По улице день и ночь брели красноармейцы, но не на запад, где гудят самолёты, грохочет артиллерия, строчат пулемёты, а почему-то на восток.
Брели молча. Измученные, в чёрных от пота и пыли гимнастёрках, кто в пилотке, кто в фуражке.
Шли понурив головы. Отводили глаза от людей.
Но вот молоденький лейтенант, поскрипывая новенькой портупеей, приятно пахшей свежей кожей, вдруг скомандовал:
— А ну, песню, хлопцы!
И в переднем ряду худой, пропылённый боец начал хрипловатым голосом, разбивая устоявшуюся тревожную таранивскую тишину:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой тёмною,
С проклятою ордой.
Песня была незнакомая, слова сжимали сердце, западали в душу. А бойцы шли суровые, нахмуренные, казалось, и не слушали этот запев. Но когда певец резко отсёк последнее слово, колонна дружно, гневно подхватила:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идёт война народная,
Священная война.
Бойцы пели отчаянно, во всё горло. Наверное, отводили душу в той песне: и жгучую, нестерпимую боль, и тревогу, и стыд перед людьми за своё отступление.
Прошла колонна, понесла с собой песню о священной войне. Говорят, не отступают наши, а выходят из окружения, чтобы снова возвратиться и дать фашистам по зубам…
Но вот и последняя колонна скрылась за Таранивкой. Только пыль ещё долго висела над дорогой.
— Где ты шлялся? — накинулась на сына Марина.
А он нигде и не шлялся, здесь, на плетне, сидел.
— Вы слышали, мама?
— Что слышала?
— Про священную войну?
— Да слышала… А где же гуси?
— А вон они… Сбились под плетнём.
— Ой, сынок! Как же я их не заметила?.. Хожу как потерянная. Не вижу, не слышу ничего. Ой, горечко наше великое! Как море, не переплыть, не выпить. Видно, так у нас с тобой, сынок, на роду написано.
Ещё немного постояла мать у плетня, прислушиваясь к глухим ударам, долетавшим из-за леса.
— Попаси, сынок, гусей, — попросила она и побрела в хату.
Посмотрел Гриша на свою осунувшуюся мать, подумал: «Такое время тяжёлое, а ты ещё про гусей вспоминаешь». Так подумал, а произнёс будничные слова:
— Хорошо, мама.
Гриша берёт лозину, идёт за тын, машет на гогочущий табун. Гуси, будто понимая, как нелегко на душе у их хозяина, не разбегаются кто куда, как обычно, а спокойно, переваливаясь с ноги на ногу, направляются к Ревне. Лишь увидев речку, взмахивают крыльями и с криком летят к воде.
Распогодилось. Выглянуло солнце из-за туч, заблестела роса на зелёном лугу. Защебетала в кустах птица, она радуется солнечному теплу. А чему радоваться Грише? Зачем ему это ясное солнце? Зачем птичье пение, луг зелёный с тысячами солнц на траве, если нет у него отца?
Уж какой друг Митька, но и тот теперь не мил.
А вот и сам Митька. Он раньше его пригнал своих гусей, топчется возле Гриши молча, ерошит рыжий чуб. В Таранивке не было мальчишки рыжее Митьки. И отец Митькин рыжий, и дед. Даже уличное прозвище их — Рыжие. Да ещё веснушки, щедро рассыпанные по нежной физиономии Митьки, да ещё лопоухий! Потешный Митька! Нос смешной — пуговкой.
— Мать говорила… Это правда, Гриша? — выдавливает из себя Митька.
— Правда…
По речке торжественно, величаво плавали гуси, изредка переговаривались между собой на своём гусином языке. Ласково пригревает солнце. Это последнее тепло. Пройдёт несколько недель, и таранивцы начнут готовиться к зиме: будут утеплять стены хат кукурузными, ржаными, камышовыми и подсолнечными снопами, будут засыпать погреба картошкой. Скоро серебряными нитями поплывёт в небе бабье лето.
Тепло и светло. Только не в душах людских. И Гриша не замечает этой благодати вокруг, потому что на душе у него темень и холод. Бабушка говорит матери: «Ты себе найдёшь мужа, а я сына — никогда».
Как это мама может найти другого мужа? Разве у Гриши может быть другой отец? И такой отец!
День рождения, свадьба на селе — разве обойдётся без Гришиного отца? На всю Таранивку шутник Иван Мовчан, или Кандибобер, как прозвали его за то, что любил поговорку:
— Вот так, вот таким кандибобером…
А песни любил грустные, душевные. Как запоёт, не у одной молодицы слеза покатится.
Любили Гришиного отца и уважали. Уважение к себе он заработал честностью своей и трудом.
В газете районной о нём писали — ведь бригадир Мовчан привёз из Москвы с Выставки достижений народного хозяйства медаль.
Мать, когда Гриша заболеет, укладывает его на тёплую печь, подаёт мочёные яблоки. А потом, когда он поест, достаёт и отцовы часы, и медаль с выставки. Часы отец привёз с заработков. Бабуся говорила, что ездил он в Домбас. Но когда Гриша пошёл в школу, он узнал: Домбас — это Донбасс, Донецкий угольный бассейн. Из «Домбаса» отец привёз не только большие, как луковица, карманные часы, но и на всю жизнь метки — крапинки угля, въевшиеся в кожу рук, лица, шеи.
— Я меченый, — шутил отец.
Спрашивала мать, когда он уходил на войну:
— Почему часы не берёшь?
— Меня, Марина, пули будут будить. Чтоб не проспал царства небесного.
— Не ко времени шутишь, Иван.
— Теперь не узнаешь, когда ко времени, — вздохнул.
И успокаивал:
— Ничего, не бойся. Живой буду — не помру.
— Оно, Иван, как кому на роду написано, — покачала головой бабушка. — Один все моря пройдёт, побудет на коне и под конём, в геенне огненной, прости господи, а вернётся домой без единой царапинки.
Отец, однако, не все моря прошёл, а домой уже не вернётся никогда. Но память об отце везде останется. Не один, услышав о похоронной, склонит голову, вздохнув, скажет:
— Пусть земля тебе будет пухом, Иван! Любил ты её, землю, твёрдо стоял на земле, хотел, чтобы она ещё лучше стала.
Это правда. Гришу частенько он будил рано утром, шептал:
— Поедем, сынок, по мужскому делу…
Это значило — по делам хозяйства артельного, в степь, на фермы, в лес… Брал полусонного, выносил к своей бригадирской бричке, а когда выезжали в рассветную степь, показывал гуда, откуда всходило солнце:
— Смотри, сынок, такого больше не увидишь.
— Мы же недавно такое уже видели, — говорил Гриша.
Отец усмехнулся:
— Нет, сынок, то было другое. Одинаковых рассветов не бывает, как не бывает одинаковых людей, деревьев, трав… — И ласковым взглядом обводил поля пшеницы: — Озимая начинает звенеть…
Звенеть — значит хорошо взошла, перезимовала и весной, щедрой на тёплые дожди и на солнце, стала быстро расти.
Отзвенев, уже ходила волнами. И снова лёгкий вздох отца-хлебороба, для которого нет ничего прекраснее, чем пахать, сеять, косить, молотить.
— Скоро, сынок, жатва.
Сам любил жатву и хотел, чтобы и сын полюбил это удивительное время года с ранними рассветами и короткими ночами.
…Они с матерью возили снопы к молотилке, а бригадир Иван Мовчан стоял у барабана, в защитных очках, весь в золотистой пыли, он ловко подхватывал сноп, бросал его в пасть барабана Барабан злобно клацал зубами, пережёвывая солому… А когда, чихнув, останавливался усталый паровик, все трое садились под стогом соломы. Умытый, освежённый холодной водой, отец хитро подмигивал Грише: «Поборемся?» И они барахтались в душистой соломе до тех пор, пока мама не кидала притворно-гневно:
— Хватит уже, молотильщики. Солому в порошок перемелете. — А сама смотрела и на мужа и на сына так нежно, с такой ласковой улыбкой, на которую способна только счастливая женщина.
Отец покорно поднимал руки вверх, смешно- говорил маме:
— Не будем, больше не будем. Сдаюсь.
— Ну, борцы, обедать.
И они втроём обедали. Как всё это было вкусно! Свежие помидоры и малосольные огурцы, молоденькая картошка. И ещё суп из общего колхозного казана. За супом мама всегда Гришу посылала.
Не будет больше таких жатв! И не услышит он больше: «Поборемся?» И мама не скажет притворногневно: «Хватит уже, молотильщики…» Ничего такого не будет…
Будет солнце ясное стоять в небе, Ревна тихонько струиться, будут гоготать гуси… А отца не будет…
Митька смущённо кашляет.
— Давай, Гриша, напишем в районную газету письмо…
— Какое письмо?
— На фронт попросимся.
— Не возьмут нас.
— Вон Пилипко какой маленький был, а помогал красным… А у тебя отца убили… Возьмут. Помнишь, мы с тобой читали о пограничниках? Брат погибшего письмо написал кому следует. Там сказали: «Пусть служит брат на заставе, где служил погибший».
Пожал плечами Гриша.
— Не знаю, Мить, Яремченко надо спросить, председателя нашего. Я же теперь… хозяин.
Нахмурился Митька.
— И вправду ты хозяин теперь…
Он потоптался ещё немного и неожиданно предложил:
— Давай рыбы наловим…
Какая рыба? Разве можно в такое время думать о рыбе?
Митька не заметил Гришиного молчания.
— Я сеть принесу! — уже на ходу крикнул он, и его чёрные потрескавшиеся пятки замелькали на лугу. — А ты тут и за моими погляди!
Гриша с тоской посмотрел на лес, синевший за Ревной. Солнце клонилось к нему, большое и красное. Никогда Гриша не видел такого кровавого солнца.
— Мама, идите рыбу чистить! — крикнул Гриша из сеней, вытряхивая из мокрой сумки карасей в выщербленный чугунок. Всё-таки, когда Митька принёс сеть, полез с приятелем в воду. За этим занятием развеялось на какое-то время горе.
Из хаты никто не отозвался, хотя дверь и была открыта. Гриша заглянул в хату. На полу мать с бабусей вылущивали фасоль.
Гришин братишка Петька пристроился на припеч-ке, грыз морковку и пытался схватить свободной рукой колечки дыма, которые выпускал Яремченко, председатель колхоза. Он сидел возле женщин на маленькой табуретке. Сизый дым от цигарки колыхался под потолком.
Гриша переступил порог, снял фуражку.
— Здравствуйте.
Яремченко поднял голову, кивнул. Но ничего не сказал, бросил окурок в шелестящую сухую лузгу и, спохватившись, притоптал сапогом. Видно, беседа велась уже давно, и Гриша пришёл, как сказала бы бабуся, к шапочному разбору.
Антон Степанович громко вздохнул, коснулся пальцами рыжеватых усов, разгладил их, встопорщенные. Антон Степанович — товарищ отца. Частенько они вот за этим столом беседовали о своих колхозных делах.
Ещё раз вздохнул дядько Антон.
— Марина, Марина!.. — Помолчал, всматриваясь в шелестящую лузгу. — Думаешь, мне легко?
— Кто же так думает, Антон?
Повёл сапогом по лузге.
— Разве чужой был Иван?
— Кто же говорит.
Невесело кивнул на Гришу.
— Вот такими пасли овец и с девчатами гуляли вместе. Кто-кто, а ты знаешь, Марина. Кто тебя посватал за Ивана?
Мать даже зарумянилась, смутилась.
— Помню…
И тогда, когда колхоз организовывали, не разошлись их пути-дороги. Антона председателем выбрали, Ивана бригадиром назначили. Иногда и ссорились — не без этого. Но не кривили душой один перед другим, никогда не кривили. И вот теперь нет Ивана…
Антон Степанович сцепил руки, даже пальцы хрустнули.
— Я от тебя, Марина, ничего не собираюсь скрывать. Когда шёл Иван на фронт, просил: «Ты ж наведывайся к моим». Ещё говорил: «В случае чего… не забывай». А выходит, Антон липовым товарищем оказался. Как ушёл на фронт Иван, так он и глаз не кажет.
— Зачем вы такое говорите, Антон Степанович? — отозвалась из-за прялки бабуся. — Разве мы не видим, сколько у вас забот да хлопот в эту лихую годину…
— Не мучай себя, Антон, — рассудительно сказала и мать. — Разве мы не видим твоих забот… То отправлял скот в тыл, то в район каждый день ездил, то на окопы… Не мёд тебе в тылу. Ой, не мёд. Только и того, что пули пока не летают. А так…
— Вот то-то и оно. А на фронте пули летают.
Наступило долгое молчание.
— Думали ли мы, что вот так всё сложится. Знали, чувствовали — не миновать войны нам, потому что нечисть объявилась в Европе — фашисты. Но не думали, не гадали, что нападут так быстро, зайдут так далеко, что будут топтать нашу землю, которую мы с Иваном пахали, на которой сеяли…
И умолк. Скрутил цигарку, прикурил, сморщив лоб. Поднялся. Встала и мать, шагнула к товарищу мужа и спросила, не поднимая глаз, словно боялась увидеть его нахмуренное чело:
— Что же теперь будет, Степанович?
В хате так тихо стало, будто никого здесь и не было.
Антон Степанович подобрался, ответил бодро:
— Что было — видели, а что будет, как говорится, увидим.
Вздохнула бабуся, вздохнула мать.
Разве таких советов они ждали от тебя, дядько Антон? «Что будет — увидим». Так испокон веку говорят, когда нечего сказать.
— Вот что, Марина, возьми-ка ты возок, привези чего-нибудь из колхозной кладовой…
Марина помолчала, пожала плечами.
— Я давно вижу — люди берут. А мне как-то… Я и не знала, что можно…
Тем временем гость натянул фуражку и поклонился бабусе особо.
— Бывайте здоровы, тётка Оришка. Как говорил солдат Швейк: «Как-нибудь оно да будет, потому что никогда не было так, чтоб никак не было».
Бабуся гневно зашуршала сухими стручками фасоли.
— Мне что?.. Мне можно уже и собираться в последний путь. В тот путь кабана не откармливают, сухари не сушат, не собирают… Разве что свечки да сорочки…
Председатель ещё дальше отступил к порогу.
— Так ты только затем и приходил? — спросила Марина. — Напомнить о кладовой?
Яремченко дотронулся до фуражки, словно хотел поправить её, указал глазами на старуху с ребятнёй: мол, не место для разговора здесь, Марина.
— Выйдем в сени.
Бабуся перестала шелестеть лузгой, вся ушла в слух. Гриша тоже бочком-бочком — и к двери. Как будто бы и неловко подслушивать, о чём говорят взрослые между собой, но… Он услышал, как дядько Антон, покашливая в сенях, хрипловато говорил:
— Тут такое дело… Если явится к тебе человек и скажет: «От Антона», — впусти его. Пусть перебудет день-второй.
Мать как-то ответила торжественно, точно клятву произнесла, хотя и полушёпотом:
— Добре, Антон…
— Об этом — никому.
— Добре, — повторила мать ещё тише.
Потом видел Гриша в окно — пошли они к высоким дощатым воротам, не спеша так пошли, будто прогуливались. Что-то говорил Антон Степанович, и мать понимающе кивала головой.
Дядько Антон протянул матери свою широкую руку и толкнул калитку. Мать вернулась в хату такая, будто просветлела лицом.
— Что он говорил? — спросила бабуся, когда за Мариной закрылась дверь.
— И надо вам всё знать…
— Ну не надо, так не надо, — как-то и незлобиво, но сухо проскрипела бабуся, и её светлые, выцветшие глаза потемнели.
Прислушавшись, она изобразила на испещрённом мелкими морщинками лице многозначительность, словно хотела сказать что-то важное, небудничное, а вымолвила:
— Петух поёт — к перемене погоды.
Марина выглянула в окно, будто перемена погоды, которую предвещал петух, наступит вот сейчас, немедленно.
— Гриша, а ну выкати тележку, — неожиданно попросила сына. — Сходим и мы на колхозный двор.
Гриша послушно побежал к погребице, вытащил старенькую тележку. Ещё покойный дед смастерил её. Лежала тележка, прикиданная дровами, не год и не два. И вот понадобилась.
— Поехали, — степенно, как настоящий хозяин, произнёс Гриша и толкнул тележку. Она так пронзительно заскрипела несмазанными колёсами, что даже люди начали недоуменно выглядывать из калиток.
…Марина шла, опустив голову, покрытую чёрным платком так, что из-под него виднелись лишь заплаканные глаза.
Даже в горе хороша была Гришина мать. Брови густые, чёрные, а под ними глаза ласковые — посмотрит на тебя, и легче становится на душе.
Навстречу двигался воз. Баба Зубатая, далёкая родня Мовчанов, сидела на мешках и нахлёстывала ленивого вола. Невысокая и полная, строгая, с лицом, усеянным бородавками, она осуждающе поглядывала на необычную суматоху в их всегда тихом селе.
— Торопись, Марина. Налыгачи ещё не всё растащили с артельного двора.
— А чего это вы одни? Дед ваш где? — подняла густые тёмные крылья бровей Марина.
— Антон приказал явиться. — Баба Зубатая картинно пожала плечами. — На что ему понадобился этот вытряхнутый мешок?
И уже тише, наклонившись с воза:
— Не знаете, случаем, зачем?
Марина оглядывается вокруг и шёпотом говорит:
— Если Антон зовёт, значит, надо.
Баба по привычке на это:
— Кому он нужен, облезлый веник?
Так сказала, а по глазам видно — смотри, и её Денис пригодился. Когда тихо да мирно было, никто не звал, а пришла лихая година, её дед понадобился.
— Ну иди, а то Налыгачи и амбары распотрошат.
Скрипит тележка несмазанная, сурово и медленно идёт за ней Марина, опустив голову, пряча своё горе и красу.
— Добрый день, Марина.
Она поднимает голову, узнаёт учительницу.
— Простите, Катерина Павловна. И сама не знаю, где я…
— При таком горе неудивительно… Слышала я, Марина, слышала. Сочувствую вам, голубка.
Остановилась мать, склонилась на плетень, а слёзы, как горошины, покатились по смуглому лицу.
Учительница выглядела совсем молодой, хотя имела двух взрослых сыновей-соколов.
Когда приезжали парни в отпуск, Гришина пионервожатая шутливо выводила:
Лётчик высоко летает,
Много денег получает!
Мама, я лётчика люблю!
Летают сейчас её сыновья за лесами синими, где канонада ни днём ни ночью не утихает.
Молчит учительница, молчит и Марина. А что скажешь?
— Ваши-то хлопцы как? Что пишет Пётр Сидорович?
— Давненько уже не было писем и от Петра и от хлопцев. — Вот и у Екатерины Павловны тревога на сердце.
Марина утешающе:
— Пусть уж лучше не будет никаких вестей, чем такая весть… как моя.
— Да, да, — быстро соглашается Екатерина Павловна. — Ну, иди, Марина.
На колхозном подворье творилось неладное. Двери были распахнуты настежь, наверное, ещё с того времени, когда скот погнали на восток. Из амбаров люди выносили мешки и тащили их кто на тележку, кто на подводу, кто на рессорные брички.
А кто не успел обзавестись транспортом, тащил на горбу, хекая и отдуваясь, — всё равно придёт фашист, наложит лапу, не понюхаешь потом, чем пахнет пшеница и рожь.
Люди не смотрели в глаза друг другу — им стыдно было растаскивать то, что было ими взлелеяно, выпестовано, выращено своими руками. Лишь Поликарп Налыгач спокойно и деловито, задрав голову, похаживал у амбаров со своей дебелой коротконогой Федорой. Они кряхтели возле тяжёлых мешков, складывали добро на две пароконные подводы. Таким Гриша никогда не видел деда Поликарпа, незаметного и тихого в селе человека.
Нагрузили Налыгачи подводы мешками, взобрались на них. Кони, всхрапывая, потащили нелёгкую поклажу.
И только теперь Гриша увидел Яремченко. Тот тяжело похаживал по подворью, заложив руки за спину, и из-под нахмуренных бровей печально наблюдал невесёлую суматоху вокруг.
— Чудеса, — произнесла одно лишь слово Марина, окинув взглядом колхозное подворье. Такую кутерьму она видела разве что на ярмарках.
Поликарп указал кнутовищем на председателя колхоза, прищурил глаза и что-то шепнул Федоре. Та так и затряслась вся от смеха.
Подошёл Антон Степанович, негромко сказал матери:
— Марина, возьми и ты коня… И подводу.
Она выпрямилась с мешком в руках, ещё почти пустым.
— Как-то оно… Иван… активистом… был.
— Ничего, ничего, бери. Пригодится в нужде. Вон дед Зубатый уже готовит тебе.
У конюшни вертелся с подводой маленький, сухонький дедок с выдубленным полесскими ветрами смуглым лицом и неспокойными глазами. По имени его никто не называл, разве что сельское начальство. Гриша даже фамилии его не знал. Звали его по-уличному дедом Зубатым. А сохранились у старого всего лишь два зуба. Поэтому и всю семью окрестили Зубатые.
На минутку дед остановился — старого душил кашель. Откашлявшись, вытер слёзы, скинул колесо — принялся смазывать ось. Рядом с подводой помахивал хвостом серый конь, нехотя тычась мордой в сено.
Когда подошли мать с сыном, старый запряг серого коня, невесело усмехнулся, прошамкал беззубым ртом:
— Ну вот и хажяевами штали… Чтоб его не дождать…
Потом помог им набрать зерна. Когда выезжали со двора, дед сказал:
— А мне штарая карга велела вола вжять. И такой вредный попалшя… Теперь два ирода будет на хожяйштве — вол и баба…
Увидев тележку, прицепил к подводе.
— Не оштавляйте, ещё понадобитшя…
Так в их дворе появился серый конь. Но не радовалась ему мать. Говорила Грише не раз, прижимая платок к глазам:
— Ой, сынок мой, сынок, лучше бы не было на нашем подворье Серого…
— Почему, мама?
Марина ерошила сыну давно не стриженные русые волосы (такой же лек на голове, как и у отца), смотрела на далёкие синие леса и говорила будто и не Грише и не себе, а кому-то постороннему:
— Он ещё дитя, совсем дитя.
Как ему хотелось стать в эту лихую, как говорит бабуся, годину взрослее!
Стукнула щеколда, скрипнула калитка. Гриша приник к окну — во двор входил боец, весь серый от пыли. Прислонил винтовку к старой шелковице, окинул взглядом подворье, будто ища кого-то. Гриша выскочил из хаты. Теперь, поближе, он увидел у бойца два кубика. Гриша знает: два кубика — это лейтенант. Боец был совсем ещё молодой. Только вот в пыли дорожной да с печалью в серых глазах.
— Здравствуй, казак, — командир улыбнулся и стал ещё моложе. — Дай, брат, воды. Да холодненькой.
Гриша метнулся в сени, мигом вынес медный жбан.
— Нате!
Гость пил долго, жадно.
— К девчатам уже ходишь? — поинтересовался лейтенант, прищуриваясь и продолжая цедить воду из жбана.
— И-и-и, — протянул Гриша.
— Не ходишь?
— Да ну вас.
— Ну, не буду… Не буду.
— Доброго здоровья!
Гриша и лейтенант одновременно оглянулись — за Гришиной спиной стояла мать.
Лейтенант утёрся рукавом, поблагодарил. И попросил Гришу:
— Хлопцам моим вынеси… Аллюр три креста! Они отдыхают на брёвнах, за тыном.
Гриша побежал в сени, схватил ведро и исчез за высоким плетнём. Вскоре он вернулся с пустым ведром.
— Ваш? — указал лейтенант глазами на Гришу.
Марина опустила ресницы, вздохнула, сказала:
— Мой.
— А муж — там?
Она горестно покачала головой.
— Нет у меня мужа.
— Хм… Покинул или как?
— Покинул… навеки, — облизала Марина шершавые губы.
Лейтенант сдвинул присыпанные дорожной пылью брови.
— Вон оно как… И так в каждом селе. А война только начинается…
Опустил левое плечо, и тощий вещмешок сполз на зелёный спорыш, разросшийся на подворье. Развязал мешок, достал кусок рафинада, показал маленькому Петьке, который тоже вышел из хаты и, держась за дверь, стоял в клетчатой рубашонке. Тот, раскрыв рот, смотрел на незнакомого бойца в блестящих ремнях:
— А ну, аллюр три креста!
Но Петька не умел аллюром, Петька ещё не научился толком ходить по земле. Он приковылял, протянул руку за сахаром.
— И у меня, брат, такой…
Довольный Петька, зажав в кулачках сахар, скрылся за хатой.
Лейтенант устало присел на спорыш. И Марина опустилась рядом. Боец выдернул травинку, откусил её.
— И у меня такой, — повторил мечтательно. — Как они там с Мариной?..
— У вас тоже Марина? — вздохнула мать.
— И вы… Марина?
— Марина…
Было слышно, как разговаривали солдаты за плетнём. Вдруг, будто вспомнив что-то, лейтенант порывисто встал.
— Куда же вы? — забеспокоилась мать. — Может, пообедали бы?
— Спасибо. Не могу… Передохнули — хватит.! Нам ещё шагать и шагать сегодня…
Густые брови его сурово сдвинулись, и морщинки избороздили лоб.
— Подождите. — Марина кинулась в хату и через минуту вынесла краюху хлеба, кусок сала, несколько больших луковиц. — Возьмите. Пригодится…
Сама развязала вещмешок, положила харчи.
— Что ж, отказываться не буду. А то действительно — вдруг не догонит кухня… Спасибо вам, Марина.
Она провела его до высоких ворот и, когда взялся лейтенант за щеколду, спросила тревожно:
— Значит, те… всё-таки придут?
Лейтенант нахмурился. Нелегко отвечать на такие вопросы. А люди спрашивают. Ты же воин, сейчас самый авторитетный человек. Ты должен не только воевать, но и правду людям говорить А правда, люди, ой какая горькая нынче солдатская правда! Разбили нас, о кухне так, для порядка, сказал. А сам не знаю не только, где та кухня, но и где немцы, где свои, куда идти, что делать. Хорошо, что леса вокруг. В лесу бойцу не страшно. Вот объединимся…
— Разбили нас, Марина… Выходим из окружения.
— Так, может, одежду возьмёте? Нашу крестьянскую? — вырвалось у неё. — На всякий случай…
— Нет, красавица, — насупился лейтенант. — Мою форму с меня снимет разве что пуля…
— Извините…
— Ничего, ничего… Нам, солдатам, о другом надо сейчас думать.
— О чём же? — подалась вперёд Марина. — Если не секрет…
— Какой уж тут секрет, — ответил со злой хмуростью. — Должны думать, как в этой неразберихе солдатами остаться. Вот такая, брат, ситуация. Ну, прощайте.
Смягчился лейтенант, улыбнулся Марине.
— Прощайте, — повторила Марина. Стояла молча, но он заметил невысказанный вопрос. Спрашивали глаза, спрашивал румянец на смуглых щеках: «Вернётесь?»
— Вернёмся, Марина… Вернёмся и наведём порядок!
Лейтенант порылся в карманах, нашёл красноармейскую звёздочку, повертел её в руках, протянул Марине:
— Старшому — на память…
Решительно шагнул к калитке.
— Как же хоть звать вас? Гриша будет вспоминать: лейтенант звёздочку подарил. А у лейтенанта есть же и имя и фамилия…
— Есть, как же. Это не военная тайна. Михаилом меня зовут… Швыдак Михаил.
— Счастья вам…
— Спасибо. И вам счастья желаю.
Горько покачала головой.
— Моё счастье пошло в лес по хворост. Да уже, наверное, и не вернётся…
Марина ещё долго стояла у калитки, стояла сникшая вся, пока не услышала голос сына:
— Мама, ушли уже?
— Чего тебе, сынок? — не сразу опомнилась Марина.
— Ушли красноармейцы?
— А-а-а… Уже.
Разжала ладонь, а на ней вишнёво вспыхнула звёздочка.
— Гриша, на…
— Где вы взяли? — заблестели глазёнки.
— Командир дал. Тебе…
— Вот здорово! — Гриша сразу принялся прилаживать звёздочку к своей вылинявшей фуражке. Приколол, надел фуражку и, опустив руки по швам, стал перед матерью как красноармейцы перед своим командиром. Не раз видел в кино, когда красноармейцы рапорты отдавали.
— Сынок мой, сынок… — печально посмотрела на него мать. — Наши в окружение попали… И все мы в окружении.
— А может, они вырвутся?.. Может, отгонят назад? — Гриша заглядывал в материны глаза, ища в них поддержки.
— Может…