Третья часть МЕЖДУ ПУШКИНЫМ И НЕБОМ

I

Вроде потеплело и много прибавилось света, а все зима.

На Великий пост соседи сникли, Арина онемела, в щетах экономки Розы Григорьевны обнаружился провал, в сенях и на полатях вакуум.

Ох, север. Небо сивое, луна точно репа.

* * *

Великий пост открыл великий поиск новых слов. Плоть их поверяется через сочувствие, совпадение с собственной двоящейся (переполненно пустой) плотью.

«Шенье» звенел кандальным звоном, но ключевым, проверочным словом-звуком было все же неказемат, не замок, но казнь.

Слова распадаются на звуки; в два счета дело доходит до абсурда.

Шекспира Пушкин читает в переводе и одновременно в подлиннике, старательно выговаривая все th, ch, sh и иже с ними на латинский манер. Он не знает, как звучит это в английской транскрипции, и произносит просто — тх, цх, сх. Эта тарабарщина допустима только в поиске нового звука. (Ошибка будет замечена много позже, в 1829 году, во время путешествия в Арзрум, на кавказском привале, когда знакомый офицер услышит пушкинские декламации из Схакеспеа ре: ударение на предпоследний слог.) Такое чтение, когда сию секунду родится новый, дикий, дребезжащий звук, наверное, было упражнение более по разбиранию, нежели синтезу нового слова.

Шекспир загромоздил ему уши, застил зрение и растравил душу — явлением большего мира и большего слова.

Чем более Пушкин восхищался Шекспиром, его самодостаточной полнотой, тем яснее понимал собственную неполноту. У него не было такого запаса таких слов. Собственные его слова теперь, после знакомства с «английской» тарабарщиной, кажутся «одетыми» как-то особенно скучно и одинаково (к тому же в прошлогодние костюмы). Не то, что у этого многоязыкого англичанина, щелкающего и скрипящего как телега — тх, цх, сх. Иные слова у Шекспира остаются бесстыдно голы. Все нипочем заморскому пииту: пишет то стихами, то прозой, перескакивает с пятого на десятое, забегает вперед и возвращается — а пьесы остаются целы.

Пушкин так не свободен: тянет равноукрашенный рифмами текст в линию. И текст этот узок и тесен, и так непохож на просыпающийся после зимы (убогий, голый, настоящий) русский мир.

Александр собою недоволен, книги оставлены, попытки продолжить то тайное действо, что пообещалось ему в Крещение и напомнило о себе на Сретение, делаются все более мучительны. В них нет праздника, есть только замысел его.

* * *

Очередное «совпадение»: в Петербурге печатают первую главу «Онегина», еще несколько сборников прежних стихов складываются и раскладываются; обсуждением этого полны письма Пушкина. Но главное не то, что на поверхности бойкой переписки, но то, что под нею. Александр читает самого себя и разводит руками. Куда подевался сердечный друг Онегин?

Где сам он теперь, прежний Александр?

И Пушкин начинает писать другого «Онегина». Очень хорошо: есть с чем сравнить. В этом сравнении новая, 4-я глава «Онегина», которую Пушкин дописывает в Михайловском, вся целиком есть панорама, на которой совершается демонстративный разворот к новому слову, от прежнего бумажного персонажа — к реальному фону.

На этот разворот смотрят, его определяют в свою пользу литературные реалисты; дело, однако, выглядит сложнее. Пушкину понадобилась реальность своего «Я», поставленная под вопрос «великопостным» самовопрошанием.

Онегин был раньше сам и свой (теперь он сам не свой): по нему Александр узнавал себя, хотя писал не с себя ни в коем случае. Это было опознавание «вида».

И вот в Петербурге издают «Онегина». Как будто в гости к нему едет давний друг: Пушкин встречает старого знакомого, сажает перед собой в продавленное «дядино» кресло и пытается разговорить (прочитать свою прежнюю, «южную» книгу). Вместо героя бумажная кукла разинула рот — и окатила автора пустотой.

По 4-й главе можно чертить диаграмму: так поэтапно меняется его, Онегина, вид. Глава начинается гимном себялюбию, утверждением на пьедестал мраморощекой фигуры героя. Затем происходит ее последовательная и неостановимая диффузия. Бледный Евгений после объяснения с акварельною Татьяной постепенно растворяется, точно в тумане; его место заступает разведенный водою Ленский; за ним открываются полные эфемерид альбомы, над ними веет дым элегий, к 35-й строфе плоть слова окончательно отменена одою. Онегин исчез.

Герой исчез — вот фокус, который более всего нам интересен в этой метаморфозе автора и текста на рубеже зимы и весны 1825 года.

Онегина не видно. Поцелуй беглянки из 38-й строфы повиснул в воздухе, не найдя адресата. В 44-й, в ванне со льдом — ударение на предлог — также никто не обнаружен, виден только лед, треснувший посередине (где и помещается предлог).

Одновременно, проступая темной краской сквозь эту обезвешенную кисею, выплывает вперед и рассыпается перед глазами какая-то суматошная дробь, как будто никому не нужная, но запоминаемая в первую очередь.

На красных лапках гусь тяжелый,

Задумав плыть по лону вод,

Ступает бережно на лед.

Скользит и падает.

Именно бережно. Здесь каждый звук знает свой вес. В тот момент, когда персонаж исчез или сам превратился в стороннего наблюдателя, фон ожил и сделался на время самодостаточен. Детали взяли верх.

Вот они, искомые, «голые» слова.

* * *

Нет, герой в этом новом, постепенно открывающемся, оплотняющемся мире не отменен. Теперь, на время, — он сторонний наблюдатель (таков сегодня Пушкин: весь в наблюдении, просеивании взглядом нового мира). В «Онегине» видно то, что видит Онегин, сам он пока невидим.

К этому привела вынужденная остановка, торможение, неподвижность в топком, ватном Пскове. То, что раньше пролетало мимо окна кибитки, растворялось в белой накипи у горизонта, теперь торчит весь день перед глазами: забор, лохматая собака, лошадь мотает головой, снег уже так черен, что его не отличить от грязи, расплеснутой по двору. Плотные пустоты, предметы, веяния весны.

Эти лошади и собаки вечны, равно и глаза светловолосой девы, которую ты спрашиваешь о Марии Египетской, а она молчит, как если бы ее (или тебя) тут не было. Их можно прямо ставить в «Годунова».

Наблюдение, производимое глазами «прозревшего» Онегина, углубило картину русского мира, проложило по ней поперечную «народную» ось.

Теперь «оптика» Пушкина умножена вдвое; он еще побьется с англичанином за краски и слова. Пушкинский текст уже не линеарен: ему добавилось еще одно измерение. Он разрастается в (говорящую, звучащую) плоскость — с исторической «изнанкой». Пушкину стал «пространственно» подвластен окрестный пейзаж.

Русский мир более не ноль, где актуальны только центр (Петербург) и край (Таврида), теперь по меньшей мере он «плоско плотен». По нему наведен перекресток: вертикальный штрих героя перечеркнут линией народа и псковской пустыни, осью «икс».

Свету прибавляется, измерений прибавляется; новое пространство Пушкина начинает понемногу совпадать с тем исходным пространством, что открылось ему когда-то над озером Кучане и наградило на полгода немотой, ибо оно было неописуемо.

Теперь он в нем пошевелился, точно ребенок во чреве.

Вчерашний «утопленник» ожил: встал и огляделся на дне. Заговорил: первые слова взошли ото дна.

II

Март, природа взбалтывает чернила. Деревья за окном растекаются кляксами. Воздух пришел в движение, тем более вода; под тонкой снежной кромкой кипит грязь.

Пушкин вновь принимается за «Годунова».

Именно так: до этого общего начала движения у него были ауканья с темнотой, подступы, репетиции и попутные находки (как новое слово в «Онегине»). Теперь все двинулось; вместе с весной — как будто Пушкину была нужна эта санкция, отмашка природы.

Ему и нужно — не поэму, но вот это как раз все.

На бумаге тают окончания строк, стихи то и дело развозит в прозу.

Первые «шекспировские» перебои ритма показательны: Отрепьев бежит из Москвы — короткая поэтическая строка разворачивается прозаической дорогой; корчма на литовской границе — через нее опять течет проза. Переходы эти не случайны, все это бегство от рифмы: вон из затвора, из жесткого московского размера — в белое поле, в «степь».

Но вдруг опять Москва: подмораживает, поэтический текст удержан, схвачен ритмом, страничным льдом.

* * *

Стремленье к перемене мест напомнило Александру о прошлогоднем проекте бегства — в Дерпт, в Европу. Пушкин «вспомнил», что он на границе. Это немедленно отозвалось эхом в пространстве «Годунова»: там начертилась та же литовская граница.

Теперь неизвестно, какая граница волнует его больше. Он качается на московско-литовской границе вместе со своим героем Отрепьевым. Наверное, это добавляет живости его авторскому видению. Они вместе «бегут» в Литву. Пушкин — «проводник». Он знает, где тут Луевы горы. Диалоги беглеца Лжедмитрия поэтому весьма одушевлены. Пока не буду в Литве, до тех пор не буду спокоен.

Так же и Пушкин: никак не успокоится со своим Дерптом. Он уже давно химера, этот побег через Дерпт. Он теперь нужен Пушкину более для поэтического вдохновения: сцена бегства через корчму ему удается сразу.

* * *

Его волнует судьба Курбского; вдобавок к «Годунову» Александр замышляет уже несколько пьес — о Марине Мнишек, о Василии Шуйском и о Курбском, о нем непременно. Так пустыня, о которой он полгода назад, пролетая вверх-вниз по карте, не мог написать ни слова, внезапно переполнилась героями.

Псковский покойный пейзаж, разрезанный дорогами московского бегства, протек тысячью чувств, надеждой, страхом и болью. Теперь под ним другая карта, на которой далекая Москва с уходом снега открыла зев. Это совсем не то, что петербургские бумажные координаты. Здесь небеса мешаются с землей; зима едва сняла оковы — и начинается общая драма: природы и истории. В трещине межсезонья, в первую четверть века, четверть солнца (март, календарь бывших и будущих цареубийц: бомбы, иды, сечение по человеку мечом).

Русский пейзаж одушевлен, предрасположен к тексту; нужно только попасть с ним в резонанс — это и производит с Пушкиным покачнувшийся мартовский календарь.

* * *

Качание — равноденствие.

О качелях календаря

Дни весеннего равноденствия с 18 по 22 марта представляют собой сущие весы во времени, качели бога Кроноса. Это игра со временем, когда будущее «уравнивается» с прошлым. Количества света и темноты в природе делаются одинаковы. Это пограничное состояние; допустим, свет — это Литва, Европа, будущее. Тьма — прошлое, Москва. Половины мира, ветхая и новая, уже не спорят как на Сретение, когда наблюдатель календаря только и может, что наблюдать противостояние времен. Нет, теперь он сам решает, куда ему двигаться, поэтому под ним качается земля, качается календарь. Дни равноденствия — птичьи дни, время с крыльями. Небо и земля подвижны. Льет с востока то свет, то темень, в обе стороны бегут дороги, оба направления открыты — вне и внутрь Москвы.

Качания повсюду. Пушкин пишет о царе Борисе, имея в голове царя Александра. Тот и другойкачаются. У Бориса Годунова прошли семь «тучных» лет благоденствия. Каковы будут следующие семь?

Царь Александр покачнулся в 1812 году: прошла восходящая половина его царствования, начался спуск. Теперь, в 1825 году, обрыв близок.

Что общего между двумя царями, как можно обозначить этот шаткий пункт, словно за крюк, подвешенный к небесам? Очень просто: этот пункт — Москва [65].

* * *

Теперь фигура Москвы обозначилась ясно: сферой, притом такой — качающейся, вертящейся вокруг «царской» точки. Весь мир бежит по карусели вокруг Москвы; в ней сидит царь (спит, как в люльке).

На равноденствие встает вопрос о симметрии как характерном московском свойстве.

Симметрия в высшей степени свойственна Москве. Симметрия во всем, в пространстве и во времени, между прошлым и будущим. Равновесие Москвы во времени — одно из характерных проявлений всеобщего закона симметрии.

Москва как «сфера времени» не слишком озабочена поступательным движением, прогрессом, как векторным перемещением — все это европейские мании. Прогресс и развитие (так же как регресс и деградация) могут быть выражены ростом московской сферы или ее сжатием. Время, воспринимаемое Москвой через цикл (пульс) праздников, представляется результатом божьего сочинения, коллективною метафорой. Время «выдумывается», складываясь из множества сочинений и обобщений, оно есть проявление нашей общей ментальной сферы. Оно само выходит, «длится» сферой. Нам в обозрение оно является Москвой, в образе Москвы. Это может прямо не сознаваться, но бытовать где-то на подкладке сознания, как простая фигура — и всегда это будет круг, шар, сфера.

«Она» — это тоже важно; Москва — «она», а не «он» (как Петербург). Москва даже в отвлеченном образе всегда отчасти материальна — жива, способна к дыханию, зачатию и родинам: все это разные состояния времени в Москве. И всегда она в итоге оказывается, согласно правилу симметрии, уравновешена, всегда в подвижном покое — в люльке.

Пушкину необходима новая композиция для своей заветной пьесы. Он не озабочен отвлеченной метафизикой Москвы, но сама по себе игра во всеобщее равновесие ему интересна. Она подразумевает другой рисунок драмы, не сюжетной, а позиционной. Этический или духовный дисбаланс приводит такую композицию в движение (так Отрепьев злоупотребляет знанием, данным ему Пименом, Годунова выводит из равновесия голос совести, напоминание о младенце). И начинаются качания, начинаются страсти и хаос, люлька переворачивается, вываливая своего спящего обитателя, прежнего царя, в небытие — все это творится в ожидании неизбежного успокоения после обретения нового царя.

Такая композиция устраивает Пушкина; не поступательный (петербургский) ход действия, но коловращение Москвы. Все это непременно должно найти отражение в языке, в новом-старом московском языке, его центроустремленном помещении.

Пушкин делает свой «царский» выбор; с этого момента он уже невозвратимо «омосковлен».

* * *

Пушкину, как композитору новой московской драмы, в его игре в царские качели важнее всего встать в центр; сначала он понимает эту задачу поэтически и одновременно политически: он весь в игре, он не задумывается об устройстве качелей — только бы выиграть эту игру, встать в центр. Но наступает момент, когда он начинает «видеть» московское устройство в целом. Симметричную (равноденствующую) фигуру, сидящую посередине качелей времени.

Затевая о Москве некий новый «идеальный» текст, Александр эволюционирует как автор. Поэма не соответствует, «не равна» Москве; является мысль о пьесе. Для пьесы, не сразу, но постепенно обнаруживаются слова, которые он может признать за московские. Но теперь ему мало обыкновенной пьесы. Потому что и пьеса обыкновенного рода не будет «равна» Москве. Нужно что-то новое, композиция не столько литературная, сколько метафизическая. Пушкин пишет не литературное произведение, но нечто большее, что подразумевает сакральное содержание текста о перемене московского царствования, он пишет комедию о беде — текст как таинство.

Наконец, ему подсказывает «всезнающий» календарь: равноденствие указывает на Москву, как композицию во времени.

* * *

Теперь, когда вошли в движение качели года и в равноденствие земная сфера и небесная заметно покачнулись, когда пришло предпасхальное волнение, которое в себе Александр различить не мог, но только понимал, что чудо близко, ему в этом общем качании открылся секрет московской композиции: Москва — это симметрия в движении (пульсе).

Кружение и качание сфер, где будущее отражено в прошлом, как в зеркале.

Сложные, «геометрические» определения; ощутить без слов это гораздо проще — весь мир покачнулся вокруг тебя, но ты в безопасности, ты царь, ты в божьей люльке.

* * *

Великая игра пространств (не пьеса — более чем пьеса) им ощутилась — в тот момент, когда март протек сквозь март, золотыми кругами во дворе разбежались лужи, и стало ясно, что Пушкин перезимовал.

Погиб зимой и спасся: точно перед Пасхой. Как после этого не рассудить, что в тот год календарь был за него?

Игра в московскую симметрию — в отражения, исторические блики, скрытые рифмы — позволила ему заново войти в «Годунова», до того несколько раз отложенного и забракованного. Теперь Александр ощущает новую свободу монтажа: можно чередовать стихи и прозу (см. выше — если это обеспечено московскими правилами: стихи в центре, проза по краям), можно тасовать Пушкиных, как колоду карт — сам он в Михайловском, пращур его в Москве, племянник пращура, Гаврила (блик Александра) в Кракове.

III

Вот пример позиционной игры, где драма заключена в поиске равновесия между временами: между Пушкиным и Пушкиным.

Предок Александра, Пушкин, что сидит в Москве, сообщает Василию Шуйскому роковое известие о явлении самозванца, запускает в дело страшную сказку о воскресшем царевиче Димитрии. Эту сказку необходимо представить правдой, поэтому она подается прозой, но сразу за ней идут стихи — Пушкин сообщает Шуйскому, что племянник его Гаврила прислал ему известие из Кракова: Димитрий жив.

Тут уже играют три Пушкина: один в Михайловском, другой в Москве и третий в Кракове. Этот «утроенный» Пушкин начинает игру в слова: представляет самозванца царевичем. И пошла потеха — наклонились царские качели.

Далее идет показательная оговорка:

Кто б ни был он, спасенный ли царевич,

Иль некий дух во образе его,

Иль смелый плут, бесстыдный самозванец,

Но только там Димитрий появился.

Шуйский: Не может быть.

Пушкин: Его сам Пушкин видел.

Как же этому не поверить? Пушкин клянется Пушкиным!

Самое занятное в этом, что если размотать до конца этот клубок, распаковать пушкинский пакет в несколько слоев, выяснится, что сказана правда: явилось слово, которое одним движением столкнет Бориса с трона. Тот самый звук, который лишит его детей наследства.

И это слово произносит Пушкин. Разве не правда?

Тут есть еще одна правда — про «сейчас», про царя Александра, который теперь, в подвижном 1825 году, в «равноденствие (первую четверть) века» роковым образом закачался на троне. И эти качели толкнул Пушкин, иначе зачем ему было затеваться со столь давней историей? Он целится в Александра, ощущая в своей душе некое неоспоримое право так рифмовать пространство и время.

История народа принадлежит поэту.

После этого игра с фамилией Пушкин может быть продолжена сколь угодно весело. Начинка у нее остается серьезна, в несколько этажей смысла.

Пушкин: …вряд царю Борису сдержать венец на умной голове. И поделом ему!..

Или вот еще, не менее живое: …На Пушкина пришел донос…

Царь: Противен мне род Пушкиных мятежных…

Иногда автор готов посмеяться над собой. Московский Пушкин в разговоре с воеводой Басмановым, пытаясь склонить его на свою сторону (против царя Бориса), продолжает толковать прозаконнейшего царевича Димитрия, на что Басманов отвечает:

Послушай, Пушкин, полно,

Пустого мне не говори; я знаю, кто он такой.

Кто же этого не знает? Но важно не то, кто он такой, этот мнимый Дмитрий, а что он за слово. А он такое слово, что Басманов на следующий день со всем московским войском идет к нему (слову) под присягу.

И это истинно московская присяга — слову.

* * *

Иногда михайловский Пушкин, «Пушкин сейчас», перебирает лишнего, играя в свою машину времени. Зачем-то он подсылает самозванцу поэта (полагая под ним скорее всего самого себя, перенесшегося на два с лишним века назад); поэт, схватив «Димитрия» за полу, вручает ему латинские стихи. Латинские! К чему такая маскировка? Или это дань романтическому прошлому? Не иначе эту сцену Пушкин задумал по другому случаю, для исторической поэмы — давно, в другую, до-михайловскую эпоху.

Вот след той поэмы: самозванец говорит поэту — весьма напыщенно:

Я верую в пророчества пиитов.

И дарит ему перстень. Ему, Александру. К перстням, амулетам, талисманам суеверный Пушкин всегда был неравнодушен — и тут не удержался.

К чему эти позы, зачем ему прямо заглядывать в тот век? Неужели за амулетом? Возможно, эта романтическая сцена была написана когда-то прежним, «южным» Пушкиным, и теперь пригодилась. Она своим бумажным, плоским звуком только подчеркивает тот объем драмы (в том числе поэтический, речевой), который Александр набрал к весне 1825 года. К тому моменту, когда он уже вполне ощутил свой рост, совместный с набирающим пространство московским календарем.

* * *

Не нужен переодетый поэт, тут теперь идут другие переодевания, куда более успешные.

«Годунов», сцена в корчме. Приставы допрашивают странников, двух бродячих монахов и беглеца Отрепьева, которого им и нужно. Приметы преступника, точно маска, одеваются поочередно на каждого — и каждому они к лицу.

А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая.

Да это сам Пушкин, сам и есть, сукин сын! Как в зеркале. Напялил на себя маску (слово) и во мгновение обернулся самозванцем.

Настоящая, веселая игра. Это не рассчитывается заранее, просто улавливается момент свободы, когда игра становится возможна.

На качелях Кроноса — между временами, в точке равноденствия — Александр лицедействует, жонглирует словами, перебрасывая их из одного века в другой. Для этого ему довольно места и света: дни подвинулись, земля пошла по кругу; за ней и голова. В нем самом как будто качаются весы: Пушкин уже наполовину переменился. Вроде бы он прежний Пушкин, насмешник и жонглер, но, с другой стороны, московский закон симметрии, взаимоотражения эпох диктует свое: Александр со своим новым словом уже наполовину там — он слышит, он видит то время.

Он доигрался. После проектного превращения себя в Шенье и «бумажной» смерти, после освоения нового дыхания (письма) в пустыне, когда явились ему слова-предметы и слово-народ, Пушкин начинает всерьез двоиться и качаться, поэтапно переменяет поэтическую плоть (пространство сознания). Сливается с пустыней, становится народом, погружается в Москву.

IV

Удивительное дело Москва.

Пушкин в Михайловском начинает с того, что собирается бежать за тридевять земель. Куда угодно, лишь бы подальше из России; еще точнее — из Московии, из Москвы. Не Петербург составляет центр той тяжкой гравитации, гнетущей в наших северных пределах все и вся; что такое Петербург? Внешняя приставка, витрина, балкон снаружи русского дома, обращенный к Европе. Правила притяжения и отталкивания в нашей полупустой вселенной диктует Москва. От нее бегут и в нее возвращаются.

Идея бегства не оставляет Александра на всем протяжении его михайловской ссылки. Он регулярно пишет письма друзьям и знакомым с просьбой о ходатайстве, посылает прошения сначала одному царю, потом другому — простить, отпустить его на все четыре стороны. Вот и в истории, к которой он все более приникает, к чему его склоняет учитель Карамзин, Пушкин ищет примеры бегства (из Москвы). Не зря его так привлекает Курбский, да, собственно, и самозванец, ищущий окно на границе с Литвой. Историю Лжедмитрия он замышляет как месть Москве, скрытую угрозу царю Александру, которая угроза постепенно преобразуется (из поэмы — в драму) в некоторое таинство, камлания волхва, насылающего на московского царя злого духа — опасное, сокрушительное слово.

Но постепенно, подбирая на слух это опасное слово и для того, по сути, заново знакомясь с Москвой, Пушкин незаметно для себя входит в ее духовные пределы, в ее помещение времени — и разворачивается в своем замысле на сто восемьдесят градусов. Он стремится уже не из Москвы, но в Москву. Его захватила собственная царская мысль, московская «оптика» взяла над ним верх, слово нарисовало на белом поле страницы невидимые линии тяготения: и вот он уже не просто в новом пространстве, но сам наполовину другой. Пушкин всерьез омосковлен, он отмечает московские праздники; на третий месяц своего таинственного путешествия, в марте, в дни равноденствия он качается на качелях — в Москву? из Москвы?

* * *

Он поглощен, проглочен Москвой.

Точно по невидимым сосудам времени — спасибо Карамзину? — взошла и выступила на окрестной равнине темная муть (истории). Снег сошел. Оголилось прошлое.

На стороне Москвы козырь сильнейший из всех в глазах русского человека: она обустраивает время. Узурпация календаря, его волшебной и текучей сферы позволяет московским царям перемещаться во времени по своему усмотрению.

О войне во времени

Эпизод истории соревнования Москвы и северо-запада, конфликта времени с пространством. В 1570 году Иоанн Грозный при взятии Новгорода повел себя как древний норманн IX века. Он осадил город, севши при этом на Рюриково городище, по другую сторону реки Волхов, в то место, где в IX веке было поселение викингов. Также и в сознании своем — или, что вернее, в той инсценировке, что он устроил из покорения Новгорода, — Грозный вернулся в истории на семь веков назад. Московский царь счел возможным переехать во времена варваров, сделаться новым варваром — и стал им, отменив семь веков русского христианства. Новгород был взят и затем исключен из истории (жест хронофага), после чего последовало неслыханное кровопролитие, образцом которому были расправы древних викингов. Горожан везли на Рюриков холм, где несколько дней шло избиение народа — всех подряд, от младенцев до старцев. Холм был превращен в плаху, земля до уреза воды на несколько сажен пропиталась кровью. Так поработала московская машина времени, поглотившая новгородское пространство.

Затем, по восстановлении христианства, на этой крови встало восемь церквей.

Затем, в XX веке, после отмены Москвой христианства, все эти церкви до одной были разрушены.

Так Москва повелевает временем, заказывая себе в проживание то десятый век, то шестнадцатый, то двадцатый.

Но так же и слаб московский царь — перед словом. Перед пилюлею, что в своей оболочке переносит время.

Тот же поход Грозного: после расправы с Новгородом — на Псков. Здесь (на глазах у Пушкина, что сидит в Михайловском и смотрит на него через страницу с вещим текстом) Иоанн намеревался продолжить свою варяжскую экспедицию-экзекуцию. На улице его встретил местный юродивый, Никола Солос, что в переводе с греческого означает «дурак». («Солос» — тут слышится «соло»: один, одиночка.) Никола был на улице один, остальные горожане сидели по домам. Он протянул царю кусок мяса. Что с тобой, дурак? Нынче пост. Я в пост мяса не ем! — сказал Грозный. А христианской кровью питаешься! — ответил Никола. После чего будто бы взгляды их скрестились, и Грозный был вынужден опустить глаза. Царь проглотил пилюлю слова. На следующий день Иоанн пришел к Солосу исповедаться и после исповеди в скорби и раскаянии и ужасе телесном покинул город.

Такова по крайней мере легенда; так хочется, чтобы хоть иногда слово правды брало верх над нашими безумными царями.

Юродивый есть у Александра в его писании о сотворении московского мира, но свой, здешний — блаженный Иван, по прозвищу «Железный колпак». Что такое этот Иван, Пушкин будет уточнять у Карамзина, но не теперь, ближе к осени, когда вся панорама пьесы свяжется и в картину понадобится юродивый. Он у Александра переименован [66], назван Николкой и в исходном тексте не так жесток, как его потом выставят в опере и еще заставят петь голосом Ивана Козловского. Он, конечно, выдает царю Борису пилюлю — вели их (мальчишек) зарезать, как зарезал ты маленького царевича. Но все же вторую убийственную фразу — нельзя молиться за царя Ирода — он говорит, когда Бориса уже нет на сцене.

Пушкин, несомненно, знал анекдот о встрече Грозного и Николы Солоса, — потому и переименовал московского Ивана в (псковского) Николку. Он не мог пропустить этой сцены, для него, поэта, главнейшей — как слово блаженного, слабейшего из всех одиночки, пролетает насквозь всю русскую сферу, от полюса до полюса, из точки «А» в точку «А» — и побеждает всесильного царя.

Но каковы слова: царь Ирод, вели их зарезать, как зарезал маленького царевича.

Не муть, но кровь встает из-под земли; ею написана история московского качания.

V

Нынче пост, Страстная неделя. Подходит конец качаниям между зимою и весной, между собой прежним и собой будущим, смертным и бессмертным.

В нашей истории живут одни вопросы, она отворяется трясиной: спорит сама с собой и особо не рифмуется. История народа не принадлежит поэту — тут Александр Сергеевич загнул, выдал желаемое за действительное.

Да он и не поэт более. Его занятие, собирание «Годунова» все более напоминает попытки пророчества, мироустроения посредством слова. Он приступает к опытам со временем, во времени.

* * *

Страстная неделя обнажила ему душу. Что за странная блажь пришла ему в голову — идти в Москву самозванцем? В Москву, где всякое слово качается и двоится. Убил — не убивал. Царевич — самозванец. Государь — народ.

Помнится, попытку перепланировки московского сознания уже предпринял Карамзин и первый от нее отказался. Карамзин — просветитель. Пушкин — не просветитель, сочинитель, он сочиняеткомедию согласно пульсу московского сознания.

Теперь, ввиду Пасхи, комедия его так повернулась, так покачнулась, что правда и неправда смешались, и «Годунов» пошел вверх дном.

Не было у него никакого высокого просветительского задания, были поэтический замысел и великая дерзость. Пушкин захотел сыграть в царя, покачаться в царевой люльке, забросил в небо крюк, и вдруг небо подхватило его. Ему явились слова, льющиеся в такт московскому качанию, явилось ощущение правоты — поэтической — и одновременно сомнения относительно правоты духовной.

Явился юродивый, не как персонаж истории, но как тип, образец поведения (самонаблюдения, самовопрошания, самообвинения).

* * *

Нелепости, нестыковки в вопросе о самом важном: откуда взялось твое «царское» право? Не есть ли оно грех и обещание наказания (судьбы)? Где правда? С кем Господь?

У Пушкина патриарх Иов для опровержения злостной выдумки Григория Отрепьева предлагает перенести мощи царевича Димитрия в Кремль для опознания народом. Для поклонения! Вот и народный слух прошел, что эти мощи исцеляют, что он, Димитрий, новый чудотворец. Неловкое предложение: признание Димитрия чудотворцем означает, что он не умер, но был убит, злодейски зарезан, что он — жертва. Пушкин выставляет патриарха Иова дураком (так у него в письме), что очевидно против исторической правды. Но Пушкину нужен драматический поворот, и ради него он легко жертвует этой правдой. Во время речи патриарха бояре смущены, Борис несколько раз отирает лицо платком.

Это и нужно Александру — эти качания и язвы царской совести.

Еще одна накладка, несовпадение слова и смысла. Анафема Отрепьеву, провозглашенная по церквям, не трогает народ. Люди верят в царевича, в то, что он жив и идет в Москву восстанавливать божью правду. При чем тут какой-то Отрепьев? И в итоге неправда, вооруженная польскими саблями, идет в Москву восстанавливать правду — хорошие выходят повороты!

Самозванец на границе хватается за голову — стало быть, и Александр на своей границе также схватился за голову.

Прежде Пушкин играл, так рифмуя и так поворачивая свою комедию о беде, теперь его настигли страсти по правде, он более не играет, но с возрастающим волнением следит за правдой и неправдой, за несовпадением слова и смысла.

Не самозванец, но сам он подвел полки к границе и сейчас пошлет русских убивать русских. Так оборачивается наизнанку его попытка бегства от Москвы.

Чудны ее пространства.

* * *

Страстная неделя — опять календарь, с очередным своим все вовремя.

Пасхальное открытие составило в данном случае (для композитора Александра) опознание правила симметрии, равенства во времени, с помощью которой Москва успокаивает свои несводимые смысловые пары (центр и окраина, царь и претендент, победитель и жертва).

О жертве и спасении

Пасха, главный православный праздник, составляет Архимедов пункт, через который Господом производится на Москве «усилие времени». В это общее, округлое вселенское усилие только вписываются своим революционным сюжетом исследуемые (провоцируемые) Пушкиным царев переворот и Смута. В этом обороте времени, вокруг его центральной (московской) точки не жизнь уравновешивается со смертью — бытие не равно небытию, — но рисуется равновесная сфера бытия, помещение любви, что обнимает спорящих, умаляет их перед лицом Москвы. Такова Пасха, суть которой (в идеале) — объятие Господне, спасение от смерти и отмена всякого спора. Ее сочинение всепоместительно и — простительно, разрешительно для изнемогшего во внутреннем сомнении московита.

И второе, которое на самом деле первое: ступить в этот спасительный московский круг можно, только жертвуя собой, веруя в правду перемены тьмы на свет, страстной недели на пасхальное воскресенье. Это самое сложное; никакие чертежи, расчеты и геометрии тут не действенны.

* * *

Пасхальных сцен нет в драме Пушкина и со стороны они не различимы. Где сам он встретил Пасху? Возможно, спрятался ото всех; в церкви, куда уже не по обязанности перед отцом Ионой, но сам пришел, Александр старается держаться в стороне, никем не замеченный.

Возвращался в темноте; опять не видно Александра — может, и не было его в церкви? И только утром, когда свет лег на землю, и стало ясно, что он — скатерть, что земля вся им покрыта, по ней можно ходить и не тонуть, что он спасителен, что этой ночью Пушкин спасся, только после этого что-то отпустило у него в душе, и он понял, что теперь можно показаться на свет Божий.

В этот момент Пушкина еще нельзя назвать человеком верующим, но уже есть громадная разница между тем декабрьским «утопленником» и этим улыбающимся прохожим, который взошел на последний в природе сугроб (тот хрупнул под ним, осел до земли и памятник Пушкину оказался в воде по колено), снял шапку, задрал нос к солнцу и засмеялся. Допустим, он понимает время только после того, как добьется от него внятной рифмы. Но теперь эта рифма — спасение.

Так, с первым веянием весны, полный сюжет развернулся перед Александром — завораживающий, центральный, царский — одоление смерти через жертву, спасительное заклание самого себя.

VI

Страстные бдения поэта разрешились светом (прояснением в тексте).

Страница легла на стол согласно возвышенной цареградской геометрии: после «точки» звезды и сретенского «луча» — «плоскость» света: все по расписанию!

О скатерти света

Образ Пасхи как «скатерти света» одновременно прост и утешителен. Свет, который на Рождество явился точкой-звездой, затем разошелся «созвездием» отшельников, питомцев Иоанна Крестителя, который затем, на Сретение, которое есть двоица и луч (сознания) протянулся линией, которая затем над пропастью Великого поста так натянулась, так утончилась, что стало ясно, что эта линия есть человеческая жизнь, что это время жизни так натянулось и утонилось, — этот свет, все прибывая, встретился наконец и переплелся с множеством других таких лучей. И составилась, соткалась скатерть света, которой уже не грозит обрыв одной нити, одной жизни, не грозит смерть, и стало быть, мы бессмертны.

Умение русского человека праздновать смерть и несчастье Пушкина и раньше восхищало (сердило, вызывало на злые насмешки, отталкивало). Но почему несчастье? Пасха была — и есть — праздник омовения глаз, прозрения к большей жизни. Как будто в отвердевшей за зиму коже отворяются разом сто глаз. И в каждый льет белым. Колотит колокол, тонкий дребезг колокольчика, пущинского зимнего чуда, теперь в его звуке умножен: времени прибыло достаточно, чтобы в нем спастись.

С утра по темной зале ходили блики. Белела горка кулича, белел творожный стаканчик, который Арина вынесла из дверей, закрывая фартуком от его арапского глаза, а потом поставила на стол, засмеялась. Христос воскресе.

Давай, барин, целоваться!

Давай, няня.

Теперь и он был как будто многое, многие, многих — Пушкин, царь, минус-царь, поэт, юродивый, народ, Москва. Равновесие композиции, хотя бы в замысле, достигнуто.

* * *

В апреле к нему приехал Дельвиг; теперь для Александра всякая встреча с прежними друзьями была, ко всему прочему, проверкой — точно ли он так переменился, или эти душевные перестроения ощутимы только изнутри?

Дельвиг был одним из тех (числом немногих), кому Пушкин показал свои наброски «Годунова». Душевный друг немного после них пошевелился, улегся на диван и, точно колода, двое суток на нем пролежал, толкуя про чигиринского старосту Рылеева.

Как можно было не заметить перемены, когда вся природа Пушкина теперь другая, что он обоюдосторонен, светел, бесплотен, плотен и бессмертен.

* * *

Плотность стала теперь его поэтическим девизом: обнаженность и вес слов.

Даже привычные просьбы брату — прислать из столицы книг и к ним впридачу предметов бессловесных — сделались вдвое плотны (письмо от 23 апреля): «Фуше, œuvres dramatiques deSchiller, Schlegel, Don Juan (последние 6-я и пр. песни), новое Walter Scott, «Сибирский вестник» весь — и все это через St. Florent, а не через Слёнина. — Вино, вино, ром (12 бутылок), горчицы, Fleurd’Orange, чемодан дорожный. Сыру лимбургского (книгу об верховой езде — хочу жеребцов выезжать; вольное подражание Alfieri и Байрону)».

Долго ли он готовил этот список? Нет, выпалил сразу. Тут все так подряд и плотно, что кажется,Walter Scott пишет в «Сибирский вестник», отчего в голове являются географические химеры, а выездка жеребцов есть подражание Байрону (почему нет?). Еще и дорожный чемодан, точно всю эту мешанину Пушкин хочет затолкать в чемодан и податься в бега. Зачем вся эта скороговорка? Затем, что у него Дельвиг, прежние слова ожили и запрыгали с языка, но вот уехал Дельвиг, над головой простерлись едва голубеющие небеса, реки вышли из берегов; он опять один, один как Робинзон.

Кстати, Робинзон на своем острове читал Библию и праздновал Пасху регулярно, чем и спасся.

VII

Протяжение земного, будничного времени после Пасхи вызывает какое-то детское недоумение. Точно из-под ковра самолета, на котором только что народ летал всем миром, выехала тень.

Краски ожившего леса мешаются с легкими на подъем духами. В березовой роще, в низине, собираются ведьмы и водят хоровод.

В апреле годовщина смерти Байрона. Тогда, год назад, на юге, эта новость поразила Александра. Хромец, прыгая с острова на остров, меняя в стихах своих эпохи, точно листая страницы, добрался до Эллады, перепрыгнул через горы и исчез — куда, зачем?

Теперь Пушкин идет в церковь и заказывает в его память молебен. После зимовки он отогрелся, отмяк душой и уже не задает вослед Байрону вопросов — куда он и зачем.

Поп, Илларион Раевский, по прозвищу Шкода, молебен отслужил и вручил поэту просвирку в память «раба Божия, болярина Георгия». Ни тот ни другой и не подумали улыбнуться. А чему тут, собственно, улыбаться?

Придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачеркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие; во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведен с образца, во-вторых, так в обычно «плоские» росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон «отрывает» физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается «реалистическим» образом опространствлен.

Пушкин, стремясь подчеркнуть это выставление бумажного героя вон из страницы, наводит на нем светотень, причем не просто штрихует лоб и щеки Байрону по кругу, но различает грани на лице героя. Пушкину удается «архитектурный» рисунок (специалисты меня поймут). И, хотя линии его медленны, видно, что руку ведет не мысль Александра, но желание совпасть с образцом, гравированным портретом из томика Байрона, все же общее впечатление — изъятия героя из бумаги на свет божий — остается.

Пушкин сам себя извлекает из бумаги в мир больший. Он пишет, отбрасывая тесные, непоместительные отрывки, бракуя сцену за сценой именно из-за их ощутимой неполноты, «вырезает» из себя прежнего и «плоского» вещь, прежде не виданную: текст в пространстве.

Рисовал Александр хорошо; и без этих предположений Байрон в три четверти легко мог у него получиться.

* * *

О Георгиевской «лестнице в небеса»

О Георгии-победоносце (22 апреля по старому стилю), о нашем Георгии, не о Байроне, хотя и тут дни сошлись близко.

Переходящий праздник Пасхи оставляет позади себя в календаре некоторого рода «тень»: апрельские дни и ночи, когда оживают по весне в душе народной языческие духи, бродят по некрещеным закоулкам леса, по изнанке дремучей финской природы. Крестьяне слышат сквозняки языческого духа (все мы их слышим) — весна идет, льется по долам и низинам новым временем, вешней водой. Календарь в эти дни как будто двухэтажен.

Но вот является святой Георгий. Он затем и нужен северянам, чтобы крестить лес и поле окончательно. В отличие от Пасхи он имеет постоянное место в календаре: таков его остров, каменный валун посреди моря травы. В церковном календаре Георгий — конник, рыцарь с копием, в народном — пастух с кнутом. Этим кнутом-копием святой Георгий-победоносец хлыщет вдоль и поперек (крестит) обстоящую его нечисть, водных духов и лесных дриад.

Только после майской победы Георгия русский дух поднимается окончательно над финской почвой; начинается подъем, счастливое нарастание света. Согласно стереометрии календаря, начинается подъем пасхальной плоскости, «скатерти света» — в объем, пространство, ктрехмерию Троицы. Это самый оптимистический сезон в нашем году. Все обещает рост и умножение духа.

Русские цари, давно угадавшие этот общий подъем, предпочитали венчаться на царство в мае. С первой ступеньки, от дня Георгия они шагали вверх, порываясь поддеть короной близкое синее небо.

Небо, однако, поднимается еще скорее царей, на головокружительную высоту.

* * *

Что же Пушкин, сам растущий в цари? Великомученика Георгия, сам того не сознавая, помянул вместе с Байроном. Почему нет? Англичанин — богохульник, бродяга, романтик — погиб, точно крестоносец, в борьбе за свободу православной Греции.

* * *

Про царей: на этом отрезке календаря нет твердых свидетельств роста Пушкина в «царское пространство». «Годунова» он собирает по-прежнему тайно; не столько собирает, сколько осматривается в согревающемся округ него весеннем мире. Нет сомнения, что с января он уже вполне в нем освоился — именно так, освоился, стал (почти) своим. Перезимовал, отпраздновал, оценил полноту, вселенскую симметрию Пасхи. Было бы занятно определить его синхронность синусоиде календаря именно теперь, когда время сделалось как будто двухэтажно (поверх ковра-самолета Пасхи и под ним) когда уже проглянул верх небес, и приблизилось его, Пушкина, вознесение, то бишь день рождения.

Несомненно: он на подъеме. После Пасхи, вспомнив рыцаря Георгия, Александр бесстрашно ступил на георгиевскую (царскую) лестницу календаря и шаг за шагом идет по ней вверх.

На церковном языке эта лестница называется Пятидесятница, что означает, что через пятьдесят дней после Пасхи наступит Троица; и свет, и звук, и Пушкин должны будут взойти к пределу роста, приблизиться к небу.

VIII

Последний отрезок подъема к Троице Пушкин одолел, словно играючи — собственно, так оно и было: Александр майским образом играл.

Он не просто взлетел (вознесся) по последним ступенькам весенних дней к бледным псковским небесам, но выкинул такую штуку, что поневоле задумаешься: не было ли у самого Александра собственного тайного плана по переустроению себя?

Тут не просто чтение календаря, с отцом Ионой или без. Здесь обнаруживается его самостоятельное «архитектурное» действие. Если так, это поменяло бы ситуацию в принципе. Одно дело, когда мы со стороны сличаем рисунки, позиции, графики — изменений сезона, возрастания света и настроения поэта, сравниваем содержание создаваемой им драмы и «попутно» идущего календаря, и только подозреваем неслучайную синхронность многих совершающихся в нем и вне его изменений и последовательностей. И далее, уловив эту синхронность, мы полагаем — только полагаем, — что возможны некие неявные «пространственные» предрасположения, подсказки Пушкину извне, скрытые тяготения во времени, им различаемые, которые делают его творчество фокусным явлением эпохи («нулевой», словообразующей).

И так, предполагая, убеждаясь и сомневаясь, мы доходим до Вознесения и Троицы, и тут совершается нечто не вполне обычное. Пушкин не просто читает про праздники и сдает по ним уроки, не просто участвует в них тайно или явно, но как будто замышляет свою собственную церемонию и производит оную в характерном пушкинском стиле. А именно — веселя и пугая почтенную публику.

Нет, все совершается всерьез; поэт, объект наших наблюдений, делается субъектом — вступает в игру, явно, «зряче». Различает рисунок и содержание праздничного события и выдумывает в формообразующей (времяобразующей) последовательности праздников — свой, ни на что не похожий. Пушкин производит праздничное действо, которое не просто вписывается в диаграмму «роста» 1825 года, но в известном смысле завершает ее полным аккордом, ярко и демонстративно.

* * *

Прежде всего подошел день его рождения.

Родился Пушкин в Москве; точною датой своего рождения он не слишком интересовался, а отмечал его на Вознесение.

Тут его афеизм куда-то отступал, он шел в церковь, гулял, виделся с родными и вообще отмечал день по-христиански, без демонстрации и фронды, не устраивал шумного веселья, а праздновал тихо и сокровенно.

Бог знает почему, может, потому, что Вознесение — праздник переходящий, гуляющий по календарю. Уже было сказано, что такие праздники ходят по весеннему календарю общей компанией, в центре которой Пасха, перед которой Масленица и церемонии Великого поста, а после Пятидесятница, Вознесение и Троица с Духовым днем. Эти переходящие праздники не то чтобы свободны в своем устройстве, напротив, им предшествует особый и очень определенный календарный расчет. Но все же то, что каждый год они оказываются на новом месте, придает им тайное ощущение свободы.

И еще: в этом их «неожиданном» появлении всегда есть что-то личное, только тебе адресованное. Ты сам должен найти такому празднику место в своей душе: душа живет по собственному календарю — что ей «немецкие» пространства и графики? Ее подъемы и спады необходимо соотнести с пасхальной «синусоидой» — вне жестких дат и дефиниций официального (астрономического) календаря.

А тут еще день рождения: в метриках Пушкина было написано слово (не цифра): Вознесение. Как же не взяться особой, сокровенной церемонии, как тут обойтись без тайного сравнения своего календаря с Христовым?

* * *

Вознесение всегда электризовало Пушкина; в этот день он именно что возносился (не для других, для себя одного). Этот день Александр считал для себя счастливым. Его первая публикация пришлась на Вознесение, он женился на Вознесение, в церкви у Никитских ворот — разумеется, Вознесенской: огромной, светлой, с куполом, упирающимся в небеса.

* * *

На Вознесение лестница Пятидесятницы начинает заключительный подъем вверх. Это, собственно, уже не лестничный пролет (тут вспоминается Святогорский монастырь и могила Пушкина на «лестничной клетке» церкви), но трамплин, по которому остается пройти только несколько шагов — вознестись — и праздновать Троицу.

На Вознесение положено возноситься (духом), на Троицу «утраивать» число измерений души до состояния — три измерения — пространства.

Так было и в этот раз: Пушкин отметил свой потаенный (переходящий) день рождения, возносился в одиночестве, у себя в комнате, к примеру, так: вороша листы «Годунова» и выстраивая их лесенкой.

Затем в десять дней он добежал до Троицы и тут уже праздновал со всеми домашними: таскал по дому, пристраивая по всем углам прозрачные березовые ветки. Дом обезвесился, растворился гранями и частично слился с природой. Все верно: Троица — праздник общего пространства, душевного трехмерия, для которого нет преград, ни деревянных, ни каменных. Что для праздника стены дома? Сегодня их без труда проницает новый (утроенный в измерении, Троицкий) воздух.

Девки, шаркая ногами, из комнаты в комнату возят по полу траву.

IX

Миновала Троица, навалилось лето, но Александр все не успокаивался. Обычного отмечания дня рождения и Троицы в этом году ему было явно мало. Он слишком здесь переменился, «прозрел», стал говорить и писать заново. История ему открылась как поле сочинения, проясняющего рисунок большего времени. Он вырос размером с озеро Кучане, научился полету в этом большем времени (не просто в пространстве). Его первопроходческие подвиги, странствия и открытия в истории не могли остаться не отмечены. Тем более на Вознесение и Троицу, когда полет календаря есть его, Александра, полет, его личное вознесение.

И вот, спустя несколько дней после Троицы, «трехмерный» праздник был им продолжен. Состоялось знаменитое хождение Пушкина в народ.

В 9-ю пятницу по Пасхе, в Девятник, Пушкин переоделся в красную рубаху и пешком пошел в Святогорский монастырь. Здесь пел с нищими Лазаря, мешался с народом.

Ел апельсины, по шести штук кряду.

Все это подробно описано, экранизировано, большей частью сочтено за шутку, обыкновенный пушкинский эпатаж. Так же в Молдавии Пушкин переодевался цыганом, ходил в степь и притворялся разбойником.

Все бы так сошло и в этом году: за дерзость и эскапады, коими он привык пугать постную публику, — если бы не Девятник.

Этот праздник не так известен, как приключение Александра с апельсинами и пением Лазаря. Необычный день, праздник-ключ, который, повернувшись, открывает перед русским человеком все пространство северного лета.

* * *

В этот день отмечается память Варлаама Хутынского, новгородского святого XII века. О тонкостях этой церемонии ему могли сообщить отец Иона и его братия. У них Александр, готовясь к «Годунову», не раз смотрел летописи и документы иных эпох.

Девятник

Преподобного Варлаама вспоминают несколько раз в году. Преставление святого — в ноябре.

В начале лета, в пяти днях после Троицы, отмечается переходящий праздник Варлаама Хутынского, помещенный в пасхальный цикл. Попасть в круг избранных святых, праздники которых отмечаются в связи с Пасхой, мог только тот подвижник, у которого есть некие особые заслуги в оформлении «архитектуры сознания», который участвует в составлении совершенного расписании христианской жизни.

Таким и был преподобный Варлаам. Он учил Новгород искусству понимания, видения пространства. Если Новгород, как самый «немецкий» из наших древних городов, учил пространству Русь, то Варлаам прежде этого учил науке о пространстве сам Новгород.

Это был один из самых почитаемых в Новгороде святых. Сын богатых родителей, раздал имущество бедным, уединился в урочище Хутынь, в десяти верстах от Новгорода, где основал монастырь. На острове сем он проводил время в постах и молитве, чем снискал дар прозрения. Скончался в 1192 году, был похоронен в монастыре, им основанном.

Есть легенда, что спустя много лет после смерти святого пономарь того монастыря Тарасий, пришед однажды ночью в церковь Спаса Хутынского, имел видение. Гробница преподобного Варлаама отверзлась, святой вышел из нее и послал Тарасия на кровлю церкви. Взобравшись на кровлю, Тарасий увидел, что озеро Ильмень встало дыбом, поднялось вертикально и готово затопить Новгород.

Есть икона середины XVI века, изображающая этот сюжет.

То, что угроза исходила в этом сюжете от воды, не случайно. Это была финская, языческая угроза. Язычники финны были в этом смысле «водопоклонники»; язычество в принципе склонно к сакрализации феномена воды. Для него время было водой; по движению воды наши предки судили (гадали) о времени.

Варлаам понимал силу этого характерного верования, силу воды, а также своеобразный «плоскостной», до-пространственный тип этого сознания.

Образно говоря, Варлаам и соратники сооружали плотины этому «плоскостному» сознанию, понукая северян освоить мыслью объем — через новое сочинение, миф, встречный прежнему, «водному». В этом контексте легенда о походе пономаря Тарасия на кровлю храма представляет собой притчу о том, как христианское пространство ставит плотину финскому чудищу Ильменя, — не дает ему затопить Новгород. Новгород спасается от наводнения прежней веры благодаря плотине (ментального) пространства, остову христианской веры.

Поэтому Варлаам продолжает и «архитектурно» завершает праздник Троицы: его день есть торжество христианской «плотины», архитектурного сооружения следующего, спасенного мира. Мира, который на порядок — на одно измерение — превосходит прежний, язычески «плоский». Плотина Троицы ставит вертикально водную гладь и с нею древнее время, побуждая северян к расширению мысли, к росту ее в объем (истории личной и общей). За этим и будил спящего пономаря Тарасия преподобный Варлаам, загоняя его ночью на крышу храма, дабы он узрел спасительное — надводное — строение мира.

Для возведения и удержания в своей голове этого спасительного пространства света нужно усилие — пространство являет собой продукт строительного усилия разума. Оно не природная данность, но результат осознанного творчества. В случае с пономарем это было творчество, высокое буквально: Тарасий должен был подняться возможно выше, чтобы воспринять урок «геометра» Варлаама, увидеть Новгород трехмерно, связно и светло.

* * *

Пушкину был нужен такой же урок, но уже не для восприятия пространства как такового — ему, возросшему и обученному в Петербурге, городе, сложенном из классических кубов, оно давно было дано в прямые ощущения. Ему нужен был праздник по поводу освоения пространства сознания, как его помещения во время. Праздник христианской истории в контексте Варлаамова учения о христианском пространстве.

С января месяца Александр, особо о том не задумываясь, осваивает разумную последовательность приращения в календаре света и времени. Через перемену языка, через погружение в историю, через игровые церемонии Масленицы и Пасхи, отозвавшиеся в «Годунове» должными сюжетами и «рифмами», Пушкин возвращается к русской истории и вере.

Теперь, взойдя по «лестнице» Пятидесятницы, отметив свой день рождения как Вознесение — сюжет, ему привычный, — Пушкин приблизился к точке отрыва от пасхальной плоскости. К началу лета пасхальный урок освоен, его просветительский — тут корень «свет» можно принимать буквально — просвещенческий потенциал исчерпан. Христианин взошел до Троицы, с возвышения которой ему нужно сделать следующий шаг: принять во всей полноте значений летнее, насыщенное светом пространство. Здесь «лестница» Пятидесятницы завершает рост и сознанию открывается новый простор; время, покойно текшее по пасхальной «скатерти», находит на плотину и поднимается в объем.

Девятник «строительным», окончательным образом фиксирует этот подъем. Отмечать после Троицы день Варлаама означало, согласно этой логике, праздновать видение полного мира.

* * *

Здесь обнаруживается в календаре особый пункт Пушкина. В своем движении по кругу праздников он приблизился к месту, для себя важнейшему. День рождения становится для него точкой определенного духовного резонанса. Пережив его, Александр устраивает себе Девятник, как праздник русского пространства; он поминает Варлаама Хутынского, своего новгородского соседа, просветителя, строителя плотин.

Русский народ, который Пушкин различил на Пасху, оказался вовсе не плосок, напротив: многоэтажен. Его пестрота и внутренняя разность подразумевают ментальную разность потенциалов; его сознание конфликтно-продуктивно. По своему новгородскому происхождению оно со времен просветителя Варлаама вполне себе пространственно. Пушкину важен творческий аспект — его народ творит себя в пространстве: поднимает над собой купол (христианского) небосвода и одновременно вниз проваливает пропасть, по дну которой змеятся русалки и колдуют ведуны. Между землей и небом, в бескрайний, легкий воздух выставлен трамплин, с которого положено шагать в народ: здесь обнаружена точка обозрения троическая.

Оттого вышел такой сюжет у праздника — (внешне) игровой и (внутренне) предельно серьезный: Пушкин дождался Девятника, надел красную рубаху, разбежался по трамплину календаря и прыгнул.

Вышел в свет.

* * *

В начале наших наблюдений была заявлена идея «зеркала языка», устройство которого в теории воображал себе молодой Карамзин — идея рефлексии слова, способности к которой русский язык в то время (конец XVIII века) еще не приобрел. Успехи и неуспехи Карамзина как первого русского «рефлектора» в общих чертах были рассмотрены. Тогда же, в начале разбора, явилось предположение, что обретение этой способности, по сути, революционное, можно с уверенностью связывать с именем Пушкина. Это логично: Пушкин составил имя эпохе, которую до сегодняшнего дня мы в плане словесности принимаем за некий исходный образец. То есть: «зеркало языка» было задумано Карамзиным и выставлено перед нами Пушкиным.

В первую очередь перед самим собой: это и составило революцию языка — внутренний переворот, переведший (отразивший) внешнее пространство в слово.

Тогда же был задан вопрос: можно ли определить момент, когда и при каких обстоятельствах это произошло, можно ли найти на «чертеже» нашего языка гипотетическую фокусную точку, в которой преломились векторы эпохи и язык стал отражением не просто пространства, но помещения всей нашей истории? Предположение таково: если принять «оптические» критерии оценки произошедшего, то этой фокусной точкой можно считать пушкинское лето 1825 года, точнее — переход Пушкина в лето того года.

Этим событием, тогда сохранявшим статус сокровенного, частного творческого происшествия стал праздник «перехода Пушкина в пространство», протянувшийся от Вознесения до Девятника, до троицких полетов мысли и хождения в народ. «Годунов» составил для этого праздника должную иллюстрацию. Кстати, какова была иллюстрация? Первая, белая страница рукописи (почему белая, выяснится чуть ниже). Многое, ближнее и дальнее, сознаваемое или интуитивно ощущаемое, сошлось в одном простом символе — белом зеркале страницы, подразумевающем не пустоту, но глубину, «пространство света» — переполненное помещение времени.

Пушкин стелет перед собой это переполненное белое и пишет по нему (Вяземскому, кому же еще?) следующее заявление:

Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтоб не написать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Ворониче.

Каково?

Загрузка...