Вторая часть ВСЕ ПО ПРАЗДНИКАМ

I

Из последних сил Пушкин перебрался через дебри декабря. Не застрелился, не повесился. Накатил новый, 1825 год, который Александру Сергеевичу предстоит встречать и коротать в одиночестве.

Первое мгновение года довольно уныло. Новогодний праздник не удается; в самом деле, мертвецки скучно. Дома от печки угар, и выйти некуда: дороги замело. Александр Сергеевич сидит дома. А куда деться?

Это недвижное сидение для Пушкина тем более болезненно, что наступающий 1825 год венчает первую четверть века. Это означает, согласно тогдашним представлениям о хронологии, максимальную подвижность эпохи.

Ему известны эти хронологии. Их принцип прост: век проходит как жизнь. Новый век родится в нулевом году; Александр (поэт), как по заказу, родился к началу своего века, в 1799-м. В первом году нового века сел на трон Александр (царь): воплощение надежд, идеальная фигура будущего.

Так началось общее движение двух Александров: фуга, которой голоса то сходятся, то расходятся, и еще неизвестно, какую в конце концов они выведут мелодию.

Век родился, возрос, побежал: к четверти своей он разгоняется стремительно — сейчас, в начале 1825 года он бежит так скоро, когда Александр в Михайловском сидит на цепи! Век молод, его помещение само разворачивается, пространство (времени) все прибывает.

К середине века, к «полудню», 1850 году время раскроется возможно полно. До «полудня» Александр не доживет. Век, его ровесник, с 1837 года потянется далее без Пушкина.

К «без четверти» столетия, к году примерно 1875-му, век устанет.

К полночи, к 1900 году, — замкнется, замрет, уйдет в тот же ноль времени, из которого явился.

Все это абстрактные расчеты и «черчения»; нам задним числом их делать легче, чем Пушкину.

Век широкими шагами проходит мимо. Спрашивается: как тут не пролиться желчи? Пушкин — ровесник века, и ему в подвижной четверти столетия самому положено быть подвижну, а он тут захлопнут в Пскове, как в пыльной книге мотылек.

Новый, 1825 год ожидается не весел.

* * *

Пространства для поэта закрыты: Пушкин вынужден двинуться во время.

Это принципиальный поворот в его движении. Странное дело, как ему, московскому уроженцу, это не пришло в голову раньше?

Здесь обнаруживается ключевой пункт в сюжете о «мертвом» и «живом» пространстве. Мы подошли к моменту, с которого, словно в самом деле ударившись о невидимое дно времени, Пушкин понемногу начинает путь вверх. По крупицам, по корпускулам света (так, как после Рождества начинает расти день), Александр начинает меняться.

Меняется его поэтический материал: Пушкин принимается вырезать стихи из тишины, из «ничего». Из самого себя: диалог вести более не с кем. Это новое для него приключение; пока результаты этой его работы незаметны.

Вот что заметно, что может послужить отправной точкой к дальнейшим рассуждениям: от пребывания в праздности Пушкин переходит к изучению праздников [59].

* * *

Именно к изучению.

Когда-то я полагал, что хронологические совпадения в его творчестве 1825 года с ходом православного календаря большей частью случайны; они показательны, интересны, в них можно отыскивать метафоры «весенних» или «летних» стихов, но все же они остаются совпадениями, которых всегда было достаточно в жизни Пушкина.

От января до декабря по праздникам, точно по заказу, являются у него такие «сезонные» стихи.

Всего интереснее «Годунов» — главное, что он создал в 1825 году. И «Годунов» у Пушкина оказывается разложен по календарю. В нем я обнаружил немало совпадений — пока считал их таковыми, пока не разобрался, что это вовсе не случайно, что мы имеем дело с сознательным композиционным действием.

Тайное начало работы в январе 1825 года. Затем — весенний, «пасхальный» переворот в самом пушкинском стихосложении (заметный более на примере «Онегина» — потому что новые стихи «Онегина» легко сличить со старыми и отметить их очевидную разность). Это был формальный и содержательный переворот, ознаменованный приходом в поэзию Пушкина нового содержания и самого звука слов. Затем — летние открытия и решительная перемена в «сезонной» композиции «Годунова», точно совпавшая с большой церемонией из нескольких праздников: дня рождения Александра, Вознесения и Троицы (и еще одного, именуемого «Девятник», который стоит того, чтобы его рассмотреть отдельно). Наконец, завершение работы над «Годуновым» — собирание его «урожая» — осенью, к празднику Покрова, который будто бы сам Александр Сергеевич выбрал для того, чтобы поставить точку в работе, которая длилась весь год. И это только главные отметки, к которым можно добавить по ходу календаря малых праздников и «малых» стихов, вполне друг другу подходящих.

И все же я относил это к совпадениям, пока не обнаружились свидетельства, что Пушкин в самом деле в этом году постоянно смотрел в календарь, изучал его, раздумывал над ним и даже советовался со знающими людьми о принципах его устройства. Одно из таких свидетельств мы рассмотрим ниже.

Постепенно подозрения перешли в уверенность: Пушкин последовательно и осмысленнопраздновал этот год, проходя, как по точкам заранее размеченного маршрута, весь календарный круг 1825 года.

Это было не просто изучение и затем приложение нового знания в работе; по сути, это было новое путешествие — странствие в русский календарь. Невидимое, принявшее эстафету от видимого (южного) путешествия Пушкина.

Путешествие, как смена внутренних пространств, настолько важное и влиятельное в духовном плане, что переменило в конце концов самого путешественника.

* * *

О круге праздников

Последовательность традиционных русских праздников определяется логикой устроения церковного календаря. Сразу следует отметить: это не последовательная, но «пространственная» композиция: ее пункты согласованы друг с другом на всем протяжении календаря, как если бы праздники находились в одном помещении и «видели» друг друга.

Есть общее для них помещение, годовой цикл церковных служб, в котором они могли бы перекликаться: большой округлый «зал» года. Он проектировался в Константинополе: второй Рим свел христианские праздники в единый цикл; тогда они оказались в общем объемлющем «пространстве» — том самом, где рифмы церковных песнопений звучали эхом во времени (см. выше — о разговоре Пушкина с греком Стурдзой в Одессе).

Изначально круг константинопольских праздников начинался 1 сентября по старому стилю, им же и заканчивался. Последним большим праздником в том календаре было Преображение — 5 августа по старому стилю, 19-го по новому.

Затем этот календарный круг «перекатился» к нам на север. Здесь в его устройство были внесены неизбежные поправки: северный мир живет по своему природному графику. У нас зимы больше, чем лета, белого цвета (снега) много больше зелени.

Со временем новогодний праздник переехал у нас на 1 января, добавились новые церемонии, многие были позабыты. Но в целом строение «праздничного дома» осталось то же: оно округло, циклично (поместительно для души).

В переносе новогоднего (Рождественского) праздника на конец декабря была своя логика. Год начинался с минимума света, с точки зимнего солнцестояния — символом которой была Рождественская звезда — и далее последовательно «рос» к максимуму света в точке летнего солнцестояния: конец июня, Иванов день, Рождество Иоанна Крестителя. После этого год вместе со светом убывал, сжимался обратно в точку, оборачивался звездой в небесах.

То есть: не просто округлое помещение было выстроено для общей суммы праздников, но «живое», пульсирующее, совпадающее в своих скрытых эмоциях с переживаниями верующего человека.

Время в понимании верующего, жителя второго Рима, в пределах годового римского цикла «рождалось» и «умирало»: время было «живо», так же и он жил во времени, согласно с временем.

Это универсальная схема: на подобной основе строились многие календари, не только христианские. В этом отношении христианство унаследовало античную схему «пульса» года, соответствующую астрономическому календарю.

Москва без труда восприняла сюжет о «живом» времени. И до прихода христианства время в языческой Руси было в должной мере «живо». В народном сознании (здесь, наверное, уместнее говорить о подсознании) ему — времени — были свойственны «ощущения» младенчества, молодости, зрелости, старения и страха смерти. (Время страшится смерти — показательный оборот.) Ход языческого календаря составлял должный круг метаморфоз времени: от зимней «спячки» к летней полноте жизни и обратно.

Мы и сейчас, большей частью по инерции, того особо не сознавая, но только следуя кругом традиционных праздников, приобщаемся к этому пульсу календаря — так в него помещаемся, так с ним в «дыхании» года совпадаем.

Так же с ним принялся «совпадать» Пушкин, оказавшийся в своей невольной михайловской праздности один на один с календарем. Праздники обступили его в своем светлом округлом помещении, вовлекли в круг забытых переживаний (не весь же свой век Пушкин был афеистом, напротив, его безбожие было относительно недолгим, перед этим в детстве и юности он, несомненно, праздновал христианский год).

От этого пункта можно начать рассмотрение 1825-го пушкинского года. С его началом нового года он вступил в пределы московской праздничной матрицы. И далее, шагая по ключевым пунктам праздников, имеющих скрытый смысл — раскрытия света и времени, раскрытия пространства сознания, — он постепенно заново освоил помещение календаря.

И — внутренне переменился. Не только календарь открылся для Пушкина, но и Пушкин в нем открылся, обнаружил новое для себя пространство слова и сознания.

Это было пространство для нового его путешествия взамен прежнего, которое привело его к тупику, к «самоутоплению» осенью и зимой 1824 года.

* * *

Первое совпадение сразу нужно отметить — совпадение в исходном состоянии: спящее под снегом время праздничного календаря соответствовало анабиозу Александра на темном (минимум света, минимум надежды) рубеже 1824 и 1825 годов.

II

Рождество он, кстати, пропустил; Новый год прозевал — оттого, что более зевал, нежели праздновал. Где-то сбоку сознания остались темень и чудеса Святок, две недели от Рождества до Крещения. Святки прошли над ним, поверх его «подводного», пропащего состояния. Гадания совершались в соседних комнатах. Как он мог их проспать? Святки пестры, «животны», незаконны. Беготня с петухом, прятки по амбарам, вопрошание снега и воды в колодце. Яркое, настоящее зрелище. Хотя бы для того, чтобы вспомнить «Светлану» Жуковского, Пушкину необходимо было посмотреть на Святки.

«Светлану», он, наверное, вспоминал. Но дальше дело не заходило. Начало года никак не праздновалось. Александр смотрел на скачущий огонь свечей, на петуха, в этом свете похожего на ювелирное изделие, только изредка моргающего. Он этим немного развлекался, просто слушал и смотрел. Он — за крестьянами, они — за водой (за новонародившимся временем).

О поведении воды в Святочные дни

О воде уже много было сказано: было и море, видимое и невидимое (псковское), было «дно» и на нем «утопленник» Александр. Речь о времени, все, что о воде — о времени: оно как будто остановилось и в нем замер Александр. И вот приходят Святки, двенадцать дней от Рождества до Крещения; тут выясняется, что эти праздничные дни и сопутствующие им церемонии в первую очередь посвящены наблюдению за водой.

Вода — главный участник святочных представлений. В эти дни она языческим образом бунтует, стремится выйти из христианского графика. Ей надобно пролиться «мимо» календаря, в иные дни, в прошлое и будущее. Вода на Святки символизирует все время целиком: слушание воды есть заглядывание в большее время, загадывание будущего. Языческие корни Святок довольно глубоки — все они «под водой». Драматическое содержание Святок, страхи, с ними связанные, равно и содержание большинства обрядов связаны с соревнованием (схваткой) язычества и христианства. Бунт воды заканчивается на Крещение: так в ее поведение возвращается правильный ритм. На Крещение вода (время) оказывается регулярно «расчерчена» крестом — опускание креста в прорубь есть важнейший символ этого успокоения воды, — далее она течет спокойно, «синхронно» с календарем.

* * *

Это таинственное соревнование времен (древнего, бунтующего, и нового, «правильного», христианского) пока от Александра скрыто.

Пестрое, чуждое зрелище, пение, гадание, шевеление воды две недели перед ним тянулись; Пушкин наскучивался «финским» праздником, отворачивался от яркого морока, выходил на улицу в темноту и мороз.

Координаты гуляют по ветру. Ставни пейзажа распались, придвинулся вплотную «медведь зимы».

О чем ему гадать? Аукаешь в темень, она не отзывается, точно вымер весь дальний мир. Где в нем Петербург, где Одесса? Где его вольное пространство? Нет ничего, только очерк елового леса разнимает пополам вселенную — на верх и низ: темный и темнейший.

* * *

И тут совершается первое чудо: на Крещение к Пушкину является лицейский друг Пущин. Он будит Александра от «мертвого» сна, извлекает его из безвременья, «из-под воды». Это совпадение, никто не загадывал его приезда на праздник, но так совершилось, и это стало переломным пунктом пушкинского сидения в Михайловском (недаром он потом не раз вспоминал этот чудесный пущинский визит).

* * *

Пущин приехал в Михайловское в первые дни после Крещения, 11 января 1825 года [60]. Вот когда стартовал его 1825-й год!

Для поэта Александра важно было следующее: новый год начался со звука.

Со звона колокольчика, что пронесся по ганнибаловой аллее, приблизился ко двору и весь его заполнил мелодией неслыханной, небесной полноты.

Или так: колокольчик Пущина вынул у Александра из ушей снежные пробки. И «мертвое» пространство ожило, задвигалось и зазвучало. Двор, что был накануне теснее колодца, стал шире Красной площади.

И со слезами, и речами, и в три ручья шампанским пролилось наконец новое в новом году время. Просквозило из точки звона, задребезжало, прерываясь, на фоне тьмы и мерзлоты. Звезды высыпали над головой — теперь их было множество, и было ясно, что эти звезды — звуки, рассыпавшиеся по небу во все стороны от первой, Рождественской звезды-колокольчика.

Праздник, что и говорить.

Тут происходит эпизод, разбор которого был обещан, а именно — рассуждение на тему: хорошо ли знал Пушкин церковный календарь, случайны или нет были многочисленные совпадения этого года между праздничным календарем и творческим расписанием Пушкина.

Эпизод простой: во время общего чтения вслух комедии Грибоедова «Горе от ума», которую привез Пущин (она много преуспела в столицах, пошла по России в списках, стала первой литературной новостью и вот добралась до Михайловского), за окном опять раздался колокольчик. Пушкин выглянул в окно и очевидно смутился. В одну минуту, спешно, он пролистал-прочитал что-то в книге «Четьих Миней», тут же, в углу лежавшей (календарь был закапан воском и явно был принесен откуда-то извне). В следующую минуту вошел монах, невысокого роста, рыжеватый, который представился Пущину настоятелем соседнего монастыря, отцом Ионой. Александр с ним удалился на недолгие переговоры, затем они вернулись, выпили втроем чаю с ромом, до которого отец Иона оказался большой охотник, затем распрощались, настоятель уехал, и чтение комедии было продолжено.

Нетрудно понять, что визит настоятеля был частью того официального надзора, который был установлен над ссыльным поэтом. Собственно, этими визитами надзор и ограничивался. Но о чем был разговор и, главное, зачем Пушкин листал церковный календарь, прежде чем говорить с монахом, точно он не выучил урока и теперь смотрел подсказку? Простое объяснение: он в самом деле должен был отвечать урок — что такое сегодняшний день в календаре, какой нынче праздник и в чем его суть. Или суть ему излагал дополнительно отец-настоятель? Не важно, главное, что Александр знал календарь, следил за ним и толковал его — сначала подневольно, затем все с большим интересом, о чем свидетельствуют его дальнейшая сердечная дружба с отцом Ионой, их постоянные беседы и рассуждения на духовные темы.

Так что это не совпадения, не предположения, но факт: Пушкин в Михайловской ссылке был вовлечен в чтение и последовательное изучение календаря. Такова была его епитимья (так о занятиях Александра с отцом Ионой позже напишет Жуковский).

После этого открытия все встало на свои места. Не просто «случайно» совпадали два графика бытия, календарный и пушкинский, — нет, слежение за ними, сличение их было постоянно поэтом сознаваемо. Изучение праздников было вменено Александру в ученическую обязанность. Он по дням исследовал православный календарь и сдавал по нему регулярные уроки настоятелю. Можно представить, что вначале эти уроки Александра бесили. Но за неимением другого досуга и образованного собеседника он неизбежно вовлекся в размышления на эту тему, а затем и увлекся ими.

Еще раз: в контексте данного исследования было бы достаточно и совпадения — «пространственного», основанного на скрытом родстве праздничных и поэтических ощущений Пушкина. «Помещения» праздников, с каждым днем в новом году все ярче освещаемые, были достаточно схожи с «помещениями» его стихов, точнее — с постепенно заливаемой светом большой «залой» «Годунова». Эхо, летающее по русскому календарю, вторило звуку «Годунова». Пушкин слышал то и другое. Эти звучащие «пространства» были достаточно схожи, чтобы угадать их родство.

И вот оказалось, что Александру не нужно было этого угадывать: он просто знал об этом. Он собирал «Годунова» осознанно и синхронно с ходом календаря.

III

Таковы оказались новогодние подарки, хоть и не сразу, только после Крещения до Пушкина дошедшие. Подарки были: календарь, открываемый как дверца в помещение большее и неведомое, и при этом чрезвычайно интересное, звук (колокольчика) и — новые книги.

Пущин привез ему уже указанного Грибоедова и «Историю» Карамзина: тома, только что вышедшие, — о царствовании Иоанна Грозного.

Михайловская пустыня принялась полниться новым содержанием.

* * *

Чтение залило Пушкина с головой, так же как прежде заливала, топила тишина. То ли оттого, что Александр так сомлел в одиночестве без нового слова, то ли изменилось письмо Карамзина, который дошел наконец в своей летописи до эпохи, соразмерной его писательскому таланту, но его «История» показалась Александру настолько жива, так остро и синхронно ощутима, что как будто сам он перенесся в то время.

На самом деле тут все было важно, все способствовало эффекту перенесения читателя через время. Тут и долгое пребывание в «спячке», и резонанс от совпадения автора, Карамзина, с темой самой драматической, грозненской. Карамзинское «осовременивание» истории стало литературно убедительно; рассыпанные по средним векам Эрасты из «Бедной Лизы», превращавшие первые тома его летописи в отдаленное подобие сентиментального романа (отчего эти тома казались несколько картонны), эти подвластные Карамзину типы оказались на фоне эпохи Грозного драматически уместны. Да, история царя Иоанна сделалась под его пером подобием романа, но зато от этого она возымела прямое действие на Пушкина-читателя.

Время (в его воображении) двинулось. Это было его, Пушкина, время — растущее, ясно освещенное, открытое его внутреннему взору.

Кстати, Пушкин считал, что через память его рода ему было дано особое сочувствие к русской истории. Пушкины участвовали в описываемых Карамзиным событиях XVI века. Читая, Александр вспоминал своих предков, они в его воображении успешно оживали — и текст был уже не текст, но окно в иное время. И это также сказалось в том реанимирующем эффекте, который оказало на Пушкина чтение девятого тома карамзинской «Истории».

Тут кроется еще один сюжет, определенно нас интересующий. В помещении «Истории» для Пушкина открылась возможность нового путешествия. Того долгожданного, пусть виртуального странствия, которое в реальном пространстве и времени было для него закрыто. Пушкину открылся XVIвек как поле для новой экспедиции, для наблюдения-исследования — как пространство исторического текста.

* * *

Без движения, без перемены пейзажа Александр словно засыпал. Теперь на место реального михайловского вида, покрытого снегом, как саваном, ему открылся внутренний пейзаж русской истории. Михайловский заоконный пейзаж был неподвижен — этот, внутристраничный, двигался. Этот невидимый пейзаж — наговоренный, проявленный в слове — показался ему много ярче и живее реального.

Так его 1824 год, главным событием которого был реальный переезд Пушкина с юга в псковскую зиму, закончился и через перекресток Крещения (тавтология не случайна) продолжился виртуальным переездом в «Историю» Карамзина.

Тут все о пространстве — новом, «живом» и поместительном. Чтение Карамзина прибавляет бытию Александра новое измерение бытия. Чудесное, сверхъестественное — не двигаясь с места, он обнаруживает себя в пути.

Все о чертеже: от «точки», от звезды Рождества (пропущенного), через мельтешение Святок (подсмотрены вполглаза), через перекресток Крещения (этот в полной мере был отмечен — как первый праздник года) протянулся «луч» нового пушкинского чтения.

Разве чтение не путь, не луч? Начало сокровенного движения.

* * *

Небо расступилось (днем прошел снегопад). Не столько снег идет вниз, сколько поднимаются в белесые бездны окрестные холмы. Они идут и идут вверх, оставаясь притом на месте. Мир всплывает понемногу; если задуматься, в этом заключается «геометрический» смысл Крещения. Иоанн Предтеча на реке Иордан наклонился к воде и нарисовал на ее поверхности крест. В пересечении креста (координат) всплыл Христос — из-под воды небытия, лбом-холмом вверх. К нему с шумом голубиных крыл спустилось небо. В наших краях оно оседает беззвучно, бесконечной снежной кисеей.

Крещение, оно же Богоявление: его рисунок вертикален.

Александр различает композицию праздника, но смысла его пока не прочитывает; все верно — пространство нам является раньше слова.

Пока Пушкину достаточно того, что небеса открылись и поманили землю снегом; та вздохнула, взглянула сквозь налегшие на нее облака на еще не видимое солнце, и стало ясно, что на чертеже мира, который еще вчера был бездной, есть верх.

IV

Не так все просто: не просто приятие новых правил самоустроения, но отказ от старых — вот что ожидало Пушкина на его пути в русскую историю.

Ему начала открываться московская история, «геометрия» которой решительно отличалась от привычной Пушкину петербургской (европейской). «Переводчик» Карамзин, который, как мы помним, начинал со сличения двух помещений слова, русского и немецкого, приступив к написанию своей «Истории», оказался в знакомой позиции. Он обнаружил себя между двумя русскими мирами, между которыми слова (смыслы, идеи, образы) впору перемещать со словарем. Тот мир, тот язык Карамзин переводил на этот (в этот), сглаживая углы, которыми то и дело сталкивались древняя и новая эпохи, однако их содержание — тем более «оптика» — были слишком разны.

О соревновании древней и новой «геометрий»

Русские эпохи, новая и средневековая, были пространственно конфликтны. «Немцы» Романовы насаждали в Московии регулярное кубическое бытие — «круглая» Москва им сопротивлялась.

Москва постоянно, явно или скрыто, отторгала наводимую сверху европейскую «геометрию». Она уступила Петру, позволила ему основать в северо-западном, самом «немецком» углу страны, новую столицу, «Царьград в пространстве». Петербург пришел к первенству, повел реформы, целью которых было пространственное преображение страны; Москва отступила на второй план, однако определенный разрыв нарисовался — ее духовное строение (во времени, не в пространстве) принципиально противоречило модернизации, материализации в настоящем времени.

С этим конфликтом связаны все сюжеты настоящего исследования; главная его тема — поведение русского языка на фоне этого принципиального расхождения. И главное предположение: за сто лет «тайного» соревнования Московия (тут лучше так, в целом) выработала противоядие петербургской пространственной «инфекции». Она заговорила на новом языке, который сам по себе предстал поместительным пространством. Литературные опыты Карамзина, с одной стороны, были принципиально «онемечены», язык его усилием был модернизирован, «синхронизирован» с настоящим временем, с другой стороны, решительный успех этой «синхронизации» привел к тому, что новый текст, русское слово в настоящем времени оказалось «геометрически самодостаточно». Читатель поместился в новый текст с головой, нырнул в бумагу — московскую.

Так Москва возразила Петербургу в ответ на его пространственную агрессию; Карамзин первый подпал под процедуру этого тайного (традиционного) «омосковления». Теперь этот опыт предстояло пережить Пушкину. Не случайно метаморфозы его слова начались с чтения карамзинской «Истории»: тот показывал ему «настоящую» Москву — пространство в слове.

Итак, Москва возвращается; московская тема в селе Михайловском понемногу делается актуальной. Каковы ожидаются метаморфозы поэта Пушкина на фоне возвращения Москвы?

Интуитивно, внутренне он готов к ней, внешне — нет. По крайней мере пока — нет.

У него есть претензии к северной столице; Петербург отказал ему в пространстве, в свободе, запер его на замок в тесном Пскове. Пушкин в ответ грозит Петербургу. Пока это проявляется в привычной ему фронде: Пушкин оппонирует Романовым, пишет о «варении царей» в аду [61], но метафизики тут нет: это политическая оппозиция. Он отстраняется от Александра Романова (тот его отстраняет): этот разрыв озвучивает Пушкин-республиканец, бунтовщик и безбожник. То есть — вчерашний Пушкин.

Но вот начинается его постепенная метаморфоза, его взаимораскрытие с русской историей, преображение через календарь. И понемногу Пушкин уже не политически, но поэтически начинает склоняться к Москве, переходит в ее «пространство», принимает фокусы ее языка, чтобы в конце концов самому стать ее фокусом.

* * *

Карамзин в своей «Истории» не просто показывает Александру настоящую Москву — он «подсказывает» Пушкину тему царя и самозванца.

Так начинается «Годунов».

Это предположение только о конкретном времени (декабрь, январь), когда Пушкину является мысль написать пьесу о московском самозванце. В том, что в результате погружения в «Годунова» Пушкин окончательно примет эту мысль и эту роль, нет сомнения. Заканчивать «Годунова» Пушкин будет, всерьез играя в самозванца. Вопрос в том, когда началась эта игра? Предположение таково: в январе, с чтения карамзинской «Истории». Сама по себе тема возражения царю Пушкину была не нова — теперь он нашел для нее актуальное московское продолжение.

Он изначально бунтовал против царя, за что и отправился в ссылку. Он выставлял себя против царя в разных ролях; до определенного момента пушкинские роли были все до одной республиканские, романтические, европейского происхождения и стиля. Теперь он начинает прослеживать для себя (в себе) другое, московское происхождение и неизбежно начинает искать другой стиль.

Пушкин не отказывается бунтовать и далее против царя. Но что означает бунтовать по-московски? Здесь и совершается ключевой переход из прежнего состояния в новое, из 24 года в 25-й — это означает самому становиться царем, точнее — самозванцем.

Почему нет? Это отличная игра. Вот и у Карамзина она прописана по ролям Годунова и Лжедмитрия — замечательная, успешная игра.

Отсюда и предположение: чтение Карамзина дает Пушкину счастливую подсказку: повод к перемене маски. Он больше не карбонарий, — он самозванец, претендент на трон.

Тут же выясняется, что такая перемена в контексте настоящего момента, на фоне тех метаморфоз, которые переживает Россия, на фоне ее духовного «омосковления» — уместна, актуальна, остра и обещает успех.

И какой масштаб: царь противу царя. Бунт на русском чертеже: «А» восстает против «А». Один Александр исчезает, уступает Москве, другой заступает на его место — он тоже царь (слова), и теперь он на московской стороне. Стало быть, — в поэтических интуициях, в пространстве замысла, в помещении эпохи, которая все увереннее рисуется по-московски, за ним будет победа.

Вот и Карамзин пишет: победа будет за претендентом, за самозванцем, который скинет прежнего царя и сядет на его место.

Это замечательная игра, и стоит вообразить себе Пушкина, которому только намеком взошла на ум такая мысль — а намек налицо, — чтобы понять, с каким азартом он начнет такую игру.

Он ее и начинает: он принимается писать нечто противу царя, на московский манер.

Пушкин замышляет большое дело — «Годунова». В январе, сразу после своего «крещения», с началом чтения Карамзина.

Его «галлюцинации» многократно усилены одиночеством. Тут не одна только месть царю, упекшему его в глухую ссылку. Тут начинает сказываться особый характер творчества взаперти, когда безумная идея с легкостью овладевает воображением. Некому возразить на нее. Писать кому бы то ни было, чтобы посоветоваться, потолковать о своей затее — невозможно. Такую тему Пушкин может воображать себе, только находясь с собой один на один. От этого его азарт только усиливается; новая тема кажется ему все более веселой.

Весь год он будет с нею веселиться — и весь год прятать эту работу. «Годунов» будет сочиняться втайне, потому что подоплека его замысла — новый бунт Пушкина, уже не карбонария, но московского самозванца.

V

На поверхности — без особых перемен. Первое время по Крещении Пушкин все читает; восполняет прорехи и паузы, голодовку «мертвого» сезона. Карамзин, Грибоедов, в двух переводах Библия, Коран, Шекспир — на двух языках. Склад звука и смысла плотности неимоверной. Идет лихорадочное переполнение словом. После немоты рождественского поста — объедение до состояния камня. Словоед оголодал смертельно.

Допустим, некий замысел ему явился; но тут же выясняется, что Александр не готов к нему «технически». Для реализации его безумной затеи нужны новые слова и самые звуки. Их нет у него новых, а прежние явно не годятся.

О звуке: точно в самом деле Александра проглотила эта неподъемная земля, и потому он пребывает в ее безгласном внутри: все, что ни скажет, ни напишет, звучит, словно в сундуке или норе.

Само имя — Псков: тесное название — замкнуто, как на засов. На одно мгновение, на букву «о» оно едва приоткрывается — слово лопается во рту, исходя темнотой — и вновь затворяется. Псков.

Тут даже иностранные языки звучат как-то иначе: несерьезно, неубедительно. Собственно, а с кем тут говорить на других языках? С березами, солеными груздями? Пушкин упражняется в языках, так же как в стрельбе (дуэль-то заявлена, с Федором Толстым — опасная дуэль), но эти иноземные разговоры с самим собой, во-первых, отдают уже настоящим сумасшествием, а во-вторых, как будто запирают Пушкина еще на один замок. От этих иноземных слов в его хижине дробится и мельчает пространство.

В них хорошо прятаться.

Французский словарь,

что спрятан в моем кармане

лучшее логово,

в котором я спрячусь сам.

В оригинале, у Дефо, это звучит в рифму.

Только зачем Пушкину прятаться, когда он и так взаперти?

В ссылке он всегда точно в подполе, даже если вышел на воздух. Звуки выстрелов глохнут раньше, чем загорится порох. Это если оттепель и туман. В мороз, напротив, пистолет щелкает звонко, и потом еще долго дребезжит тишина, словно кто-то сзади со всего размаху хлопнул тебя по ушам.

* * *

Январь все длится. Этот начальный месяц долог — оттого что полон (праздниками). Дни в нем отдельны, катятся поодиночке.

Преодоление одиночества для Александра труднейшая из задач.

Об отшельниках

Во второй половине января в календаре один за другим выступают великие отшельники, отцы-основатели монашества. Вот кто поодиночке — и не одинок.

То же, что творится в небе: вслед за Рождественской звездой высыпают (различаются «прозревшими» на Рождество христианами) многие созвездия. Это означает, что во времени, срез которого мы наблюдаем в виде звездного неба, в его темнейшей бездне подвижники и отшельники выступают вслед за Христом, в его поддержку. Январь в небесах являет их светлое, поодиночке воинство. Сонм звезд.

Сезон отшельников начинается сразу за Крещением, ибо Иоанн Креститель, главное действующее лицо этого январского праздника, есть покровитель монашества, первый отшельник и пустынник. После него в календаре празднуется соответствующее продолжение: каждый вечер в храме поминают то Феодосия Великого, то Павла Фивейского, то Антония, Великого тож. Празднуют первых из первых, январских людей-единиц, что в первый, «точечный» месяц года, очень даже понятно.

* * *

Таков рисунок январского начального времени: оно еще не связалось в линию. Свет дробно сосредоточен; нужно хорошо напрячь воображение, чтобы представить себе столь противоречивое состояние света. Но таков он есть, согласно христианской символике, во второй половине января.

Уж не монах ли сам Александр? Отчасти так: живет в уединении, молится на свои буквы, на расчирканные строками листы. Он учится жить и творить один, «звездно», вне поля привычного диалога, вне переклички с «Арзамасом» (созвездием угаснувшим), в черноте и пустоте псковской ночи.

Пушкину не то чтобы вдруг стали интересны монахи (тут можно вспомнить его наблюдения Святогорского монастыря, сделанные в прошлом ноябре: см. выше — подушки в окнах и коморки); нет, такой прямой связи не наблюдается. Пушкин и не помышляет о подобном ученичестве. Пока это параллельные и родственные состояния: бытия в одиночку на фоне ночи.

Сюжет с монахами ему интересен композиционно. Перекличка через время, голоса «звезд»: не таковой ли быть теперь его поэзии, создаваемой под замком?

Отшельник прядет из безмолвия, из безвременья — нить времени, истории.

Не просто отшельник: летописец. Счастливый «случай» — Пушкину явился образ: ученый монах над летописью. Монах, который ведает о большем времени. Пушкину явился на ум новый герой, ученый монах Пимен, — тот, что открывает «Бориса Годунова» [62].

Классическая январская сцена: Пимен под своей звездой-лампадой как будто погружен в космическую бездну — во тьму безвременья, в провал меж двух эпох. То же и в его речи: он адресует свой труд, свое слово другому монаху — невидимому, удаленному в неразличимое будущее.

Год и текст «Годунова» начинаются синхронно, словами Пимена.

* * *

Еще одна «рифма»: за фигурой ученого монаха Пимена без труда узнается Карамзин. Его «История» является Пушкину в январе: Карамзин есть Пимен, Пушкин — Отрепьев. Карамзин-Пимен сообщает «самозванцу» Пушкину секрет русской истории, правило перемены царств. Тому только это и нужно. Прежде всего ему нужно сориентироваться в пустоте.

Нет еще верных слов и самые замыслы смутны. Драма разворачивается до слов; пока мы можем разбирать только указания судьбы, предрасположения пространства, которое все еще непроглядно темно. В нем только на ощупь угадываются закоулки; наполнение «Годунова» идет не последовательно от сцены к сцене, но «разбросанно»: отдельные отрывки освещаются цветно и пестро, загораются и скоро гаснут. Пока помещение пьесы полнится эхом; понятен только размер его — по тому, как нескоро возвращается эхо — это «царский» размер; на этот счет интуиция Александра не подводит никогда.

VI

Пока провидцу худо; зима гнетет его в полную силу. Испытание одиночеством, когда Пушкин готов завидовать монаху, способному к диалогу с тишиной, продолжается.

Население Михайловского страдает вместе с хозяином: на дворе «Будняя скрута» — уже не праздничный, напротив, скучный сезон: томление после праздников. Красные дни, начиная от декабрьской Никольщины (Николы зимнего, 6 декабря по старому стилю) длились более месяца. Наступили будни, пришла «скрута». Нужно возвращаться к работе: считать дни до весны, прикидывать, хватит ли до тепла зимних запасов. Скучная пора.

Александру являются мрачные мысли. Но теперь понемногу их удается озвучивать, и в этом отличие от немоты декабря: время двинулось с места, мертвая зимняя точка пройдена.

В эти сквозящие черной скукой дни Пушкин пишет «Андрея Шенье». Он как будто выдумывает самому себе смерть.

Не только «Годуновым» занят слушающий темноту поэт; он, собственно, не занят «Годуновым». Он еще оглядывается в его темном помещении, в котором только и есть, что лампада на столе у Пимена.

Пушкин пишет стихи на злобу дня — на злобу ночи. Таков «Шенье».

В «Шенье» интересен поиск звука.

Казнь в первую очередь слышится (звонкие — з, ж, н: так отозвался колокольчик Пущина? плоти слова немного прибавилось).

Звучат ключи, замки, запоры.

Зовут… Постой, постой; день только, день один:

И казней нет, и всем свобода,

И жив великий гражданин

Среди великого народа.

Не слышат…

А как его услышать? И кому слушать? Где его, Пушкина, великий народ, с которым он готов звучать в рифму? Разве что в книгах Карамзина.

* * *

Не только звук важен в «Шенье», не только его январская уместность (тьма, замки, запоры). В первую очередь это политическое сообщение, в котором прочитывается то же, что всегда было слышно у Пушкина: исходный призыв к бунту.

Перевоплощение в Шенье, французского поэта-заговорщика, для Пушкина привычно. Опять эти филиппики, выступления противу царя. Разница в том, что тогда Пушкин пел в общем хоре, теперь же он «январским» образом один. И отвечать ему теперь предстоит одному: наказание подразумевается куда более жесткое, нежели тогда, в 20-м году. Тогда его сослали «на лечение», теперь так могут упечь, что лечить будет нечего. Пушкин, продолжая испытывать внешний мрак, сочиняет себе казнь, кладет голову на бумажную плаху.

«Перевод» из Шенье сам по себе, как напоминание о революции, был достаточно острой провокацией. Она, кстати, будет услышана, и реакция на нее последует. Пушкин сознает это и, в январском отчаянии, вызывает власть на дуэль, доказывая всем (прежде всех самому себе), что терять ему нечего. Расчет дуэлянта: либо он погибает, либо за черной ширмой будущего его ждут перемена судьбы, спасение, свобода.

Расшифровать этот жест нетрудно. Александр, наводя пистолет на ширму, целит в царя Александра.

Но теперь это принципиально новая угроза с его стороны. В том сокровенном пространстве, которое он обнаружил в замысле «Годунова», Пушкин, готовясь в самозванцы, московским образом «уравнялся» с царем. Также и на «чертеже» страны, где соотносят себя друг с другом два Александра, — их положение (задним числом нам это очевидно) понемногу уравнивается. Настоящий царь убывает, бумажный растет. В этом есть та композиционная завершенность, которая косвенно убеждает Пушкина в своей правоте, в успехе его тайного замысла.

Поэтому «Шенье» звучит (звенит) по-новому. Это только отчасти прежние стихи; теперь в них больше веса — и звука.

VII

Согласно календарю, это игра самая опасная. На носу февраль и Сретение: двоящийся, «рисковый» праздник. Вряд ли такое его содержание расшифровал Александру добрейший отец Иона. Здесь сработало совпадение; интуиция свела острые стихи Пушкина со Сретением.

О Сретении, как встрече времен

Второй месяц года, февраль, отмечен в календаре вторым большим праздником — Сретением. Вторым — в житии новорожденного Христа. После Рождества проходят сорок дней, и младенца Христа несут в храм для принесения благодарственной жертвы. Его встречают старец Симеон и пророчица Анна. Эта встреча — буквально: сретение — и есть повод для праздника.

Встречаются эпохи: Ветхий Завет и Новый, Симеон и Иисус. То же и в народном календаре: близится Масленица, встреча, сретение зимы и весны. В сюжете Сретения ясно виден диалог: две позиции, два субъекта.

После январской «единицы» в календаре встает число «два».

Еще в средневековье этот простой счет был освоен. Сретение есть двоица. Две точки, соединяемые линией. Символ Сретения — луч, устремленный в темень грядущего года. Это означает, что божий свет приобрел первое измерение: время пришло в движение, из точки протянулось линией.

При этом Сретение небезопасно: налицо не просто встреча, но рискованное соприкосновение (временами соревнование) времен. Его сюжет драматичен. Ветхий Завет не просто продолжается новым. Христа должно узнать. Неузнавание грозит разрывом времен, расхождением Заветов, между которыми готово поселиться темное мгновениеничто.

Показательным образом Сретение «подложено» Масленицей, праздником, сюжет которого есть конфликтное соревнование зимы и весны.

* * *

Очередной синхронный с календарем жест (календарь есть уже шкала, на которой можно проверять состояния души, замыслы и первые воплощения): на Сретение Пушкин затевает рискованную дерзость с Шенье. Мало этого — уравнивая времена, садясь на одни весы с царем, замышляя самозванство, он провоцирует столкновение времен, Заветов — бунт, раздвоение времени на Годунова и Отрепьева, на «зиму» царя Александра и весну «царя» Пушкина.

* * *

Легко достроить сцену диалога времен в келье у Пимена, «темперировать» ее по календарю. Если Пимен — январский, то Отрепьев — сретенский, февральский персонаж. Пимен недвижен, Самозванец делает первый шаг.

На шкале календаря их разговор обретает новые смыслы.

Пушкин понимает или ощущает, что подходит «сретенский» момент передачи русской эстафеты, когда один царь «убывает», а другой — невидимый — растет. В этом положении выступить самозванцем есть великий (по меньшей мере сочинительский) соблазн.

* * *

Тема соблазна сама по себе остра. Пимен (невольно) соблазняет Отрепьева. Тогда выходит, согласно списку прототипов, что Карамзин соблазняет Пушкина.

Разве не так? Он увлекает его в историю; он рассказывает Пушкину о переменах на русском троне, об убывании и возрастании царей. Это прямо отражается в тексте пушкинской драмы: Пимен сообщает Отрепьеву сведения, согласно которым Годунов «убывает» и которые в итоге толкают Григория на дерзость самозванства.

Карамзин толкает Пушкина на самозванство. Тут есть о чем задуматься. В контексте перемен в русском языке так оно и есть: Карамзин (невольно) соблазняет Пушкина царством слова. Сам оставаясь в Моисеевой позиции, «архитектором» события, он открывает Пушкину возможность первому перейти Иордан, воцариться в земле обетованной — и погибнуть, пожертвовать собой за эту царскую участь.

Карамзин не идет на это, он отстраняется в исторические наблюдения, остается вне события.

Пушкин прямо в него вовлекается. Он наследует Карамзину, по крайней мере претендует на его наследие. Но Пушкин принимает не эстафету историка (много позже он будет к этому склоняться, исследуя Петра и Пугачева), но опасное право на «царское» сочинение собственной истории. Вот главное для Пушкина наследие Карамзина: слово, фокусирующее историю в нашей памяти, оформляющее ее заново.

То же в драме: Пимен говорит Отрепьеву — тебе свой труд передаю. То есть: один историк передает другому право на «владение» историей. Во что превращает Отрепьев это право? В сочинение, в дерзость самозванства, в попытку самому занять московский трон.

Тут много сходства, и сходства неслучайного. Оба они, Пушкин и Отрепьев, злоупотребляют наследием учителей в своих претензиях на московское царство. Пушкин в этой общей мизансцене равен Отрепьеву, он выдает в своем герое многое из собственных замыслов.

Он понимает, что его претензии на историческое сочинение, на наследие Карамзина незаконны; тем более преступны его замыслы против царя Александра. Этот грех Пушкин сознает изначально — тем легче ему представить себя в роли самозванца: преступника, цареубийцы, ниспровергателя трона. В январе 1825 года Пушкин еще европейский революционер. Его упражнение с «Шенье» показывает это вполне определенно.

* * *

Все же совесть не дает покоя Александру — не в отношении царя, того в котел, того вари! — в отношении Карамзина. Он готовится злоупотребить его подарком: перетолковать историю заново, да еще с преступными намерениями. И Пушкин — показательная деталь — в одной из первых редакций выводит третьего участника, злого инока Леонида: будто бы этот инок, а вовсе не старец Пимен (не Карамзин) подталкивает Отрепьева (Пушкина) к преступлению. Так снимается с учителя ответственность за дерзость ученика.

Но немного спустя Александр возвращается к исходной мизансцене: удаляет «лишнего» Леонида, и остаются двое — Пимен (Карамзин) и Отрепьев (Пушкин).

Это справедливо: Карамзин «виновен»: Пушкин пользуется тем его словесным изобретением, которое производит вместо истории миф. Пушкин получает у Карамзина инструмент против истории: литературное «пространствообразующее» московское слово. Это слово претендует на то, чтобы творить историю задним числом — заново [63].

Вооруженный им Отрепьев делается сильнее царя Бориса; также и Александр Пушкин, вооруженный словом, который ему сообщил Карамзин, делается сильнее Александра Романова.

Борис, Борис! все пред тобой трепещет,

Никто тебе не смеет и напомнить

О жребии несчастного младенца, —

А между тем отшельник в темной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет.

От слов отшельника, от одного разговора о несчастном младенце Борис слабеет, кренится и падает с московского трона. Он мертв, а слово живо.

Однако и о сочинителе тут сказано тяжкое слово.

Донос. Да еще ужасный. Важная оговорка. Переложение истории, поэтизация ее заново с целью захвата власти есть грех. Самозванство уже есть великий грех. К этому заранее готовится самозванец Отрепьев. Оба готовятся: Отрепьев и Пушкин.

* * *

Отступление о несчастном младенце: можно ли, сознавая условность этих расшифровок, предположить, кто в современной Пушкину ситуации этот невинно убиенный Димитрий?

Здесь появляется опасность схемы: непременно всех персонажей драмы (которой толком еще и нет) нужно расписать по современным поэту прототипам.

Можно вообразить, что под младенцем, что погиб на его веку, Пушкин подразумевает все свое поколение, в свое время поверившее царю Александру. Александровские юноши были царем обмануты, и теперь на глазах поэта погибали, тонули в пустоте послевоенного безвременья. Все они были «зарезанные» (обманутые властью) царевичи Димитрии.

Пушкин в принципе был заряжен идеей мести старшим, перечеркнувшим ему и его ровесникам настоящую жизнь, отменившим свободу, сославшим его в псковские нети. Много мести в «Годунове»; в частности, это месть сыновей отцам. Так он озвучивал конфликт поколений: сыновья против отцов, против поколения Екатерины. У них есть новое оружие: новое, «живое» слово; отцы, поверженные в войне слов, забываются, уходят в старину.

Но ответ на вопрос о прототипе Димитрия может быть более конкретен. Намек самозванца на невинно убиенного, который одним словом сводит Годунова в могилу, в переложении на пушкинское время может означать намек Александру I на убийство отца, императора Павла. Этим словом можно свести в могилу царя Александра.

Когда-то Пушкин позволил себе такой намек — и за это отправился в ссылку. Его полет на юг по русской вертикали, с разбора которого началось это исследование, случился как раз после такого намека [64].

Теперь, в Михайловском, Пушкин ведет себя осторожнее. Намеки на цареубийство он упаковывает в историю. Он не говорит Александру слово «Павел» — у него Отрепьев говорит Годунову слово «Димитрий». И одно это слово перевешивает Годунова со всей тяжестью его власти.

Этот фокус радует Пушкина необыкновенно. Он напускает на царя Бориса «Димитрия» и дальше только смотрит, как слово перевешивает царя.

Годунов не в силах отвести угрозы:

…Кто на меня? Пустое имя, тень —

Ужели тень сорвет с меня порфиру,

Иль звук лишит детей моих наследства?

Сорвет, лишит: на то оно и русское слово.

Поколение отцов в пушкинской трагедии обескуражено, встревожено, оно заранее проигрывает битву за московский трон. Самый старший из всех отцов — патриарх Иов. Он возмущен, он пеняет молодым (пеняет на два века вперед поэту Пушкину):

«Уж эти мне грамотеи! что еще выдумал! буду царем на Москве!»

Выдумал — Пушкин: он первый из всех молодых грамотей, тот, что владеет словом, как Архимедовым рычагом. Он именно это и выдумал для себя — сесть на Москве царем.

По крайней мере, он движется в этом направлении. Пушкин имеет к этому определенные предрасположения пространства. Возможно, нет еще «Годунова», как ясно прописанного замысла, нет первых сцен и заготовок на будущее. Но даже и в этом случае уже обозначившаяся (до слов) гравитация сочинения, соразмерения себя с московским пространством влечет Пушкина в центр композиции некоего произведения, которое неизбежно обратится «Годуновым» или подобной ему царской сказкой.

* * *

Допустим, так: сначала — в январе — Пушкину видится (возмутительная, с намеком и замыслом) романтической поэма о монахе-историке и его дерзком ученике. Но очень скоро, по мере освоения в «праздничном пространстве» нового года, по мере того как открывается перед ним новое московское пространство, он понимает, что теперь недостаточно будет такой романтической поэмы.

Нужен новый текст, иначе скомпонованный, удерживающий историю по-московски — магнетически (фокусно), где автор играет «царскую» роль — «Я-текст».

Но прежде чем создавать такой «Я-текст», сам Пушкин должен перемениться, перечертиться, чтобы соответствовать этой новой для себя, с каждым днем все яснее ощущаемой московской гравитации. Пока для этого он слишком европеец, романтик, сочинитель по инерции петербургский, внешний для Москвы. Он только начал меняться после Крещения; сюжеты, что ему являются, он принимает в привычном формате. Отсюда переложение себя в «Шенье», хорошо знакомое по настроению, разве только отмеченное новым звоном слов.

Собственно, и этот-то разговор — монаха с учеником — еще вполне романтичен, в нем слышны «южные» проговоры; он, хоть и оставленный в итоге в общей композиции (аппликации) «Годунова», несет в себе отзвук прошлого, 1824 года.

1825 год только просыпается; он сделал один только шаг, из января в февраль. Время едва двинулось с места. Но уже теперь оно подает поэту «пространственные» указания, требует нового текста.

* * *

Первыми набросками исторической поэмы Пушкин недоволен. Все это не то, не так ново и не так полно, как теперь ему хочется. Календарь, за ним открывающееся пространство русской истории отдают другим эхом. Что-то не сходится; «Годунов» не похож на календарь. И Пушкин прячет «Годунова»; в письмах о нем не упоминает (только в апреле рискнет показать первые наброски Дельвигу). И далее, когда пойдет дело, он будет умалчивать об этом своем принципиально новом сочинении.

Лучше так: о новом принципе сочинения. То ли из суеверия, то ли из некоего глубинного ощущения, что это не просто новое сочинение, но иной порядок устроения самого себя.

Поэтому он прячет «Годунова» и продолжает слушать эхо (истории, календаря).

Незаметно, но ощутимо меняется пушкинский чертеж, у него появляется невидимая московская подкладка.

VIII

За окнами прибыло света, отчего серые полосы у горизонта делаются сиреневыми и начинают понемногу оплывать вниз. Красок за окном больше, поверхность озера оживлена поземкою, которую, впрочем, лучше наблюдать издалека, а не запускать под подол, отчего до самого сердца снизу пробирает ледяным.

Движения прибавилось. Но не это главное; главное — в очередном удивительно уместном (календарном) совпадении, подарке судьбы, которые в этом году следуют Пушкину один за другим.

Он читает драмы: «Горе от ума» (в списке) и сверх того Шекспира (в подлиннике, на английском). После «Истории» Карамзина Александр с головой погружается в наблюдение диалогов. Он с утра до ночи читает драмы — и какие! — его чтение, его попутное чтению существование диалогично, сретенски двоично. Вот в чем совпадение и подарок: после темных праздников январского одиночества, после наблюдения за монахами Пушкину выпадает праздник февральских встреч — «сретений», — явленный в чтении театральных драм.

* * *

Диалог уже начался — между учителем и учеником, Карамзиным и Пушкиным, Пименом и Отрепьевым. Но это прежний, «плоский», односторонний (на одной стороне листа), однообразный диалог. Говорили герои поэмы; нужна полноценная, приготовленная к сцене драма. Сцена, ее особое пространство даст тексту необходимый отзвук, подкладку, обнаружит скрытые смыслы слов.

Так январский эскиз «сретенским» образом оборачивается в феврале драмой.

Сретение — праздник диалога: герои на сцене перебрасываются репликами, и всегда между ними бликует настоящее мгновение, трещина междузаветная.

Новое соображение: драме дулжно идти в настоящем театре, где имеют всю силу воздействия на зрителя столкновение реплик и между ними эта трещина настоящего мгновения. Слова этой пьесы не должны принадлежать одной бумаге. Это новые, «объемные», режущие и ранящие слова.

Пока их нет; для их производства нужна алхимия, Александру еще не ведомая. Нужны все его знания, все чувства, сообщающие ему то, что сверх его прежнего знания, чтобы произвести на свет эти слова и эту новую пьесу.

* * *

Опыты в драматургии заняли в феврале все внимание Александра: сцена в своем искусственном, замкнуто-разверстом мире дает уроки конфликтного умножения пространства. Трещины диалога, разномыслие героев: воздух в михайловской «келье» так и рябит.

Пушкин по пунктам разбирает Грибоедова, пробует на зуб каждого его героя. Сначала ругает автора, затем отпускает ему все грехи — художника должно судить по его же собственным законам.

Вот что Пушкин пишет о Чацком: он вовсе не умен, он где-то наслушался умного человека (это он о себе, а не о Чацком, он, Александр наслушался Пимена — Карамзина).

IX

Солнце, что с каждым днем незаметно его ободряло, показывая пример диалога в природе (зима против весны), в должный момент прервало эти книжные представления. Театр, ежедневно отворяемый в книге, ближе к весне был закрыт.

Наверное, причиной стало солнце — его прибыло уже довольно. Каждый год на рубеже февраля и марта непременно случается день, когда свет прибывает заметно — мгновенно, внезапно. Против закона природы, но согласно закону восприятия: «тяжести» света уже достаточно, чтобы весна потянула свою чашу весов вниз.

После этого солнечное представление становится куда заметнее, ярче потустраничного грибоедовского. Водопады сосулек, играющие огнем, как органные трубы, деревья, сбрасывающие морозные кисеи, видимые ясно, до последней черточки на коре: внешний, явный мир подступает все ближе и все дальше прячутся в книгу бумажные герои, которыми он любовался накануне.

* * *

В книгу заглянуло солнце: Пушкин разбирает прежние свои стихи, над каждым стесняясь душой, не узнавая в них себя нынешнего. Казалось бы, какая разница? Два-три месяца. Но — глаза теперь, как в «Гамлете», повернуты зрачками в душу.

Слова не находятся потому, что он сам себе теперь не равен.

Кто — он? Кто он теперь? Зачем — он?

Зачем ему дана эта жизнь, зачем натягивается все звонче ее нить над пропастью ничто?

Тут уже сам собой вспоминается календарь, хотя к весне уже не нужно его напоминаний: Александр вошел в его пространство, где не одно за другим, не одно по причине другого, но вся композиция имеет силу, причинно-следственные связи развернуты объемною фигурой. Христианин помнит о Боге и долге не потому, что сегодня начался Великий пост — он начинается всякий день в пространстве времени, в помещении души.

Возможно, для возвращающегося к вере Пушкина еще имеют значение этапы духовной метаморфозы — поэтому именно к весне ему начинают являться классические вопросы Великого поста: «Кто я? Зачем я? В чем моя вина?» До Пасхи эти мучения поэту обеспечены.

О воскресных днях Великого поста

Праздники Великого поста, оттого, что они связаны с переходящим праздником Пасхи, выстраиваются отдельно от календаря — птичьей стаей вокруг «вожака». От этого сии летучие дни общей суммой удаляются куда-то вверх от сознания начинающего верующего (нелепое определение, тем более, что Пушкин не начинающий, а скорее воспоминающий верующий).

Допустим, Торжество православия (первое воскресенье поста) — что это такое, примерно понятно, название говорит само за себя. Но уже второе воскресенье поста, когда вспоминают греческого мудреца Григория Паламу, становится праздником «герметическим», понятным только посвященным. Он учил о том, что есть больший свет, который прежде солнечного, что солнце явилось после этого большего света, после того как ему была дана «земная» форма — шара, сферы. Крестопоклонная — это понятно, пост достиг середины, крест отмечает середину, а дальше? Иоанн Лествичник, Мария Египетская: эти далеко, за какой-то внутренней преградой во времени.

Потом Вербное — это опять понятно, «видимо», в этом есть что узнать, сличить с просыпающейся природой.

Мучает и ранит непонятное, невидимое: взять этот свет, который больше земного, непомещающийся в голове.

Все в эти дни расходится, обнажая дно души у «верующего афеиста» Пушкина.

* * *

На этом фоне обостряется вопрос о герое (литературном). Прежний, романтический, ни во что не верующий беглец отменен. Байрон позабыт — не позабыт, но отвергнут как кумир, образец для «узнавания» себя.

Две половинки Пушкина распались. И словно разошлись кулисы — явились другие лица. Приблизились, обрели плоть — ранее не замечаемый, неведомый, неназванный народ. Что он теперь такое, этот народ? народ ходит в церковь, поминает (ближе к Пасхе) Марию Египетскую, вряд ли понимая до конца, кто была эта египетская Мария. Спроси иного — не та ли это Мария, что бежала с Иосифом в Египет? И не ответит; промолчит, опустит глаза.

Вот они, народ: окружили, обвели беззвучным нулем его бумажную плаху; ими ли ему править, над ними ли играть в царя?

Царь — повелитель пустоты. Народ есть вакуум. Но это такой вакуум, который в один миг, окликнутый верным словом, обернется каменной плотью и ударит царя по голове. Ударит бунтом. Он пуст или он полон, этот непонятный народ?

Царить — не просто гнать, понукать намеками уйти Годунова — Александра, но попытаться взглянуть его глазами в эту многоглазую пустоту-полноту.

Смотреть царем в народ — значит, смотреть в зеркало. Не там плотности и пустоты, а тут, по эту сторону, в душе царя; такой же личный текст должен быть в «царской» драме.

Для нее существует пока только общее пространство, без слов; в комедии о беде русского царства действует один герой.

Тут всех убийца (и родитель) — автор.

* * *

Календарь оказался с подкладкой. Праздники в нем попеременно светлы и мрачны; попытка совпадения с ним чревата резонансом, который разнимает тебя на части. Собирание души грозит ее последующим распадом: и все это по праздникам!

Но сколько новых поворотов тебе является; история прочитывается заново, притом через самого себя: ты празднуешь историю и оттого переносишься без видимой преграды в любое московское время — где те же праздники, те же повреждения и спасения души.

Удивительное путешествие. Нет, Александру совсем не пусто и не скучно, как это было всего два месяца назад. Он вслушивается во время.

За этим занятием Пушкин не раз ощутит себя первопроходцем. Ощущения его будут остры, перспективы покажутся волшебными.

Загрузка...