Адмирала Шишкова вспоминают первым, когда нужно определить сторону, противную реформатору Карамзину и его соратникам: Вяземскому, Жуковскому, Пушкину. На «чертеже» русского слова он, сколько возможно, далек от Карамзина. Именно Шишков и его партия литературных консерваторов составляли карамзинистам решительную оппозицию — и тем определили максимальное «количество пространства» в наблюдаемой нами мизансцене.
Карамзин и Шишков составляют не столько литературную, сколько мировоззренческую полярную пару. Они слишком по-разному «зрели мир». Сутью их спора — не только их самих, но всей эпохи — было не столько слово, сколько то, что до слова — направление (и в этом смысле пространство), в котором положено двигаться России. Не столько текст их интересовал, сколько фон для него и самое зрелище, помещение русской мысли.
Они видели это помещение слишком по-разному, чертили каждый свою перспективу. Это для нас прежде всего интересно: различие в «оптике мысли» участников спора об идеальном русском словосложении.
Мы привычным образом различаем соперников как новаторов-карамзинистов и архаистов-шишковистов. Для нас не существует вопроса о победителе в этом споре. Победили, разумеется, новаторы: Карамзин, Вяземский, Жуковский, Пушкин. Что в литературном плане могли им противопоставить Шишков, Шаховской, Ширинский-Шихматов? Только «шипение»; шутка из той эпохи довольно распространенная — у консерваторов как на подбор фамилии были на букву «Ш». Было среди них еще двое Хвостовых — эти «хрипели».
Следует отметить: это наше нынешнее, пристрастное мнение, сложившееся задним числом, много позже тогдашних баталий. Тогда вопрос о литературном первенстве решался иначе; по меркам того времени, побеждали как раз шишковисты: они ходили в генералах и министрах. Карамзинисты были в оппозиции, они были фрондой, задиристой и острой на язык.
Мы «видим» эти распри заведомо искаженно; многие смыслы, имеющие силу в том времени, к настоящему моменту перевернуты.
К примеру, линия фронта между воюющими сторонами была проведена довольно причудливо. Некоторые участники литературной войны свободно переходили с одной стороны на другую, вторые стояли над схваткой и не относились к спору архаистов и новаторов всерьез, третьи и вовсе мало его замечали.
Скажем, «Беседы любителей русского слова», знаменитый оплот партии шишковистов — что такое были эти «Беседы»? Первоначально (с 1807 года) это были частные вечера в доме Гавриила Романовича Державина. И уже на фамилии Державина наша память дает сбой: мы не часто связываем вместе Державина и пресловутые шишковские «Беседы». Или взять того же Крылова — а ведь и он был участник «Бесед». Легко ли их сегодня связать вместе — Крылова и архаические, консервативные «Беседы»?
Теперь привычнее говорить в единственном числе — «Беседу». Это название стало именем нарицательным, и у нас ассоциируется только с Шишковым и его соратниками на букву «Ш». В «Беседе» же, оказывается, заседали Державин и Крылов. И не просто заседали, а первенствовали в ней, были главные ее представители в глазах современников.
Этот частный кружок в 1809 году был преобразован в официальное общество. С этого момента его состав сделался еще более нейтрален. Он превратился в подобие академии, с президиумом, секретарем, протоколами заседаний и списками членов, в которые были занесены, по сути, все русские литераторы. В эту официальную «Беседу» входил и Карамзин!
Тут картина готова перевернуться вверх дном: вместо ясной линии фронта рисуется какой-то хаос (на самом деле обнаруживается искомое пространство события, которое событие в тот момент, в 1809 году, только готовится, состояние языка пластично, его будущее не определено).
В какой-то момент шишковисты, составлявшие только часть пресловутой «Беседы» (самую горячую), решили изгнать Карамзина из рядов общества. В самом деле, это какая-то нелепость: вождь новаторов Карамзин в рядах их консервативной «Беседы». Но того защитил Державин, притом без особого усилия: махнул на них рукой — они послушались. По одному этому державинскому жесту — махнул рукой, и дело с концом — можно судить об условности литературных разграничений того времени.
Литературных — не мировоззренческих, не «оптических». На этом фронте противные партии стояли твердо.
О Державине и Крылове нужна оговорка. Их нужно оставить на особом положении в том строящемся «помещении слова», которое мы теперь стремимся очертить. Дело не только в том, что они стояли над партиями и редко озабочивались обстоятельствами ведущейся вокруг них (под ними) литературной войны. Дело в том, что, в терминах данного исследования, эти двое были «сами себе пространство».
Особенно Державин с его сундуком слов — каменных, громогремящих, из которых часть была — драгоценности, часть — булыжники и щебень. (Крылов в этом сравнении представляет собой мешок с баснями.) Они были переполненные самими собой «фигуры» собственного слова.
Державину по большому счету не было особенного дела до литературных споров; только когда его задевали прямо, он гневался (как это было в случае с Батюшковым и его пародией «Видение на берегах Леты»). Себя Державин не считал литератором — он был государственным деятелем, дважды губернатором, секретарем Екатерины II. Стихи были частью его целого, которое не было в полной мере литературным. Эта его самодостаточность, внелитературная целостность выводит Державина за пределы области «цеховых» преобразований русского языка. В храме современного русского языка, который в те годы спешно перестраивался, его поэтический «сундук с камнями» оставался где-то у основания, в крипте.
Кстати, державинский сундук по сей день толком не распечатан. Его сокровища остаются большей частью скрыты, не «переведены» на современный русский язык. Державин точно иностранец в нашем бумажном отечестве. Пушкин, сидя в Михайловском, озирая в 1825 году Россию каклитературное зрелище, писал, что подлинник Державина — чудесный, истинно поэтический — написан не иначе по-татарски, а потом самим Державиным дурно и небрежно переведен на русский язык. Показательный диагноз. Он говорит о своеобразном герметическом характере литературного феномена Державина.
Или так: это свидетельствует об избирательности нашей литературной памяти, о том, что ее сообщения мы слышим на каком-то одном из русских языков — на малом, пусть и «образцовом» наречии, которое есть только часть большего русского языка, и этот больший язык остается для нас пространственно недоступен.
Эти заметки посвящены тому как раз, чтобы попытаться выяснить — так ли это, был ли возможен этот больший язык на перекрестке эпох между Карамзиным и Пушкиным, в тот переломный момент, когда наше «образцовое» наречие (наше современное сознание) только формировалось?
Так или иначе, запертый сундук Державина с мешком Крылова — этот развязан — в процессе нашего черчения следует оставить в покое. Они пребывают автономными фигурами в наблюдаемом «помещении слова»; достаточно того, что Державин и Крылов одним своим присутствием напоминают о том, что мы находимся в большем пространстве русского языка.
Здесь мы рассматриваем фигуру адмирала Шишкова. Этот не в мешке, не в сундуке — он весь на поверхности. Он воюет, чертит фронт, делит пополам воображаемое русское помещение.
Необходимо разобрать законы его деления. Вопрос отношений Карамзина и Шишкова — это не столько литературный, сколько «оптический», мировоззренческий вопрос об архитектуре нашего современного сознания, которая в тот момент только проектировалась.
Отторжение Шишковым карамзинских новаций было именно «оптическим»: оно являлось следствием иного взгляда в иное время, в другое «русское окно» в историю.
Если различать направления взглядов по грамматическим категориям, то можно сказать так: Карамзин смотрел в настоящее время, Шишков — в настоящее прошедшее. Или — так будет нагляднее — в категориях географии: Карамзин смотрел на запад, Шишков — на юг.
Почему так? Здесь, после разбора путешествия Карамзина, нужно рассказать о путешествии Александра Шишкова. Путешествие — ключ в большее пространство, в котором наглядно видны расположение ментальных векторов, направления взглядов и курсы языков.
Различие Карамзина и Шишкова для меня изначально являлось «морским вопросом»; двух спорщиков нужно было расположить на карте, убедиться в их различии воочию.
Шишков был адмиралом. Что означало его адмиральское звание? Ходил ли по морю этот противник русского путешественника Николая Карамзина? Как выглядит их оппозиция на карте? Важнейшие вопросы: о дальнем путешествии, о восприятии своего и иного мира, об уложении в голове запредельных пространств, которые непременно должны сказаться в мысли и слове.
С мятым, точно сейчас с подушки, лицом, с седыми, торчащими врозь волосами, с черными горящими угольями глаз; рот энергически сжат — что и говорить, боевой дядя был этот адмирал.
Да, в его жизни было большое путешествие, то странствие, что раз и навсегда укладывает в голове пространства видимые и невидимые.
В 1776 году, в возрасте двадцати двух лет, в чине мичмана на фрегате «Северный орел» Александр Шишков отправляется из Кронштадта против часовой стрелки вокруг Европы. Через Балтику, Атлантический океан, Гибралтар, Средиземное море, Дарданеллы — в Черное море. Фрегат сопровождают три корабля, также военных, но идущих под видом купеческих.
Поход совершался по местам боев недавней турецкой кампании; плавание длилось три года.
Европа произвела на путешественника противоречивое, во многом отталкивающее впечатление.
Наиболее ярки оказались эти впечатления на заключительном отрезке пути — Ионическое и Эгейское моря, поход вокруг Греции, находившейся тогда под властью турок. Обожженные солнцем, терракотовые обломки островов, точно святые мощи, разбросанные по синему морю, напоминали русским морякам о втором Риме, об исчезнувшей христианской империи, которой современная им Россия являлась только подобием.
Шишков, фантазия которого всегда была горяча, на своем корабле «Северный орел» точно перелетел во второй Рим, в другое время, в то именно «настоящее прошедшее», с которого только списано «настоящее» время Карамзина.
Здесь обнаружилось их будущее расхождение — они разошлись во временах. И это не просто метафора, такова правда о путешествии Шишкова: он отправился на юг и попал во Второй Рим, за который тогда шла настоящая, реальная война. Россия воевала с турками не столько за Грецию, сколько за Царьград, за идеальное христианское пространство. Такова была русская Реконкиста, стратегический проект екатерининского времени.
Мы мало знаем эти обстоятельства, не различаем историко-географических карт той эпохи. Для нас тогдашние панорамы морских боев, герои тех войн задернуты покровом «старины». Удивительное дело: деяния Петра Великого начала XVIII века мы различаем легче, чем подвиги наших моряков в Средиземном и Черном морях, совершенные на полвека позже. Нам не вполне понятны по своей сути эти запредельные «римские» войны.
Александру Шишкову они были понятны. Мало того, что понятны: их следствия он по горячим следам наблюдал со своего корабля сопровождения. Шишков хорошо различал за видимостью современной, плененной турками Греции — Второй Рим, пусть сохранившийся в обломках, зато обладающий всеми признаками святости. Тот второй Рим, тот мир был настоящим, тот был для Шишкова «сейчас», и за него шла вечная война; этот же мир являл ему поверхность события, тонкую пленку очевидного. Умирали здесь и уходили туда: так он прочитывал суть событий, такова была для него метафизическая грамматика той религиозной, вселенской войны.
И вот причина его горького разочарования в Европе: Шишков был потрясен поведением союзников-французов [20], которые не различали сакрального двоения миров, понимали берег второго Рима как турецкий и оскверняли греческие храмы, замалевывая иконы, оставляя богохульные надписи на стенах. Удивительно, до какой злобы и неистовства доводит развращение нравов! Пусть бы сами они утопали в безверии; но зачем же вероисповедание других, подобных им христиан ненавидеть? Для чего турки не обезобразили сих часовен? Для чего не иной язык читается в сих гнусных надписях, как только французский?
Путешествие не просто изменило Шишкова: оно прочно утвердило те воззрения, которые сложились у него еще в юности. Мемуаристы и исследователи Аксаков, Стоюнин и другие утверждают, что он с младых ногтей был склонен к церковно-славянской лексике, к голосу Второго Рима. Он был воспитан в небогатой семье, учился читать — понимать, «видеть» мир — по церковным книгам и календарям. И вот, по их мнению, следствие: зрелище богохульной Европы закономерно показалось молодому Шишкову отталкивающим. Возможно и так; однако его резкое отторжение могло быть вызвано разочарованием. В таком случае, его биографы не вполне правы: если Шишков ожидал другого, первоначальный его настрой был положительным. Он не отторгал запад заранее, не был предвзятым наблюдателем.
Так или иначе, он вернулся на родину в настроении очевидно антиевропейском. «Окно» на запад после этого путешествия было для него закрыто.
Его детские грезы над «Житиями» и «Четьими Минеями» после путешествия на юг, паломничества за море стали убеждениями. Сокровенное духовное помещение, открывшееся ему в войне за второй Рим, стало для него не менее важным, нежели современное ему пространство. С тех пор он ненавидит и презирает французов — всю свою жизнь, почитая их за варваров. Они и были варварами во времена второго Рима, пребывающего для Шишкова во времени тогдашнего сейчас.
С тех пор он смотрит только на юг, так же как Карамзин — на запад. Они еще не знакомы, но уже по своим взглядам «перпендикулярны».
У Карамзина «в окне» истории — первый Рим, Европа, у Шишкова — второй.
Из этого следует не только то, что перед нами два непримиримых спорщика, но и то, что Россия во времени и пространстве была в тот момент «многоэтажна», имела фасады и окна во все стороны света и теоретически — увы, только теоретически — могла выработать такой язык, который соответствовал бы ее сложному «архитектурному» строению.
Героем той греческой (цареградской) войны на море стал адмирал Федор Ушаков: моряк и монах в одном лице, подвижник и воин, не проигравший ни одного большого и малого боя. После своих южных побед он тихо, без слов ушел в монастырь.
Я знаю этот монастырь: Санаксарский, близ города Темникова; он имеет вид каменного корабля. Спрятанный в глубине русского сухопутного моря, в обширной зеленой низине между Нижним Новгородом и Пензой, он видимым образом плывет через долину мордовской реки Мокши.
Далеко закинуло Ушакова, однако морского образа он не утратил: пересел с одного корабля на другой, с деревянного на каменный. Он остался на границе, разделяющей разно верующие миры: в Греции это была граница между христианами и мусульманами, цареградскими ромеями и европейскими варварами, в Мордве — между христианами и язычниками [21].
По возвращении (из второго Рима в третий?) новый римлянин, по-гречески «ромей», Шишков получает чин лейтенанта, после чего делает карьеру преподавателя в морском училище; для него рисуется теперь иная война, производимая более в слове, нежели в морском деле.
Он много переводит, между прочим, и с французского — мелодраму «Благодеяния приобретают сердца». Более остального его прославила переведенная с немецкого «Детская библиотека» Кампе. Интерес морского офицера к творчеству все возрастает; военное дело, напротив, успеха не приносит. В 1790 году — Карамзин во Франции — Шишков воюет с шведом. Кампания выходит неудачной (по мнению нашего героя, всех подвел Чичагов, командовавший в той войне кораблями); в чине капитана второго ранга Шишков окончательно сходит на берег. Теперь его плавание совершается только пером по бумаге.
Решительный успех ждет Шишкова при императоре Павле Петровиче. Не иначе средиземноморские утопии Шишкова нашли в лице Павла благодарного слушателя; император был с географией в отношениях наполовину сомнамбулических. Идеалы и химеры имели для обоих вес больший, нежели веления реальности. Сошлись два метафизика, горящие душой; повышение следует за повышением. В 1796 году Шишков избран членом российской Академии; он погружается с головой в изучение церковно-славянского языка — вот когда он к нему склонился бесповоротно. Это еще раз говорит о том, что Шишков совершал поход вокруг Европы человеком в достаточной мере непредубежденным: не оттого он так увидел войну с турками и французами, что в юности начитался церковных книг — такова была сама эта война, разворачивающая перед глазами наблюдателя исчезнувшие, но притом более, нежели реальные, пространства. Теперь, академиком, любимцем императора, Павла Шишков начинает переводить эти видения в слово, полагая, что русское слово его усилиями прозреет в южном направлении, в том правильном, русско-греческом пространстве. Он руководит целым направлением в науке, «этимологическим», в то время модным (вскоре признанным антинаучным, неосновательным, до крайности политизированным).
Вдруг (главное слово в грамматике императора Павла — «вдруг») наступают опала и отлучение от двора. Впрочем, без повреждения в чине, напротив: именно в этот момент Шишков получает вице-адмиральский чин. Павел от Греции поворотил взор свой в Европу: с юга на запад; новые замыслы захватили его горячее воображение. Им не суждено было сбыться: 1 марта 1801 года он был убит заговорщиками.
При воцарении императора Александра I адмирал Шишков всерьез ждет министерского поста, но его получает Чичагов. После этого службу длить невозможно; адмирал всерьез и надолго делается литератором. Можно представить его писательскую программу — по «географическому» направлению. Она довольно знаменита: это «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» (1803 год). Шишков ратовал за повсеместное внедрение основ церковно-славянского языка, или, в настоящем контексте, насаждение в народное сознание греческой ментальной «оптики».
По новым временам она была совершенно неуместна. На высоте, в том числе в области слова, были новаторы и первым среди них — «фокусник» Карамзин, переписывающий (переменяющий) на европейский манер историю государства Российского. Можно представить реакцию Шишкова на эту его профранцузскую историческую стратегию. Шишков видит в Карамзине главного противника и начинает с ним войну по всем правилам военной тактики.
Между прочим, перу его принадлежит — переведенный с французского — классический, многократно изданный труд «Морская тактика» (почему не грамматика? там и тут о бумажном пространстве) — Шишков знает, как воевать с французами.
Начинается горячая, но при этом «стереометрически» странная война. Противники плавают как будто по разным морям, наблюдают вместо соперников бумажных двойников, двигаются и действуют в разных пространствах. При этом язвят друг друга болезненно и явно, бьются всерьез.
Отчего готовящийся к новому изданию русский язык оказался не в состоянии удержать оба их направления, «западное» и «южное»? Теперь это невозможно, и даже вообразить, как этот сделать, невозможно, потому что теперь мы говорим и мыслим на языке победителей — центростремительном, «сухопутном» карамзинском языке.
Два путешественника не смогли между собой договориться. Парадокс в том, что они не так уж разно говорили, да и писали примерно одинаково. Их развела и столкнула лбами разная оптика сознания. В результате две части русского языка перессорились между собой в борьбе за власть, не составили общего целого. Удивительно и печально то, что, получивший эту изначальную пробоину, наш язык по сей день так и не научился путешествовать морем. Рассказ о путешествии он норовит переложить в роман.
Русский язык не освоил вполне темы моря, у него налицо морская болезнь, водобоязнь и упоение сушей.
Это не значит, что сейчас, задним числом, я бы предпочел Шишкова — вот уж нет! Для моей утопии нужны оба героя. Нужны все направления и словесные румбы. Интересен пространственно полный, «зрячий» язык, обустроенный по принципу мира, а не привычной нам перманентной литературной войны.
Тогда на первый взгляд именно такая война и разгорелась — бумажная, поверх-страничная: схватка старых и новых слов. Но на деле шла война поту-страничная, столкновение разных типов мышления, явленное в борьбе поколений, стратегически «перпендикулярных».
Воевали друг с другом две России, два разноговорящих «государства языка». Каждый из противников тянул на свою сторону (по своему вектору) нового государя, Александра I, который в первые годы правления был как будто восприимчив к советам со стороны.
В тот момент он склонялся на сторону западников; «южане» уходили в оппозицию, но не сдавались.
Особенную остроту борьба «перпендикулярных» русских партий приобрела в тот момент, когда в России зашла речь о переводе Священного Писания на современный русский язык. Вот площадка, на которой сразу дают о себе знать стратегические соображения — нам уже неведомые, остающиеся вне освоенного помещения памяти. Тогда же один только замысел перевода вызвал войну. Он означал вопрос: куда идет Россия? Не просто как она говорит или пишет, но как она верует? Проект перевода означал, что новая, александровская Россия была готова перевести стрелки на запад, лечь по духовной «широте», различая себя на оси «запад — восток».
Для консерваторов поколения Екатерины, воевавших за второй Рим, строящих русскую перспективу по оси «север — юг», акция по переводу Священного Писания, по сути своей западноевропейская, была угрозой, куда более важной, нежели все попутные литературные распри. Перевод означал перемену русской оптики, способа ориентации в Божьем пространстве. «Южане» решительно возражали; обострение читается по датам: всерьез о переводе Библии заговорили в 1809 году в связи с реформой Санкт-Петербургской духовной академии. Тогда во всей силе был Сперанский и соответственно новаторы. Заседания «Беседы», на тот момент частные, немедленно стали публичными, «академическими», сколько возможно, официальными — такова была уже не частная, но партийная реакция «южан» на готовящийся проект перевода. Вопрос о нем был центральным пунктом сражения России «горизонтальной», ориентированной на запад, и России «вертикальной», смотрящей на юг, в Царьград.
Литературная склока была только отзвуком этой борьбы, происходившей при дворе, в правительстве, в Святейшем Синоде. Сражение шло с переменным успехом — так же как в Европе мир с Наполеоном сменялся войной и обратно. В 1812-м году, накануне неизбежной и полномасштабной войны с французами, западник Сперанский был отставлен; на его «стилеобразующий» пост государственного секретаря Александр назначил «южанина», адмирала Шишкова.
Перевод Библии на несколько лет был отложен.
Отечественная война с французами перевернула стрелку русского компаса; теперь мы были против Европы.
Неудивительно, что адмирал Шишков, не как литератор, но как стратег, выходит на первый план. Он пишет «Рассуждение о любви к Отечеству»; его и всей его «константинопольской» партии нелюбовь к варварам-французам делается стержнем государственной идеологии.
Начиная с Вильны, с июня 1812 года, Шишков все время возле императора Александра: пишет рескрипты и манифесты. Знаменитые слова Александра: Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем — принадлежат адмиралу. Не только слова, но суть производимого действия: на бой с французом поднимается другой Рим, вооруженный иной политической логикой, действующим иным оружием (дотла сожженной собственной землей), стреляющий по врагу как будто из другого времени.
Этого не понимает противник, который вовсе не собирается до последнего солдата воевать с Россией. Для Наполеона русская кампания — это масштабная дипломатическая операция, принуждение Александра к миру на противуанглийских условиях. Ему не нужны сожженные города, не нужна свобода для русских крестьян и перемена в России царя и правительства. Ему нужна континентальная блокада против англичан и дорога в Индию и для этого он готов в любую минуту договориться миром. Какое! против него встает новый Константинополь, полагающий его за дикаря из десятого века. Против него выступает православный генерал Багратион, генерал-губернатор Москвы Ростопчин, которого мы знаем в большей мере по толстовской карикатуре в романе «Война и мир» и не знаем как активного и влиятельного деятеля партии «южан», — и собственно Шишков, государственный секретарь, комиссар византийского воинства. С этими стратегами Наполеону не договориться.
Можно вспомнить по этому поводу толстовскую оценку событий 1812 года, подробно изложенную в романе «Война и мир»; она весьма своеобразна (при том, что для нашей памяти она формообразующе важна); мы к ней еще вернемся. В позиции Толстого в принципе необходимо разобраться: мы смотрим на эту войну большей частью его глазами, следуем его логике. Здесь интересен взгляд Толстого на войну «в пространстве», его выбор между той или иной «перпендикулярной» русской партией, а также его отношение к персоналиям, эти партии представляющим, в частности к Александру Шишкову.
Сразу следует различить, что мы видим у Толстого и что на самом деле прячется за его литературным фильтром, в равной мере действенным и субъективным.
К слову сказать, географическими направлениями и стратегиями Толстой интересуется мало, его «оптическое» устройство сфокусировано исключительно на Москве. Для такого подхода нет южных или западных направлений, есть только значения «снаружи» и «внутри», вне России, вне Москвы и внутри России, внутри Москвы. Так же Толстой относится и к партиям: для него есть только промосковская и противумосковская партии, в которые он, согласно своему авторскому предпочтению, записывает своих героев и с ними реальных исторических деятелей. Это оборачивается путаницей и поминутными противоречиями (мало интересующими автора), зато позволяет Толстому взглянуть на произошедшее так сосредоточенно лично, что открывается иной, сокровенный пласт произошедшего в 1812 году, где духовные вопросы решаются в связках «Я» — и Москва, «Я» — и время, «Я» — и «сейчас».
«Я» — и Бог (явленный в слове). Здесь нет и не может быть реальной географии. Рим и Константинополь отменены Толстым в «Войне и мире» как лишние, внешние данности.
Это, между прочим, результат интересующей нас эволюции языка — ко времени Льва Толстого в России победила не партия «западников» или «южан», но партия слова. Та тенденция «омосковления», литературной фокусировки русского сознания, которая сказалась уже на западнике Карамзине, в следующем поколении сделала из западника Пушкина стихийного московита, через поколение подарила России абсолютного бумажного монарха, московского «царя» Толстого. Мы, его читатели, во многом во власти его солиптической оптики: для нас «зрелище» 1812 года — это в первую очередьнарисованная словами панорама Льва Толстого (с несущественными поправками, слабыми, никому не слышными возражениями историков). В результате вслед за Толстым мы не различаем в той войне сторон света, а стало быть, и внятного политического пространства события 1812 года, оставаясь вполне удовлетворенными наблюдением одного его экзистенциального московского «пульса». В этом смысле толстовский фильтр успешно закрывает от нас реальное пространство 1812 года.
Другое дело физиономии главных участников события. Пусть мы различаем их в толстовской, подчеркнуто личностной трактовке, зато в этом окрашенном эмоциями «пространстве» они становятся видны вдвое более отчетливо.
И тут возникает сложность: Толстой почти ничего не пишет о Шишкове.
Много, пристрастно, подробно он пишет о Багратионе и Ростопчине, причем в полярном ключе: один всем хорош, другой всем плох. Между тем это были единомышленники, вожди «православной» партии войны, византийские комиссары (как и первый из них, Шишков).
Откуда этот разброс, и почему Толстой «забыл» о Шишкове? Реальная роль Шишкова в событиях 1812 года не менее важна, нежели Ростопчина и Багратиона. К тому же она важна именно в том контексте, который прослеживает в этих событиях сам Толстой — в контексте войны миров, прямо отраженном в названии его романа. Толстой со всем убеждением описывает тотальное противостояние, несовпадение времен, в которых жили Россия и Европа. Он в этом плане прямой шишковист, отчего у него нет Шишкова?
Во-первых, как уже было сказано, Толстому неинтересны ни соперничающие в начале XIX века русские партии, ни «перпендикулярное» их расхождение, стало быть, ему неинтересна «географическая» суть программы Шишкова. Меридиональное, церковно-славянское, архаическое направление «южанина» Шишкова, его сосредоточенность на идее духовного родства со вторым Римом Толстому безразличны. Второго Рима как характерного ментального помещения он — писательски, через слово — не ощущает [22]. Поэтому он не различает Шишкова; он к нему ни дружелюбен, ни враждебен.
К тому же, и это во-вторых, Шишков — петербуржец. Это важный акцент; стратегия Шишкова построена на определенном «равенстве», метаисторическом родстве Петербурга и Константинополя. Таковы полюса на его русском «глобусе». Он не забывает о Москве, но понимает ее положение как пассивное и страдательное и неизменно сосредоточен на Царьграде. Это еще одна причина невнимания Толстого к Шишкову.
Тут, кстати, Толстой прав: адмирал Шишков ошибался в оценке роли Москвы, ее растущего значения в духовном пространстве России.
Москва после ста лет первенства Петербурга возвращалась на русскую карту. События 1812 года стали апофеозом этого возвращения; до того (вспомним еще раз об эволюции Карамзина) ее влияние росло скрыто. Она возвращалась через слово, через власть литературы над русским сознанием. Адмирал Шишков не различил этого ее возвращения, за что и был наказан: сначала насмешками и карикатурами карамзинистов, а затем, в поколениях, тем, что в памяти о нем остались одни эти насмешки и карикатуры. И — забвением Толстого.
Из-за одного этого стоило рассмотреть (сначала отыскать) толстовский портрет Шишкова: в его умолчании виден приговор адмиралу — тот не принял в должное внимание Москву, и потому его русский «чертеж» вышел неверен. Шишков потерпел поражение в главной своей войне с новаторами, переменителями России, потому что они, начавши западниками, скоро «омосковели», а он, глядя из Петербурга в Царьград, так и остался вне Москвы, вне фокуса, ключевого события эпохи: возвращения Москвы.
Не следует забывать о Москве. Ее тема является центральной в той эволюции русского слова, которую мы наблюдаем в пространстве между Карамзиным и Пушкиным. Она притягивает к себе новое слово и новый язык, точно магнит. Это ее притяжение существенно, обеспечено исторически и духовно. Адмирал Шишков не почувствовал его тяготения и был удален (в глазах Толстого, а за ним и в наших глазах) с орбиты русской истории.
Третья причина умолчания Толстого об адмирале Шишкове, возможно, такова. Шишков в своих патриотических высказываниях во время войны проговорил слишком много того, что затем, спустя пятьдесят лет, как будто от себя лично написал Толстой. Такого «соавторства» Толстой не терпел; он не захотел записываться в шишковисты, оттого и умолчал о Шишкове. Он попросту устранил его как литературного конкурента: «забыл» о нем, «забыл» сослаться на него в своем романе.
Толстой в этом плане достаточно ревнив. Это видно на примере того же Ростопчина, который также многое что сказал и сделал вперед Толстого. Но генерал-губернатора Москвы Ростопчина невозможно было «забыть» в московском романе — и Толстой уничтожает Ростопчина карикатурой, самой злой из всех возможных.
Таковы все толстовские портреты: они пристрастны; они верны только в той личностной системе координат, которую задает для себя (и для нас) автор «Войны и мира». Адмирал Шишков через эту систему координат проходит почти невидимым. Это и несправедливо, и справедливо, если учесть, что в центре этой «единственно верной» толстовской системы как формообразующий пункт находится Москва.
Из этого можно сделать общий вывод, согласно портрету Толстого и тому, что можно различить за этим портретом: адмирал Шишков во время войны 1812 года действительно был комиссаром православного воинства, его идеологическим руководителем, одной из ключевых фигур российской политики, но при этом оставался недальновидным стратегом, не предугадавшим перспективу дальнейшего стратегического роста Москвы как нового духовного центра России, как фокуса ее духовной «оптики», столицы нового литературного языка.
Война окончена победой, парижским триумфом царя Александра. Как ни странно, вернее, совсем не странно, что значение Шишкова к концу войны начинает стремительно умаляться. С первым шагом за российские пределы ее сакральный характер, на котором настаивал комиссар Шишков, отменяется. С этого момента становится все более очевидно, что Россия воюет не с дикарями и варварами, что византийские настроения противу Европы бессмысленны, что вследствие такого «литературного» настроя сама Россия выглядит все более средневековою ордой. И Александр отворачивается от константинопольского комиссара Шишкова, обнаруживает себя в современности — в синхронной связке с реальностью.
И в 1815 году проект перевода Библии возобновляется. Проект переосмысления, переоформления языка в в контексте глубинной «грамматической» связи «Христос — сейчас».
Все логично: опять мы дружны с Европой, которая давно существует и мыслит согласно этой Христовой «грамматике».
Разумеется, все не так однозначно; коллективное сопротивление архаиков остается эффективно. Проект перевода Библии движется трудно: дело поручают не Священному Синоду, как, по идее, полагалось, но уже указанной духовной Академии. То есть: это не вполне официальное, скорее, учебное начинание. Кстати, это приводит к тому, что Шишкову, сумевшему с новой политической волной в начале 20-х годов вернуться во власть, удается запретить этот перевод, отозвать его из Академии, напечатанные же экземпляры Библии изъять из употребления и сжечь (!). Но поздно: событие уже совершено. Слово Писания переведено на современный русский язык, Новое время в России, вместе с новым словом, пущено неостановимо.
Россия во время войны 1812–1814 годов взглянула в лицо Европе новым взглядом, она уже видит и мыслит иначе, чем прежде. Адмирал Шишков и его цареградские предпочтения окончательно делаются анахронизмом. Некоторое время он служит главным цензором (показательная эволюция), с воцарением же Николая I сдает дела: новому императору нужны иной темп существования, иной текст, иные «географические» смыслы.
Николай вызывает из ссылки Пушкина; показательное и вместе с тем противоречивое действие, разбор которого еще впереди. Здесь это означает определенное: конец адмирала Шишкова, конец его славяно-греческой концепции. Время адмирала становится целиком и полностью «тогда».
О нем начинают слагать сказки, умалчивать о его реальных делах и приписывать мнимое. Занятно (я этого не знал, пока не взялся почитать хоть немного подробнее об адмирале-литераторе, взглянуть на него шире того узкого шаблона, что налагает на Шишкова наша «шикающая» память): лицейское прозвище Пушкина — Француз», он же смесь обезьяны и тигра, взято из пламенных рескриптов адмирала времен войны 1812 года. Это его, Шишкова, образ, у него француз есть «помесь обезьяны с тигром», подготовленный давнишними впечатлениями морского похода вокруг Европы 1776–1779 годов. Мы, особо не думая, отобрали обезьяну и тигра у Шишкова и отдали Пушкину.
Эти блики-обманки бегают по нашим воспоминаниям, вспыхивая там и сям по граням «зеркала» русского языка и сознания. Только на них мы и смотрим, только ими любуемся; но эти блики — не история, это в лучшем случае сумма анекдотов на историческую тему. В худшем — такое же, бликующее и фрагментарное, пересочинение истории. Наша историческая память представляет зрелище, подготовленное для зевак и любителей коротких и ярких сюжетов. Это память посетителя цирка; его внимание устремлено от окружности в центр, на освещенную (словом) цирковую арену прошлого.
Я не против литературного цирка; все жанры нам потребны, все здания должны стоять в нашем городе из слов. Важно еще, чтобы мы умели взглянуть окрест этого города — взглядом не сужающимся, но расширяющимся.
Я все о своем, большем языке, о тексте-путешествии, к которому у нас нет ни привычки, ни исторической, ни грамматической (тем более «оптической») склонности.
Разбор Шишкова и его цареградской «стереометрии» показывает, как адмирал оказался вне времени и вне языка, а стало быть, и вне нашей памяти, — как он заплыл в иное, невидимое нам море. Уточним: он оказался вне карамзинско-пушкинско-толстовского «помещения времени», которое одно мы различаем, оглядываясь на ту эпоху [23].
Одновременно этот разбор показывает, насколько невосприимчиво наше традиционное литературное сознание к идее регулярного пространства, к счету твердых расстояний по осям (сторонам) света. Наше сознание, наученное «фокусником» Толстым различать в помещении той эпохи прежде всего центр, московское событие 1812 года, без особой охоты смотрит от Москвы вовне. Ему неинтересен адмирал Шишков, неинтересно, почему он адмирал (звание, кстати довольно поместительное, намекающее на внешний мир), интересны только насмешки над адмиралом.
Еще раз: адмирал Шишков потерпел поражение не оттого, что писал хуже, чем Николай Карамзин; не в этом было дело, да и соревнования такого никто не устраивал. Он проиграл оттого, что потерял из виду Москву как фокус духовного зрения. Он был занят ненужным согласованием времен (Рима и Рима), считал версты между Петербургом и Царьградом, имел в голове черченые меридианы и широты, верил в «Морскую тактику» как возможность меры моря. Это знание оказалось излишне в той бумажной стране, новой Московии, которая постепенно начала оформлять себя с переменою веков с XVIII на XIX.
Да, пожалуй, эта хронология будет верной: начало правления Александра I, как бы ни выглядело оно на поверхности европейским и петербургским, на деле скрыто содержало новую московскую начинку (в 1812 году с огнем пожара она вышла на поверхность). На это в первую очередь указывает Карамзин, самый европейский из всех наших писателей: он дает старт «московскому языку», который ко времени Толстого некоторым образом отворачивается от Европы, отворачивается от пространства — в книгу. В этом новом языке расстояния несущественны, и если ему интересно море, то это прежде всего море времени.
Нашему сознанию не нужен географ, «геометр», адмирал Шишков — в реальной, внелитературной истории мы вовсе его не различаем. Мы видим — с уничижительном искажением в литературном «зеркале» — только Шишкова-архаика, пишущего, как в «старину», с нелепым церковно-славянским акцентом.
В известной мере это заслуженный итог: Шишков проигрывает сейчас. С его архаическим, цареградским «тогда» он удаляется из времени литературного «сейчас». Карикатуры и шипения составляют этому уходу только шумовое сопровождение. Это шум и пестрые картинки: суть удаления «оптическая». Адмирал не виден, он отсутствует в нашей памяти, потому что наша память внепространственна, она заговорена (новым «московским») словом.
Мы помним Шишкова от противного, — от Карамзина. Не «перпендикулярно», не под углом к Карамзину, что, несомненно, добавило бы литературной карте новое измерение. К «широтной» (карамзинской) оси «икс» — меридиан «игрек». Нет, такого раздвижения нашей памяти не наблюдается. Она помещает адмирала строго против Карамзина, чем, по сути, уничтожает его (литературную) фигуру. А вместе с ней и потенциальное пространство истории рубежа XVIII и XIX веков, остающееся от нас по сегодняшний день большей частью скрыто.
Два случая. Но они сходятся в один, в одну малую точку; речь и пойдет о точке, или, так будет точнее (что может быть точнее точки?), — о фокусировке литературного образа.
И герой тут один; тем легче будет разобраться с этой малой точкой.
Известный всему свету, то есть Петербургу и Москве, в самом деле, знаменитый господин Федор Толстой по прозвищу «Американец» во время кругосветного плавания на шлюпе «Надежда» под командованием Крузенштерна [24] совершил два нелепых, диких поступка, которые вместе составили анекдот, двести лет повторяемый.
Сначала он напоил судового священника и, когда тот, мертвецки пьяный, лежал на палубе, припечатал его бороду сургучом и корабельной печатью. Когда поп очнулся, Толстой напугал его до полусмерти, сказавши, что казенную печать ломать нельзя, и несчастному пришлось отрезать себе бороду; то есть — совершить грех, отказаться от священства.
О втором случае, с обезьяной орангутангом, чуть ниже.
Очень важно, что дело происходит в море; оно одним своим масштабом составляет контрапункт тому мелкому безобразию, что совершилось на палубе корабля.
Колоритная история с попом и печатью. В ней сразу узнается наш веселый соотечественник, характерный тип, не оглядывающийся ни вправо, ни влево, ни во вчерашний день, ни в завтрашний, но живущий сею секундой, сейчас, тем интересом, который его в настоящий момент обуял. Он и сейчас жив, этот русский тип, может, только со времен Федора Толстого несколько помельчал породой, остригся наголо и не различает языков, но за границу ездит, ходит по морям и веселит себя соответственно.
Сразу вспоминаются картины недавней катастрофы в Индийском океане, когда волны цунами по его восточному побережью и островам унесли несколько сотен тысяч жизней. Пляжи в один день сделались кладбищами, все туристы, что спаслись, разумеется, разъехались по домам — все, кроме наших. Понятно, что нас не испугать цунами, но дело-то не в страхе, а в том, что праздновать и веселиться, заказывать по тайским ресторанам «Мурку», когда вокруг хоронят тысячи людей и ищут еще несчетные пропавшие тысячи — грех.
Это и узнается, это и есть приклеивание священника за бороду к палубе.
Нечувствие чужой беды, существование без оглядки на то, что справа и слева, вчера или завтра, но только на то, что весело и «сейчас» — знакомая картина.
Это грех в известном смысле «грамматический»; прием, отвергающий все времена, кроме настоящего, все падежи, кроме (в единственном числе) именительного. Тут виден соблазн фокуса, сосредоточения на одном себе.
Все это можно записать в проделки языка, роковые спазмы сознания, работающего вне пространства и вне ответственности, в коконе своего «Я — сейчас».
Отсюда является этот характерный (литературный и не только) русский тип. Федор Толстой был если не первым, то самым ярким, «точечным» его проявлением — в ту эпоху, которую мы полагаем за время революционного оформления современного русского языка и сознания.
В ту эпоху, напомним, когда это сознание переводило-принимало на русский — в русский язык другое «сейчас», Христово.
Не случайно в истории на палубе присутствует священник. Два «Я — сейчас», полярные, тогда сошлись. Столкнулись, взаимно друг друга отрицая. То и другое было результатом процесса самосознания русского человека. Он примерял на себя понятие «Я»; выходило то так, то эдак, то впору, то наизнанку.
Федор Толстой «Американец» в тот момент оделся наизнанку: его «Я» написалось со знаком минус. Вот вышел тип! увы, успешный. Этот Толстой поставил минус-точку в начале русской литературы, подал пример и именно в таком — «минус Я» — смысле вошел в книги, притом книги классические [25].
Тут важно еще и то, что сам шутник был сочинителем: в его проделке со священником виден композиционный талант; этот фокус подан по-своему изящно, оттого и превратился в анекдот. Все было продумано заранее. Современники свидетельствуют: Федор Толстой был мастер на такие штуки.
Параллельный вопрос. Возможна ли сегодня, сейчас, такая шутка со священником? Сию минуту, наверное, нет. Сегодня мы относимся к возрождающемуся духовному сословию с осторожностью, интересом и несколько детским недоумением, берущимся от непривычки к самому образу длинноволосого и бородатого человека в рясе. К тому же нынешние священники не есть государевы люди, чиновники духовного рода, какими они были при Павле и Александре. В то время поп, к примеру корабельный, был на положении служащего и, стало быть, зависимого от начальства человека. Его только с воцарением Александра освободили от телесного наказания (стало быть, при Павле пороли). Будем надеяться, что нынешнему священству подобное огосударствление не грозит.
Сегодня подобную сцену представить трудно. Но что такое это «сегодня»? В России это пластилиновое слово. Важна тенденция: церковь все ближе государству, все понятнее и привычнее ее взаимодействие с российским чиновничеством; она еще не класс, но уже «корпорация» (это слово я слышал от церковнослужителей); из положения исключительного священник все увереннее переходит в обыденное.
Вместе с тем богатый русский человек чудит, как и ранее, не уступая эскападам начала девятнадцатого столетия, и, если у него уже есть свои яхты и корабли и не за горами появление на них судовых священников, то можно ли говорить с уверенностью, что завтра эти священники не попадут в те же обстоятельства, что новый «веселый» русский человек не попробует на их шкуре свою любимую игру в «сейчас» и «все можно»?
Есть предрасположение нашего языка и сознания к подобного рода экзистенциальным, «точечным» приключениям, или так, в переводе на литературу: есть соблазн анекдота, который своей завершенностью, будто бы легитимной формой подвигает русского человека на опасные чудачества.
Скажем, такой вопрос: как Федор Толстой попал на море? И на это есть анекдот; вся его история рассыпается на готовые анекдоты. Когда-то этот Толстой стараниями родни попал в Преображенский полк, хотя, наверное, того не заслуживал: с младых ногтей он был опасным шутником, испытателем себя и других на предмет «что можно?» и «что нельзя?». Он всегда искал мгновения, точки, пункты абсолютной свободы, вернее, абсолютного произвола, когда «все можно», когда отсутствует «нельзя», — и успешно их находил. Выражаясь языком его двоюродного племянника, Льва Толстого, он искал свой «дифференциал истории», бесконечно малую величину (со знаком минус), в пределах которой отменены все человеческие и божеские законы и остается только воля, ничем не связанная. Нет сомнения: его великий племянник немало на эту тему задумывался.
Юношеские эскапады Федора Толстого были известны всему Петербургу. Как такому сорвиголове можно было идти в военные? «Можно». Кстати, он стал храбрым офицером, в деле всегда сохранял хладнокровие. Часто оно переходило в нечеловеческую, звериную жестокость.
Племянник много лет спустя писал с него Долохова: этим многое сказано. И — старшего гусара Турбина; и на это стоит взглянуть внимательнее.
Вот Федор Толстой в Преображенском полку; ведет себя по-прежнему. За ним множество больших и малых грехов. От них спасаясь, он ступает на корабль «Надежда» и бежит за моря. Разве не анекдот? И этого мало, вот еще добавление: он записывается в команду Крузенштерна вместо своего тезки, двоюродного брата Федора Толстого, будущего знаменитого художника. Этот второй Федор страдает морской болезнью, не хочет плыть и прочая: брат подменяет брата — готовая романтическая повесть.
Повесть, вымысел, притом бесовская повесть и дикий вымысел ведут нашего озорника в большое путешествие. Литература (еще не состоявшаяся, на дворе 1803 год), нет, не литература вовсе, или так: минус-литература в его лице вступает в странное соревнование с научным, исследовательским, просветительским замыслом первой русской кругосветки.
Толстой бунтует всю дорогу; он на корабле не на своем месте, с ума сходит от скуки и ничегонеделания. Балтийское море, Атлантический океан, Бразилия, мыс Горн, Тихий океан, экзотические острова южных морей — ничто ему неинтересно.
Далее — горизонт все шире: северное тихоокеанское полушарие, побережье Северной Америки, Аляска, Алеутские острова, Япония, Камчатка — ничего не замечено нашим героем (и затем не удержано в нашей памяти), кроме уже указанного приключения с корабельным попом.
Замечено вот что еще: на одном из тихоокеанских островов он покупает дрессированную обезьяну орангутанга.
После этого происходит второй случай в океане, не менее первого знаменитый.
Как-то раз, наигравшись с обезьяной, Федор Толстой приводит ее в каюту капитана, где на столе лежит путевой журнал экспедиции и показывает ей, как можно рвать на столе бумаги и заливать их чернилами. Ручной зверь начинает все это проделывать с превеликим усердием. Толстой тем временем уходит и запирает зверя в капитанской каюте. К приходу капитана журнал и прочие бумаги, что ни есть в помещении, уничтожены.
И тут есть о чем задуматься: господин по фамилии Толстой с помощью наученной им обезьяны уничтожает путевой журнал первой русской кругосветной экспедиции.
Если отыскивать в этом повод для крайнего вывода, «затачивать» этот случай до точки, можно сформулировать так: некое сочинение — в самом деле, и тут видно сочинение, и презабавное, — некий малый текст уничтожает другой, много больший и значительный. Уничтожает буквально и, вслед за тем, фигурально: короткий скверный анекдот в нашей памяти заслоняет кругосветное повествование трехлетнего «размера».
Хороша, однако, геометрия нашей памяти. Согласно ее законам один русский язык, бесконечно малый, умаляющийся до точки, уничтожает другой, растущий, стремящийся охватить земной шар — уничтожает в зародыше, в момент его формирования.
С точки зрения стереометрии имеет место совершенный абсурд: точка (приключение на корабле именно «точечно», мало, узко, не поместительно для души) уничтожает пространство — море.
Тот именно «морской», больший язык, который, возможно, поместил бы Карамзина и Шишкова в своих пределах — свободно, без надобности взаимоуничтожения — был в конкретных «точечных» обстоятельствах заменен на анекдот.
Мы теперь не знаем, не помним ни точной даты произошедшего, ни места, где это случилось. Мы не различаем ни мыса Горн, ни островов южных морей, ни синих волн, ни какова была погода: все, что должен был бы различить и запомнить больший русский язык, пропало втуне. Мы не можем этого воспроизвести, потому что говорим на меньшом, сужающемся языке, которому в конечном итоге надобен не журнал кругосветной экспедиции, а дикий анекдот. Мы помним несчастного попа и обезьяну: такова оптика нашей памяти.
Анекдот с судовым журналом, кстати, продолжается. Толстого за его проделку высаживают на берег — неизвестно, то ли это остров Ситка, то ли полуостров Камчатка, где Толстой то ли съедает орангутанга, то ли с ним сожительствует, наконец, туземцы покрывают его с головы до ног татуировками, после чего много позже основной экспедиции он возвращается в Петербург — главным ее героем!
Тут стоит разобрать и такой вариант развития событий: ничего подобного не было, а было вот что. Буяна высадили на берег — неизвестно где — за проделку, никому неинтересную, после чего он возвращается в Россию своим ходом, показывает некие татуировки, с которыми многие тогда из-за морей возвращались, и рассказывает выдумку о своих ужасных подвигах. И эта нелепая выдумка побеждает правду; меньшой язык побеждает своего старшего брата — травит, залив ему в ухо ядовитых чернил — и садится на трон русской литературы.
Тем временем (договорим и эту сказку) путевой журнал экспедиции возвращается в Кронштадт на шлюпе «Надежда» 19 августа 1806 года цел и невредим, но никому и дела нет до этого журнала. Его положение безнадежно. Все только повторяют анекдоты про несчастного попа, приклеенного за бороду к палубе, и веселящейся в каюте капитана огромной обезьяне.
Вот и я пишу о том же! Скверное слово побеждает историческую правду, закрывает собой большее и лучшее слово — хорошая история.
Еще веселее от сознания того, что во всем этом виден закон некоего противоестественного отбора, в данном случае словесного. Да, нашему слову и нашей памяти ведомы и другие законы, естественные, отбирающие для истории лучшее, что написано русскими писателями, да еще в образцовые времена, и все же в силу непонятной стереометрической чертовщины, в силу «соблазна точки», фокуса эти естественные законы зачем-то дополняются противузаконами, умаляющими, уничтожающими большее, растущее слово.
У нас есть книги о море, но они не составляют истинных глубин нашей литературы. Они где-то на полях ее бумажного мира. Слово наше и сознание — сухопутны, материковы, отягчены всеми самомнениями Азии.
Похоже, Льву Толстому — не всегда, временами — хотелось задним числом пристрелить своего двоюродного дядю. В романе «Война и мир» он насылает на него своего главного героя Пьера Безухова (дядя выступает в образе Долохова, но ведет себя истинно по-своему, как бес во плоти). Толстой сводит их на дуэли — и наполовину слепой, никогда не бравший в руки пистолета Безухов в самом деле едва не убивает записного дуэлянта Долохова. Немного спустя другой главный герой романа, вторая половина авторского alter ego, Андрей Болконский, жалеет, что не удалось убить «дядю» Долохова — надо было пристрелить его, как собаку.
Через некоторое время, видимо, взяв себя в руки, Лев Толстой принимает другое решение: не нужно его убивать, пусть он лучше покается. И Долохов, который на самом деле Федор Толстой, перед Бородинским сражением, надевши белую рубаху московского ополченца, со слезами на глазах кается, просит прощения у Пьера Безухова.
У всех нас — за то, что когда-то натворил. За попа и обезьяну, за то, что учудил тогда в океане с будущим русским языком.
Нет, в самом деле, в жизни Федора Толстого было что-то наподобие раскаяния. Было наказание, которое он воспринимал буквально: как кару, ответ судьбы на его злую буффонаду. Правда, это не касалось русского языка, в который он запустил свою обезьяну; дело было в одиннадцати человеках, которых он убил на дуэлях. Все они были у него поименно записаны в особую книжицу. После этого у Федора Толстого умерли одиннадцать детей. Всякий раз после смерти ребенка он вычеркивал одну фамилию из списка и говорил — Quit. Видимо, понимал, что судьбе ведомы уравнения, ведома высшая алгебра, учитывающая, уловляющая неуловимые толстовские дифференциалы.
Еще одна история, сведенная до размера анекдота.
За убиенное большее слово Федор Толстой не каялся. Оно так и утонуло в Тихом океане нашей памяти, неизвестно в каком месте и в какой день.
Какой же вывод можно сделать из этой простой истории?
Уже указанный: в определенный момент, в определенных исторических обстоятельствах русское слово научилось делать фокусы [26]. То, как этому учился Николай Карамзин, мы уже разобрали. Теперь другой случай, со знаком минус. Это история о том, как легко мы порой выбираем точечный — не обобщающий, но именно фокусничающий — «меньшой» язык. Мы к нему склонны; такова гравитация нашего литературно-помещенного сознания. Больший, старший (пространство старше слова) язык остается нами не развит, не развернут в пространство.
Вот и эта заметка написана на «меньшом» языке.
В задачу настоящего исследования не входит поиск иных русских языков. Мы просто констатируем их потенциальное присутствие в поле нашего сознания. Без них, без серьезного о них предположения история нашей литературы, эволюция нашего сознания остаются неполными.
Частью этой большой истории должен стать сюжет невозникновения других языков, других литератур.