Прежде чем рассмотреть путешествие-перемещение (из темноты на свет) Александра Пушкина, хотелось бы остановиться ненадолго для одного попутного рассуждения.
Остановиться — для попутного. Тут есть какая-то ошибка в соотношении покоя и движения.
Несколько русских историй пересекаются в пространстве нескольких лет. Этим интересен перекресток эпохи Александра (двух Александров) — присутствием исторического пространства. Оно, это воображаемое помещение эпохи, столь ясно «видимо», что как будто само вызывает на черчение, выявления симметричных фигур, кругов и квадратов.
Пусть это мнимости, пусть эта симметрия существует только в нашем воображении (воспоминании), — главное, что эта эпоха открыта для подобных умозрительных опытов. Она доступна проектированию, и не только задним числом, к примеру толстовскому литературному проектированию, когда спустя пятьдесят лет после события автор большого сочинения «различает» рисунок эпохи уже состоявшейся, обнаруживает в ней «геометрические» закономерности и тем проясняет композицию своего сочинения — нет, тут-то как раз все ясно. В случае с Толстым мы имеем дело с «перепроектированием» эпохи задним числом. Гораздо важнее то, что определенную пластику своего времени ощущали герои той эпохи: будущее для них еще не было столь строго предопределено, как это видится нам сегодня. У них был выбор — они загадывали, рассчитывали (именно так), «расчерчивали» свое будущее, налагали на него, согласно представлениям своей эпохи, симметричные фигуры, квадраты и круги — и действовали согласно этим «чертежам», этим идеальным кругам и квадратам.
Поэтому мы имеем дело с действенными мнимостями, химерами, имеющими прямую силу, результативным сочинением. Пространство исторического воображения открылось тогда России; в этом пространстве столкнулись спорящие «чертежи» (из них наиболее заметны были два, «западников» и «южан», которые в общих чертах мы рассмотрели и смогли убедиться, насколько эффективны были их расчеты в оформлении ментального русского пространства). Да, его расчерчивали, населяли квадратами и кругами, выявляли в течение дней закономерности и действовали в соответствии с ними. Это была «черченая» эпоха — оттого так верны ее расшифровки позднейшего «чертителя» Толстого.
В самом деле, это заманчивая штука — наложение идеальных квадратов и кругов, сличение отрезков (времени), возрастов эпохи и ее героев.
Скажем, если принять за рамки этой эпохи начало и конец александровского правления — с 1801 по 1825 год (четверть века, одна круглая цифра уже есть), — то почти точно в его середине, в 1812 году, поместится событие Отечественной войны. Царь Александр сначала «поднимается» к нему как к высшей точке своего правления, затем, симметрично «подъему», спускается. Его правление «равнобедренно-треугольно» — и так далее. Сразу по окончании его правления эти «мнимые» треугольники принялись чертить его современники и отыскивать много смысла в этой заумной геометрии.
Вспомним Толстого и его «циркуль», вертящийся вокруг точки кометы 1812 года. Понятно, что это позднейшая фокусировка, наложение фигур задним числом, так сказывается тяготение памяти, но как-то особенно ровно раскладываются в обе стороны московского события 1812 года отрезки александровского подъема и спуска, предварения события войны и его последствия.
Одновременно с этими симметричными «расшифровками» прослеживается, скажем так, стилистическая эволюция, то именно «путешествие из Петербурга в Москву», характерное омосковление ситуации: петербургские проекты постепенно переменяются, пересказываются на новый манер, на новом языке. Петербургское ментальное пространство уступает место внепространственному — московскому — помещению слова, которое обладает собственными «оптическими» свойствами. Эта эволюция достаточно драматично совпадает с хронологией бытия, пряток от пространства (см. выше) самого Александра I — тем легче запомнить стадии этой эволюции, что они связаны драматическим сюжетом: от убийства Павла до исчезновения Александра в Таганроге.
Все встает как будто по заранее приготовленным местам, словно за много лет вперед был готов проект этого хорошо освещенного помещения времени. Все сходится интригующе определенно; на арену истории, где совершается интересующее нас событие (революционное преображение русского языка и сознания), мы готовы смотреть с неослабевающим интересом.
Здесь нам является русское «Я», обнаруживает себя — в пересечении многих сюжетных линий — новый человек послепожарной России. Здесь совершается отложенный переворот Ренессанса, в полной мере подтвержденный событием перевода Библии (еще один, невидимый, магнит памяти, собирающий в «опилки» разрозненных малых сообщений начала XIX века).
Допустим, это рисунок, наведенный в результате регулировки памяти, тем более эффективной, что память у нас настроена литературно, сюжетно. Но этот рисунок верен — мы наблюдаем закономерное появление «Я» в пересечении нескольких сюжетных линий, нескольких русских историй: политической, духовной, литературной. Они сошлись в пункте отечественного самосознания, точнее, так — были притянуты к магниту 1812 года, освещены московским пожаром, открылись для национальной рефлексии.
Этот узел русских историй, разных (очень важно, что разных, шедших до того момента как будто отдельно друг от друга, но теперь связанных общим событием) — главное, что обеспечивает эпоху 1812 года сознанием исторического пространства.
Он весьма интересен, этот исторический узел, который мы обозначили как московский, как своим точечным сплетением, так и предшествующим и последующим ослаблением, расхождением русских историй врозь. Это также важно — понять, что состояния исторического единства (ощущения нации в одном пространстве сознания) в России очень недолги. Большей частью наши истории — политическая, духовная, литературная (история языка), национальные (именно так, во множественном числе) — длятся «отдельно» друг от друга.
Симметрия александровской эпохи, обнаруживающая в центральном событии московской жертвы 1812 года некий ментальный пик, узел общенационального сознания, что наградил эту эпоху ощущением исторического пространства, — эта «мнимая» симметрия тем и характерна, что показывает, как разрозненно до этого узла длились русские истории и как после него они вновь стали расходиться, распадаться между собой.
Если задуматься, это состояние пустоты, являющейся в результате разрозненного протяжения нескольких русских историй, столь же характерно для отечественного сознания, как его готовность к героической — точечной — мобилизации. Поэтому пересечение нескольких историй России в пункте 1812 года можно рассмотреть двояко — увидеть в нем фокус исторических линий и одновременно различить их разность, их предстоящее и последующее после этого фокуса характерное расхождение друг от друга.
В этом и состоит повод для попутного рассуждения. Точнее, очередного «оптического» упражнения — вспомогательного, необходимого только затем, чтобы отчетливее увидеть со стороны «макет» наблюдаемой нами эпохи. В его пространстве обнаруживается важнейший исторический узел.
Кстати, сколько этих малых (разрозненных или сплетенных одна с другой) русских историй можно насчитать в нашей большей, общей истории, в нашем историческом пространстве?
Нетрудно проследить четыре «главные» российские истории, вышедшие в свое время из древнего новгородского узла; тогда сошлись варяги, греки, финны и славяне, объединившиеся в союз, известный нам как древнерусский. Они составили союз, изначально хрупкий, далеко не сразу сросшийся в некое подобие целого. (Еще раз: это только упражнение, в котором для простоты показа взята эта легендарная четверка). Хоть и соединившись в подобие семьи, эти четверо «братьев» продолжили жить всяк по-своему: каждый тянул свою историю, устную или письменную. Так потянулись четыре пряди истории, очень разные, изредка стягиваемые одной косицей, но большей частью распущенные; и все же общей их суммой обозначилось большее историческое («римское») пространство.
Именно пространство — перед нами разворачивается общий, хоть и «полупустой» сюжет, условно в одну сторону влекомый (в вопросе о том, что все идут в одну сторону, есть разночтения).
Далее этот макет из четырех новгородских историй можно разложить по сторонам света — при ясном сознании условности подобной сортировки.
Первой обозначает себя история северян, «варяжский» (норманнский) вектор, история сверху. Этот сквозной сюжет наиболее известен и разработан, он представляет собой прежде всего историю нашего государства.
Ею, историей государства Российского, иерархической хроникой был занят в свое время первый русский «оптик» Карамзин.
История русских северян, сколько возможно, аргументирована, научно верифицирована и вложена в головы отечественным читателям с младых ногтей, со школы, что неудивительно ввиду того, что эту историю прослеживала власть. По той же причине она строится более или менее прямо, хотя это спрямление искусственно и составляет результат неоднократных редакций и позднейших уточнений. Так или иначе, эта северная хроника выглядит некоей несущей осью нашего исторического пространства (по крайней мере осью памяти, которой надобно собрать, нанизать на ось тысячелетнее, пестрое и противоречивое русское повествование).
Норманнскую хронику, историю России № 1 не то чтобы дополняет, и тем более не соревнуется с ней, но существует как будто рядом с ней, живет автономно другая история — южан, «греков»: это история русской церкви. Хронологически она имеет множество соответствий и параллелей с государственной хроникой северян, но, по сути, по своим внутренним задачам и установлениям являет собой другой рассказ, другую логическую последовательность, другую «фигуру в пространстве». Эта «греческая» история России также подробно прописана, аргументирована (в той степени, в которой церковной истории нужны академические аргументы), а также, что очень важно, она имеет свою систему связей с внешним миром, большим временем, вселенской историей христианской церкви. Эти связи русской церкви со своим большим миром — не тем, с каким соотносит себя Российское государство, не с первым Римом, но со вторым — также непросты и полны противоречий, борьбы и столкновения интересов.
Богатство второй (церковной) русской истории не вполне укоренено в нашей «школьной» памяти. Свою историю церковь пишет сама и учит ей своих адептов, не соотнося ее напрямую с официальным учебником, на что, несомненно, у нее есть серьезные основания. Эта «южная», константинопольская хроника, история России № 2 имеет много влияния на наше сознание, но влияние это опосредованно.
Мы наблюдали «стереометрический» конфликт двух наших «римских» мировоззрений — первый Рим против второго — на примере столкновения русских европеистов и «цареградцев», в литературной проекции — партий Карамзина и Шишкова. Отчасти это было следствием несовпадения между собой двух русских историй, первой и второй. Это противоречие было снято войной 1812 года; тогда нарисовался новый третий Рим, новая Москва, как внепространственный ментальный феномен, претендующий на оформление собственной «автономной» эпохи. Перевод Библии способствовал его самоутверждению. Последующие события и потрясения показали достаточно определенно, до какой степени был противоречив этот московский проект. Послепожарное расхождение русских историй обнаружило многие провалы и пустоты в поле русского сознания, его анизотропию, склонность к перенапряжению и срывам, «заговариванию» себя (московским) словом.
Но это отдельный сюжет, к которому мы еще не раз вернемся. Пока идет пересчет «малых» русских историй, из которых в первую очередь были отмечены две: государева и церковная.
Далее начинаются сложности. По идее, если руководствоваться хотя бы в схеме «хоровой» логикой, оставшиеся двое участников исходного новгородского «хора», славяне и финны, также могут претендовать на участие в историческом строительстве, на голос снизу. Однако этот голос слышен слабо; российская «история снизу» по большому счету не прописана. Вместо нее мы наблюдаем миф, явленный большей частью в культурных проекциях, этнографической (региональной) активности. И — в бунте.
Да, так выйдет лучше, с бунтом.
Историю перманентного русского бунта можно записать историей России № 3. Она по-своему последовательна, потому уже, что выстраивается от противного по отношению к истории № 1, как настойчивое возражение на нарушение властью исходного договора, который в данном контексте обозначен как новгородский. Власть северян неизбежно, по нарастающей, искажала изначальную «справедливую» договоренность, попирала права «нижних» народов, на каждом этапе своей эволюции переписывая историю № 1 в обеспечение этого попрания. В ответ — «зеркально», по нарастающей рос и ширился общий русский бунт. От местных и региональных проявлений он скоро возрос до масштаба общенационального. Степан Разин и Пугачев — особенно Пугачев — обозначили характерные ступени этого роста, этапы «третьей» русской истории. Наконец, охватив в XIX веке все слои русского общества и обретя прежде отсутствующие внешние связи (резонируя, хоть и весьма своеобразно с всеевропейским революционным движением), русский бунт опрокинул в 1917 году традиционное историческое строение России.
Тут бы и появиться полноценной русской истории № 3. Но принципиального обновления концепта не произошло: новые, советские историки взялись за привычную редакцию истории государственной. «Первая» история, хроника русской власти, частично поменяла краску, переменила в первом ряду портреты, но в целом сохранила осевой государственнический настрой. Она сохранила прежнюю несущую ось и счет дат, добавив оформительские акценты на движении снизу, народном вопросе и бунте.
Известную попытку переменить логику формирования русской исторической конструкции в конце 20-х годов предприняли евразийцы, но она осталась проектом применения нового «архитектурного» мышления. История снизу была только предварительно размечена евразийцами. Далее на эту тему следовали маргиналии.
В отношении времени, нас интересующего, рубежа XVIII–XIX веков можно уверенно говорить о голосе снизу, об истории № 3, прямо сказывающейся в общем русском историческом «хоре»: это был голос Пугачева и его большого бунта.
Что такое четвертая русская история? Сохраняя «былинный» расклад, рассматривая исходную новгородскую позицию как точку фундаментального метагеографического договора (встретились варяги, греки, славяне и финны и так-то договорились: тут уже довольно сказки), историю № 4 можно определить так. К первой, варяжской истории, второй, церковной, третьей — назовем ее славяно-финской, истории снизу, следует добавить четвертую: историю языка. Здесь сложностей возникает на порядок больше, чем с тремя первыми номерами.
Это самая из всех неустойчивая, «творческая», готовая к перемене и самоопровержению и, главное, постоянно претендующая на внеисторический, метафизический статус четвертая русская история. Как правило, она выступает не сама по себе, но сказывается в исторических (пространственных) комбинациях с другими историями. Она очень важна, поскольку именно слово определяет работу всей русской мнемотехники; эволюции языка прямо подчинено наше историческое сочинение (и неизбежно сознание). Тем более необходимо отделять эту четвертую историю от остальных, понимать ее своеобразную «оптическую» роль в формировании пейзажа нашего прошлого.
Итак, в первом опыте мы насчитали четыре истории: государства, веры, бунта и языка.
Пока рассуждал, сам себе поверил наполовину, хотя начинал рассматривать легенду, сказку о драконе, у которого не три головы, а четыре. Нет! там были братья. Все одно сказка. Но я сам же и поверил в эту сказку. Вот пример вторжения слова в историю. Русское слово живо, активно, пристрастно, трудноуловимо «оптически» и опасно соблазном тотального (переменяющего сознание) сочинения.
Тут нужно вернуться к началу рассуждения и пояснить, зачем понадобился этот пространственный набросок композиции нескольких русских историй, очерк, следует признать, весьма схематический. Вот зачем: уже было сказано — возникает подозрение, что действие составляющих нашей общей истории не всегда хорошо согласовано. (Их, кстати, много больше, чем эти легендарные четыре: достаточно вспомнить о не включенных в общий «хор» историях мусульманского и буддистского русского Востока, национальных и цеховых концептов, военно-исторического мифа, не вполне совпадающего с официальной доктриной и тому подобное.) Тут уже не косица тянется по пространству времени, тут нужна другая метафора: лес, куст, рыхлый клубок историй.
Этот русский клубок полон пустот, происходящих вовсе не от неисследованности того или иного этапа нашей общей истории, но именно от несогласования, а порой и взаимоотторжения ее составляющих. Ее малые истории, нити, ветви и пряди большей частью не наблюдают одна другую и, пребывая каждая сама в себе, развиваясь линеарно, не предполагают вовсе общего, сознаваемого как нечто целое, пространства. Эти одномерные линии сходятся и расходятся точно в вакууме, «освещая» его фрагментарно и оставляя все сооружение пространственно бессвязным.
Мы замечаем только фокусы общей композиции, когда на протяжении нескольких лет — для истории это точка — как правило, силою внешних обстоятельств, внешней угрозы пересекаются и связываются в узлы несколько русских историй. Резонируя одна с другой, провоцируя одна другую, они предъявляют нам яркие исторические сплочения. Таковы, к примеру, перекрестки 1380 (Куликовская битва), 1492 (конец византийской эры, перемена календаря, новое начало Москвы), 1613 (Смута), 1812 годов. Как правило, это сопровождается масштабными потрясениями или, скорее, вызывается потрясениями, но так или иначе, в эти моменты наши истории сходятся в некоем «электрическом» разряде и только этим и запоминаются: фокусом и громовым разрядом, иначе на них не смогла бы сосредоточиться наша рассеянная, сама с собой спорящая историческая память.
Эпоха двух Александров (1812–1825: отрезок времени, когда оба они на виду) как раз и есть подобный фокус и разряд. Она сюжетно насыщена, полна артистических персоналий; она представляется пространством переполненной театральной сцены. Неудивительно, — если в ее локальных пределах мы наблюдаем узел нескольких русских историй, каждая из которых во взаимосвязи с другими историческими составляющими переживает в этот момент качественное обновление.
Решительно меняется власть, обновляются конструкции государственного строения; «греческий» вопрос (здесь — вопрос веры) встает со всей остротой в связи с переводом Библии. Меняясь, Россия навлекает на себя войну извне, в которой для нее среди прочих имеет существенную силу греческий (здесь уже без кавычек) вопрос, проблема самоидентификации русского Рима; все эти перемены России сверху дублированы недавним потрясением снизу, пугачевщиной, не только не изжитой, но едва прикрытой сверху поспешными строениями екатерининской империи. И наконец, в резонансе со всеми этими переменами заново пересказывает себя русский язык — так заново, что мы уже двести лет по умолчанию полагаем эту эпоху за изначальный образец русского слова.
Эта сплоченность нескольких русских историй на отрезке начала XIX века предъявляет выдающееся и в равной мере противоречивое зрелище времени. В первую очередь это касается языка, который, собственно, и играет роль «линзы сознания», сосредоточивающей наше внимание на событиях этой эпохи.
Обновление языка было потребно и актуально во всяком аспекте, государственном, эстетическом, духовном для всех участников исторической пьесы (можно в очередной раз вспомнить вопрос перевода Библии, сквозной в нашем исследовании), и поэтому оказалось в итоге настолько успешно, что Россия получила этот язык как продукт исторически самодостаточный. Революционным образом обновленный русский язык не просто ответил на внешние вопросы, не только среагировал на вызовы пространства времени, но освоил и заменил в нашем сознании самое это пространство.
Новое слово «поглотило» пространство — таково было следствие создания нового московского языка. Московского! Событие 1812 года, означавшее духовное преображение Москвы, претендующее не без основания на то, чтобы стать началом новой эры, «отменило», обнулило историю. Это произошло в резонансе с эффектом от перевода Священного Писания и выдающимся пушкинским предложением (здесь Пушкин есть лицо обобщенное, представитель словотворящего цеха).
Новое слово «поглотило» новое время.
Мы получили «царский» язык — центроустремленный, внепространственный и самозабвенный.
Петербург не реализовал проект языка «в кубе», на что как будто был изначально сориентирован. Россия не обрела большего языка путешествия: центробежного, «зрячего», внятно располагающего ее во внешнем мире и так же осмысленно координирующего между собой ее внутренние (изначально конфликтные) движения. Россия получила язык не для эволюции, но для революции, с гипертрофией функции сейчас, язык нетерпеливый и нервный, с претензией на тотальность и вербальную сакральность, и при всем этом «детский», требующий сказочной завершенности, литературности от всякого реального исторического сюжета.
Новая Россия принялась выводить себя из слова, позабыв, что это слово явилось ей в историческом пространстве. Поэтому Александр Пушкин, московский мальчик, выросший в люльке слова, уверенно закрыл собой Александра Романова, петербургского младенца, с момента рождения попавшего в черченый куб, — закрыл не сразу: по мере того, как оптика языка в нашем сознании возобладала над исторической оптикой.
За это Пушкину была расплата: пересочинение его жизни задним числом.
Тут можно завершить пространное рассуждение о русском историческом «макете». Мы подступаем к явлению Пушкина, как самому яркому, сложному, дробносоставленному и при этом показательноцелостному из всех явлений эпохи. Для того и потребовались эти предварительные «оптические» построения, чтобы обнаружить многогранность пушкинского явления, способность, с одной стороны, отразить в эволюции Пушкина заявленные темы — истории политической, духовной, «бунташной» и литературной, и с другой — собрать их в целое, преодолеть их дробность в своем поверх-историческом, объединяющем национальное сознание опыте поэтического бытия.
Он как будто был к этому готов; с молодости Пушкин ясно ощущал себя в большем пространстве истории и так же ясно ощущал (понимал), что ему дано освоить это пространство словом.
Он без труда помещал себя в пространство (явное и означенное словом); путешествия его бесконечны — он идеальный путешественник. Была бы его воля, он всю жизнь бы извел на черчение по земле своих скорых маршрутов. Но этой воли у него не было. Пушкин часто сидел взаперти, и тогда время чертило по нему свои маршруты.
Тогда он путешествовал словом; посредством слова «видел» русское помещение целиком — в этом смысле он был не менее глазаст, чем Карамзин.
Пушкин «видел», хотя, разумеется, проговаривал это иначе, что на нем пересекается несколько сюжетных линий истории — это «видение» и обеспечили ему самые острые литературно-пространственные ощущения.
Договаривая сказку о четырех русских историях, можно сказать, что они сошлись на Пушкине «чертежом» времени, узлом русской косицы, затянутым «ленточкой» нового языка.
Сразу же выясняется — так же, на уровне вспомогательной, «игровой» модели, — чем позиция Пушкина на этом чертеже отличается от позиции Карамзина: Пушкин в фокусе истории и историй, Карамзин же (такое впечатление, что осознанно) отстраняется, выходит из этого фокуса. Карамзин как будто затем и становится историком, чтобы держать русскую историю в постоянном и неусыпном наблюдении, на расстоянии от себя.
Он осторожен — Пушкин нет.
Пушкин налагает на себя рисунок истории, пускаясь в опыты, сначала со словом, затем со словом во времени, затем прямо с временем. В результате жизнь его задним числом без труда прописывается «евангельским» образом: в ней все не случайно, все «поверяется» закономерностями — квадратами и кругами, налагаемыми им самим и его исследователями. Это его помещение в историческое пространство представляет собой характерный «оптический» сюжет.
Занятное это слово — «помещение»: в нем разом видны предмет и процесс, интерьер и сюжет, в этом интерьере происходящий. Пушкин «помещается в помещение» русской истории и самым решительным образом эту историю переменяет. В нашей памяти, в нашем восприятии. С ним она становится пространством.
В связи с этим возникает два заключительных коротких соображения, развитие которых лучше оставить на потом. Первое: допустим, будущее для нас развернуто веером, оно вариативно, пластично — разве не таким же должно оставаться и прошлое? История — это прежде всего сумма вариаций, то именно пространство творческого выбора, которое вызывает наш постоянный интерес, соблазнпоместиться в историю.
И второе: я насчитал четыре русские истории, четыре створки «макета» (времени), среди которых столь комфортно было бы поместиться нашему беспокойному воображению. Четвертой оказалась история русского чтения, в настоящем контексте наиболее актуальная. Так вот: было бы неплохо проследить историю русского зрения — хронику развития нашей ментальной оптики, оформления нашего национального сознания. Историю не только «видимую», но и «видящую», способную к ориентации в сложно и конфликтно устроенном пространстве нашей памяти.
Это особенно актуально в отношении Пушкина, хорошо видимого и отлично видящего, сознающего себя в помещении истории, помещающего себя в историю.