядов, входит без решительности или вызова, и почему бы нет? Храм принадлежал ему, он замыслил его, выстроил, возвел тяжелым трудом не вследствие какой-то особой необходимости или долгих мук надежды, так как не знал нехватки чего-то или долгой истории терзаний и тщетных стремлений, а потому, что так захотел, мог позволить себе его постройку или, во всяком случае, решил выстроить, независимо от того, мог позволить это себе или нет: не символ или колыбель детскую, гавань, где невероятная раковина его неодолимой мечты наконец зазвучала бы с не обозначенных на карте широт его утраченных начал и где голос его утверждения, словно шум бессмертного моря, долетал бы до атолла-кафедры его единодушия, где не просто мелочное право, а сама слепая справедливость безраздельно царила бы среди бессмертных запахов его побед — табачных плевков и пота. Потому что человек прежде всего — не он, а они, и они лишь по общему желанию, поскольку на самом деле он представляет собой Я, и он далеко не младенец; что касается его не указанных на карте широт, то он знает не только, откуда пришел шесть тысяч лет назад, но и что через три раза по двадцать и еще десять лет или около того опять вернется туда; а для утверждения, проявления своей свободы существовало право сказать нет просто ради нет, что гарантировало и единодушие; у него было право и плевать на пол, потому что он сам настилал его и оплачивал. И адвокат, очевидно, читавший в юности Гюго и Диккенса, глядел через хрупкий барьер не в сарай из оштукатуренного кирпича, построенный вчера богобоязненными дедушками не особенно благонравных, чинных и богобоязненных миссурийских фермеров, а в столетнее прошлое, в каменный зал, более древний, чем Орлеан, или Капет, или Карл Великий, заполненный деревянными сабо, до вчерашнего дня пахшими землей и навозом, испачкавшими и осквернившими попранные лилии и шелка, которые продержались тысячу и собирались держаться еще десять тысяч лет, шапочками средиземноморских рыбаков, спецовками сапожников, швейцаров и дорожных рабочих с засохшими алыми пятнами на руках, сорвавших и бросивших на землю лилии и шелка; он взирал на них не с благоговением и почтением, тем более не с тревогой, а с торжеством и гордостью — гордостью этим торжеством человека, и это, а не происхождение, не эпоха, не география, делало его сыном своего времени — апреля 1914 года в Соединенных Штатах Америки, где человек за сто сорок лет настолько привык к свободе, что простого неоспоримого права посещать ее регламентированные действия было достаточно для его спокойствия и довольства; поглядев на них еще минуту, адвокат повернулся, резко ударил по наручникам, издавшим почти мелодичный звон, и обрушился на надзирателя:
— Что это значит? Вам известно, что нельзя дважды привлекать человека к ответственности за одно и то же деяние? — Затем снова повернулся к залу и заговорил тем же голосом, напоминающим звучание органа: — Этот человек был неправомочно арестован. Закон дает ему право посоветоваться со своим адвокатом. Мы сделаем перерыв на десять минут, — повернулся снова, распахнул дверцу, на этот раз вытолкнул через нее обоих и пошел позади них в кабинет судьи, даже не оглянувшись, когда пять человек в глубине зала поднялись и вышли в заднюю дверь, ввел негра и надзирателя в кабинет, вошел сам, закрыл дверь и — как потом рассказывал надзиратель — даже не останавливаясь, подошел к противоположной двери, открыл ее и ждал, когда пятеро вышедших из зала появятся из-за угла.
— Пять минут, джентльмены, — сказал им адвокат. — Потом мы вернемся в зал. — Закрыл дверь и снова подошел к надзирателю и негру. Но он даже не смотрел на негра; и надзиратель, измученный, изнуренный, ошалевший от смелости и волнения, понял, обнаружил с каким-то возмущенным неверием, что адвокат, дав самому себе всего десять минут на то, что собирался сделать, намерен часть их посвятить курению; он видел, как адвокат извлек сигару из кармана в белом жилете, выглядящем так, словно только что из-под утюга прачки, — кармана, где находилось еще три таких же. Потом надзиратель узнал марку сигары и, соответственно, ее цену — один доллар, потому что ему однажды досталась такая же (он ее выкурил утром следующего воскресенья) благодаря ошибке незнакомца, решившего, что это шериф женат на его, надзирателя, сестре, а не он на племяннице свояченицы шерифа, узнал с горечью и возмущением, повторилось то же самое, только в тысячу раз обиднее; человек, давший ему ту сигару, не просил его ни о чем, а тут он знал, чего хочет, добивается, добивался все время адвокат, подкупающий его, надзирателя, долларовой сигарой, — тех сорока тысяч долларов, с которыми черномазый сбежал и спрятал так надежно, что найти их не смогло даже федеральное правительство. Потом горечь и возмущение перестали быть возмущением и тем более горечью; они превратились в торжество, гордость и даже радость, потому что адвокат проиграл еще до того, как увидел черномазого, он (адвокат) даже не мог догадаться об этом, пока он (надзиратель) не соблаговолит сказать ему; он молчал, пока адвокат не заговорил первым, без органных ноток в голосе, твердо, спокойно, холодно и безо всякого вздора, как говорил дядя его жены:
— Вам нужно увезти его отсюда. Это ваш единственный шанс.
Может быть, его (надзирателя) голос был не слишком спокойным, и, возможно, для городского адвоката он звучал не очень твердо. Но даже такой важный человек, как он, должен был уловить в голосе непреклонность и, если он слушал внимательно, презрение, издевку и удовлетворенность.
— Есть и другой. Им-то я и воспользуюсь. — Потом черномазому: — Пошли. — И, направляясь к двери в коридор, таща за собой черномазого и уже снимая с зажима на поясе кольцо, где был ключ от наручников: — Вы думаете о тех деньгах. Я нет. Они не мои, чего о них думать. Они его, вернее, половина их; что делать черномазому с половиной сорока тысяч долларов — дело не мое и не ваше. Сейчас я сниму наручники, пусть идет и забирает их, — повернул ручку двери, распахнул дверь, и тут голос остановил его — твердый, спокойный, даже не громкий голос, звучащий у него за спиной безо всякой интонации:
— Я тоже не думаю. Потому что никаких денег нет. Я даже не думаю о вас. Я думаю о ваших поручителях. — Послышалось чирканье спички, надзиратель обернулся и увидел, как широкое пламя коснулось кончика сигары и первый бледный клуб дыма скрыл на миг лицо адвоката.
— Ничего, — сказал надзиратель. — Я уже два года живу при тюрьме. Мне даже не придется переезжать. Думаю, что смогу вынести и работу в кандальной команде.
— Ерунда, — сказал адвокат не сквозь дым, а дымом, посредством дыма, клуб, струя, светлое, великолепное, яркое облако расплылось, исчезло, придав твердому, спокойному, негромкому слову простоту и твердость камня или картечины: — Арестовав этого человека вторично, вы нарушили закон. Когда вы его освободите, ему не придется искать адвоката, потому что, видимо, целая дюжина их из Мемфиса, Сент-Луиса и Литтл-Рока уже дожидается во дворе с надеждой, что вы не придумаете ничего лучшего, как отпустить его. Они не хотят сажать вас в тюрьму. Даже не хотят возбуждать против вас дело. Потому что денег у вас нет и вы не знаете, где их взять, как и этот черномазый. Они хотят привлечь к ответственности ваших поручителей — кто бы они ни были и чего бы от вас ни ждали — и вашего — кто он вам? — шерифа.
— Это мои… — он чуть было не сказал «родственники», но это были родственники жены; у него было много и своих родственников, но ни у кого из них — и у всех, вместе взятых, — не было столько денег в банке, чтобы обеспечить поручительство. Потом он хотел сказать «друзья», но то были друзья жениной семьи. Но было неважно, что он скажет, потому что обладатель голоса уже прочел его мысли:
— …Это еще хуже; вы могли бы обмануть надежды своих родственников, но это друзья шерифа, а вам приходится еженощно спать с его племянницей.
Это не соответствовало действительности вот уже три года два месяца и тринадцать ночей, но тоже было неважно, сигара уже дымилась в пепельнице судьи, голос произнес: «Подойдите сюда». — И он вернулся, таща за собой негра, они остановились перед белым жилетом с петлей часовой цепочки, напоминающей золотую борозду, и голос произнес:
— Вам нужно поместить его в какую-нибудь тюрьму, где смогут продержать его, хотя бы пока вы не предъявите обвинение, которое закон примет. При желании его могут выпустить через день или через минуту; вам только нужно, чтобы правомочный служащий правомочного суда зарегистрировал его как правомочно обвиненного в преступлении или проступке, тогда, если его адвокаты привлекут к ответу ваших поручителей за незаконный арест, они смогут послать их к черту.
— Какое обвинение? — спросил надзиратель.
— Где тут ближайшая тюрьма? Окружной центр не годится — городок, где живет не более пяти тысяч людей?
Надзиратель сказал:
— Хорошо. Отвезите его туда. Возьмите мою машину; я позвоню своему шоферу. Только придется… но не мне объяснять вам, как спасать арестованного от толпы.
Это была правда, надзиратель мечтал и об этом; он уже планировал, снова и снова продумывал все до последнего великолепного победного жеста с той минуты, когда два года назад положил руку на Библию и принял присягу; он не ждал, что такое случится, но готовился к той минуте, когда ему придется проявить не только свою пригодность для этой должности, но и мужскую честь и смелость, сохранив верность своей присяге перед лицом тех, с чьего согласия он занимал эту должность.
— Да, — сказал он. — Только…
— Хорошо, — сказал адвокат. — Снимите, к черту, эти наручники. Дайте мне ключ, — взял у него ключ, снял наручники и бросил их на стол, где они снова издали легкий мелодичный звон.
— Только… — снова сказал надзиратель.
— Теперь пройдите по коридору, закройте большую дверь в зал заседаний и заприте ее снаружи.
— Это не остановит… не удержит их…
— О них не беспокойтесь. Предоставьте это мне. Идите.
— Иду, — сказал надзиратель и направился было к двери, но потом остановился снова. — А как же те, что снаружи?
Адвокат две-три секунды не произносил ни слова, а когда заговорил, то казалось, что в комнате никого нет, или, в сущности, что он просто думает вслух:
— Пять человек. А вы служитель закона и вооружены. Вы можете даже выхватить пистолет. Если быть осмотрительным, они не опасны.
— Да, — сказал он и снова направился к двери, потом снова остановился, не оглядываясь, просто остановился и замер.
— Обвинение?
— Бродяжничество, — сказал адвокат.
— Бродяжничество? — удивился он. — Хотя ему принадлежит половина сорока пяти тысяч долларов?
— Ерунда, — сказал адвокат. — У него нет даже половины доллара. Идите.
Но на этот раз надзиратель не двинулся; возможно, не оглянулся, но и не двинулся с места и совершенно спокойно заговорил:
— Не так. Наоборот. Закон увозит черномазого из тюрьмы и из города, чтобы спасти от толпы, которая хочет отбить его и сжечь. Все эти люди хотят только освободить его.
— Вы не считаете, что закон должен быть обоюдоострым? — сказал адвокат. — Что он должен защищать и тех, кто не крал сорока пяти тысяч?
— Все так, — сказал надзиратель; и теперь он взглянул на адвоката, его рука лежала на круглой ручке двери, но он пока не поворачивал ее. — Только я хотел спросить не об этом. Полагаю, что ответ у вас уже есть, и надеюсь, что хороший… — говорил он спокойно, медленно и отчетливо. — Я все о том же. Значит, продержу его в Блестоне, пока обвинение не будет официально зарегистрировано. Потом он может уходить.
— Взгляните на его лицо, — сказал адвокат. — У него нет никаких денег. Он даже не знает, где они могут быть. Не знает ни тот, ни другой, потому что их и не было, ту мелочь, что могла им достаться, этот кокни давно истратил на шлюх и виски.
— Вы не ответили, — сказал надзиратель. — Потом он может уйти.
— Да, — сказал адвокат. — Сперва заприте дверь в зал заседаний. Потом возвращайтесь за черномазым.
Надзиратель отворил дверь; пятеро стояли там, но он даже не замедлил шага, прошел посреди них, потом вдруг, вместо того чтобы пойти по коридору к задней двери зала заседаний, как велел адвокат, он направился к лестнице, быстро, но не бегом, просто скорым шагом, спустился и прошел по холлу в кабинет дяди своей жены, где не было никого, открыл выдвижной ящик стоящего за перегородкой стола и, даже не роясь в нем, вытащил из-под массы старых судебных постановлений, недописанных повесток, скрепок, резиновых штампов и ручек со ржавыми перьями запасной служебный пистолет, сунул его в пустую кобуру, вышел в холл и поднялся по другой лестнице к главному входу зала заседаний, прикрыл двери, несмотря на то, что одно лицо, затем три, затем дюжина обернулись к нему, повернул ключ в замке, вынул его, сунул в карман и снова заторопился, даже побежал бегом в кабинет судьи, где адвокат повесил трубку, отодвинул телефон, потянулся к лежащей в пепельнице сигаре и впервые обратил взгляд на негра; раскуривая медленными затяжками сигару, впервые оглядел спокойное, лишенное возраста лицо римского сенатора над старым, поношенным, тщательно вычищенным сюртуком, обрамленное венчиком седеющих волос, обвивающим череп, словно лавры Цезаря, а потом заговорил, разговор их состоял из кратких, прямых, почти монотонных вопросов и ответов:
— У тебя нет никаких денег, так ведь?
— Нет.
— Ты даже не знаешь, где они могут быть?
— Не знаю.
— Потому что их нет. И не было, И если даже была какая-то мелочь, твой белый дружок тратил их, прежде чем ты…
— Это не так. Вы и сами не верите в это. Потому что я знаю…
— Ладно. Может, то была целая сотня долларов.
— Больше.
— Больше тридцати тысяч?
И лишь едва заметное колебание, не замешательство, лишь пауза; голос был по-прежнему сильным, по-прежнему неодолимо твердым и уверенным:
— Да.
— Насколько больше тридцати тысяч?.. Ладно. Насколько больше ста долларов? У тебя было хотя бы сто долларов? Ты хотя бы видел сотню долларов?… Ладно. Ты знаешь, что там было больше ста долларов, но не знаешь на сколько. Так?
— Да. Но вам нечего беспокоиться…
— И ты вернулся, чтобы получить хотя бы свою половину сотни?
— Я хотел попрощаться, пока он не уехал домой.
— Домой? — торопливо сказал адвокат. — То есть в Англию? Он сам сказал тебе это?
Ответ был неодолимо спокойным, неодолимо твердым:
— Как он мог мне сказать? Ему и незачем было говорить. Когда человек приезжает в такое место, где ему нечего тратить или терять, то всегда возвращается домой. Но вам нечего беспокоиться, потому что я знаю, что вы хотите устроить: держать меня в тюрьме, пока он не прочтет об этом в газетах и не вернется. И вы правы, он так и поступит, потому что я тоже нужен ему. И нечего вам беспокоиться, сколько там денег; их хватит на всех адвокатов.
— Как хлебов и рыб? — спросил адвокат. Но на этот раз не было паузы, не было никакого ответа, лишь безмятежное молчание, и нарушить его пришлось адвокату:
— Значит, это ты нужен ему. Однако же эти сорок тысяч у него. Как может человек, имеющий сорок тысяч, нуждаться в тебе?
И снова молчание, неодолимое и безмятежное, и снова нарушил его адвокат:
— Ты носишь духовный сан?
— Не знаю. Я свидетельствую.
— Перед кем? Перед Богом?
— Перед человеком. Богу я не нужен. Конечно, я свидетельствую и перед Ним, но прежде всего перед человеком.
— Больше всего человек может пострадать от правдивого свидетеля перед Богом.
— Тут вы ошибаетесь, — сказал негр. — Человек полон греха и естества, все, что он делает, не терпит взгляда, и многое из того, что говорит, — стыд и позор. Но никакой свидетель не может повредить ему. Когда-нибудь что-то может одолеть его, но только не Сатана. — Оба они повернулись на звук открываемой двери и увидели, что надзиратель в кабинете и пытается удержать дверь, ведущую в коридор, изо всех сил сопротивляясь ее медленному, неумолимому движению, пока она не открылась до отказа, прижав его к стене; из коридора вошли пятеро, но адвокат, увидев их, поднялся, подошел к двери, ведущей в зал, сказал через плечо: «Сюда, джентльмены», — открыл дверь и встал сбоку, придерживая ее; он не сделал ни жеста, ни движения, повелительного или хотя бы приглашающего, пока они, покорно и робко, как овцы, шли к двери гуськом, словно пять одинаковых мишеней — уток, или глиняных трубок, или звезд, — тянущихся на бесконечной цепи по крошечному пространству тира; они вышли, адвокат вышел вслед за последним, сказав через плечо надзирателю, или негру, или никому: «Пять минут», — и прошел сквозь пятерых, которые остановились, сгрудились, загородив узкий проход, словно наткнулись на невидимую стену, в переполненный, нетерпеливо ждущий зал; он прошел через дверцу за барьер и стал лицом к залу почти на том же месте, что и десять минут назад, теперь уже один, но отнюдь не одинокий в обществе, на фоне словно бы вытканных или вышитых золотом на гобелене титанов, ставших вехами возвышения человека: Цезаря и Христа, Бонапарта и Петра, Мазарини и Александра, Чингиза и Талейрана, Уорвика, Марлборо и Бриана, Билла Санди, генерала Бута и Престера Джона, принца и епископа, нормандца, дервиша, заговорщика и хана, — гигантов, которые подчиняли, взнуздывали, направляли, а иногда и вели свои бесчисленные орды не ради власти и славы и даже не ради богатства — это было лишь второстепенным и даже несущественным, — но ради человека, чтобы заставить его двигаться в одном направлении ради него самого, хоть на какое-то время освободить землю, убрать его с его собственного пути, — он стоял там секунду, другую, третью, не принимая всеобщего внимания, а притягивая его, так зеркало в темной комнате собирает в себе весь свет, и все остальное становится видимым лишь на его фоне; четыре секунды, пять, шесть не было слышно ни звука, ни вздоха, ни даже дыхания, раздавались лишь золотое журчание часовой цепочки и тонкая, назойливая музыка жемчужины; казалось, он держит в руке, будто воск, замершую в ожидании массу, как скульптор задерживает на миг мягкую, покорную, бесстрастную глину или дирижер занесенную палочку, невесомый блеск которой содержит в себе всю громкую ярость, любовь и страдание.
Затем он поднял руку, ощущая при этом, что весь громадный груз напряжения и внимания сосредоточился на ней, словно на руке фокусника, вынул часы, открыл крышку и, взглянув на стрелки, увидел в матовой вогнутой поверхности крышки, словно в магическом кристалле пророка, тусклое отражение надзирателя и негра, которым нужно было уже находиться на площади или даже в переулке, ведущем к гаражу отеля; и тут в зал ворвался нарастающий шум мотора, а потом и самого автомобиля, мчащегося с вызывающей, безрассудной скоростью; его надменный негр-шофер всегда ездил так, когда по распоряжению своего господина возил пассажиров, которых считал недостойными его или великолепия автомобиля, — самодовольный полу-д'Артаньян, мулат-убийца, которого адвокат продержал в тюрьме ровно один год и один день, так дрессировщик привязывает убитую птицу к шее непослушной охотничьей собаки, и потом взял на поруки, не потому, что он (адвокат) имел какое-то сочувствие к убийце той женщины, а из-за способа, каким было совершено убийство; мужчина, очевидно, с раскрытой бритвой в руке, гонял, изматывал женщину, не выпуская ее из лачуги; эта сцена, как представлялось адвокату, должна была походить на балет, потом женщина вырвалась и с криком выбежала на залитую лунным светом тропинку; несомненно, она бежала искать спасения к белым, у которых работала кухаркой, но мужчина легко догнал ее и не схватил, не вцепился, а резанул наотмашь бритвой, безошибочно, как хирург, замерев на миг, когда все движение слилось в один роковой взмах, небрежно-точный и почти изящный, как у матадора, они пробежали бок о бок два или три шага, пока женщина не упала; мужчина даже не забрызгался кровью; и лезвие было чистым, словно он рассек не шейную вену, а вопль, нарушавший полуночную тишину.
И теперь адвокат мог бросить все это, одним словом опять заставить их не двигаться с мест, как матадор одним движением плаща заставляет замереть быка, уйти в кабинет судьи, а оттуда в отель и собрать свои вещи. Но не бросил: он должен был сделать эту малость, как тот старый язычник, который, прежде чем осушить полный кубок, выплескивал из него в очаг хотя бы каплю, не для задабривания, а просто в знак признания тем, кто создал его сыном своего времени; в одном из домов на одной из лучших улиц одного из самых спокойных районов Нового Орлеана у него было полотно, картина, не копия, а подлинник, и притом известный, заплатил он за нее столько, что не любил вспоминать об этом, хотя эксперты подтверждали ее подлинность до покупки и еще дважды после, и ему дважды предлагали за нее в полтора раза больше, он был равнодушен к ней с самого начала и сомневался, что понимает ее, но, когда картина стала его собственностью, отпала необходимость притворяться, будто она ему нравится, потому-то — хотя в это никто не верил — он и приобрел ее; однажды вечером, одиноко сидя в кабинете (у него не было ни жены, ни детей, и в доме с ним жил только бесшумно ходящий в белой куртке мулат-убийца), он внезапно понял, что смотрит не на висящий прямоугольник волнующей средиземноморской голубизны, желтизны и охры, даже не на афишу, утверждающую, словно трубный глас, неизменную устроенность как итог его прошлой жизни — дом на безукоризненной улице, членство в созданных еще до основания штата клубах, где имя его отца не произносилось и не могло произноситься, загадочные комбинации цифр, открывающие его сейфы, и постоянное увеличение перечня ценных бумаг, — он смотрел на символ своей судьбы, напоминающей обветренное знамя старого нормандского графа, под огромной сенью которого не только суетились и наживались банкиры и политиканы, не только бледнели и дрожали управители и вассалы, но и шестьдесят тысяч не носящих мечей и шпор, не имеющих фамилий людей ежедневно возлагали на ломящиеся столы, во дворы и даже на псарни последнюю высшую жертву: добровольный дар своей нищеты, и он (адвокат) подумал: Я ведь не заслужил этого. Не у спел. Мне даже не нужно было заслуживать; человек, в своей безграничной и неизмеримой глупости навязал мне это, прежде чем я успел воспротивиться; он закрыл часы, сунул их в жилетный карман, а затем голос, негромкий, вялый, чревовещательный, непонятно откуда взявшийся, словно даже не адвокат, а само окружение, зал, бесплотный воздух вверху, где-то возле или вокруг высящихся темных карнизов, не обратился к людям, а спустился не как звук, а как благословение, как свет на покорные, стойкие, торжествующие головы:
— Леди и джентльмены… — Потом не громче, лишь резко, безапелляционно и отрывисто, словно щелчок игрушечного пистолета или короткого хлыста: Демократы, четвертого ноября два года назад из избирательных урн Америки поднялось невиданное солнце тысячелетнего мира и процветания; четвертого ноября через два года мы увидим, как оно зайдет, если спрут Уолл-стрита и фабриканты-миллионеры из Новой Англии добьются своего; они хотят снова воздвигнуть баррикаду тарифа между южным фермером и голодными рабочими Старого Света в Европе, уже вошедшей в свой золотой век мира и разума, вздохнувшей, наконец, свободно после двух тысячелетий войн и страха войны; она стремится лишь покупать у вас по приемлемым ценам пшеницу, кукурузу, и хлопок и продавать вам по доступным ценам промышленные товары, необходимые для вашей жизни и счастья, для жизни и счастья ваших детей, снова подтвердив неотчуждаемое право свободной торговли, введенное нашими отцами-основателями сто двадцать шесть лет назад, право человека продавать продукт своего труда и пота где и когда он захочет, без страха или заискивания перед нью-йоркскими капиталистами или новоанглийскими фабрикантами, уже тратящими, как воду, деньги, нажитые на детском труде в их потогонных мастерских, отправляя в самые дальние уголки земли честные доходы вашего труда и пота, чтобы не ваши жены и дети, а жены и дети африканских дикарей и китайских язычников получали хорошие дороги, школы, сепараторы и автомобили… Продолжая говорить, он двинулся, торопливо шагнул к дверце в барьере; и тут весь зал неторопливо поднялся и даже не хлынул, качнулся к главному входу, потому что едва от дверей послышался голос: «Заперто», — качание не прекратилось, лишь сменило направление и превратилось в поток; негромко шаркая ногами, толпа хлынула в узкий проход, ведущий к кабинету судьи; адвокат, торопливо выйдя из-за барьера, встал между ними и дверью, и, подумав: Моей первой ошибкой было то, что я не остался на месте, — он тут же совершил другую.
— Назад, — сказал он и даже выставил руку ладонью вперед, впервые видя, различая отдельные лица и глаза, которые сейчас менее всего были отдельными, казалось, на него надвигается единое лицо, теснит его, и вдруг он попятился назад, не от удара, не от толчка, а просто окруженный, поглощенный единой движущейся массой; он оступился, но тут же ощутил, как нечто, похожее на дюжину быстрых, крепких, бесстрастных рук, подхватило его, повернуло и остановило; несколько человек прошло мимо, они открыли дверь в кабинет; толпа хлынула, даже не отталкивая, не отшвыривая его, а оттесняя, прижимая к стене, через маленькую комнату к двери в противоположный коридор; комната опустела, еще не успев наполниться; он понял, что первые пошли вокруг к главному входу и открыли его; и теперь не только коридор, но и все здание заполнилось глухим, неторопливым шарканьем ног, а он стоял у стены еще минуту с отпечатком, не грязным, лишь темным, не торопливой, лишь твердой, уверенной и ловкой ладони на безупречно белом жилете.
И вдруг, в ярости и предвидении, он рванулся, бросился к окну, уже зная, что увидит, еще не достигнув его, и выглянул на площадь, где их уже остановили; надзиратель, шаря рукой под пиджаком, оглядывался на здание суда; только теперь их было трое, и адвокат подумал быстро, рассеянно и без удивления: Ах да, мальчик, который скакал на том коне, — и уже не смотрел на надзирателя, а наблюдал, как толпа неторопливо выливается из главного входа и, растекаясь, движется к трем стоящим фигурам, словно неумолимый, неторопливый поток чернил по скатерти, и думал, что человек обычен и уязвим, когда он поднялся на что-нибудь, что угодно — на коня, трибуну, флагшток или трапецию; что на своих ногах и в движении он ужасен; думал с изумлением, приниженностью и гордостью, что страшна не просто его неподвижная масса, какой бы она не была большой и что бы ни делала или собиралась делать, даже не масса в движении на чем-то, когда страшен не он, а то, что движется, страшна масса, движущаяся сама в одном направлении и к одной цели на своих слабых, неуклюже сочлененных ногах и ступнях — не рог Чингиза, не горн Мюрата, тем более не золотой голос Демосфена, или Цицерона, или трубный глас Павла, или Джона Брауна, или Питта, или Колхауна, или Даниэля Вебстера, а дети, умирающие от жажды среди миражей Месопотамии, дикари, пришедшие в Рим из северных лесов, неся на плечах даже свои дома, сорокалетние мусорщики Моисея и высокие люди с винтовкой или топором и мешком бус, изменившие цвет американской расы (и последняя на памяти адвоката особь: ковбой, усеявший весь Запад Америки конским навозом и кучами ржавых банок из-под сардин в томате и стертый с лица земли приливом людей с приспособлениями для натяжки проводов и полными карманами скоб), думал с гордостью и благоговейным страхом, что человек угрожающ только в движении и опасен только в молчании; не в похоти, не в страстях, не в алчности таится его опасность, а в молчании и задумчивости: в его способности двигаться en mass[19] по собственному побуждению и молчании, в котором он задумывается, а потом внезапно начинает действовать; и с восторгом, потому что никто не знал этого лучше, чем владыки его массовых устремлений, герои, исполины, управлявшие его, бурной деятельностью, они использовали его расточительные силы, взнуздывая и направляя его; так всегда было и всегда будет; одним из мировых исполинов стал в современном Детройте бывший велогонщик, его фамилия звучала в устах всего мира как символ, он уже посадил на колеса половину семей континента, через двадцать пять лет посадит половину жителей полушария поодиночке, а через тысячу лишит ног весь человеческий род, как давнее и в то время даже незамеченное движение Космоса превратило моря в континенты и лишило их обитателей жабр. Но до этого было еще далеко: для этого нужен был покой, и, чтобы добиться его, требовалось обуздать молчание, молчание, во время которого у человека есть время задуматься, а потом действовать, как он верил, что думал, или думал, что верил; молчание, в котором толпа медленно шла, текла по площади к трем стоящим фигурам и в котором надзиратель, вытаскивая пистолет откуда-то из-под полы пиджака, крикнул тонким, высоким, немужским голосом:
— Стойте! Считаю до трех! — и стал считать: — Один… Два… вызывающе, даже свирепо глядя на людей, которые не бросались к нему, казалось, даже не шли, а парили под и над ним; он снова ощутил, что пистолет не вырвали, не вывернули, а спокойно отобрали, а потом другие руки схватили его.
— Дурачье! — кричал он, вырываясь. Но как было сказать им? Как объяснить? Нужно с почтением относиться к деньгам, кому бы они ни принадлежали, в противном случае сочувствие слабым не принесет им пользы, потому что они тогда получат от тебя лишь жалость. К тому же объяснять все равно уже было поздно — твердые, добрые, почти нежные руки не только схватили его, но даже подняли, оторвали от земли и понесли, как двое совсем одиноких холостяков могут понести ребенка; его ступни помнили землю, но уже не касались ее; потом его подняли повыше, и он увидел между плеч и голов, несущих его, круг лиц, не угрюмых и не злых, лишь единодушных и внимательных, а в центре его — старого негра в поношенном сюртуке и тонкого негритянского мальчика с белками глаз такого чистого, невероятно белого цвета, какой бывал у фламандских живописцев; потом обладатель спокойного недовольного голоса заговорил снова, и лишь теперь надзиратель узнал его: это был не адвокат, не лавочник, или банкир, или еще кто-нибудь из видных людей города, а игрок, выбравший самую трудную игру — владение маленьким, переходящим из рук в руки лесопильным заводом, где он начал работать в пятнадцать лет как единственный кормилец вдовой матери и трех незамужних сестер; а теперь, в сорок, у него были завод, жена, две дочери и одна внучка; он нарушил наконец тишину, в которой не слышалось даже дыхания:
— Сколько вы с тем человеком заработали на этом коне? Сотню?
— Больше, — сказал старый негр.
— Тысячу?
— Больше.
И теперь не было ни шевеления, ни дыхания, лишь единое всеобщее ожидание, словно все яркое апрельское утро напрягло слух.
— Сорок тысяч?.. Ладно. Половину сорока тысяч? Сколько ты видел? Сколько насчитал? Ты умеешь считать до тысячи?
— Там была целая куча, — сказал старый негр; и теперь они задышали: одно шевеление, один вдох, одно движение; день, утро успокоились снова, голос произнес прощальную речь:
— Через двадцать минут на станции будет поезд. Уезжай на нем и не возвращайся. У нас здесь не любят богатых негров.
— Мы сели на поезд, — сказал старый негр, — и доехали до ближайшей станции. Там сошли и отправились пешком. Идти, было далеко, но мы знали, где он будет, если его оставили в покое…
Путь их лежал в голубую, затянутую дымкой долину на стыке штатов Джорджия, Теннесси и Каролина; там он внезапно возник из ниоткуда в конце прошлого лета с трехногим скакуном, старым негром-священником и негритянским мальчиком, который ездил на коне, и пробыл две недели; за это время конь обскакал всех остальных в радиусе пятидесяти миль и под конец привезенного из Ноксквилла специально для состязания с ним коня; потом (все четверо) исчезли снова, опередив на шесть часов орду федеральных полицейских, шерифов и специальных чиновников, напоминающую сводную свору на лисьей охоте по всему штату или по всей стране.
— И мы оказались правы; он, должно быть, явился туда прямо из миссурийской тюрьмы, потому что еще шел июнь. Нам рассказали об этом. В воскресное утро в церкви, очевидно, первым его заметил священник, потому что он уже смотрел в ту сторону, прежде чем остальные обернулись и тоже узнали вернувшегося; он стоял в дверях, прислонясь к косяку, словно никуда и не исчезал…
Связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции:
— …угрюмый, злой, сквернословящий, косноязычный (главным образом потому, что лишь иногда обрывок его речи звучал для жителей долины чуть похожим на то, что они считали английским языком) иностранец, окутанный ореолом не только незаконнорожденности и холостячества, но и бездомности, словно полудикий, беспородный бродячий пес: без отца, без жены, бесплодный, возможно, даже импотент, злой, уродливый и неприятный, лишенный наследства, непокорный и неутешный сирота всего мира, который внезапно появился в этой сонной глуши с компанией, необычной, подвижной и поразительной, словно ипподром, построенный вокруг кометы, — двумя неграми и искалеченным конем, подобного которому даже на четырех ногах в долине, да и во всем краю, никогда не видели; там лошадь была просто не дающим молока животным, способным в будни тянуть плуг или повозку, по субботам возить зерно на мельницу, а по воскресеньям везти в церковь стольких членов семьи, сколько смогут усесться на ее тощем хребте, и там не только не было, но и никогда не бывало негров; пятьдесят лет назад жители долины — от шестидесяти с лишним до тринадцати-четырнадцати лет — покидали свои туманные, неприступные, не обозначенные на карте гнезда и неделями шли пешком (а с теми, кто оставался дома, никто не желал знаться) на совершенно чуждую им войну, чтобы защитить свою землю от негра; им было мало просто воспротивиться и отвергнуть его притязания, им требовалось объединиться с армией его врага, они прокрадывались, пробирались (как-то у одной таверны на перекрестке их отряд устроил что-то вроде генерального сражения с отрядом рекрутов-конфедератов) по ночам через позиции конфедератов, разыскивали федеральные войска и вступали в них, чтобы сражаться не против рабства, а против негров, чтобы обезопасить негра, освободив его от тех, кто мог бы привести негров с собой; точно так же они сняли бы свои ружья с колышков или оленьих рогов над каминами или дверями, чтобы отразить, например, коммерческую компанию, собравшуюся вернуть назад индейцев.
Услышал он и вот что:
— Только в первый раз мы там пробыли не две недели. Пятнадцать дней. Первые два дня они только приглядывались к нам. Тянулись со всей долины пешком, или на лошадях и мулах, или целой семьей в фургоне, останавливались на дороге перед лавкой, где мы, сидя на веранде, ели сыр, крекеры и сардины, и глазели на нас. После этого мужчины и парни шли за лавку, где мы выстроили загон из жердей, обрезков досок и веревок, и смотрели на коня. Потом мы стали устраивать скачки, на пятый день обскакали всех лошадей в долине и выиграли десятидолларовый участок кукурузы, расположенный на горе, а на седьмой день мы выступали против всех лошадей, собранных из соседних округов, расположенных за Ущельем. Прошло еще шесть дней, жители долины теперь ставили на нашего коня, потом на пятнадцатый день привезли коня из Ноксквилла, того, что выступал на скачках в Черчилл-Даунз; и на этот раз не только жители долины, но и люди со всей этой части Теннесси видели, как трехногий неоседланный конь (мы не надевали на него и уздечки: только недоуздок и подпругу, чтобы мальчик держался за нее) обогнал этого ноксквиллского коня в первый раз на пять фарлонгов[20], а во второй — на целую милю, при удвоенных ставках, и теперь жители не только долины, но и других округов ставили на него, так что каждый человек или по крайней мере каждая семья в этой части Теннесси получила свою долю…
— Тогда его и приняли в масоны, — сказал связной. — В течение этих двух недель.
— Пятнадцати дней, — сказал старый негр. — Да, там была ложа.
— А на другое утро перед Восходом из Ущелья прискакал на муле гонец, опередив их примерно на час…
Старый негр рассказал связному, что слышал сам через год после событий. Когда взошло солнце, перед лавкой остановился автомобиль — первый, въехавший в эту долину и увиденный многими стариками и детьми, часть пути по Ущелью он двигался своим ходом, но его, несомненно, приходилось толкать, тащить и, возможно, кое-где даже нести; в лавку вошли шериф округа и городские чужаки в городских шляпах, галстуках и штиблетах, пахнущие, смердящие, как таможенные или акцизные чиновники, а вчерашние лошади, мулы и фургоны уже потянулись из пещер и с холмов назад, теперь всадники и седоки немедленно спускались на землю, задерживались на минуту, молча и с любопытством глядя на автомобиль, будто на гремучую змею средней величины, потом втискивались в лавку, пока она совсем не переполнилась, и глядели не на городских чужаков, робко сбившихся в тесную кучку у заплеванного ящика с песком, где стояла заплеванная холодная печка (на них они бросали взгляд и тут же отворачивались), а на шерифа, и поскольку шериф был здешним, носил ту же фамилию, что и половина долины, был избран ею единогласно, и, в сущности, если не считать их комбинезонов и его пятицентового галстука, даже выглядел, как они, то казалось, что долина глядит сама на себя.
— Этого коня они увели, — сказал шериф. — И хозяин хочет только вернуть его назад.
Но ответа не последовало; люди молча, серьезно, учтиво глядели на него, даже не слушая, а просто выжидая; потом один из чужаков сказал пронзительным городским голосом:
— Постойте… — и быстро шагнул вперед, его рука была уже за бортом застегнутого городского пиджака, но тут шериф сказал своим глухим голосом жителя гор:
— Сам постой. — Его рука тоже была уже за бортом застегнутого пиджака; он извлек оттуда и легко держал своей пятерней маленькую городскую руку и плоский городской пистолет, утонувшие в ней, будто игрушечные; пистолет он не вырвал, а просто выдавил из руки, опустил в карман своего пиджака и уже на ходу сказал:
— Что ж, ребята, пошли.
Его спутники в белых рубашках, пиджаках, узких брюках и штиблетах, чищенных два дня назад в отелях Чаттануги, плотной кучкой шли за ним, пока проход был свободен: люди в лавке расступались и тут же смыкались снова: на веранде, на крыльце их так же молча пропускали и смыкались опять, пока они не подошли к автомобилю; шел 1914 год, молодые жители гор еще не научились выводить автомобиль из строя, просто сняв распределитель зажигания или засорив карбюратор. Поэтому они прибегли к тому, что им было хорошо знакомо, — десятифунтовой кувалде из кузницы, и, не зная таинственной работы деталей под капотом, перестарались; глазам шерифа и его спутников предстали мелкая фарфоровая пыль разбитых свечей, вырванные и расплющенные провода, смятые трубопроводы, даже тупые, полукруглые вмятины среди потеков масла и бензина, и даже сама кувалда у ноги, обтянутой штаниной комбинезона; тут городской с яростной и пронзительной руганью вцепился обеими руками в пиджак шерифа; шериф ухватил их своей пятерней и не выпускал; и теперь, когда он, стоя у разбитого мотора, взглянул на стоящих вокруг людей, — это просто долина снова глядела сама на себя.
— Машина не казенная, — сказал шериф. — Она его собственная. Ему придется платить за ремонт.
С минуту стояла тишина. Потом раздался голос:
— Сколько?
— Сколько? — спросил шериф через плечо.
— Сколько? — сказал городской. — Насколько я могу судить, тысячу долларов. Может быть, две…
— Будем считать — пятьдесят, — сказал шериф, выпустил его руки, снял с его головы городскую элегантную шляпу жемчужного цвета, другой рукой достал из кармана брюк небольшую пачку денег, отделил один доллар, бросил в шляпу и протянул ее, словно наживленную этой единственной банкнотой, ближайшему в толпе. — Следующий.
— …Только смотреть им нужно было быстро, так как, прежде чем священник произнес благословение, после чего они могли подняться и даже поздороваться с ним, он уже исчез снова. Но, несмотря на его торопливость, слух разнесся…
Тем утром в церкви было тридцать семь человек, по сути дела, вся долина, и к вечеру, или по крайней мере к заходу солнца, каждая пещера, холм и тропа знали, что он вернулся: один, без коня, подавленный и голодный; он не ушел, просто спрятался, скрылся на время; и они понимали, что им нужно лишь повременить, выждать минуту, которая настала той ночью на чердаке почтовой конторы и лавки.
— …Это было помещение ложи. Они там улаживали политические дела, устраивали судебные заседания, но главным образом играли в покер и в кости, по их словам, с тех пор, как только они заселили долину и построили это здание. Там была приставная лестница с перилами, по которой поднимались адвокаты, судьи, политиканы, масоны и высшие чины ордена, но все главным образом пользовались лесенкой, приколоченной вплотную к стене, она вела к заднему слуховому окну, однако никто не упоминал, что видел ее, тем более взбирался по ней. А на чердаке был кувшин, постоянно наполненный прозрачным местным виски, которое поднимали туда в ведре и в тыквенной фляге, о них знали все, как и о лестнице, но никто не мог увидеть, пока там шло заседание суда, или ложи, или собрание…
Час спустя после захода солнца шестеро или семеро людей (в том числе и продавец лавки), сидевших на расстеленном одеяле под зажженным фонарем («Был воскресный вечер. По воскресеньям они играли только в кости. Играть в покер не разрешалось».), услышали, как он взбирается по лесенке, потом увидели, как влезает в слуховое окно, и уже не смотрели на него, потому что никто не собирался предлагать ему еды или денег взаймы на еду, не смотрели даже, когда он повернулся и увидел возле своей ноги, на полу, где десять секунд назад ничего не было, монету в полдоллара, не смотрели, когда он поднял ее и прервал игру на две-три минуты, вынуждая их, одного за другим, не признавать монету своей; потом он сел в круг, поставил монету, бросил кости, отложил найденные полдоллара, сделал еще два броска, потом отдал кости, поднялся, оставив найденную монету на полу, там, где она лежала, подошел к люку с лестницей, ведущей в темное помещение лавки, не зажигая света, спустился туда и поднялся с треугольным ломтем сыра и горстью крекеров, снова прервал игру, вручив продавцу одну из выигранных монет, взял сдачу, потом присел к стене и бесшумно, лишь мерно работая челюстями, поел; насколько было известно долине, впервые с тех пор, как вернулся; снова появился в церкви десять часов назад и — как вдруг им показалось — впервые с тех пор, как десять месяцев назад исчез вместе с конем и обоими неграми.
— Они приняли его, будто он никуда и не исчезал. Более того. Будто никогда ничего и не было: ни коня, который выигрывал скачки на трех ногах (они, видимо, даже и не спросили, что с ним сталось), ни двух негров, вроде меня и этого парня, ни денег, чтобы спросить, сколько он выиграл, как все спрашивали в Миссури, ни даже времени между прошлым летом и нынешним…
Ни осени, зимы и весны между ними, ни багрянца на листьях орешника и дуба, ни резких дождей со снегом, ни цветения и буйной зелени лавра и рододендрона на склонах гор; и сам этот человек (связной, слушая повествование, рассказ, ярко представлял себе все это) не изменился и даже не стал грязнее; только на этот раз он был в одиночестве (хотя и не в таком, как это представилось бы тому бывшему заместителю начальника федеральной полиции) — на передней веранде лавки под рекламой патентованных лекарств, табака и соды, под объявлениями и обещаниями кандидатов в палату представителей и на должности шерифа и окружного прокурора (шел 1914-й, четный год; они уже потерпели поражение и были забыты, оставались лишь их выцветшие фотографии, сделанные за высшую цену в самых дешевых ателье и совершенно непохожие, сходства никто и не ждал, просто, как все кандидаты, у которых есть какая-то надежда, они расклеивали их по всей округе на телефонных столбах, заборах, перилах деревянных мостов и стенах сараев, уже выцветшие от солнца, времени и ветра, фотографии эти походили на вскрики: предупреждения, просьбы, рыдания) сидел тот же самый грубый и кривоногий мизантроп в грязной щеголеватой клетчатой кепке, куртке из дешевой ткани под твид и дерюжных брюках («Он называл их галифе. Туда влезло бы трое таких, как он. Говорил, что они сшиты в Сэвайл-Роу, втором по величине герцогстве Ирландии».)
Сперва он просто сидел там, ничего не делая, и никто не докучал ему, даже не пытался заговорить с ним до воскресенья, когда он снова будет в церкви на последней скамье, откуда сможет после благословения выйти первым. Спал он на соломенном тюфяке в помещении ложи над лавкой и кормился из лавки, потому что ему хватало на это денег, выигранных в тот первый вечер. Он мог бы получить работу; мне рассказали: как-то утром он сидел на веранде, и один парень привел к кузнецу лошадь, которой поранил левую заднюю ногу, пытаясь подковать ее сам; лошадь вырывалась, лягалась и отчаянно ржала при каждом прикосновении к больной ноге, в конце концов ее решили связать и, может быть, даже повалить, чтобы снять подкову, но тут он поднялся, вошел в кузницу, положил руку на шею лошади и что-то сказал ей, а потом привязал уздечку к кольцу, поднял копыто, снял подкову и снова поставил ее. Кузнец тут же предложил ему постоянную работу, а он даже не ответил, снова поднялся на веранду и сел, потом, в воскресенье, он снова сидел в церкви на последней скамье, чтобы выйти первым, пока никто не успел заговорить с ним. Потому что они не могли понять его сердца.
— Его сердца? — переспросил связной.
— Да, — сказал старый негр. — Потом он исчез, и они, увидев его, узнали только по кепке, так как вместо тех ирландских бриджей на нем были комбинезон и клетчатая рубаха: И увидеть это можно было, лишь оказавшись там, потому что он теперь был батраком, наемным работником и, видимо, мало что получал, кроме еды, стирки и крова, так как доходов с той фермы едва хватало на жизнь хозяевам…
Теперь связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции: пожилая бездетная пара, наследники невзгод, словно бы втянутые последней взаимной надеждой в брачный союз, подобно тому, как совсем другие причины могут втянуть в него наследников крупных состояний или членов королевских семей; однокомнатный домик с пристройкой, почти лачуга, некрашеный, прижавшийся к склону горы с беспорядочно раскинувшимся кукурузным полем, стоящий убогим памятником невероятному, надрывающему не только силы, но и сердце труду, олицетворенному в каждом чахлом стебельке, похожем на Молоха символе той работы, что не вознаграждает пот человека, а лишь истощает его плоть; человек, который десять месяцев назад пребывал в обществе гигантов и героев и еще вчера, даже без коня и один-одинешенек, находился под их великолепной, громадной сенью, теперь в линялом комбинезоне доящий тощую горскую корову и (все трое различимы на любом расстоянии, потому что один в клетчатой кепке, а другая в юбке) мотыжащий чахлую, полегшую кукурузу, спускающийся субботними вечерами посидеть на веранде лавки, неразговорчивый, хотя и не совсем безмолвный, а утром в воскресенье снова сидящий в церкви на своей задней скамье неизменно в чистом, линялом комбинезоне, который не был регалией его метаморфозы и символом упорного земледельческого труда, а скрадывал, даже скрывал кавалерийскую кривизну его ног, уничтожая, стирая последнее напоминание о прежнем чванливом ореоле холостяка, бродяги и наездника; таким образом (уже шел июль), оставалась лишь грязная, щегольская клетчатая кепка, говорящая (не сердце, говорящее о любви и утрате) среди пустых теннессийских холмов о чужой многолюдной стране.
— Потом он ушел. Наступил август; почтовый курьер привез через Ущелье чаттанугские и ноксквиллские газеты, и священник в первое же воскресенье прочел молитву о всех людях за океаном, снова втянутых в войну, убийства и внезапную гибель; а вечером в следующее воскресенье, как мне сказали, он прошел последнюю ступень посвящения в масоны, и теперь они хотели поговорить с ним, так как чаттанугские и ноксквиллские газеты теперь ежедневно доставлялись через Ущелье и он тоже читал их; о том сражении…
— Под Монсом, — сказал связной.
— Под Монсом, — сказал старый негр. — …Спросили его: «Там были и твои соотечественники, верно?», — и услышали такое, на что ответить можно было разве только ударом. А когда наступило следующее воскресенье, его уже не было. Только на этот раз они по крайней мере знали, куда он подался; и когда мы, наконец, пришли туда…
— Что? — сказал связной. — Из Миссури в Теннесси вы добирались с июня до августа?
— Не до августа, — сказал старый негр. — До октября. Мы шли пешком. Приходилось то и дело останавливаться, искать работу, чтобы как-то прокормиться. На это уходило время, потому что этот парень был еще мальчишкой, а я не знал ничего, кроме лошадей и молитв, и когда я занимался тем или другим, кто-нибудь мог спросить меня, кто я такой.
— Значит, вы должны были сперва доставить ему деньги, а потом получить из них на дорожные расходы?
— Денег не было, — сказал старый негр. — Не было совсем, не считая самых необходимых. Никто, кроме, новоорлеанского адвоката, в них не верил. Нам некогда было выигрывать кучу денег. У нас был конь. Нам нужно было спасать этого коня, который не знал ничего и не хотел ничего, кроме как скакать впереди остальных, иначе его отправили бы в Кентукки и сделали бы до конца дней обыкновенным производителем. Мы должны были спасать его, пока он не умрет, по-прежнему не зная и не желая ничего, кроме того, чтобы скакать впереди всех. А у того была сперва другая мысль, другая цель. Но вскоре он оставил ее. Мы шли в Техас. Как-то днем мы спрятались в лесу возле ручья, я поговорил с ним, а вечером окрестил его в ручье в свою веру. И с тех пор он знал, что держать пари — грех. Иногда нам приходилось делать небольшие ставки, выигрывать немного денег, чтобы жить, покупать корм для коня и еду для себя. Но и только. Богу это известно. С Ним все улажено.
— Вы носите сан священника? — спросил связной.
— Я свидетельствую, — ответил старый негр.
— Но вы не рукоположенный священник. Как же вы могли обратить его в свою веру?
— Помалкивай, дедушка, — вмешался парень.
— Постойте, — сказал связной: — Я знаю. Он и вас сделал масоном.
— Допустим, — ответил старый негр. — Вы с этим парнем думаете одинаково. Думаете, что, может, у меня не было права сделать его христианином, но знаете, что он никак не мог сделать меня масоном. Но что, по-вашему, легче взять на себя: сказать человеку, чтобы он поступал, как следует по мнению главы масонов — это такой же человек, стремящийся понять, что справедливо, или сказать, что глава Небес знает, как нужно поступать, это Бог, знающий, что справедливо, как облегчить страдания человека и спасти его?
— Ладно, — сказал связной. — Был октябрь…
— Но теперь они знали, где он. «Франция?» — спрашиваю я, а этот парень дергает меня за рукав: «Пошли, дедушка, пошли, дедушка».
— Где это? — спрашиваю. — Тоже в Теннесси?
— Идем, дедушка, — говорит парень. — Я знаю, где.
— Да, — сказал связной парню. — Сейчас мы побеседуем. — И снова обратился к старому негру:
— И вы приехали во Францию. Я даже не спрашиваю, как вам это удалось без денег. Благодаря Богу. Не так ли?
— Благодаря Обществу, — сказал парень. Только он произнес «Societe».
— Так, — сказал связной парню. И спросил по-французски, на самом блестящем французском: беглом, быстром, лихорадочном арго, пришедшем в международные салоны через ночные клубы из парижских трущоб: — Интересно, кто объяснялся за него. Наверное, ты?
— Кто-то должен был, — ответил парень на лучшем французском, на языке Сорбонны, института. Старый негр слушал спокойно и безмятежно, потом сказал:
— Его мать из Нового Орлеана. Она умела говорить по-тарабарски. Вот откуда у него этот язык.
— Но не акцент, — сказал связной. — Откуда он у тебя?
— Не знаю, — сказал парень. — Просто я так говорю.
— А мог бы ты «просто говорить» на греческом, латыни или испанском?
— Не пробовал, — сказал парень. — Думаю, смог бы, если они не труднее французского.
— Хорошо, — сказал связной, обращаясь теперь к старому негру. — У вас уже было Общество, когда вы покидали Америку? — И выслушал рассказ, тоже сбивчивый и невыразительный, словно во сне. Они были в Нью-Йорке, хотя год назад и не представляли, что земля простирается дальше, чем от Лексингтона, штат Кентукки, до Луисвилла, пока не прошли по ней, не прошагали ногами по твердой, стойкой земле с названиями Луизиана, Миссури, Техас, Огайо, Теннесси, — до тех пор эти слова означали неизвестно что, как Авалон, или Асталот, или Ильтима Фула. И вдруг в рассказе появилась женщина, «дама», немолодая, вся в мехах…
— Знаю, — сказал связной. — Прошлой весной, когда вы приезжали в Амьен, она была с вами в автомобиле. Сын ее служит во французской эскадрилье, которую она снабжает деньгами.
— Служил, — сказал парень. — Ее сын погиб. Он был добровольцем, одним из первых летчиков, погибших на французской службе. И снабжать деньгами эскадрилью она стала после его смерти.
— Потому что была заблудшей, — сказал старый негр.
— Заблудшей? — сказал связной. — А-а… Памятник ее сыну — машина, предназначенная убить как можно больше немцев, потому что один немец убил его? В этом и было ее заблуждение? И едва вы сказали ей об этом, она нравственно преобразилась, как конокрад тем утром в лесу, когда вы поговорили с ним, потом окрестили в ручье и спасли? Ладно, рассказывайте.
— Да, — ответил старый негр и продолжал: они втроем разбирались в том маршруте, почти как в очередности воплощений индийского божества; сперва, очевидно, квартира на Парк-авеню, потом, видимо, контора на Уолл-стрит, а потом другая контора, комната — моложавый человек с черной повязкой на глазу, деревянной ногой и рядом уменьшенных медалей на пиджаке, и человек постарше, с маленькой красной штучкой, похожей на бутон розы, в петлице, они поговорили по-тарабарски с дамой, а потом и с парнем…
— Обратились во французское консульство? — спросил связной. — Чтобы разыскать одного английского солдата?
— Шли бои под Верденом, — сказал парень.
— Под Верденом? — сказал связной. — Это в прошлом году. В шестнадцатом. И до шестнадцатого года…
— Мы шли пешком и работали. Потом дедушка услышал…
— Их было очень много, — сказал старый негр. — Мужчин и парней, месяцами идущих в эту грязную канаву убивать друг друга. Очень много. Их негде было хоронить. Убить можно только тело человека. Голос его убить нельзя. И если тел столько, что негде хоронить, их тоже слышно.
— Даже если они лишь вопрошают: «Зачем?», — сказал связной.
— Что может встревожить больше, чем вопросы человека: «Скажи, зачем? Скажи, как? Укажи мне путь?»
— А вы способны указать ему путь?
— Я способен верить, — сказал старый негр.
— И поэтому французское правительство отправило вас во Францию?
— Дама, — сказал парень. — Она оплатила дорогу.
— Она тоже верила, — сказал старый негр. — Все они верили. Деньги тут ничего не значили, потому что все поняли, что одними деньгами ничего не добьешься.
— Хорошо, — сказал связной. — Как бы там ни было, вы приехали во Францию…
И услышал вот что: пароход; в Бресте был небольшой комитет из офицеров-штабистов, его члены отправили их если и неспециальным поездом, то по крайней мере идущим быстрее всех невоенных; дом, дворец, пустой и гулкий, уже ждал их в Париже. Правда, полотнища над герцогскими воротами пока еще не было, еще обдумывалось содержание надписи. Но его вскоре повесили, и дом, дворец, недолго оставался пустым сперва стали появляться женщины в черном, старухи и молодые с детьми на руках, потом и мужчины-калеки в небесно-голубой форме со следами окопной грязи, они приходили туда посидеть на временных жестких скамейках, и даже не обязательно повидать его, потому что он занимался поисками своего компаньона, своего Мистари, он рассказал и об этом: как ездил из военного министерства в Париже в государственный департамент на Даунинг-стрит, на Уайтхолл, а потом в Поперинг, пока местонахождение этого человека не было наконец установлено; он (историю нью-маркетского коня на Уайтхолле знали и помнили) мог бы при желании стать грумом у заместителя командующего, но вместо этого записался в лондонский полк, потом, едва обучась наматывать обмотки, попал на распределительный пункт и мог бы до конца войны быть грумом-коновалом-конюхом в полку гвардейской кавалерии, но он обучил своего сержанта играть в кости на американский манер, выиграл освобождение от этой должности и вот уже два года был рядовым в действующем батальоне нортумберлендских пограничников.
— Только, когда вы наконец отыскали его, он почти не разговаривал с вами, — сказал связной.
— Он еще не готов, — сказал старый негр. — Мы можем подождать. Время еще есть.
— Мы? — спросил связной. — Бог и вы?
— Да. Даже если она окончится в будущем году.
— Война? Это война. Так сказал вам Бог?
— Ничего. Смейтесь над Ним. Он стерпит и это.
— Что же еще мне делать? — сказал связной. — Разве Он не предпочтет смех слезам?
— Он не глух ни к слезам, ни к смеху. Для Него все едино: Его можно опечалить и тем, и другим.
— Да, — сказал связной. — Слишком много горя. Слишком много сражений. Слишком они часты. В прошлом году было еще одно, на Сомме; награды теперь дают не за смелость, потому что все люди смелы, если их как следует напугать. Вы, конечно, слышали об этом сражении; и слушали тех, кто в нем участвовал.
— Слушал, — сказал старый негр.
— Les Amis a la France de Tout le Monde, — сказал связной. — Просто верить, надеяться. Этого мало. Ничтожно мало. Исстрадавшиеся люди просто сидят вместе, верят и надеются. И этого достаточно? Как знахаря, когда вы больны: вы знаете, что он поможет исцелить вас одним лишь возложением рук, и не ждете этого; вам только нужно, чтобы кто-то сказал: «Верь и надейся. Не унывай». Но что, если звать знахаря уже поздно, что нужен хирург, уже привыкший к крови, потому что там льется кровь?
— Тогда Он подумал бы и об этом.
— Почему же Он послал вас не туда, а в этот дворец, где у вас горячая пища и чистая одежда?
— Может, Он знает, что я недостаточно смел, — сказал старый негр.
— А если бы Он послал вас, пошли бы?
— Я бы попытался, — сказал старый негр. — Если бы я справился с делом, и Ему, и мне было бы неважно, смелый я или нет.
— Верить и надеяться, — сказал связной. — О да, я прошел через нижний зал; я видел их; идя по улице, я совершенно случайно заметил полотнище над воротами. Шел я вовсе не сюда, однако я тоже здесь. Но не ради веры и надежды. Потому что человек способен вынести все, если он сохранил кое-что, некую малость: свою цельность как существа настолько крепкого и стойкого, чтобы не только не надеяться и не верить, но даже не ощущать в этом необходимости; настолько, чтобы крепиться, держаться до той вспышки, взрыва или чего бы то ни было, когда он превратится в ничто и все будет уже неважно, даже что он был крепким и держался до самого конца.
— Правильно, — спокойно и безмятежно сказал старый негр. — Видимо, завтра вам нужно возвращаться назад. Так, покуда есть время, идите, наслаждайтесь Парижем.
— Ага, — сказал связной. — Аве, Бахус и Венера, моритури те салютант? Ведь вы должны считать это грехом?
— Зло присуще человеку, зло, грех и трусость так же, как раскаяние и смелость. Нужно верить во все или не верить ни во что. Верить, что человек способен на все или ни на что не способен. Если хотите, можете выйти в эту дверь, чтобы ни с кем не встречаться.
— Благодарю, — сказал связной. — Может, мне как раз и нужно встретиться с кем-нибудь. Чтобы поверить. Не во что-то — просто поверить. Войти в нижний зал, чтобы бежать не от чего-то, а во что-то, ненадолго избавиться от солдатчины. Даже не глядеть на ваше полотнище, потому что, видимо, не все могут прочесть надпись на нем, а просто посидеть в одной комнате с этим утверждением, этим обещанием, этой надеждой. Если бы я только мог… И вы. И все. Знаете, в чем человеку труднее всего слиться с другими? Ну еще бы: вы только что сказали об этом. В дыхании.
— Пошлите за мной, — сказал старый негр.
— О да — если б я только мог…
— Понимаю, — сказал старый негр. — Вы тоже еще не готовы. Но, когда будете, пошлите за мной.
— Буду?
— Когда я вам понадоблюсь…
— Как вы можете понадобиться, если война окончится через год? Мне нужно только остаться в живых.
— Пошлите за мной, — сказал старый негр.
— До свиданья, — сказал связной.
Когда он шел к выходу тем же путем, в громадном, похожем на собор зале по-прежнему были люди, и не только те, кого он видел, но и новые, непрерывно идущие один за другим, даже не затем, чтобы взглянуть на полотнище с надписью, а просто немного посидеть в одних стенах с этим наивным и непобедимым утверждением. И он был прав: шел август, и во Франции были люди в американской форме, еще не боевые подразделения а одиночки, стажеры; к ним в батальон направили капитана и двух субалтернов, они зубрили подробности битвы на Сомме, учась, готовясь вести себе подобных на такую же бойню; он подумал: О да, еще три года, и Европа будет опустошена. Тогда мы — и гунны, и союзники — перебросим войска на свежие заатлантические пастбища, на девственную американскую сцену, словно труппу странствующих менестрелей.
Настала зима; впоследствии ему казалось, что это и в самом деле была годовщина Сына Человеческого; день выдался серый и холодный, серые булыжники Place de Ville блестели и рябили, словно камешки на дне ручья; он увидел небольшую, все увеличивающуюся толпу, подошел из любопытства и через сырые плечи цвета хаки увидел небольшую группу людей в небесно-голубой, погрязневшей в боях форме, их главный или казавшийся главным носил капральскую нашивку; чуждые, непривычные лица — во всяком случае, некоторые — были отмечены одинаковой растерянностью, словно эти люди достигли определенной точки, или места, или положения одной лишь смелостью и теперь не уверены ни в чем, даже в своей смелости; три или четыре явно чужеземных лица напомнили ему о французском Иностранном легионе, набираемом, по общему мнению, из европейских тюрем. И если они говорили, то умолкли, едва он подошел и был узнан; головы над сырыми плечами цвета хаки поворачивались, лица при виде его сразу же принимали испытующее, скрытное и настороженное выражение, знакомое ему с тех пор, как стало известно (видимо, от писаря-капрала), что он бывший офицер.
И он ушел. В канцелярии ему удалось узнать, что военных порядков они не нарушали; кое у кого из них дома находились в деревнях на территории английской зоны, и они с пропусками шли туда погостить. Потом, поговорив с батальонным священником, он даже догадался почему. Не узнал — догадался.
— Это штабная проблема, — сказал священник. — Так продолжается вот уже год или два. Сейчас о них, видимо, знают даже американцы. Они появляются с правильно оформленными пропусками в расположенных на отдых частях. Их знают и, разумеется, за ними следят. Все дело в том, что они не причинили… — и умолк. Связной не сводил с него взгляда.
— Вы хотели сказать «не причинили никакого вреда», — сказал связной. Вреда? — мягко спросил он. — Проблема? В чем же проблема, в чем вред, если люди на передовых думают о мире, думают, что в конце концов мы перестанем воевать, если большинство из нас захочет этого?
— Можно думать, но говорить нельзя. Это мятеж. Есть способы делать дела и есть способы не делать.
— Отдать кесарево кесарю? — сказал связной.
— Нося это, я не могу обсуждать данный вопрос, — сказал священник и коснулся короны на обшлаге рукава.
— Но вы носите и это, — сказал связной, указав в свою очередь на воротничок и черное V меж лацканами мундира.
— Да поможет нам Бог, — сказал священник.
— Или мы Богу, — сказал связной. — Кажется, время для этого уже настало. — И ушел. Близилась весна и очередное, последнее сражение, которое покончит с войной; он еще не раз слышал об этих тринадцати, слухи о них доносились из тылов (уже трех) армейских зон, за ними по-прежнему следили (уже) три отдела контрразведки, но по-прежнему безрезультатно, потому что они не причиняли никакого вреда, по крайней мере пока; и связной даже начал думать о них как об официально принятом и даже урегулированном компромиссе с естественной, извечной солдатской верой, что он по крайней мере не будет убит, так организованные партии шлюх посылаются в тыл для компромисса с нормальным, естественным мужским влечением; он (связной) думал спокойно и с горечью, как прежде: Его прототип сталкивался лишь с естественным человеческим стремлением ко злу; он же сталкивается со всей медно-красной неприступностью генерального штаба.
И когда он (снова был май, уже четвертый, который он видел из-под стальной каски; батальон два дня назад выступил на передовую, а он только что вернулся из штаба корпуса в Вильнев-Блан), снова увидел большой черный автомобиль; свистки сержантов и лязг винтовок, которыми солдаты брали на караул, раздавались так громко, что ему сперва показалось, будто машина полна французскими, английскими и американскими генералами, потом он увидел, что там лишь один генерал — французский; потом узнал всех: на заднем сиденье, рядом с генералом, первозданно голубую каску, чистую, не тронутую непогодой и попаданиями, словно неограненный сапфир, над римским лицом, и новенькую небесно-голубую шинель с капральскими нашивками, и парня в форме американского капитана на втором сиденье рядом с английским штабным майором; связной, отталкиваясь ногами, уверенно подкатил к машине, остановился за шаг до нее, потом слез с мотоцикла, шагнул вперед, щелкнул каблуками, звенящим голосом обратился к майору: «Сэр!»… потом по-французски — к французскому генералу-старику, командующему, судя по количеству звезд на фуражке, по меньшей мере армией:
— Месье генерал.
— Доброе утро, мое дитя, — ответил тот.
— Разрешите обратиться к месье сопровождающему вас священнику.
— Разумеется, мое дитя, — сказал генерал.
— Благодарю, мой генерал, — ответил связной, потом обратился к старому негру: — Вы снова потерпели с ним неудачу.
— Да, — сказал старый негр. — Он еще не совсем готов. И не забывайте того, что я сказал вам в прошлом году. Пошлите за мной.
— И вы не забывайте того, что сказал вам я, — ответил связной, шагнул назад и снова остановился. — Но, во всяком случае, я желаю удачи вам; он не нуждается в этом, — сказал связной, снова щелкнул каблуками, откозырял и сказал майору или, может быть, никому тем же звенящим и пустым голосом:
— Сэр!
И это все, подумал он; ему больше не увидеть никого из них — ни этого серьезного и благородного лица, ни этого серьезного и странного парня. Но он ошибся. Не прошло трех дней, как он, стоя в канаве у темной дороги, смотрел, как грузовики везут к передовой холостые зенитные снаряды; и четырех — как очнулся со стоном, захлебываясь собственной кровью, потом кое-как повернул голову и сплюнул (губа была рассечена, два зуба еле держались, сплюнув снова, он выплюнул их — и вспомнил удар прикладом по лицу), уже слыша (отчего и очнулся, пришел в себя) эту ужасающую тишину.
Он сразу же понял, где находится, где находился всегда — во сне или на дежурстве; лежал (кто-то даже накрыл его одеялом) на земляном выступе у стены крошечной пещеры, представлявшей собой «вестибюль» батальонной землянки. И он был один: возле него не сидел вооруженный охранник, чего, как теперь ему стало ясно, он ожидал, он даже не был связан: свободно лежал на привычном месте, в тишине, стоявшей не только наверху, но и здесь; не было ни телефониста у коммутатора, ни шума — голосов, шагов приходящих и уходящих дневальных, командиров рот и сержантов, — всего упорядоченного беспорядка батальонной канцелярии, продолжающей свою деятельность на тесном пространстве в сорока футах под землей, обычно доносящегося из самой землянки; там стоял лишь беззвучный рев земли, лежащей на опорах громадным грузом, от которого живущие в земле животные — барсуки и кроты — глохли и в конце концов переставали его слышать. Часы его (как ни странно, они уцелели) показывали 10.19 утра или вечера — здесь было не разобрать, но, должно быть, не вечера, не мог же он пролежать двадцать часов, даже семь часов, если это утро, уже слишком много. И наконец он понял, где все люди из канцелярии, полковник, адъютант, старшина и телефонист с его временно сращенной и протянутой линией — наверху, глядят из-за бруствера в перископ на умолкшие, опустевшие позиции немцев, а их немецкие «коллеги» точно так же глядят из-за бруствера на это внезапное запустение, это безмолвие, тоже выжидающе настороженно и удивленно.
Но он пока что не двигался. Не потому, что могло быть слишком поздно, он уже отверг эту мысль. Дело в том, что вооруженный охранник мог находиться в землянке, охранять единственный выход. Он решил издать какой-нибудь звук, стон, чтобы привлечь его к себе, даже решил, что сказать ему: Как ты не поймешь? Мы не знаем, что они замышляют, и, кажется, только у меня есть какие-то страхи или тревоги. Если я ошибаюсь, мы все умрем рано или поздно. Если я прав, мы все, несомненно, погибнем. Или лучше вот что: Стреляй. Я буду единственным человеком, который за все эти четыре года погиб спокойно, невозмутимо, в покое и сухой одежде, а не на бегу, задыхаясь, по пояс в грязи или обливаясь с головы до ног потом от изнеможения и страха. Но не издал. В этом не было необходимости. Землянка была пуста. Вооруженный охранник мог находиться наверху, а не у подножия лестницы, но там же должны были быть полковник, его помощники и перископы; кроме того, ему предстояло где-то встретиться, столкнуться с винтовкой; и было неважно где, потому что в ней вмещалась (для него) лишь одна пуля, а то, чем был вооружен он, могло вместить все время и всех людей.
Свою каску он нашел сразу. Винтовка, разумеется, была ему не нужна, но, даже отвергнув мысль о ней, он обнаружил другое: он стоял возле стола старшины (о да, то, чем был вооружен он, даже снабжало его, если нужно, тем, что делало его оружие неодолимым), где все еще лежал в столе старшины пропуск, выписанный в понедельник на дорогу в штаб-квартиру корпуса и обратно, и он понял, что наверху выходящей в траншею лестницы из пятидесяти двух ступенек охранника нет; там, как он и предвидел, была лишь импровизированная канцелярия — полковник, адъютант, старшина, телефон, перископы и прочее; он уже собрался заговорить, когда старшина обернулся и увидел его.
— В уборную, — сказал он.
— Иди, — сказал старшина. — Побыстрее. Потом возвращайся сюда.
— Слушаюсь, сэр, — ответил он и два часа спустя снова был среди деревьев, откуда два дня назад следил за фонариками, движущимися по зенитной батарее; три часа спустя в небе, где вот уже сорок восемь часов было пусто, он увидел три аэроплана — это были «SE-5», увидел и услышал яростную зенитную пальбу над немецкой линией фронта. Потом увидел и немецкий аэроплан, окруженный белыми разрывами английских снарядов, он летел над ничейной землей прямо, как стрела, и, видимо, не очень быстро, три «SE», окруженные черными разрывами немецких снарядов, с гуденьем набирали высоту и пикировали на него; связной видел, что один из них висел на хвосте у немца минуту или две, оба аэроплана, казалось, были неразрывно связаны тонкой линией трассирующих пуль. Но все же немец продолжал лететь спокойно и ровно, потом стал спускаться, пролетев над связным и над батареей, за-возле которой он притаился, истерично ведущей, как и все зенитные батареи, бесполезный огонь; немецкий аэроплан снижался, скрываясь за деревьями, и связной внезапно понял, куда — на аэродром возле Вильнев-Блан, спускался он спокойно и неторопливо, до конца окруженный этим пустым подобием яростного огня, три «SE», с ревом набирая высоту, пошли на последний вираж; и замерший, похолодевший связной смотрел, как он пикирует, стремительно несется вниз прямо на батарею; нос аэроплана замигал, замерцал пулеметными вспышками, трассирующая очередь ударила по орудиям и спокойно стоящим возле них зенитчикам; аэроплан пикировал все ниже и ниже; связному показалось, что он вот-вот врежется в батарею, но он вышел из пике; и связной заметил, что трассирующая очередь быстро движется по земле к нему, потом увидел в упор мерцающие вспышки пулемета и лицо летчика в очках и в шлеме; оно было так близко, что при встрече они, наверно, узнали бы друг друга, — на какой-то миг их тоже связала тонкая огненная нить подобия смерти (потом он вспомнит легкий, резкий удар по бедру, словно кто-то легко и резко щелкнул пальцем), аэроплан выровнялся и с ревом взмыл вверх, потом натужный рев утих; связной, все еще объятый холодом, неподвижно стоял в протяжном, затихающем гуле мотора и легком едком сернистом запахе тлеющей шерсти от полы мундира.
Этого было достаточно. Связной даже не надеялся подойти к вильневскому аэродрому ближе первого контрольно-пропускного пункта и сам заговорил с капралом, вооруженным не винтовкой, а пулеметом:
— Я связной из… того батальона.
— Ничего не могу поделать, — ответил капрал. — Прохода здесь нет.
В сущности, ему было незачем идти туда. Все было ясно. Десять часов спустя он в форме вильневского жандарма снова был в Париже, снова блуждал по темным, тихим улицам объятого страхом и замершего города, кишащего не только французской полицией, но и военными полицейскими трех наций, разъезжающими в броневиках, пока не вошел в арочные ворота, над которыми висело полотнище с надписью.