Эта дорожная история не менее серьезно сказалась на формировании оптики русского литературного языка и сознания, нежели «точечные» эскапады Федора Толстого. Нет, безусловно, и он важен, Федор, — это же тип, характерный герой, завороживший своим «отрицательным целым» первых наших писателей. И все же он свидетельствует о единичной, малой точке тяжести нашего сознания, одном из его притягательных фокусов; здесь же будет рассмотрено самое пространство оного.
Понадобится, хотя бы в эскизе, воображаемый «чертеж», определяющий верх и низ и «стороны света» помещения русского слова (вот еще удивительная штука: ментальная архитектура слова). К этому вдобавок потребуется реальная географическая карта, и — самое сложное, самое отвлеченное — необходимо будет совместить реальную географическую карту и этот воображаемый «чертеж» с его верхом и низом и потустраничными «сторонами света».
Еще одно литературное путешествие, в полной мере судьбоносное; история такова. Дмитрий Николаевич Блудов, нам уже известный «архивный юноша», первый и самый горячий карамзинист, однажды попал в неприятное дорожное приключение. Обязательно дорожное! Во всяком разбираемом нами случае должна присутствовать дорога и с нею вместе большее пространство (мысли).
Сложность в том, что во всей этой истории искомое пространство обозначено довольно смутно. Правда в ней постоянно мешается со сказкой. Самое ее начало географически невнятно. Блудов ехалв некое имение, расположенное в окрестностях города Арзамаса, что на юге Нижегородской губернии, и вдруг по дороге заблудился [27].
Блудов заблудился! Одно это созвучие могло составить анекдот; и, наверное, составила, и этот «стихотворный» анекдот он, без сомнения, не раз обсудил в столице с друзьями, такими же, как он, карамзинистами.
Это произошло в 1811 году, незадолго до войны с Наполеоном.
Приключение в самом деле было серьезно. Места, где пропал Блудов, как уже было сказано, расположены на юге Нижегородской губернии; там русские территории издавна граничили с языческой Мордвой.
Тогда это была глушь воистину заповедная.
Долгое время Дмитрий Николаевич скитался по местам, частью голым и пустым, частью заросшим диким лесом, по дорогам, более напоминавшим пролитые по зеленой скатерти чернила — так ездили вправо и влево колеса его повозки, — и понемногу приходил в отчаяние. Окрестности не имели направлений; двигаясь как будто в одну сторону, путник кружил на одном месте, и напротив, стремясь вернуться к уже пройденному месту, заезжал в глушь, прежде не виданную. Как будто его водил колдун. Так продолжалось несколько дней (в начале было несколько часов, но постепенно в рассказах Блудова время его блужданий все увеличивалось). Наконец, так же неожиданно, как прежде он попадал в чащобы и овраги, странник вышел к городу; это и был Арзамас.
Наверное, на впечатлении Блудова сказалось, что в тот момент он спасся от вероятной гибели; вид Арзамаса явил ему зрелище земного рая. Город на невысоком, природой образованном балконе, был обращен лицом к югу. Солнце освещало шатры древних церквей, дома по грани берега (внизу вилась река) стояли покойно и ровно. Поднявшись к ним, Блудов понял, что вернулся не просто в город, но в лоно цивилизации. Он вернулся в Рим, в мир человека; позади остался мир леса — темная прорва, не знающая географических направлений и частей света, писаной истории, составляющая во времени, пространстве и чувствах путешественника зияющий провал.
В трактире его утешил гусь, запеченный с клюквою.
Вот и все; случай, если задуматься, обыкновенный — тем более для того времени, когда темного лесу и неведомых, не нанесенных на карту глухих чащоб было в России много больше, чем теперь. В этой истории нам интересны гримасы пространства, испугавшие Блудова, обман в направлениях света. И — граница, неявно начерченная, по одну сторону которой обман и путаница направлений, по другую — наведенный по воздуху «римский чертеж», твердое, надежное, полное русских слов пространство.
Итак, состоялись блуждания и затем спасение Дмитрия Блудова в нижегородской глуши летом 1811 года.
Затем пришла война 1812 года и отменила это «пространственное» происшествие, закрыла его в памяти путешественника.
Стоит отметить это забвение; память рисует перед нами живые картины пропажи и спасения — рисует (не чертит), раскрашивает на свой лад. Или вдруг отменяет: точно вихрь размером со всю страну, прошла война — и как будто не было ничего до этой войны, ни леса, ни потоков чернил, в которых тонула блудовская повозка.
Но война закончилась, понемногу переменились обстоятельства, и арзамасское дорожное происшествие всплыло в памяти Блудова.
Случилось нечто важное, нами уже затронутое: в России разгорелась другая, «бумажная» война — между шишковистами и карамзинистами. Дмитрий Блудов стал активным ее участником.
Случилось так, что шишковисты выпустили сатиру на карамзиниста Жуковского [28]. Ответ не замедлил себя ждать: защитники Жуковского составили общество, которому только недоставало подходящего названия.
Название придумал Блудов; отчего-то он вспомнил свое давнишнее приключение в нижегородской пустыне и предложил своей партии назваться литературным обществом «Старый Арзамас».
Он не просто вспомнил то свое приключение, но пересочинил его заново. И то, как он его пересочинил, является отправной точкой наших дельнейших рассуждений.
Блудов сочинил сказку, небылицу, для которой Арзамас был только фоном. По сути, в этой небылице все было поставлено с ног на голову против того, что с ним случилось на самом деле.
Нет, это была не просто небылица, но манифест нового литературного направления, хоть этот манифест и был представлен в виде литературной пародии.
Итак, сочинение, имеющее вид сказки и содержанием — принципиальный литературный манифест.
Сочинение называлось «Видение в какой-то ограде»; в нем дорожное происшествие 1811 года было изложено следующим образом.
Однажды некие безвестные литераторы в никому не ведомом захолустном городе Арзамасе собрались по обыкновению отведать в местном трактире запеченного с клюквой гуся, как вдруг услышали из-за стены чей-то лунатический бред. Взглянув в щель, каковых по стенам трактира было великое множество, они увидели заезжего господина, в котором современники легко могли узнать драматурга Шаховского, того самого, что осмелился осмеять Жуковского в комедии о липецких водах. Во сне, ложась и вставая, задыхаясь и путая слова, изъясняясь на языке неразбираемо темном, этот господин рассказал о своем удивительном видении, как в какой-то ограде ему явился седовласый старец и направил на путь (литературного) подвига — во славу некоего направления русской литературы, в котором без труда угадывалось консервативное направление шишковской «Беседы». Сам язык спящего и во сне говорящего господина, исполненный архаизмами и церковно-славянскими оборотами, ясно на то указывал.
Седовласый вещий старец, которого также было узнать нетрудно, был сам адмирал Шишков.
Вот и все, и эта история вышла недолгой, в три короткие части: трактир, описание господина в лунатическом бреду и таковое же, бессмысленное и бессвязное описание его вещего видения.
Рассказ был написан Блудовым в духе принятой в ту пору литературной пародии, был исполнен намеков, из которых большая часть нам сегодня непонятна, составлен, честно сказать, как-то смутно, что называется, для своих, и, наверное, для посвященных был довольно смешон. Так забавно было сочетание в нем возвышенных видений мнимого Шаховского и глухой, неведомо где находящейся провинции, бредовых — вселенских — претензий заезжего литератора и обстановки придорожного трактира со щелями в стенах шириной с ладонь.
Первый заметный «пространственный» акцент: контраст обстановки и намерений героя. Неведомый (бесталанный, никчемный) человек, находящийся нигде, намеревается стать всем.
С этого можно начать разбор двух блудовских путешествий, настоящего и мнимого.
Первое, что сделал Блудов, переменяя правду на сказку, — поставил на свое место своего неприятеля Шаховского. Шаховской вместо него заблудился в никаком, «нигдешном» месте. Сам Блудов отстранился, отступил в круг безвестных литераторов, которые только наблюдали нелепую фигуру заезжего господина. В этот круг наблюдателей и насмешников он звал теперь своих друзей и соратников карамзинистов.
В этом была карнавальная зацепка; столичные люди карамзинисты за нее ухватились. Они согласились играть в перемену пространств: представиться провинциальными литераторами, оставаясь въяве сугубо столичными, всем известными фигурами. Отныне они были арзамасцы.
Здесь нетрудно различить истинные намерения «скромных» арзамасцев, намерения исключительно столичные, равно и высокие их амбиции, которые, в отличие от Шишкова и Шаховского, были обеспечены их талантами. Их главное намерение было — взять верх в разгоравшейся литературной (не просто литературной, но мировоззренческой) войне, взобраться на самую вершину русской царь-горы.
В конце концов им это удалось: «Арзамас» в нашей памяти взял верх над «Беседой». Великая русская литература стала продолжением их проекта.
«Арзамас» победил — и вознесся недостижимо высоко над настоящим Арзамасом.
Арзамас настоящий и мнимый, два Арзамаса: вот что важнее всего. Оставим пока амбиции «безвестных» литераторов.
Взглянем внимательно на Арзамас и «Арзамас».
Между ними наблюдается принципиальная и показательная разница, и она в данном случае интереснее трений между столичными партиями. Что такое была перемена мест Блудова и Шаховского? Два столичных господина побывали в нелепой ситуации, — вернее один, Дмитрий Блудов, побывал в нелепой ситуации и затем поставил на свое место своего литературного врага, чтобы вволю над ним посмеяться, — велика ли разница? Нет, этот фокус не так интересен, как замена реального Арзамаса на вымышленный.
Тем более что здесь была уже не замена, но переворот вверх ногами. Вымышленный Арзамас оказался в чем-то прямой противоположностью реального.
Реальный Арзамас был местом спасения путника из «вод» лесного моря. Вспомним — Арзамас показался Блудову новым Римом. В сказке же он сделался глухой провинциальной дырой, воплощением «ничто» и «нигде», местом, в котором все обречено на безвестность, куда нужно поместить своего литературного противника, чтобы он, а не ты пропал в безвестности. Арзамас из местаспасающего превратился в место, откуда нужно спасаться: показательная разница.
Вымышленный «Арзамас» оказался бесконечно далеко от своего реального прототипа. Даже так: он сбежал от него как можно дальше. «Арзамас» сбежал из Арзамаса — отчего так?
Оттого, что вымышленный «Арзамас» устрашился реального. Настолько устрашился своего реального исходного пространства, что никогда больше не вошел в его пределы [29].
Здесь является повод для серьезного «стереометрического», скрыто литературного рассуждения. Что такое страх пространства, страх русской литературы перед реальным русским пространством?
Блудов, спасенный из темной прорвы, расступившейся на границе между Нижним Новгородом и Мордвой, ужаснувшийся ею, теперь отстранялся от нее сколько можно дальше (в столицу). Настоящий Арзамас был напоминанием о ней — Блудов бежал памятью от настоящего Арзамаса.
Замечательно то, что ужас Дмитрия Блудова оказался для нашей нарождающейся литературы по-своему продуктивен. Отторжение глухой провинции помогло путешественнику мобилизоваться творчески — собрать, столично «сфокусировать» свое сочинение о «видении» мнимого Шаховского так, что оно послужило литературным манифестом для партии, победившей в литературной «гражданской» войне.
Отторжение реального пространства оказалось формообразующим чувством для создателей современной русской литературы.
В сочинении Блудова позади пародии читается сюжет об иерархии русских пространств. Они выстраиваются на шкале с полюсами «столица» — «провинция». Именно на это среагировали его соратники карамзинисты, которые воевали с «Беседой» за власть в бумажной стране, за место наверху литературной «царь-горы». Принимая в карнавальной игре прозвание безвестных, они сломя голову бежали от безвестности. В итоге их несознаваемый страх перед провинциальным русским морем оказался чувством, партийно, «классово», литературно формообразующим.
Отторжение пространства, как повод к тексту, — вот мотив, мобилизующий современное русское слово, понукающий его к скорому бегу по строке (из провинции, некомфортного, внешнего пространства — в столицу). Таков первый «стереометрический» вывод, который можно извлечь из наблюдения того, как изменился город Арзамас в сочинении Дмитрия Блудова.
В известном смысле об этом уже шла речь — в разборе странствия Николая Карамзина по Европе, а именно о том, как дискомфорт внешнего (европейского) пространства вернул Карамзина как писателя в Москву. Разумеется, это был другой дискомфорт, взявшийся из отторжения чужбины, продиктованный понятной ностальгией. Но есть и то, что роднит два эти чувства, Карамзина и Блудова, учителя и ученика: оба они испытали характерную московскую ностальгию.
В Москве родился современный русский язык, она составила ему материнское лоно, матрицу, по которой можно определять его характерные «родовые» свойства. Первый толчок его появлению дал Карамзин, его дело продолжили Блудов со товарищи, безвестные арзамасцы, — выходит, что все они прятались в Москве от внешнего, внемосковского пространства.
Москва прячется сама в себе от этого внешнего пространства. Отсюда и язык ее — «фокусничающий», центростремительный, бегущий от краев к центру.
Мы уже сравнивали Москву со льдиной, плавающей середь бездонного русского моря. Море для Москвы есть нечто запредельное, внешнее, иное. Русский (московский) язык бежит от этого запредельного, внешнего, иного: всегда бежит от моря и всегда — в Москву.
Откуда море в Арзамасе? Если это не просто метафора, обозначающая беспредельность и глубину неподъемной русской провинции, то где оно и что оно такое, это невидимое арзамасское море?
Нет, для Арзамаса, настоящего, реального Арзамаса, море — это не одна только метафора. Об этом уже заходила речь: город Арзамас стоит на внутренней границе России, в месте, где христианская территория граничит с областью темного финского (мордовского, языческого) леса.
Этот древний лес и есть внутреннее русское море, темное и некрещеное.
Такое море и теперь видно в Арзамасе [30]; этот город как будто специально устроен для того, чтобы заглядывать со своего невысокого «балкона» в южные языческие дали.
Языческие: это важное уточнение.
С этого начиналась наша история о блужданиях Блудова, о его знаковом путешествии, имевшем столь важные последствия для развития русской литературы. Он не просто заблудился — он «утонул» в иноязычном и иноверующем море, разливающемся вокруг Арзамаса. Колдовской лес водил Блудова по кругу, затуманивая в его голове внятное представление о географии. Он тонул в море (финского, варварского леса) и спасся на «римском» берегу Арзамаса.
Нет, тут не одни метафоры о неподъемной и бескрайней русской провинции. Здесь видна реальная географическая и вместе с ней духовно-историческая составляющая [31]. Город Арзамас был «береговым» форпостом христианской империи, заглядывающим в финский лес, как в иной мир.
Я хорошо знаю этот город; мне понятна подоплека сказки Блудова, его отторжения не просто от провинции, но от иного, иначе верующего, иначе говорящего и мыслящего мира.
Можно найти много мест на русской карте, где проходит граница русской и финской территорий. Особенность Арзамаса в том, что он стал символом их ментального противостояния. Одним своим названием — пусть от противного, в насмешке Блудова — он обозначил место, где современное русское слово оказывается на некоем важном для себя пределе. За этим пределом — глушьбессловесная.
Арзамас умеет внушить страх человеку слова. Можно вспомнить Толстого с его «арзамасским ужасом» или Максима Горького и его цепенящий, полумертвый «Город Окуров», под которым выведен настоящий Арзамас (Горький в свое время был сослан в него из Нижнего; лучше так — Горький был сослан из Горького). Многое что можно вспомнить. Но лучше все же не пугаться вслед за нашими литераторами, а для начала в общих чертах разобраться в причине их «бумажных» страхов и для этого хоть несколько географизировать Арзамас. Поместить его на карту и в историю, ясную последовательность фактов, расположить в «прямо видимом» поле сознания. Возможно, в этом действии хоть несколько разнимет створки тот «малый» русский язык, который мы, в ожидании лучшего определения, условно обозначили как «московский». Центростремительный, склонный к фокусу и сжатию, исполненный скрытых чувств, привычно отгораживающий себя от внешнего, иного пространства.
Все это не универсальные, но именно характерные, узнаваемые его черты. Их можно списать на следствие «родовой» (постпугачевской) травмы, соотнести с политическим противостоянием той эпохи, связать с событием перевода Библии — все это мы уже проделали и найдем еще новые сопоставления и связи. Важно понять, что эти связи суть составляющие единого целого, что они не случайны, и мы имеем дело с устойчивым феноменом сознания, который можно уверенно диагностировать на примере «парного» явления Арзамаса и «Арзамаса».
История реального Арзамаса, в достаточной мере пестрая и богатая, в первую очередь свидетельствует о его характерном пограничном состоянии [32]. На этой границе Московия с давних пор спорила с Мордовией, страной, много старшей ее и потому, в московской памяти, влиятельной, — страной, пугающей Москву несознаваемым, древним, «детским» страхом.
Изначально это были родственные, по своему сакральному статусу финские территории, затем Москва принялась восходить к христианству: тогда-то и образовалась эта ступень, с которого русский мир стал, словно с балкона, заглядывать поверх мордовского — на юг, в темный лес. Русское христианство несколько веков смотрело здесь сверху вниз в глаза древнему лесному язычеству [33].
Сюжет ступени, границы, конфликтного перелома в духовном устройстве территории сквозной нитью проходит через всю историю Арзамаса. Здесь с севера на юг, с русского берега в финскую топь перешагивали христианские миссионеры. Их движение началось в Петровскую эпоху; тогда это были в большей мере прятки, поиски пустыни, спасающей от хаоса перемен Нового времени. Но очень скоро, различив истинные высоты арзамасского «двухэтажного» устройства (Московия «поверх» Мордовии, христианство по-над язычеством), русская церковь начала в этих местах планомерное миссионерское наступление. В самой глубине леса, в сакральной столице лесной мордвы, был основан знаменитый Саровский монастырь.
В середине XVIII века сверху вниз по арзамасскому меридиану спустился известный петербургский подвижник Федор Ушаков — не адмирал, герой нами упомянутых «римских» войн, но его дядя. Он продвинулся южнее Сарова, прошел лес насквозь. Здесь еще в конце XVII века была основана Санаксарская обитель. Ушаков остановился в ней [34]; с его приходом слава монастыря возросла, началась его перестройка. Окрестная обширная долина приливала к монастырским стенам. Меняясь, обитель обретала черты ковчега, путешествующего в поисках твердой (христианской) земли.
Я уже говорил об этом и свидетельствую еще раз: комплекс строений монастыря отчетливо напоминает в плане лодку или корабль.
Но вокруг и в самом деле было (и есть) «море»: плоско разлитая, некрещеная, ходящая незаметными волнами языческая земля.
В конце XVIII века после завершения своих подвигов в греческих морях на «корабль» Санаксара пересел сам адмирал Ушаков. Он в свою очередь принял постриг в обители у дяди для совершения подвига духовного, миссионерского, в данном метагеографическом смысле — «морского».
Двое Федоров Ушаковых, дядя и племянник, теперь канонизированы; их «корабль» по-прежнему движется по кромке финского леса, обозначая береговую линию «моря», неочевидно (в наших головах) существующего [35].
Адмирал Ушаков возвращает нас к теме второго Рима, которая была затронута в рассказе об Александре Шишкове. Вместе они участвовали в морском деле, сначала против Турции, затем против Франции, то есть: воевали за второй Рим, «видели» его, сознавали как скрытую часть русской реальности. Они были участниками константинопольского проекта, который был разработан и в значительной степени осуществлен во времена Екатерины. Не только эти двое, но многие их сторонники полагали, что в новые времена этот проект будет продолжен — Россия соединит в одно целое Второй и Третий Рим, их явное и скрытое (сакральное) пространства. Согласно этому проекту, была выстроена оптика их сознания, логика поведения и соответственно так же ими проектировалось «идеальное» русское слово.
То же и в географии, точнее, в той игре пространств, которую русский человек понимает как географию. Эти люди неизменно мыслили себя северянами, новыми римлянами, которые, оглянувшись и вспомнив о своих корнях, поворачивают свой взор на юг — к морю, к исходному Риму.
Неизвестно, возможно, это просто совпадение, но и в локальной мизансцене Арзамаса также представлено южное направление; Арзамас представляет собой форпост на южном «берегу» христианской империи, который омывает «море» финского леса. Поэтому фигура адмирала Ушакова здесь в определенном смысле уместна: он точно встает по духовным румбам екатерининской России.
Постепенно собираются вокруг арзамасского узла темы, нами уже заявленные. В 70-е годы XVIIIвека во внутреннем «южном море» России начинается великий шторм: к арзамасскому «берегу» с юга подступает Пугачев.
Ближе к Москве он не подвигался; здесь обозначился предел его наступлению на московский «материк». Движение бунтовщиков в самом деле напоминало наводнение: они шли по нижним отметкам карты: «нижняя» Русь наступала на «верхнюю» — Пугачев на Екатерину.
Если быть точным, он подошел не к самому Арзамасу, но к лесным мордовским дебрям с юга. Темный лес непроходимой полосой разделил тогда два царства: к северу была «материковая» территория Екатерины, с юга — Пугачева, бунташного («водного») царя.
Его наступление было в известном смысле противухристианским; Пугачев с самого начала восстания опирался на силы поволжских язычников. Их нижние (придонные) территории были ему широко открыты. По ним волна восстания разливалась стремительно, не встречая сопротивления — до самого арзамасского «берега».
Опять Арзамас на границе, и опять это не просто граница, но линия, разделяющая разно видящие и разно верующие миры.
Отсюда же начинается отступление бурных народных «вод», отход Пугачева на юг, где он в конце концов «утонул» — ниже уровня моря, в зеленой полости Нижней Волги.
Ответное движение империи было также показательно.
Мероприятия Екатерины после бунта можно признать «береговыми»: ее наместники и комиссары в первую очередь укрепляли (цивилизовали, крестили) возвышенные русские «берега».
Арзамасская «ступень» приобрела тогда для России новый смысл. Отсюда, из Нижнего Новгорода и Арзамаса, Екатерина начала не просто военное, но цивилизационное наступление на юг. На «берег» пугачевского «моря» вослед войскам был высажен десант столичных людей, мастеров землемеряния и картографии.
Они выдвинулись к самому древнему лесу; штаб их помещался в Арзамасе. Задачей десантников было крещение подвижной и ненадежной «пугачевской» земли-воды географическими координатами, население ее регулярным (ментальным) пространством.
Они двигались с севера на юг: это характерное движение петербургских «римлян», всего поколения Екатерины: от полночи на полдень, от Петрополя к Царьграду.
Насколько драматична и непредсказуема была эта борьба Арзамаса за порядок на внутренней границе империи и «против леса» (против моря), может рассказать история Ивана Лобачевского, отца знаменитого математика, одного из просвещенных десантников Екатерины, землемера, приехавшего сюда из Москвы. Некоторое время он боролся в Арзамасе с непослушной, волнами ходящей землей, и так это отторжение иного мира его утомило, что он бросил свое геометрическое занятие и безнадежно, мертво спился. Землемер Лобачевский, поляк, пропал на этом внутреннем русском пределе, не поддающемся правилам разумной геометрии. После того жена его с двумя малыми детьми переехала сначала в Нижний, затем в Казань, где старший из детей, Николай, возросши и, видимо, переосмыслив печальный отцовский опыт, основал новую науку, сверх-геометрию (pangeometria). Более философскую, нежели математическую, согласно которой — можно досказать этот сюжет — надобно совершить «пересчет» Арзамаса, освоить мир, открывающийся у его порога, наведя на него вместо цифр философские метафоры и тем самым свести вместе нестыкуемые русское и финское пространства.
Так сложна и дискомфортна для европейца эта внутренняя граница России, где в самой ее сердцевине обнаруживается «морской» берег и открывается иной, иначе мыслящий и говорящий мир.
Необыкновенно, формообразующе важна эта граница: она символизирует противостояние двух русских миров.
В этом смысле весьма характерно выглядит герб Арзамаса, единственный в своем роде в России: на желтом поле сходятся две стрелки, сверху и снизу. Сверху опускается красная стрелка, символизирующая победное наступление христианской империи на юг, снизу зеленая, будто бы означающая ислам, но на самом деле финский лес и мордовское «море».
Кстати, этот герб был составлен задолго до пугачевских событий: таково перманентное состояние Арзамаса — быть на границе, в точке соприкосновения спорящих стрелок.
Россия трудно, шаг за шагом подвигала эту границу на юг — внутрь самой себя. Христианские подвижники выступали вместе с землемерами; они намеряли свое, наводили свои координаты, но в итоге делали то же: крестили лес.
Ключевой фигурой в этом миссионерском движении был преподобный Серафим Саровский.
Вот очередной повод к тому, чтобы «отстраниться» и охватить возможно шире географическую и историческую панораму Арзамаса. Пока она существует дробно, по частям, всяк в ней видит свое и не видит целого. Пример тому — наше представление о преподобном Серафиме Саровском. Он существует словно сам по себе, вне истории и географии.
Его участие в постпугачевских мероприятиях, в большом церковном проекте крещения мордовского леса, общем с цивилизационными усилиями Екатерины, многими (знаю по опыту собственных разговоров) воспринимается как некая обескураживающая новость. Как это — Серафим шел «на лес», да еще с инженерами и геометрами Екатерины? Совпадение по датам не вызывает доверия: преподобный Серафим — великий пророк, который существует как будто вне дат, в собственном помещении времени.
Если задуматься, это нонсенс, по сути, невольное умаление его реальной фигуры. Это следствие позднейшей — «арзамасской» — аберрации нашего исторического сознания. Мы смотрим на преподобного Серафима перевернуто, задним числом: он устойчиво воспринимается нами как «лесной» святой, выходец из леса, борец противу грешного города, пророчествующий о безбожной — нашей с вами — эпохе. На деле же это был великий миссионер, который в то тяжелое время, когда христианская Россия заживляла раны, нанесенные бунтом, наполовину языческим, отправился на край финской полыньи, на арзамасскую границу между русским «берегом» и мордовским «морем» с тем, чтобы крестить это лесное «море». Серафим (тогда Прохор Мошнин) пришел в Саровский монастырь, который был крепостью русской веры в сердце иноверующей мордвы, и двинулся далее — не «из лесу», но «на лес».
Преподобный Серафим был миссионером, пограничником веры; арзамасский духовный предел — самое для него место. Он и пришел сюда для того, чтобы шагнуть с этого предела далее на юг, следом за адмиралом Ушаковым и его дядей: в глубину иного «моря». Его Саров и Дивеево были и остаются важнейшими пунктами крещения Руси; отсюда берется определенное духовное напряжение этих мест. Это вовсе не глубинка и тем более не сердце христианской России — это ее передовой край.
Существенное, пограничное напряжение духа сохраняет здесь силу и теперь. Тогда же — вспомним Дмитрия Блудова (кстати, современника преподобного Серафима: еще один не вызывающий доверия исторический факт) — языческий лес подступал к самому Арзамасу. Колдовство его сохранялось в полной силе — неудивительно, что заезжий путник мог, едва шагнув в его дебри, заблудиться на несколько дней. Счастье было для Блудова, что он спасся в Арзамасе. Тогда достаточно точно ему дало знать о себе его внутреннее «римское» чувство, — бежав из варварского леса, ступив в Арзамас, он вернулся в лоно цивилизации, оставив позади себя нети язычества и еще не остывший хаос пугачевского бунта.
Мы вовремя вспомнили о Блудове. Он также здесь, в Арзамасе, не случаен, он выступает как характерная, узнаваемая фигура. После усмирения «морского» бунта Пугачева явилось новое поколение московских людей — его, Дмитрия Блудова, поколение. Явилось — и перевернуло русскую страницу как будто вверх ногами. Искатели Царьграда, «южане», десантники и миссионеры Екатерины в одночасье оказались людьми вчерашнего дня, безнадежными архаиками.
И Арзамас переменился, перевернулся в своем значении вверх ногами.
Тут в очередной раз обнаруживается «стереометрическое» различие между двумя этими поколениями, ярко себя проявляющее в конкретной, перманентно конфликтной точке Арзамаса. Десантники Екатерины, опираясь на эту точку, наступали по карте сверху вниз. Их Арзамас, христианский форпост, был местом спасения из мордовского (духовного) плена Дмитрия Блудова.
Их Арзамас спас Блудова. И что же? В ответ, в благодарность за спасение он посмеялся над Арзамасом.
Он устрашился его, сделал его имя нарицательным. Он и его поколение, и с ними новый, центростремительный, «меньшой» русский язык — отступили от Арзамаса в Москву. Их отцы шагали через арзамасскую границу в море, шли по его «дну» (по лесу и по низу), крестили «дно» (лес). Эти же — побежали от границы как можно дальше, в центр московского «материка», в столицу, на вершину бумажной царь-горы.
На пределе Арзамаса два поколения повели себя полярным образом. Между собой они образовали ступень, родственную арзамасской.
Так постепенно на «берегу» Арзамаса собираются география и история, собираются в искомое единораздельное целое — и достаточно определенно обозначает себя бегущая от этого «берега» в Москву новая отечественная литература. Или так: наша бульшая литература обнаруживает в себе партии «разно говорящих» поколений; она неявно обозначает пульс слова — разнонаправленные векторы тянут его в разные стороны, вовне и внутрь, от Москвы и в Москву.
Большее слово склонно к пульсу; беда в том, что мы говорим на «меньшом» языке и потому наша память оставляет нам большей частью сюжеты сжатия, бегства «Арзамаса» от Арзамаса.
Наша память об этом этапе русской истории раздвоена: одной половиной вспоминаем «Арзамас» Пушкина, другой — Арзамас и Серафима Саровского.
Не просто две половины мира здесь видны, христианская и языческая; так поделить территорию было бы просто; собственно, она давно была так поделена. Нет, все сложнее: это внутренний, общий, сказавшийся во всякой области сознания ментальный разлом. Русские христиане, люди Второго и Третьего Рима («арзамасцев» можно с уверенностью записать в Третий, московский Рим) на этом пределе ведут себя по-разному, обнаруживая склонность: одни — к наступлению, другие — к бегству.
Это двоение может преодолеть только большее, объемлющее целое: наша объединенная историческая память (что такое эта память?), собирающая свои половинки вместе. Путь из перманентного ментального конфликта может найти только новое, на порядок раздвинутое русское сознание (что такое это раздвинутое сознание?), принимающее диалог, а не фатальное противостояние «арзамасских» поколений, встречно направленных духовных стрелок.
Понятно теперь, отчего так зябко ощущает себя в Арзамасе нежное столичное слово. Не случайно так демонстративно отстранился от реального Арзамаса основатель «Старого Арзамаса» Дмитрий Блудов. Он весь, с головой, принадлежит новому поколению, бумажному, литературному, заменяющему пространство словом. Его путешествие 1811 года закономерным образом было перевернуто в сказке 1815 года: Дмитрию Николаевичу довольно было только оглянуться из столицы на этот медвежий угол, не знающий сторон света, обладающий из всех достоинств цивилизации одним только гусем с клюквой, чтобы задним числом устрашиться, сжаться душой «по-московски».
Отсюда, из столицы, с вершины бумажной горы он не мог различить другого Арзамаса, в нем Федора Ушакова и Серафима Саровского. Если он и знал о них, то примерно то же, что об адмирале Шишкове, — все это «старина», ненужная, невидимая старина.
Некоторые повороты в арзамасском манифесте Блудова 1815 года в «пространственном» плане весьма занятны.
Эпиграфом к этому манифесту он выбирает французское изречение.
Le vrai peut quelquefois n’иtre pas vraisemblable. «И правда иногда на правду не похожа». Поди разберись в этом кульбите смысла и звука.
Quelquefois. Vraisemblable. Экие завитые слова. Блудов, наверное, специально их употребил, чтобы лишний раз взбесить старцев из «Беседы». (Нетре па) вресаблябль! (Не похож!). Для них это было готовое ругательство.
Для него это был изящный кульбит, переворот смысла: так этот новый сочинитель уходит из реального пространства в текст.
Так столичный сочинитель переходит с географической карты на страницу с текстом. Характерное «московское» действие: заклинание пространства словом, упаковка его в текст. Текст от этого уплотнения, перенаселения бегущим словом цветет намеками, фантомами пространства. Он намекает на море (смысла), на деле же играет сам собой, существует «анаэробно», безвоздушно.
Такому сочинителю необходим настоящий Арзамас только как повод к игре, как провокация столичного разума.
Подобного рода литератор не видит реальной карты своего отечества. Зато язык его становится самодостаточным «отечеством».
Так оно и было: этот язык на первом же этапе своих метаморфоз замкнулся сам на себя, нарисовался новою страной — и отвернулся от реальной (опасной) русской карты. Вместо нее он принялся писать сказку. В таком переводе этот новый язык оказался всеяден; он принял и колдовской финский лес — именно так, поставив такие знаковые слова: не «дикий» и «мордовский», но «колдовской» и «финский».
Сразу слышно балладу Жуковского — это и сделал Жуковский: представил страшные мордовские чащи вполне себе европеизированным, «нестрашным» финским лесом.
Зачем сказочному слову бороться с финским лесом? Сказка, как и лес, отвергает твердые направления. Она в них играет.
Пушкин в этой игре составляет исключение: он смотрит из бумаги вовне, не страшится реальной карты — на то он и Пушкин. Но это относится к Пушкину, уже повзрослевшему, выросшему из «арзамасских» одежд.
Понятно после этого, чему в свое время ужаснулся в Арзамасе Лев Толстой. Он был более, чем кто-либо другой, характерный «московский» писатель. Толстой — наследник тех юных литераторов, насмешников и пересочинителей, бежавших из Арзамаса в «Арзамас», из пространства — на бумагу. Он много превзошел их в литературном колдовстве: у него под пером самая бумага стала новым пространством. Но это не отменяет его «московских» склонностей и ментальных предпочтений, напротив, в его поколении они только усилились, стали нормой.
То, что пережил Толстой в Арзамасе, было странное и вместе с тем самое характерное здешнее происшествие.
Это случилось в сентябре 1869 года. Толстой едет в Арзамас [36] — настоящий, не выдуманный сказочником Дмитрием Блудовым. Добирается до места ночью, поселяется в гостинице — кстати, ему сразу не понравилась эта гостиница, в которой комнаты как-то неприятно квадратны, — этой же ночью просыпается и вдруг понимает, что провалился в какую-то темную бездну. Вокруг все черно, и в этой черноте сидит смерть, от которой нет защиты. Смерть сидит в комнате за столом, и нет у него, Толстого, силы, нет слова, которое оборонило бы его от нее.
«Географически» тут все просто: Толстой вышел на предел, на «берег», на котором заканчивается московское (намоленное, наговоренное) помещение веры. Ему открылось за границей Арзамаса просто пространство: необъятная лесная пустыня, мир без слов. На этом пределе двоится ментальное русское целое: третий Рим отступает от него в Москву, второй движется дальше — на юг, на лес. Дальше допущено идти только миссионеру, крестителю леса, который несет с собой христианское пространство. Носителю же московского слова Льву Толстому неизбежно станет пусто на этом пределе, так пусто на душе, что сама собой явится мысль, что нет ничего, кроме смерти.
Толстой ощутил эту пустоту, заявленную «Арзамасом» в Арзамасе — прореху вместо слова, которое составляло для него плоть мира, и ужаснулся так, что едва не повредился в рассудке.
Он назвал состояние, испытанное им в гостинице с квадратными номерами, «арзамасским ужасом».
Толстой испытал ужас утраты слова, точнее, утраты «христианской» иллюзии, что слово способно загородить человека от смерти. Это был не столько арзамасский, сколько блудовский: столичный, литературный ужас.
Тут все сходится согласно нашей воображаемой «геометрии»; путешествие Толстого через Арзамас было «геометрически» подобно путешествию Блудова.
Сочинение Алексея Максимовича Горького об Арзамасе («Город Окуров») также довольно показательно. Проникнутое в должной мере социальными обличениями, карикатурами на мещанство и идеями классовой борьбы, оно начинается с описания нескольких пейзажей, с четырех сторон обстоящих Арзамас. Они ярки и верны, эти пейзажи, но главное, они очень разны. Алексей Максимович, вряд ли о том задумываясь, первое, что сделал — расположил этот город на перекрестье миров, на границе контрастных природных территорий, на которых затем совершаются не менее того контрастные (горьковские) коллизии. Спорное, двоящееся, четверящееся, ломкое место. Одного столичного наречия недостаточно, чтобы вместить в целостное понимание, связать одним текстом его разнородные составляющие.
Что происходит сейчас, что представляет собой сегодня «дробный» город Арзамас?
Прежде всего в Арзамасе виден большой белый собор.
Это замечательно: после расколов, ступеней, конфликтов, расщепляющих сознание границ, толстовского ужаса и блужданий Блудова, после разбора Арзамаса на метафизические составляющие самое время увидеть в нем собор.
Его могут наблюдать из окон поезда пассажиры, следующие из Москвы в Казань. Не только в Казань: железнодорожный узел в городе Арзамасе и сегодня остается одним из важнейших в этой части России. Здесь много ходит поездов, всем им открывается (по ходу из Москвы — слева) большой арзамасский собор.
С ним связана еще одна «двуединая» здешняя история. После победного окончания Отечественной войны 1812 года жители города решили построить собор, первый в России храм в честь победы над Наполеоном. Прежде Москвы и Петербурга — огромный, светлый, с широченными портиками по четырем сторонам света. Воскресенский. Квадратный: вот, кстати, и квадрат. Был даже план расписать его в характерном здешнем стиле — при том, что самого стиля как такового не было! Стиль только собирались найти (это внушает уважение: найти стиль), для чего организовали первую в России частную школу иконописи под руководством художника Ступина, уроженца города Арзамаса. Удивительный проект. Он исполнен какой-то запредельной гордости [37].
Собор был построен и расписан в особом духе: в черно-белом, «пространственном» стиле, том, что называется «гризайль». Европе этот стиль был хорошо известен со времен Ренессанса; в случае Арзамаса это составило истинную стилистическую революцию. В русских церквях мы по привычке ожидаем преобладание цвета; здесь же во главе всего стал свет.
Воскресенский собор в Арзамасе остается по сей день светел и как будто несколько пустоват внутри, что, впрочем, ему идет, потому что главное в нем — избыток, демонстрация, торжество пространства [38].
Но это не вся история. У этого сюжета было продолжение: на противоположном — южном — берегу реки Теши, что разделяет город пополам, где разворачивается пригород, село Выездное, местные купцы, не желая уступить городским, затеяли перестройку старинной церкви и в результате возвели еще один собор, примерно такого же размера, как первый, правда, уже без портиков и колонн, с прилепленными к телу храма плоскими пилястрами — без особого пространства. Он составляет своеобразное отражение первого собора, в меру искаженное, но все же похожее, как если бы между двумя храмами от земли до неба было поставлено зеркало.
Все же сказывается, даже в сюжете о соборе, заколдованное (раздвоенное) пространство Арзамаса.
Опять начинается разбор пограничного места. В нем помещаются как будто два пространства, одно настоящее, другое отраженное. Настоящее устроено на «балконе» города, на той невысокой ступени, с которой открывается вид на юг, в «море» Мордвы. Зеркало же выставлено именно с юга, со стороны «моря», что по сути своей верно, потому что там, на юге, нет христианского пространства, там только хрупкое (внепространственное) его отражение.
Арзамас по-прежнему раздвоен между «берегом» и «морем», и так разны эти его помещения, что чувствительный наблюдатель скоро начинает ощущать подобие провала в пространстве, трещины, берущейся из несовпадения нескольких арзамасских природ.
Московские слова по-прежнему бегут из этих невидимо растреснутых мест. Их пугает «зеркало» иного мира, встающее от земли до неба по линии железной дороги Москва — Казань.
Итак, Арзамас, как пограничное явление, остается конфликтно наэлектризован, двуедин, «соборно-разборен». Таково его характерное состояние. Эти электричество и конфликт существуют прежде всего в нашей памяти, в нашем литературном сознании. Полярное различие «Арзамаса» и Арзамаса показывает, что наше следующее за словом сознание остается по-прежнему не вполне крещено реальной географией. По-прежнему у нас вместо глаз светит (заменяющее пространство) слово. Оттого душа стесняется, сердце сочинителя сбоит при въезде на арзамасскую границу. Разум ищет утешительной сказки; однажды таковая уже состоялась: «арзамасская» сказка 1811, 1815 годов — она занавесила своей страницей географическую карту.
Но стоит только отойти этой бумажной занавеске и проглянуть лесному духу, как все возвращается в исходное положение: сейчас на дворе 1811 год; за арзамасской занавеской пространство (без слов) пусто.
Московский книжный материк показывает здесь свой край; необходимо понять, очертить этот край, скрытый, зашифрованный, представленный потенциально на некоей сводной — историко-литературно-географической — русской карте. На ней исходная, недвижимая точка, она же фокус (слова), она же сама себе помещение, только и способна протянуться, обнаружить потенцию к новому движению.