ЧЕРЧЕНИЕ ПО ЧЕЛОВЕКУ[48]

Первая часть ВНИЗ, ВВЕРХ

I

В мае 1820 года Пушкин отправляется из Петербурга в южную ссылку: по карте вниз [49]. Северо-запад России он пролетел незаметно; Белорусский и Смоленский тракты не отмечены у него ни словом.

Мчался в карете, точно в капсуле, ничего вокруг себя не различая от обиды и унижения; позже сочинил сказку, что две недели спал. В самом деле — взяли за шиворот и выкинули из столицы вон.

Еще вслед отправилась сплетня, что его перед отъездом выпороли.

Нет, это не черчение по человеку (красным по белому), это скверное слово, прилепленное ему на спину. Пушкин, узнав о сплетне, едва не пустил себе пулю в лоб. Его отговорил Чаадаев; он имел на Александра много влияния. Чаадаев был прав: нелепо стреляться из-за одного дрянного слуха. Видимо, до такой степени Пушкин был тогда обескуражен, так внутренне перевернут, потрясен отпадением от петербургского рая, от «света», что готов был провалиться на тот свет.

Автором сплетни, по общему мнению, был Федор Толстой «Американец», нами уже отмеченный [50]. Слух, пущенный им ни с того ни с сего, безо всякого на то основания, словно его попутал бес, стал поводом для долгой ссоры этого Толстого с Пушкиным. Между ними последовал заочный обмен эпиграммами, вызов на дуэль, долгое ее ожидание и едва не состоявшаяся сама дуэль. Стоит вспомнить, как много знаков оставило на судьбе Пушкина одно ожидание этой дуэли. Явилась даже проза (в отличие от дуэли состоявшаяся): повесть «Выстрел».

Все это важные материи; присутствие этого Толстого в сюжете о явлении современного русского языка и позднейшее включение в игру того, Льва Николаевича, замыкает происходящее в узком круге избранных участников. Мы как будто смотрим семейную драму: герои все знают друг о друге, их отношения окрашены живым и личным чувством. Неудивительно, что после того оказался так окрашен чувством, так наэлектризован и сфокусирован на человеке этот «семейный» (наш семейный) русский язык.

В его «пространстве» и не такие совершались драмы. Похоже, Федора Толстого, как это с ним не однажды случалось, повел бес слова. Один сочинитель плеснул в спину другому, точно чернилами — выдумкой, негодной сплетней. Слава богу, стреляться из-за этого Пушкин не стал. Однако его движение на юг в первые дни ссылки стало спуском в ад. Оно прошло в молчании, которое само за себя говорило.

Говорило пустотой.

* * *

Так, драматически пусто, началось это путешествие длиною в пять с лишним лет, в течение которого Пушкин «перечертился» совершенно. Был один Александр, стал другой.

Вообще с именем Александр происходит некая загадочная «грамматическая» игра [51]. Южная ссылка началась как «физическое» разделение Александра I и Александра Пушкина; был в столице один Александр, рядом с ним другой — до определенного момента две эти буквы «А» совпадали географически. Но вот случился судьбоносный разрыв; имя Александр «разделилось». И ощутимо поменялся сокровенный русский чертеж. Одна буква «А» осталась в столице, в центре чертежа, другая отправилась вниз, на периферию, на южный его предел. Чертеж раздвинулся, разорвался, обнаружил показательную пустоту.

Это не просто игра букв: таково было начало разделения двух «царских» сюжетов, за которыми мы будем следить далее со всем вниманием. Уже для современников южная ссылка Пушкина была действием заметным и в общественном плане знаменательным [52]. Царь и поэт (царь букв) хорошо друг друга знали; царь сослал поэта — отправил по вертикали сверху вниз. Это действие составило символ: начались другие времена, вступают в силу правила новой «геометрии». Послевоенная эпоха, на которой еще сказывался отсвет победы 1812 года, заканчивалась; бытие убыло до будней, праздник победы остался за спиной.

Многое можно разглядеть в рисунке того времени, глядя на летящего в карете Александра, отпавшего от Александра.

Только теперь, сию секунду вокруг него нет ничего: обочины дороги пусты.

Смотреть не на что: белорусская дорога проложена недавно. Движение коляски, ввиду однообразия той просеки, которая только называется дорогой, совершенно незаметно. Коляска «неподвижна», не едет никуда — или едет в «никуда» — только качается, борта ее трясутся, более ничего. Пассажиры, Александр и его слуга, Никита Козлов качаются, трясутся, бьются, один в отчаянии, другой во сне.

Унылая дорога; она не обросла еще веселящими глаз деталями — писанными вохрой деревнями, петухами из линючего шелка, одинаково фарфоровыми колокольнями и бабами, стоящими у всякого поворота, точно солдат на посту, с ладонью у глаз. Вместо них мимо окон, мимо Пушкина летят пустота и ничто. Сменяют друг друга свежепоставленные столбы, однообразием своим отменяющие пройденное расстояние; просеки прямы, ровные стены леса еще несут на себе следы пилы и топора.

Пологая равнина не различает на себе дороги, пейзаж не обратился к ней лицом.

II

В этом исследовании нужно внимательно различать дороги. Мало того, что они в России очень разны; бог бы с ним, это повод для статистического опуса. Нас интересует аспект «оптический»: не дорога, но грань, соединяющая или разделяющая дробные русские миры. Вот и пейзаж: он либо дорогой связан, либо разрезан (этот разрезан). Это разные сюжеты, в них по-разному разворачивается драма: соревнования русской плотности с русской пустотой.

Еще важнее: оглядываясь в историю, мы наблюдаем определенно, что на «атомарном» (царское ядро и периферия) чертеже империи дороги в самом деле составляют линии судеб. А также — иерархические связи, направления для полета искр (чувств), проходы во времени, по которым мы следим наше будущее.

Будущее ссыльного поэта более или менее известно. Эта долгая дорога, что началась в мае 1820 года как вертикальная стрела, спускающаяся по карте, для Пушкина — важнейшая из всех. Она сделает немало петель и в итоге приведет его прямо в центр интересующего нас события: по ней он теперь катится (к новому слову), точно бильярдный шар в лузу.

Пока эта линия пуста, до-событийна. И — нет у Александра слов для описания этой дороги. Казенный тракт, легший по прямой среди унылых елей и осин, так нем, что заразил немотой самого Пушкина. Тогда он не выжал из себя ни одного дорожного слова, что добавило ему лишних мучений [53].

Многое можно прочитать по строке-дороге, если понять, что она не просто тракт, но линия на чертеже (слова), что она отражена в «зеркале» языка и существует в особом его пространстве. В этом пространстве — слова и сознания — она грань, складывающая или вычитающая миры.

Эта — сплошное вычитание; в поездке по ней жизнь убывает, рассыпается на одинаковые, «нулевые» дни, которые не означают никакого движения, а только пустое качание и тряску на одном месте.

* * *

В самом деле, дорога — важнейший элемент русского метафизического чертежа. Можно (пока несчастный ссыльный качается в коляске и молчит) порассуждать о том, что такое наша история в свете эволюции дорог. И вообще: что она такое как эволюция пространства, если принять дорогу как грань постепенно раскладывающегося русского ментального пространства.

История, если понимать ее как учебник ментальной геометрии (историю роста национального сознания), может быть прочитана через перемены в значении и состоянии дорог.

Петр, насаждая на Руси европейское пространство, в большей мере проектировал, грезил, выставляя на ее белой плоскости некие исходные точки (первая из них — Петербург, до того мы отмечали Таганрог, как его южный опорный пункт, но история прошлась по нему ластиком). Екатерина принялась соединять петровские точки линиями. То есть: царствие Петра было для новой России «точечно» (начально), царствие Екатерины — «линеарно». В ее эпоху дороги были линиями складок, по которым постепенно разворачивалась русская карта.

Далее, согласно нашему учебнику геометрии, должна была наступить эпоха «плоскости»: пересечения дорог сообщают стране второе измерение — ее двумерная карта ложится гладко, страна равномерно раскладывается в сознании ее жителей. Такова ментальная геометрия-география: ее процессы закономерны и последовательны. История страны скрыто содержит эту последовательность, ее только нужно расшифровать в терминах пространства.

Так прибывали в России «немецкие» (романовские) измерения, так, шаг за шагом, страна приобщалась к просвещенному пространству Европы.

Итак, эра «плоскости»: это и есть стереометрическое содержание эпохи Александра. Тогда по екатерининским «линиям» раскладывалась русская карта. Дороги «обрастали» все новыми освоенными территориями.

Занятно то, что это заливание страны бумажной плоскостью совпало с революционным ростом русской литературы. Как будто Россия раскатывалась нашим писателям под перо.

Поэтому с точки зрения метафизического литературоведения (вот еще наука, термины которой столь длинны, что по ним впору ездить в повозке) так важны были дороги, коммуникации сознания, так важен был знак, плюс или минус, с которым они укладывались в голове сочинителя. Мир, как ментальный ландшафт, собирался или распадался по линиям дорог.

Эта линия дороги, по которой Пушкин катился на юг, была, несомненно, минус-линией, отворяющей пустоту вместо пространства. От обочины и далее расстилается приминаемая ветром пустыня.

Таково выходит геометрическое рассуждение о первой ссыльной дороге Пушкина.

III

Потом, задним числом, он напишет, что эти дни провел точно во сне (скорее, в обмороке, потере сознания по причине потери пространства).

Пропустил сонные широты, очнулся в Екатеринославе.

Здесь он встретил знакомых (Раевских). Только от этого момента, как если бы сознание жизни и души в самом деле, как полагал Лафатер, возможно только в общем пространстве с «отражающим» вас визави, — от встречи с Раевскими начинаются у Пушкина выраженные в слове южные воспоминания.

Южный рассказ будет короток; он только предварение к дальнейшему исследованию на тему: Пушкин и линия (вертикальная, вниз-вверх, дорога), Пушкин и точка (Михайловское).

* * *

Первые строки, июньские, после маеты и немоты мая сошедшиеся рифмой, являются на Кавказе. Позади пройденный сверху донизу русский меридиан, позади русское «целое», перед глазами рисуется его южный предел.

Ужасный край чудес!..[54]

Хорошо сказано. «Геометрическое» замечание: край, периметр империи тем уже хорош, что не так пуст, как ее сердцевина. Он (чертеж) чудесен, край его ужасен.

Население южного края Пушкиным большей частью выдумано, как наполовину выдуман поэтом и сам этот юг. Он у Александра одновременно античный (таврический) и турецкий, из времен Мехмета IIЗавоевателя. Таковы и персонажи. Чего стоят одни бродящие в виду Кавказских гор увядшие безымянные юноши, осужденные на тайные муки Кипридой? Такие же, как он, столичные скитальцы, или это здешние герои, закутанные вместо сюртуков и плащей в шкуры варваров?

Среди этих полупоэтических фантомов Пушкин блуждает четыре года. Явь у него мешается с романтической выдумкой: он поклонник Байрона, байронит, для которого творящееся в его собственной голове много важнее яви. Реальность допускается только в качестве рифмы к его скоро сменяющимся грезам. Все документальные несоответствия ранних поэм Александра оправдывает юг, счастливая Таврида, или скифская степь в окрестностях Кишинева, легитимности которой в глазах Пушкина много добавляет некогда сосланный в эти края Овидий.

Юг Александром додуман, рифмован с его же античными аллюзиями, — пусть так, но все же этот пушкинский юг полон. Герои его, смуглые обитатели Причерноморья, так же как и легкие его слова, подвижны, словно мальки на мели. Пушкин сам прежде них подвижен; таковы же и стихи его.

Траектория его скитаний рисует на карте крыло стрекозы, растянутое между грядами Кавказских гор и цыганскими шатрами в Молдавии; крыло без конца трепещет.

* * *

Между тем реальная, горячая история творится на его глазах; князь Ипсиланти поднимает в те годы бунт против турок, народ Греции поднимается на свое освобождение — одно только наблюдение за этим восстанием одушевляет Пушкина необыкновенно. Сам он грезит о другом восстании, русском, и оно как будто вокруг него закипает (в Южном обществе Кишинева) — и ни в одном, ни в другом толком не участвует. Александр между бунтовщиков, тех и этих, между слов горячего политического текста, но сам не бунтовщик, не слово — воздух между словами.

Воздух, сотрясаемый невидимым крылом стрекозы, трепещет рифмами.

В Одессе Пушкин много говорил с греками. Был разговор метафизический, как раз на тему легкости и тяжести слов.

Один из греков, Стурдза, потомок фанариотов, рассказал ему, как православие спасло греческий народ во время иноземного ига. Защитило, удержало в круге веры в то тяжкое время, когда христианскую Грецию окружила иноверующая пустыня. Тогда пение церковных служб в рифму ставило в этой пустыне храмы — невидимые, но слышимые, найденные в воздухе словом.

Пение в рифму ощутимо, на слух, замыкало воображаемое пространство.

В самом деле, рифма есть эхо. Эхо противостоит пустоте. Оно говорит о близкой защите, покрове: стене или своде храма.

Слово вместо пространства: здесь сказывается византийская традиция. Календари приписывают «изобретение» рифмы Константину Философу (Кириллу), просветителю славян. Называют и других авторов, но все сходятся в том, что рифма родилась в Константинополе.

Рифма, подарившая нам «слышимое» пространство.

Второй Рим был ментально (опасно) безбрежен, равно открыт на запад и восток. Эта открытость делала само его существование в чем-то неустойчивым, как будто проникнутым сквозняком — током времени, с запада на восток. Рифма хотя бы на слух замыкала сквозящее со всех сторон помещение второй Римской империи: собирала мир словом, возводя по его краям границу из слов. Каменных, недвижимо тяжелых.

Возвышенная лекция Стурдзы удивила Пушкина. Архитектурой церковных песнопений он был не слишком увлечен. В то время он брал уроки чистого афеизма у заезжего британца; что такое храмы без стен, но в слове? В общем и целом на этот рассказ о плоти слова он (по крайней мере внешне) не обратил внимания: пушкинское слово было в тот момент не камень, но бег, глагольные рифмы, подвижные, воздушные фигуры.

К теме «тяжести» слов Пушкин вернется в Михайловском.

Пока же все длилось невесомо: он пребывал на пиру истории, в гостях у нее, был с нею и в то же время вне ее, и только скоростью легких своих стихов удерживал себя в ее порывистом пространстве.

* * *

Есть смутные сообщения, в которые чем больше погружаешься, тем меньше в них веришь, что все это время на юге Пушкин был занят мистикой и метафизикой истории, составлял философические таблицы, исторические расшифровки и пророчества. Будто бы его южные эскапады были только прикрытием сокровенной работы наблюдателя, а затем и расчислителя эпох. Что он, Пушкин, был таинственный, хладнокровный и всевидящий пророк, соединяющий помещения первого, второго и третьего Рима в едином надмирном видении. Что будто бы он возил с собой эти герметические таблицы, там и сям их перепрятывая, и перед тем, как покинуть юг, передал их на хранение казацкому атаману Кутейникову и его потомкам, завещав опубликовать их не ранее 1978 года (странная посылка, да еще с таким точным адресом). И они, таблицы, будто бы дождались заказанного года, чудесным образом открылись людям и должны были быть выставлены в городском музее Таганрога, и уже готовилась выставка пушкинской исторической премудрости, но в последний момент вмешались безбожные власти, забрали вещие таблицы и спрятали их в свои мрачные архивы-казематы, где они сгинули или пропадают втуне.

Все это звучит довольно странно. К тому же упомянут Таганрог. Он и без того отмечен показательной «александровской» историей. Здесь сгинул, пропал втуне Александр первый — царь. В том же доме, кстати, где, проездом через Таганрог, прежде царя останавливался Александр Пушкин. В Таганроге, точно в бездонном сундуке, хранится много тайн и еще больше мифов. Думаю, история с пушкинскими философическими таблицами — миф, притом новейший.

Я не против того, чтобы Пушкин составлял таблицы и шифры и возил их за дном дорожного баула. Это могло быть своего рода ученичеством, юношескими упражнениями, поверяющими мир арифметикой. Пусть будут атаман Кутейников и его потомки. Фигура Пушкина в принципе притягательна для подобного рода построений задним числом. Мысль о другом: пушкинское существование в то время более напоминало сито, нежели мешок с тайнами. Время текло сквозь него и в нем особо не задерживалось. Главным приемом Пушкина той поры по отношению к времени был бег рядом с ним, параллельно с ним (таковы его южные рифмы) и все же, в этом скором движении, — вне его.

Очередное тому доказательство: очередной подзатыльник от властей, после которого поэт покатился обратно — с юга на север, вверх по тому же осевому меридиану, по которому он в 20-м году свалился по карте вниз.

Теперь помчался вверх. Где его многомудрые таблицы, где тяжесть пророка и ведуна? Пушкин еще обезвешен. Это теперь мы видим вместо Пушкина бронзовый памятник, тогда же он был — Сверчок.

* * *

Очерк о его южных странствиях здесь выходит короток, потому что в настоящем контексте они составляют предварительный разбег для путешествия куда более важного, не внешнего, но внутреннего, невидимого. Пока длится подготовка к нему; обратная дорога, согласно «геометрическому» принципу, также как и первая, вся есть убывание пространств.

Пушкин движется на север сужающимся, убывающим, ужасным коридором: «пространство» моря — «плоскость» степи — «линия» северо-западной (той самой, никакой) дороги — «точка» Михайловского.

IV

Дошед до этой крайней точки, после четырех лет движения Пушкин остановился. Тяжелее испытания, чем это торможение в Михайловском, трудно было придумать.

Он не просто переехал с юга на север — он почти исчез.

Всего тяжелее было убывание дружеского круга, который поставлял ему эхо для его стихов, без которого они теряли смысл, тускнели, угасали. Еще один символ точки: Пушкин остался один. Все, с кем он праздновал и спорил, от кого бесился, над кем насмехался, в кого был влюблен (безуспешно, игрово), остались за спиной. Он вернулся на север — только не в Питер, а в Псков: дьявольская разница.

Опять он угодил в болота и между ними унылые плоскости унылой земли. Туда, где некогда несколько лет тому назад (по дороге несколько дней) ему было так худо, что перо не вывело ни слова.

Здравствуй, север! Имя тебе ноль (по Кельвину). Только и жизни здесь, что лечь под рябиновый куст и замерзнуть: сколько это выйдет минут по расчислению философических таблиц, спрятанных в сундуке атамана Кутейникова?

Александр, остановивший свой скорый бег в Михайловском, всерьез ждет здесь близкой смерти.

* * *

Нет, сначала он кричит и бьется: энергия торможения проливается огнем и яркими страстями. От гнева и обиды волосы на Александре будто стоят дыбом (вот вам еще вертикали, сонм ординат, страсти на языке стереометрии). Пушкин раскален обстоятельствами недавней одесской отставки.

В Михайловском поэта ждет прием самый охлажденный: пар при встрече семьи и Александра, льда и пламени валит до небес. Ссора с отцом, которого Пушкин будто бы прибил, или едва не прибил, или только замахнулся. Размолвка с родными, оскорбленными его афеизмом и манерами карбонария; скорый их отъезд. Перевод поэта под надзор соседа, который насилу от него открестился; полицейский надзор остался.

И вот на островке туманном среди моря леса и елей, торчащих, точно штыки у караула, сидит поэт Пушкин и кричит криком — о тьме чухонской, тусклой тундре, гнете гиперборейском.

Здравствуй, Вульф, приятель мой!

Приезжай сюда зимой.

Что такое эти стихи?

Чудо — жизнь анахорета!

В Троегорском до ночи,

А в Михайловском до света.

Он сослан из света в темень, из тепла в холод, из Эфиопии во Псков. Из движения в неподвижность, из жизни в смерть: в точку.

Послание Вульфу, написанное в первые дни по приезде в Михайловское, продиктовано безумной надеждой спастись посредством привычных камланий, самоуговоров в рифму: южных, вчерашних, «тогдашних» стихов, чередующих смертельно пьяны — мертвецки влюблены. Правда здесь в том, что слова о смерти первенствуют, опережают слова о пьянстве и любви.

Приезжай к нему зимой, Вульф.

* * *

Нет, Пушкин не просто переехал из Одессы в Михайловское — он утонул. Линия на чертеже, беспечно перепрыгнув по карте вниз и вверх, пришла к михайловской точке (лунке, лузе, дыре на тот свет) — и провалилась сквозь бумагу неведомо куда, прекратила бег.

Тут не одни «геометрические» метафоры, тут действуют скрытые дорожные образы, транслируемые через чувство пространства, которое нам дано прежде слова.

В этом до-словном пространстве мы следуем по пути человека известного; его путевые зарисовки сами собой нами додумываются. Дочувствуются, доощущаются. В случае с псковской дорогой Пушкина, по которой он пролетел вниз и теперь поднялся вверх, мы так доощущаем его умолчания. Как будто он оставил для нас на обочине дороги запечатанную посылку: проезжая вслед за ним, мы открываем эту посылку и не находим в ней ничего. Вздох, многоточие исходят из посылки. Остается одна мысль, что тебя окружает то же поле, та же колючая трава и, поверх всего, то же жемчужно-серое северное небо, что дважды к Александру так низко опустилось.

И тут при виде этого низкого неба все недосказанное содержание пушкинской посылки до нас доходит и так сжимается душа, что хоть волком вой.

Этот странник хотя бы нам известен. А сколько еще безвестных тут проехало и прошло? И так же все они дохнули и подавились тишиной, и закашлялись, исторгая из себя ее холодное ничто.

V

Между тем эти места вовсе не пусты — напротив, они исписаны историей вдоль и поперек. Нужно только прочесть этот скрытый текст (для чего у Пушкина в первый момент встречи не нашлось ни времени, ни желания).

Отступление об «окне» на русско-литовской границе

Село Михайловское и его окрестности представляют на карте важнейшее историко-географическое «окно». Здесь проходила граница между средневековыми Литвой и Московией — в ней было открыто это «окно». Однако сам по себе его просвет был открыт много раньше. Полторы тысячи лет назад через него протекли, вышли на финскую плоскость юго-западные пришельцы, словены. В этих местах ими был обнаружен проход в море непроходимых болот.

С того момента по этому проходу неизменно тянул сквозняк истории.

В этих местах пересекаются два романовских (царских, важных для нас) сюжета — начальный и конечный. Романовы вышли из этих мест; правда, тогда они были не Романовы, а Кошки и Кобылы (эволюции имени в духе Чарльза Дарвина). Здесь же расположена знаменитая железнодорожная станция Дно, на которой отрекся от власти последний царь этой династии.

Что за странный фокус с романовскими началом и концом? Да еще с таким названием — Дно. Здесь поднялась со «дна» царская история — здесь же и утонула, легла на «дно».

В сталинские времена станция Дно была оформлена примерно так же, как подмосковные Горки Ленинские: помпезно, в классическом советском стиле: посередине башня со шпилем, могучие колонны, капители с завитками. Можно ли было перепутать Ленина с Николаем II? Отчего им возвели одинаковые дорожные мавзолеи, что это за странная рифма? Не иначе оттого, что Сталин почитал их обоих (и себя за ними) как русских царей.

Цари суть фокусы здешнего «пространства».

Россия есть море (времени); на дно его ложатся царские ракушки; пути царя Романова и «царя» Ленина оборвались и завились похожими узлами.

Какая-то связь должна быть между возникновением и исчезновением Романовых в одном и том же месте, похожем на морское дно.

Пространство в этом месте между Псковом и Новгородом в полной мере насыщено историческим содержанием. Здесь многие сюжеты зашифрованы. Нам наиболее заметны эти два — романовский и пушкинский. Они между собою родственны; родство обозначено словами «дно» и «царь».

Этот «придонный», тупиковый сюжет нужно хорошо различать, наблюдая Пушкина и эволюцию его чувств осенью 1824 года по приезде в Михайловское.

* * *

Сюжеты начала и конца пути неявным образом «записываются» в пространстве. Есть места начальные и конечные, стартовые площадки и тупики. И мы способны отличить их, принять сообщение, посылаемое нам до слов. Особенно если дело касается сюжетов «меридиональных» — восхождения и падения, рождения и смерти. К тому еще и царских, фокусных сюжетов.

Дорога прадеда Пушкина Ганнибала на север была царской: он был царевич, хоть и побывавший в рабстве, выкупленный Петром Толстым, прадедом Льва Толстого (кем же еще?) у турецкого султана.

Именно такие дороги прочитываются нами до слов: они протянуты в неравнодушном, «многознающем» пространстве; текст в нем накоплен невидимо, его содержание угадывается интуитивно.

* * *

Что такое в этом свете село Михайловское?

В плане оно представляет собой хорошо читаемую «ловушку» (времени?). Дорога к нему поднимается по меридиану, по узкой длинной аллее. Поднявшись, она свивается узлом, рисуя круг: двор господского дома. Все, конец пути, тупик.

Эту простую схему — луч и точка — начертил прадед Пушкина Ганнибал, первооснователь места. Если вообразить себе все его путешествие из Эфиопии в Россию, из нижней точки православной сферы на самую ее верхушку, меридиан начертится более чем убедительный — от «полюса» до «полюса».

Стоит отметить, что подобное «вертикальное» путешествие у многих народов, во многих культурах оценивается как паломничество, восхождение, сокровенный духовный путь.

Пушкин в 1824 году отчасти повторяет путь прадеда: он также восходит по меридиану (не из Эфиопии, от берега Черного моря, это половина пути прадеда, но все равно — подъем впечатляющий). Ни о каком духовном восхождении он тогда не задумывается: катится, как раскаленный шар, одетый паром, проклиная все и вся. Из ссылки в ссылку.

И закатывается в Ганнибалову ловушку.

Вот она, на плане, эта линия — еловая узкая аллея: между строк деревьев она восходит вертикально и упирается в круг зданий: господский дом и службы. После долгого бега по прямой — тупик.

Ели сажал Ганнибал, стало быть, ко времени Александра они были высоки довольно (теперь это почти секвойи); их тесная аллея сжимает щель дороги так, что невозможно остановиться, и остается катиться — вверх, в домовую лунку.

Для нас этот сюжет с «ловушкой» в полной мере наведенный; нам его не просто подсказала, нам на него прямо указала история. С «оптикой сознания», сфокусированной на Пушкине, нам остается прямо влечься по Михайловской дороге, заворачиваясь, как в ракушку, в его «текст», в его жизнь, выученную наизусть. Мы, литературные паломники, в полной мере «загипнотизированы» своим знанием, своим чувством Пушкина. Разбираться в таком состоянии с неравнодушным пространством Михайловского, искать в нем повороты и скрытые сообщения, воображать, каково оно было в то время, почти невозможно: ясно только, что тогда оно было другим, иначе «расчерченным» и обустроенным.

Для нас чудо Михайловского есть данность; оно совершилось; Пушкину по приезде в Михайловское в августе 1824 года только предстоит это чудо пережить.

VI

К Пушкинским Горам дорога заворачивает по спирали (символ предопределенности, «тупикового», свернутого сюжета).

Кстати, гор тут нет, есть горсть невысоких холмов, несколькими круговыми движениями собранных к одному центру. В центре — Святогорский монастырь, с определенно читаемой шишкой земли, точно пальцем подоткнутой снизу. Еще на эту шишку поставлена церковь, сложенная детской пирамидкой: высота на высоте. К церкви ведет узкая каменная лестница в несколько колен; ее повороты туго, в точку свивают исходную размашистую спираль дороги. Последние завитки лестничной спирали идут словно по горному склону, по ним карабкаешься, как к небесам — и хоть земля близко, приходит волнение долгого подъема (поднимался от самого Пскова). Тут, на одном из поворотов, является могила Пушкина — на лестничной клетке, за шаг до облаков. До входа в церковь; не донесли один пролет.

* * *

Для нас это маршрут духовный; несколько поколений паломников, полтора века неустанной деятельности по обустройству Михайловского как «религиозного» центра, переменили эти места совершенно.

Пейзаж Пушкинских (прежде Святых) Гор прямо изменен; местами он переходит в васнецовские декорации. Так «специально» нарос лес в заповеднике, окружающем Михайловское, — нетронутый, нехоженый, «писанный маслом», как на картине про бабу Ягу. Его ровно прорезает асфальтовая лента, украшенная ненастоящими предметами, обманками души. На обочине — скамья для туристов из омшелого бревна, повсюду столбики и камни с наведенными по ним пушкинскими стихами.

Когда-то мой знакомый, шествуя без дела сквозь этот лес — не собираясь вовсе в Михайловское, позабыв, что оно рядом, — споткнулся о такой камень и прочел на нем: Вновь я посетил… Он обомлел. Какую-то долю секунды, пока память не подсказала ему, где он, знакомый пребывал в странном сне. Кого он посетил, куда забрел? Но вот на ум ему явился Пушкин. И сразу все переменилось — не деревья, но кудрявые, рифмованные фразы во множестве нарисовались вокруг: вместо леса он очутился на странице; пахнуло бумагой. Томление и школьная скука явились ему. Как же так можно? за что так Пушкина? Как будто поэта, точно лесника, запускают по округе, заставляя подписывать камни и столбы. Предопределенность всякого действия задним числом надевает на него кандалы (пусть и золотые, хотя на деле это вериги бумажные). Пушкин в кандалах! Знакомый отмахнулся от докучливых видений и побрел далее. Но лес уже был населен словами, русалками на ветвях и лешими в театральной бахроме.

Природа Михайловского изменена непоправимо.

Это следствие «завитка» во времени, спирали русского сознания, шествующего неотрывно за Пушкиным, самооформляющегося на этом пути.

Если вспомнить, каково было Пушкину заворачивать в 1824 году по спирали в Михайловское, где впереди его ждал глухой затвор на два года, то выйдет, что наше сознание оформляет себя по пути на «дно». Что это означает в отношении пространства, развернутого в нашей голове?

* * *

Нет, еще случаются на пути в Михайловское окна и полыньи свободного от слов пейзажа. Из-за кулис леса справа появляется голое (без букв) поле; справа деревня — обыкновеннейшая, полузаброшенная. Надпись на табличке — Бугрово. По дороге тарахтит мотоцикл, на пригорке стоит лошадь и мотает головой.

Не все забрал бумажный морок, иные места расчищены ветром до состояния «несовершенного сейчас».

Как будто явь открывается невидимыми слоями; природа двуедина — в ней наблюдается пейзаж живой, подвижный, и поверх него положенная бумажная «икона», всякое мгновение готовая замкнуть его в неизменяемый статичный «вид».

Александр в первое время по приезде путешествовал по этим лесам и долам ежедневно, нарезывая круги верхом, не глядя на погоду, — тем только и утешался. Не отпускает мысль: он наблюдал пейзаж, свободный от самого себя. Отверстые дали живой природы одни его успокаивали.

Уединение мое совершенно, праздность торжественна.


Теперь главное ощущение от постановки ландшафта — театральное, искусственное. Уединение здесь невозможно. Окрестности села Михайловского большей частью сочинены, подложены с четырех сторон акварельной бумагой, по которой наведено нечто образцово художественное. Псковские дали теперь осеяны буквами — их тут больше, чем молекул кислорода.

* * *

Если время подобно хлебу или пирогу с рыбой, нет — лучше будет вода, простая чистая вода, время подобно воде, — то изначальное, чистое время выпито здесь до последней капли. Пирог села Михайловского съеден, и теперь нам представлено его изображение, невесомый муляж. Это ощущение довольно странно; оно очень интересно, в известной мере оно теперь составляет главное впечатление от места — и многое сообщает о селе Михайловском.

Его пространство раздвоено, двухслойно: сверху «бумага», снизу нечто, до которого еще нужно добраться, развернув невидимую «бумагу».

Еще во время спуска от ворот по аллее, ущемленной между исполинских сизых елей, начинаешь подозревать неладное. Сами ели предельно правдивы; в тени у основания стволов-колонн холодно, острые верхушки режут небо. Тут все в порядке, все настоящее, только является наивная мысль — откуда здесь эти таежные виды?

Но вот дорожка опускается вниз и погружается в парк, условно — пушкинской эпохи. Именно условно: точно из спичек собранные белые скамейки, мостики и беседки рассыпаны в сырой полутьме. Ненастоящие — знаки вместо предметов, имеющие цель создать впечатление, вызвать (литературный) трепет.

Из тенистого — тени тяжелее предметов — Эдема аллея ведет вверх, к дому; только это не дом, теперь от него остался измененный миллионами взглядов небольшой аккуратный макет: задник сцены, сумма легких ширм. Как будто мы в своих читательских молитвах, в своем неустанном всматривании в Пушкина соскоблили, сняли со стен все живое и оставили аккуратно разрисованные картонки. Это свойство взгляда, который направлен на икону. Из бумажных «иконок» составлен невесомый михайловский макет.

Это нельзя назвать в точном значении слова иконным пространством, это попытка создать таковое. Ты не в доме, но в книге: отвернул обложку и вошел. Очень тесно — не буквально, но по ощущению: это место было тесно для Пушкина — теперь дом почти пуст. Редкие «предметы эпохи» подпирают стены. Интерьер неустойчив; все стараются ступить как можно тише — из уважения к «образу», но отчасти еще и потому, что боятся резким движением повалить ширмы. Потолкавшись в середине комнат, пару раз оскользнувшись на зеркальном паркете, вы проходите насквозь пушкинские декорации и неожиданно оказываетесь на высоком берегу озера, дали вокруг которого не декоративно, но истинно прекрасны.

* * *

Вот что — не сон, но настоящее — оказывается в пригоршне Михайловского: дали и озеро Кучане. В первый момент наблюдения, когда вы еще не пришли в себя от столь резкой перемены пустоты на пространство, озеро невидимо расходится во все стороны, точно мгновением раньше бесшумно пало с неба; затем так же, невидимо и бесшумно, оно собирается к середине, понемногу фокусируя, восстанавливая ваш взгляд.

Спустя малое время «оптический» прибор сознания позволяет разглядеть детали. В середине водного круга виден малый штрих: лодка рыбака.

Вьется река, на одном из поворотов выставляя мельницу, за нею — россыпь игрушечных черно-белых коров. Дальний берег озера уходит широкими шагами, словно в театре поочередно открываются кулисы. Умножение простора в этом шаге такое, что задыхаешься; сердце готово лопнуть, дыра размером с озеро бьется и болит в груди.

* * *

Оказывается, здесь два пространства: «мертвое» и «живое».

Сюжет Михайловского есть только наполовину тупик, концовка: он так же, как здешний романовский (царский) сюжет — наполовину начало.

Предположение таково. Эти озеро и дали, или потаенное, в Святых горах укрытое лоно, предназначенное не для конца, но для начала, Пушкин увидел сразу по приезде с юга (открыл внезапно, отняв от глаз еловые шоры).

Александр увидел «живое» пространство, «помещение до Пушкина». Можно вообразить, что это было болезненное ощущение, только эта боль была другой, не той, что происходила от досады и тюремного стеснения ссылки. Нет, это была боль от неспособности поэта «проговорить» это новое для него пространство, разом перевести его в слово.

Не было слов, чтобы связать эти шаг за шагом уходящие, отверстые в историю дали, удержать их в простом и ясном понимании, тем более словесном переложении. Перед ним была сразу открыта вся сфера здешнего «многознающего» пространства (времени). Чертеж этой сферы был ему неведом.

Но задание по постижению чертежа этой чужой-родной ему земли, по освоению нового знания о ней Пушкин, наверное, воспринял.

Теперь мы знаем — нам, как всегда, легко делать выводы задним числом — мы твердо знаем, что ему было назначено освоить этот невидимо, но идеально ровно вырезанный в воздухе шар. Запечатлеть, найти ему словесное выражение-наполнение. Мы знаем, что Пушкин выполнил это задание. Но каково было в первое мгновение воспринять этот вопрос пространства?

Согласно хронологии пушкинского бытия в Михайловском, эта первая встреча с настоящим пространством Михайловского была своего рода зачатием следующего Пушкина. Этот был «мертв»: утонул, провалившись в прадедову ловушку.

В тот момент прежний Пушкин во всяком смысле в тупике. Прежде чем отвечать новому пространству, ему предстояло родиться заново: а пока — ноги согнуть и улечься, свернувшись калачиком, в эту ясно обозначенную материнскую полость пейзажа.

Лег, небеса захлопнулись. Внешний бег перетек в энергию сокровенного роста.

VII

Итак, Михайловское, осень 1824 года: арзамасский Сверчок застыл в морилке. Сидит на булавке, на оси «игрек». Энтомологический этюд: Сверчок перепорхнул половину России, нарисовал на карте крыло стрекозы, испугался саранчи, выскочил, как кузнечик, в отставку. И со всего размаху — в Псков. В затвор.

От внезапной неподвижности у Сверчка заныли в обеих ногах аневризмы. Пушкин порывается бежать в Европу, через Дерпт (благо рядом). Повод: просится на лечение. Профессор университетский, хирург Мойер, как будто с ним в заговоре. Ждет, готов к «операции» — с целью изъять из непомерного русского тела бьющую словом жилку.

Мойер не был с ним в заговоре; после переписки с Жуковским профессор понял дело так, что Пушкину в самом деле понадобилась его хирургическая помощь, и — честный немец — собрался ехать в Псков резать русского поэта. Александр Сергеевич, испытывая смущение, отговорил его, объясняя это малой важностью операции: конечно! такая операция была ему вовсе не важна. Аневризм (расширение вен) в ноге был нужен Пушкину для скорого бега за пределы несносного отечества.

Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratiolibertatis — и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! … выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике… (П.А. Вяземскому, 13 сентября 1825 г. Из Михайловского в Москву.)

Побег Пушкина из Михайловского в Европу не состоялся. В письме к Вяземскому мы слышим далекие отголоски этого сюжета; к тому моменту Пушкин уже год как стреножен в деревне.

Связь его с растекшимся по окрестным холмам сизым пейзажем оказалась на удивление прочной. Так глубоко вошла булавка — что такое эта булавка, чей это взгляд, какого бога? Или это наш взгляд, протянутый к нему из будущего? Или смута русской карты, кружево координат (сходятся в точку: полюс близок) затянуло Сверчка в паутину? У нас особым образом устроено пространство: не кубами, но узлом.

Зима навалилась, солнце, и прежде не больно гревшее, убыло вовсе. Окрестности залил мрак, крестьяне попрятались, озеро Кучане ушло в туман.

В декабре Пушкин готов повеситься.

* * *

«Раздвоенное» Михайловское, где на каждом повороте открываются два пространства, «мертвое» и «живое», к концу 1824 года повернулось к Александру «мертвой» стороной. Ощущение катастрофы, опустошения александровского бытия, происходящее в малых пределах Михайловского, Опочек и Тригорского, было ощущением «придонным». В тот момент имел силу только один сюжет: исчерпанности прошлой жизни, прежнего пространства души. Пик этого погружения, касание Пушкиным псковского «дна» можно уверенно выставлять на рубеж 1824 и 1825 годов. Новогодний узел времени затянулся у Александра на шее; следующий год не нужен — зачем ему еще один такой год?

VIII

Предположение, с учетом сюжетного «двоения» Михайловского, таково: это была катастрофа нового начала.

Прежде всего имела место общая беда: положение в Михайловском сосредоточенно выражает то, что творилось во всем русском помещении (души), остывающем после войны 1812 года. Начался его распад на составляющие [55]; государство и общество все менее были единым целым. Это касалось всего, в том числе знаковой фигуры героя, образца для подражания. Прежде для общества и государства был один кумир — государь Александр (его стремились повторить буквально, даже лысина царя одно время была модна). Теперь общество искало нового кумира, новый фокус для своего внимания. Пушкина? Нет, тогда этот Александр был не слишком заметен. Он заметен нам, смотрящим из другой эпохи — через «окуляр» слова. Мы как будто указываем людям той эпохи: вот вам новый фокус, новый кумир — Пушкин. Нам видится отчетливо, как александровская эпоха, не меняя имени, становится пушкинской.

На самом деле второго Александра, поэта, в ту пору видно не было — свято место оставалось пусто.

Возвращаемся к теме двух «А».

Видна определенная синхронность в действиях (и бездействиях) двух Александров: в 1820 году поэт отправляется на юг — в том же году (Семеновский бунт, конгресс в Троппау) царь, по сути, подводит черту под процессом европейских реформ в России. От этого момента общественные надежды отменены, в Европе правит Меттерних, в России, по общему мнению, — Аракчеев. Так одновременно в России «исчезают» оба Александра. Это синхронное исключение обоих «А» из состава русского чертежа показывает, до какой степени в 20-м году он стал пуст.

У обоих Александров все происходит синхронно и вовремя. Даже тупик у них одновременен и взаимно «уместен». Петербургский проект, так ясно и ровно наведенный в начале царствования Александра I, исчерпал к 1820 году свой концептуальный ресурс. Петербургское идеальное строение было разрушено изнутри — результатами войны, обозначившей реальный духовный центр России — Москву; разрывом поколений, не поделивших второй и третий Рим, спором элиты, так и не нашедшей конструктивного способа взаимодействия общества и правительства [56].

Наконец, оформляя это завершение александровской эпохи, совершается революция языка, которую мы здесь рассматриваем в контексте перемены его метафизической «оптики» (см. выше: из государства — в царство слова, «из Петербурга в Москву»). Не просто обретение современного языка, но потрясение, перемена способа мысли: «катастрофа начала» нового литературного сознания.

Новый язык вступал в права над отечественным сознанием, все настойчивее рисуя время сферою. В его «царскую» систему тяготений более не вписывались «немецкие» (петербургские) начинания. Они отслаивались, отпадали от нового, московского чертежа.

Сам Александр I был уже неравен своим прежним затеям. Он от них прятался. Все более он желал остаться обыкновенным человеком и все менее царем. Это несводимое уравнение постепенно изымало его из привычных питерских рамок и помещало — не в Москву, но в никуда.

* * *

Пришла большая пустота, наводнение пустоты. В этом видна еще одна причина появления в России нового языка, в данном случае как языка виртуального пространства. Этот новый мифоустроительный язык понадобился вовремя: России после победы над Наполеоном и закономерной «демобилизации» потребовалась несущая конструкция иного рода: началось ее собирание словом, замаливание, заполнение словом послевоенного разрежения духа.

Теперь с учетом исторической дистанции можно оценить как вовремя явилась Пушкину эта общая тишина, катастрофа тишины, разразившаяся в Михайловском поздней осенью 1824 года.

В этом контексте можно оценивать его мучительную паузу конца 1824 года, как предродовую.

IX

Слова и образы, сами собой являющиеся на этом перекрестке лет: Пушкин «утонул», дно и море — все о воде.

Нельзя упускать из виду море; здесь это образ ключевой. Пушкин приехал сюда от моря, искал его среди черных елей. Отсутствие моря выражалось наводнением тишины. Время, точно в сказке, оборачивалось то мертвой, то живой водой.

О мертвой воде: 7 ноября 1824 года в Петербурге произошло знаменитое наводнение — катастрофическое, сокрушительное, которое превзошло все предыдущие своим масштабом и потерями. Это ключевой сюжет конца года, прямо сказавшийся на состоянии Пушкина в Михайловском, отозвавшийся много лет спустя «Медным всадником» [57].

Наводнение было воспринято народом как наказание Господне. Русские люди, как недавно московским пожаром, были поражены известием о питерском наводнении (Чаадаев в Риме, услышав о нем, засобирался на родину, как если бы услышал о надвигающемся конце времен). Только, в отличие от московского огня, который осветил начало новой Москвы, питерское нашествие воды было прочитано как свидетельство конца эпохи.

Царь Александр, со второго этажа Зимнего дворца наблюдая буйство волн, также понял его как роковой знак; понял верно: до следующего ноября он уже не дожил.

Наводнение 1824 года в контексте михайловского «самоутопления» Пушкина можно прочитать как последнюю отметку (максимальный подъем) тишины, с которой должен начаться отсчет нового пушкинского звука. Прежний язык оставлен, из тишины, из «морской глубины», со дна должен подняться новый.

Сам Пушкин наперед этого не знает. В ноябре он не различает будущего подъема: этой осенью и зимой Александр ведет себя как живой утопленник.

* * *

Известие о потопе не оживило его, но как будто под водой отворило ему зрение.

Он хорошо помнит Неву. Бег ее волн всегда тайно грозен, берегам ее свойственно скрытое напряжение. Она слишком подвижна: ветер способен увлечь ее в противоположную сторону, запереть в тесном русле.

Петербург своим недвижным классическим строением выступает с Невой в контрасте; их схватка достигает апогея в моменты наводнений. Эта метафизическая схватка сказывается в поэтических прозрениях и интуициях, в чувстве слова. Событие, до времени неявно разлитое, в одно мгновение сплачивается с приходом вод. Эту же катастрофу, совпавшую с ясным ощущением конца эпохи, можно было освоить в поэтическом опыте, родственном библейскому сюжету о потопе.

Но библейский потоп есть не только конец, но и начало. Мир, его начало и конец, собираются в это мгновение — и удерживаются словом (мифом). Является слово о потопе как о катастрофе — конца и начала: о том, как дух носился над водами.

И вот в ноябре 1824 года Нева роковым образом выходит из берегов. Одному Александру (царю) она делает очевидное и мрачное послание о конце. Что другой Александр? Понял ли он, что этот царский конец означает его, Пушкина (царское) начало?

Не сразу, но понял. Текст «Медного всадник» встает над водами и заканчивается катастрофой. Такие начало и конец обрамляют пушкинскую (образцовую, «библейскую») поэму о Петербурге. Впрочем, это случится много позже, в 1833 году, когда события той осени откроются ему во всем их противоречивом значении.

Пока же Пушкин нем и «мертв» [58]: он на «дне», посреди пустыни, тонет в море скуки. Время аморфно, вода его стоит недвижно, от земли до облаков. Зубчатый очерк пейзажа есть отпечаток тишины.

X

Зима в тот год задержалась. Окрестности явили собой бескрайние топкие хляби.

Показания очевидца: с утра до ночи Александр Сергеевич играет сам с собой в два шара на бильярде.

Это занятие есть квинтэссенция скуки. В столкновении холостых шаров видится передача эстафеты от одного, «южного» поэта другому, «северному» (еще одно толкование, которое легко произвести задним числом): один докатился до места, до точки села Михайловского, и весь заряд своей энергии готов одним щелчком передать другому. Только тому катиться некуда: все выходы, все лузы михайловского бильярда заперты на ключ.

Треск (слов), бег сферы по сукну — и скука. Атомы и молекулы наукой еще не обнаружены, но явлены в модели. Вот они, в замкнутом зеленом поле, носятся, меняясь местами (не меняется ничего), чертят схему. Существование Фауста, человека искусственно расчерченного.

Сцены «Фауста» Пушкин пишет параллельно.

Берег моря — мне скучно, бес — кто верит, кто утратил веру — и всяк скучает и живет — и всех нас гроб, зевая, ждет — fastidium est quies — скука отдохновение души — все утопить.

Бильярд в самом деле иной раз видится — именно видится — игрой чересчур абстрактной, почти космической: белые, переполненные костью планеты бегут беззвучно среди звенящей пустоты. Их отекает вакуум, поле стола бездыханное. И процедура игры: черчение и щелканье, два шара — два Александра — межзвездно бездыханна; она в два счета способна довести человека до сердечного исступления. До зевоты точно: так рыба на берегу разевает рот.

Времяпровождение, даже если вообразить поэта помещиком (Пушкин — помещик!) — бесплодно: осень отошла, перелив летний свет в сараи да амбары, а у него в руке вместо яблока мертвый бильярдный шар. Одиночество меняет ощущения тактильные; начинается жизнь на ощупь.

* * *

Все это «оптические» пробы и подходы к тому, что представляется главным: михайловской метаморфозе Пушкина, поэтической и духовной, перемене его места в пространстве и времени (такой перемене, что вслед за собой переменила самую здешнюю природу, пространство и время).

Что об этом перевороте может сказать наша «одушевленная» география? На карте его странствий все просто: путешествие «вниз» и «вверх» по России перевернуло пушкинскую страницу. Прежде север был «верх», юг — «низ». В первую ссылку Александр отправился в самый низ (юг) страны-страницы (ссылка внизу страницы, где ей и быть должно). Теперь его сослали на север. Теперь Пушкин (географически) — точно Овидий: он «римским» образом сослан на север. Здесь он прямо воображает себя Овидием, ходит по еловой аллее, нанизывая на иголки печальных северных дерев страницы рукописи. Белые лоскуты остаются на черно-зеленой хвое, нимало ее не возмущая: она вечна.

Это правильная ссылка.

Та, первая, из Петербурга на юг, была только предварением, пьесой; так в зеркале истории Третий Рим относительно Второго выходит перевернут. Теперь перед нами уже не пьеса, но «римская» правда об Александре Пушкине, о настоящем его северном наказании и — настоящем задании, которое определила ему судьба.

В Михайловском был уловлен мотылек Александр; пришпилен к бумаге. Остановилось его внешнее движение и началось новое, внутреннее. В самом деле, будто в игре на зеленом поле один шар, щелкнув, ударил другой (когда это произошло, что такое был этот удар?), и этот другой покатился — невидимо. Где, в каком пространстве пошло это невидимое движение? Не под водой; эту метафору не следует принимать буквально. Не в царстве мертвых, как это порой представлялось самому Александру, но в царстве живых предков. Пушкину начинает открываться море (исторического) времени: его глубина постепенно отворяется окрест села Михайловского.

Загрузка...