ГРОМ ЗА ЧЕРНОБАЕВКОЙ

Проходили дни как годы, месяцы как столетия, а годы как вечность. Люди с нетерпением ждали громов с востока. И загремели они, долгожданные грома, за Чернобаевкой. Бабушка размашисто крестилась не на иконы, а на те грома и приговаривала, ни к кому не обращаясь:

— Слава тебе, господи, и тебе, царица небесная. Прислушались к нашим молитвам, к вдовьим слезам.

Вскоре двинулись немецкие обозы. И всё на запад, на запад. Гриша заметил — фашисты на восток спешили длинными железнодорожными эшелонами и автомашинами, горланили свои пески-марши. А теперь возвращались чаще всего на подводах. И танков будто бы меньше стало, и людей не очень густо, и песен не слышно…

В середине сентября, благословляя грома за Чернобаевкой, таранивцы укручивали домашние пожитки в узлы, запрягали, кто имел, коней, торопливо кидали на подводы домашнее добро, какое было под рукой, спешили к лесу. Спешили, потому что из соседних сёл приходили страшные вести: отступая, гитлеровцы сжигают сёла, а жителей, как скотину, гонят на запад…

Готовились в дорогу и Налыгачи, с Лантухами. Только в обратную сторону. В субботу с утра вынесли на дорогу мешки со всяким добром, ждали машину «ослобонителей». Но грузовики пролетали мимо них, гитлеровцы не обращали внимания на «голосование». Однако предприимчивому Кириллу всё же удалось остановить один грузовик, полицаи показали свои холуйские повязки на рукавах.

— Век, век![7] — высунулся из кабины небритый офицер.

Мыколай кинулся к кузову и там увидел среди солдатни безбрового панка из районной управы, зверовато сжавшегося в углу.

— Свирид Вакумович! Возьмите! — закричал Мыколай не своим голосом. — Куда же нам теперь? На Соловки? Или на осину?

Вылинявший панок стал ещё меньше, вобрал голову в плечи, отвернулся.

— Не узнаёте? Свирид… Вва… ку-мович!..

— Лезем! Чего ты просишь? Свои же, родичи! — дышал водочным перегаром рябой Лантух. И первый швырнул свой мешок в кузов, полез на машину.

Грузовик двинулся. Мыколай и Мыкифор на ходу повкидывали узлы, вцепились в борт. Так и повисли, болтаясь на машине. Но вот братьям удалось перевалиться через борт, сесть на своих узлах.

И тут безбровый панок что-то залепетал по-немецки солдатам. Унтер-офицер поправил на животе автомат, рявкнул:

— Кому сказано, век? Не злизайт — будем стреляйт! Ферштейст ду?

За словами пошли в ход приклады. Солдаты били своих прислужников по рёбрам, по голове, а один дал очередь из автомата Лантуху прямо в грудь. И выбросили всех троих из кузова, а пожитки их оставили.

Кирилл шлёпнулся о дорогу, растянулся на мокрой земле, раз, второй дрыгнул ногами и затих. Мыколай и Мыкифор, спотыкаясь, бежали за грузовиком и орали на всю Таранивку:

— Стой! Стой! Мешки отдайте! Продукты отдайте! Что же вы… гады!..

Машина набирала скорость, солдаты жестами показывали, как они будут уминать из тех мешков колбасы, сало, будут пить самогонку.

Выдохлись братья, остановились, тяжело сопя. Мыколай поднял огромный кулак и погрозил вслед машине, увёзшей их узлы, увёзшей их надежду на спасение. В ответ раздалась очередь из автомата, пули подняли фонтанчики пыли у ног братьев.

Хмурые, они поплелись обратно. Мать стояла в воротах, бледная, как с креста снятая.

— Не взяли?

— Скажите спасибо, что ещё живы остались.

— Пусть бог милует… А где ваши, того… мешки?

Федора чуть не упала в обморок, когда узнала о судьбе мешков.

— Кириллу и вовсе выпустили требуху, — обречённо известил Мыкифор.

— Ой, боже мой, кто? — перекрестилась старая.

— Кто же, освободители наши…

— Ах, чтоб им ни пути, ни доброй стёжки!..

— Вон вы как запели!

— Запоёшь… Не было бы их, и отец твой был бы живой да здоровый,

— Учитель, пионервожатая были бы живыми.

— Конечно, и они бы…

— А кто хлеб-соль подносил, варениками угощал, молился на них?

— Кто же знал, какие они?

— Некоторые знали…

Мовчаны видели, как Мыкифор и Мыколай во дворе, стоя, глушили самогонку, как укладывали всякий скарб на подводу. Прибежала жена Мыкифора и вместе с Федорой принялась голосить.

— А ну, цыть! — остановил плакальщиц Мыколай и показал кнутовищем на хату и двор. — Смотрите тут… Можно потихоньку, пока не выгнали, в старую хату перебраться. Идёт к тому — Советы возвращаются. Мыкифор пусть остаётся на хозяйстве. Ему ничего не будет. Старостою не был, полицейской службы почти не вкусил. Не успели немцы выдать шинель, как драпать начали. А на случай чего, если будут придираться, и в тюрьме посидит лет пять. Ему не привыкать. Мне же оставаться здесь нельзя. Мне — только с теми…

Мыколай заскрипел зубами так, что у Мыкифора мороз по коже пробежал, а у Федоры щека стала дёргаться.

— Ух, пропади всё пропадом!.. Или с ними вернусь, или на самой высокой осине…

Марина, наблюдавшая за приготовлениями Налыгачей в дорогу, насмешливо сказала:

— Он ещё думает вернуться… Слышите?

— Индюк думал, да в суп попал…

В глазах у матери Гриша впервые за долгие годы неволи увидел живые искорки.

К Налыгачеву подворью подъехал ещё какой-то нездешний полицай с повязкой на рукаве. Хмуро о чём-то перекинулся словом-вторым с Мыколаем. Молча постояли они, сняв фуражки, потом взлезла на подводы и под голошенье Федоры и Мыкифоровой жены двинулись.

— Немало людского добра прихватили; — тихо произнесла бабуся.

— Воровали, не стыдились, — вздохнула мать.

Выехала подвода на улицу, повернула на шлях, по которому тянулись вот уже который день серозеленые колонны. Но недолго сидели на подводах «пан староста и пан полицай». Возле самого выезда из села случилось неожиданное.

— Хальт! — поднял руку забрызганный грязью пехотинец.

Подводы остановились. Немец что-то крикнул своим, и на подводы мигом взобрались почти по дюжине солдат. Хозяева подвод обижались, показывали свои повязки, просили, а Мыколай даже слезу пустил — всё напрасно. Солдаты взяли в руки вожжи, бесцеремонно столкнули с подвод полицая с Мыколаем.

«Паны» бежали за подводами, как собаки за хозяином, не желающим брать их с собою в дорогу.

Мовчаны смотрели на все эти чудеса молча. А когда исчезли они за поворотом, бабуся только и сказала:

— Ну вот, считай, кончился рай для Налыгачей…

Марина начала тоже собираться в дорогу. Увязала узлы, достала из погреба картошку, ржаную булку взяла, горсть соли.

— Ну вот и мы готовы, — невесело усмехнулась.

Бабусю посадили на подводу. Посадили с горем пополам. Попросила бабуся:

— Возьмите ещё пучок гвоздики. Вон там он, на печи.

— Зачем вам? — удивилась Марина.

— Надо. От сглазу.

— И выдумаете такое…

— На то мы и старики, чтобы выдумывать. Постареете, и вы станете выдумщиками…

Пошла Марина, взяла пучок, запихнула в какой-то узел. Гриша стоял рядом насупленный. Они-то готовы, а на чём поедут? На себе не потянешь воз.

Марина глянула на старшенького, без слов поняла его и беспомощно опустила руки: вот беда! Серого-то полицаи забрали…

Отошла Марина к шелковице, затряслась в беззвучном плаче.

— Не плачьте, мама!

— Не я плачу, сынок, это горе моё плачет.

Марина подняла влажные глаза, будто ждала от сына спасения. Но что может посоветовать ребёнок?

— Я к деду Зубатому сбегаю. Может, прицепит наш воз к своему. Бык у него как трактор… Только ленивый очень.

— А захочет ли дед? — какая-то, хоть маленькая, засветилась надежда в глазах матери.

— Он добрый, мама.

Баба Оришка зашевелилась на возу, повернула к

Марине щедро заштрихованное мелкими морщинками бледное лицо.

— Свет, дочка, не без добрых людей. Что-нибудь, как-нибудь…

Дед Зубатый жил на Савковой улице. Маленький, проворный, он уже ладил свой воз. Суетилась по двору в многоскладчатой юбке баба Денисиха, сердилась на какие-то дедовы уговоры, охала и кляла «немчуру окаянную»:

— Чтоб у вас руки отсохли, чтоб не только автомата не удержали, но и ложки, хлеба святого в руках! Чтобы вас лихоманка трясла день и ночь, не переставая, окаянные!

Старый кончил ладить воз, рысцой бегал из хаты на подворье, носил сумки, узелки, прятал их в сено и хрипло, громко кашлял. Старуху свою он никогда не перебивал — пусть плетёт!

— Чего тебе, Гриша? — заметил мальчишку дед.

Гриша сказал, с чем пришёл. Задумался дед, зачем-то пощупал рога у быка. Похлопал его по бокам. Откашлявшись, сказал сам себе:

— Вот так, доложу я вам. Побежал гитлеряка, побежал, шловно ему кто шкипидарчиком жад шмажал… — и снова закашлялся.

— Чего разбухикался? Хватит тебе возиться, а то, не приведи господи, завернут поганцы в село… Ну, довольно! Запрягай уже! — покрикивала баба Денисиха.

Баба умела в проклятия вставлять деловые распоряжения. Дед Денис приловчился слушать только их, а все другое, так сказать, словесные отсевки, пропускал мимо ушей.

— Так вот, доложу я вам, Маринин шын прошит их вож прищепить к нашему, — вздохнул дед.

— Чего ж ты стоишь? — незлобиво буркнула она Грише. — Иди скажи, пусть готовятся, собираются…

Дед с бабой и Мовчаны выехали спаренными возами чуть ли не позже всех. Когда прибыли в лагерь, раскинувшийся на поляне- возле речки, там уже собрались все таранивцы.

Первой тяжело с воза соскочила баба Денисиха, подпёрла бока руками и подала команду:

— Ну, распрягайте! Да пошевеливайся, Денис! Быка стреножь…

Деловые приказы дед выполнял беспрекословно. Поставив себе курень, он и Марине помог. Перетащили в курени поклажу, бабу Оришку перенесли.

Поляна стала похожа на большой цыганский табор. Строили люди причудливые шалаши, варили кулеш в казанах, пекли в огне картошку, точь-в-точь как пастушата осенью пекут. Единственным, кому было радостно от такой цыганской жизни, это детям.

Они с удовольствием прыгали через срубленные ветви. Люди легли спать, прислушиваясь к близким громам. Теперь грохотало за Чернобаевкой и правее. Спали тревожно. А кое-кто и совсем не спал. Деды сбились в тесный кружок, попыхивали цигарками, пряча их в рукава.

Баба Денисиха стояла возле куреня, подперев щеку рукою, и на чём свет стоит кляла «немчуру проклятую».

— Ах, чтоб вы всю жизнь спали на таких пуховиках, как сейчас я сплю! Чтоб вам жёстко было отныне и вовек!.. Денис, быка стреножил?

— Дай мне подремать ш чашок, — буркнул дед и натянул на голову фуфайку, которой был укрыт.

— Ах, чтоб вы заснули и не проснулись, ироды!.. На том свете выспишься, Денис! Смотри, а то пролежни себе наживёшь! Всё бы ты спал и спал. Всю жизнь спишь.

— Ты дашь пошпать… Как же.

— Видишь, чего захотел. После войны выспишься! Какой уж тут сон. Да ты, чего греха таить, смолоду соня. Смолоду решетом в воде звёзды ловил…

Дед поворачивается на другой бок, но баба не унимается.

— Что — острое словечко колет сердечко?

— Ну, прошу тебя, не тарахти) Жамкни твой рот хоть на чашок!

Дед подхватывается и рассерженно смотрит на Денисиху.

— Ну, доложу я вам, и вредная же баба! У тебя яжик, как у шобаки хвошт! Наверное, и пошле шмерти будет болтатьшя недели ш две…

Дед махнул рукой к обречённо поковылял к Ревне.

Скоро и светать начало.

— Надо, доложу я вам, жемлянки копать, — предложил дед, вернувшись. — Вот такая штукенчия. Может, ш неделю будем торчать ждёшь, комаров кормить.

— Какие сейчас, осенью, комары! — перечили ему люди.

— Пошмотрите! — ершисто ответил дед.

Копали землянки долго, уже и солнце высоко поднялось, обедать пора, а они ещё и не завтракали. Гриша принёс из Ревны казанок студёной воды, насобирал сухого хвороста, вырезал две рогатинки, повесил казанок. Длинные красные язычки весело затанцевали под ним. Запахло горьким дымом. Огонь всегда сообщник человека, греет не только тело, но и душу согревает. Марина ласково смотрела на старшенького — что ни говорите, а помощь матери растёт.

— Марина, а ну погляди, не ваша ли тёлка потрусила в село? — приложила ладонь ко лбу баба Денисиха, вглядываясь в даль.

Гриша поднял голову.

— Наша… — И вскочил на ноги.

— Не надо, сынок. А то в селе, может, ироды те! — крикнула вслед мать.

— Я догоню тёлку!

— Только смотри в село не ходи!

— Хорошо-о, мама!

Чем быстрее мелькали Гришины пятки, тем быстрее бежала тёлка Лыска, не подпуская близко к себе мальчишку. Гриша через подлесок кинулся наперехват её, к селу. Выскочил на Савкову улицу, прислушался. Село будто вымерло — ни звука нигде, ни шороха. Огородами пробрался Гриша на своё подворье. Тоже тихо. По-хозяйски ощупал замок на дверях хаты, вошёл в поветь. Лыска была уже там, спокойно жевала жвачку, помахивая хвостом, равнодушная ко всем тревогам и страстям, бушующим вокруг. Гриша хотел уже накинуть ей верёвку на рога, но услышал доносящийся с улицы шум — скрипели колёса, фыркали кони, разговаривали между собой на чужом языке чужие солдаты. Гриша побежал к воротам, выглянул в щёлочку. Зеленовато-грязная колонна заполнила улицу. Впереди шаркали по песку автоматчики, за ними трусил офицер на гнедом коне. Мальчишка не сразу узнал в нём коменданта, когда-то холёного, прилизанного. И очки у него уже не золотые. И одежда помятая. От горделивой внешности не осталось и следа.

«Видно, уже видел жареного волка… — злорадно подумал Гриша. — Когда-то от вас пахло духами, ароматными сигаретами, а теперь тянет от колонны запахом стада».

За офицером на коне тащились большие подводы — арбы, с немецкой аккуратностью накрытые пёстрыми маскировочными плащ-палатками. Устало брели за арбами серые и злые солдаты. Сапоги их глубоко вязли в песке.

Гриша никогда раньше не видел таких солдат: кто в грязной пилотке, кто в рогатой каске, покрытой толстым слоем пыли, кто в расстёгнутом, давно не стиранном мундире. «Крепенько, наверное, им всыпали!..»

Но вот офицер махнул рукой в чёрной кожаной перчатке. Колонна остановилась. Брандт подъехал к Поликарповым воротам, заметил в окне Федору, поманил пальцем.

Федора колобком выкатилась из хаты, растерянная, с глупой ухмылкой на пухлых губах. Ещё и голова грязным платком перевязана — не то зубы болели у бабы, не то на прощанье поцапалась с Мыколаем. И такое у Налыгачей бывало, как перепьют, так и дерутся.

К офицеру подбежал коротконогий толстяк с огненно-красным волосом. Брандт что-то крикнул ему.

— Гиде… сын? — спросил рыжий Федору.

— С ослободителямн, с вашими удрали… Оба, Мыколай и Мыкифор, драпанули, — солгала на ходу Федора; не так давно Мыкифора потащила домой заплаканная жена. Для большей убедительности Федора добавила: — Тут уже до вас драпальщиков было-о-о!

Слово «драпальщиков» не взбодрило офицера. Он поморщился, как от зубной боли. Спросил, как проехать на Старый Хутор.

— Ты смотри, — хлопнула себя по бёдрам Федора. — Пан охвицер был хозяином района, разве не запомнил дорог? Малое дитя покажет, как проехать на Старый Хутор!

Рыжий перевёл Федорину болтовню.

Бывшего франта перекосило, но он стерпел разглагольствования бабки и что-то растолковал рыжему толстяку.

— Пан офицер знает, как проехать на Старый

Хутор, минуя леса, — словно даже подлизывался рыжий к старой. — Но там, — рыжий опасливо посмотрел на север от Таранивки, — уже рус зольдатен. Понимайт?

— А чего же здесь не понять? Вам тогда один путь — через лес.

— Рихтик [8], матка, — оживился рыжий. — А лесом пан офицер никогда не ездил, потому что рус воюют не по правилам. Лес начинён партизанами. Как проехать на Старый Хутор, не встречаясь с партизанами? Понимайт, матка?

— А чего же здесь не понять? Это всякий дурак поймёт. Припекло, значит, вам?

Рыжий толстяк скривился.

— Не говори, матка, лишнего. Говори, как проехать на Старый Хутор лесом?

— Скажу, почему не сказать. Вы же одним духом дышали с хозяином моим, и с Мыколаем тоже. Значит, так. Как до леса дойдёте, перебредите речку и никуда не смотрите — ни прямо, ни вправо, а всё на левую руку, на левую руку…

Гриша удивился. Дорога налево ведёт на Ревнище, где стоят сейчас лагерем таранивцы, а дальше в глушь лесную. А та, которая направо, — на Хорошево, а потом на Старый Хутор. Зачем задумала старостиха обманывать своих «ослобонителей»?

«Наверное, с испугу перепутала, — подумал Гриша. — А может, нарочно послала на таранивцев?!»

Брандт подал команду своему хмурому и грязному воинству, и замызганная колонна повернула на Савкову улицу. Гриша осторожно приоткрыл калитку, прислушался. Гомон стихал за углом.

Что же ему делать? Оставаться дома с Лыскою или бежать в лагерь? Он взглянул на поветь («не до Лыски мне!») и, как заяц, прыжками пересёк улицу, шмыгнул во двор напротив и по картофельной ботве побежал огородом.

Колючие тыквенные плети царапали руки и ноги, но разве Грише было до колючек? Тут лишь бы не заметило его замызганное, облепленное грязью воинство…

В его тревогу вплёлся звук, который вскоре перекрыл и гомон на Савковой улице, и все другие звуки на земле. С востока на запад шли три эскадрильи наших самолётов. Они спокойно и заботливо гудели в небе.

Гриша услышал резкий визг офицера. Обозники мигом разбежались по дворам, как шустрые мыши, лишь большие кони-битюги остались стоять на улице, удовлетворённо пофыркивая — наконец-то выпала и им передышка.

Грише хотелось крикнуть советским лётчикам: «Сбросьте хотя бы одну бомбу! Видите, сколько фрицев на Савковой улице? Чтобы получили за всё, гады!»

Нет, не заметили лётчики фашистской колонны. А может, и заметили, да у них задание было другое, поважнее. Что для трёх эскадрилий эта замызганная колонна? Может, они на самый Берлин полетели?

Отгудели и растаяли самолёты в прозрачном сентябрьском небе. И снова офицер подал команду. Зашевелилось воинство, как черви, заполняя улицу.

Пора и Грише выбираться из села. Ещё несколько метров — и кукуруза, а там недалеко кусты. Дополз до кукурузы. Отвёл рукой стебли, выглянул на дорогу. Колонна же выходила из села, но вдруг остановилась. К офицеру, сидящему на коне, подбежал рыжий, жуя на ходу колбасу, лениво выслушал его. И тот на удивление быстро повернул назад, что-то крикнул, и несколько солдат пошли к арбам. Порылись там, достали какие-то палки и разбрелись по дворам.

Что же они будут делать? Гриша от любопытства даже забыл, что надо бежать к своим. Зачем они разбрелись по дворам? Искать свиней? Так те уже хрюкают в обозе. Какую-либо одежду найти? Так они уже положили её на арбы с верхом…

Во двор к соседке неуклюже поковылял дебелый немец. Чиркнул зажигалкой, и палка вспыхнула. Гриша даже охнул от недоброй догадки. А неуклюжий немец спокойно поднёс факел к стрехе. И она занялась — старая, сухая, как порох, соломенная стреха. Тут из погреба выскочила соседка, кинулась к хате и, возведя руки к небу, завопила: «Спасайте! Спасайте!» Солдат с факелом удивлённо оглянулся на крик. Откуда она, мол, взялась, эта бабка? Не мешкая, переложил факел в левую руку, а правой поднял автомат и, не целясь, дважды выстрелил.

Соседка, взмахнув руками, распласталась возле пылающей хаты.

Гриша хотел подбежать к соседке, но вовремя смекнул — и его прошьют пули, лишь только он высунется из кукурузы. До крови закусил губу, чтобы не закричать на всю Таранивку, на весь свой край полесский…

Вспыхнула ещё одна хата, потом ещё, ещё… И нигде ни души… Нет, одна душа всё-таки нашлась. Неизвестно откуда вылетел дед Петро с топором, бросился к поджигателю, стукнул его по темени. Факельщик снопом повалился на землю. А дед плюнул на поджигателя, приволок лестницу, взобрался на крышу и, скинув короткий пиджачок, принялся тушить им огонь. Сухо прогремел выстрел, дед вздрогнул, выпустил из рук пиджачок, зарылся руками в стреху, застыл на ней…

Горело село, а гитлеровцы деловито, как люди, привыкшие к такой работе, сходились на Савкову улицу, где стояла колонна, где гарцевал на коне обер-лейтенант Брандт и курил сигарету. Он удовлетворённо поглядывал на Таранивку, добрая половина которой пылала, на глазах превращаясь из красивого полесского села с высокими тополями и яворами в чёрное пожарище…

Гриша помчался к густому кустарнику, но, зацепившись за корень, упал за первым же кустом. Боль пронзила палец. Глянул — кровь струится… Но Гриша поднялся и побежал дальше. Заблестела речка. Сгоряча не перебрел — перелетел её, — и остановился на том берегу.

Немцы выбирались из села. Дорога перед ними раздваивалась. Справа огибал заросли лещины наезженный шлях. Это на Хорошево. А прямо в лес потянулся заросший спорышей просёлок. Это к Ревнищу, где таранивцы лагерь разбили. «Куда пойдут? — замер в ожидании Гриша. — Должны бы на наезженный шлях».

Дойдя до перекрёстка, немцы остановились. Обер-лейтенант, не слезая с коня, достал из кожаной сумки какую-то бумагу. Повертел перед собой, оглянулся на шлях, снова кинул взгляд на просёлок. Махнул рукой. И колонна тронулась по просёлку.

«Значит, послушались проклятой Федоры, — похолодел Гриша. — Скорее к своим, скорее!..»

Гриша добежал, тяжело дыша, до столетнего дуба. Взлез на него, глянул в туманную даль, — не видно ли своих? — перевёл взгляд на просёлок и едва не вскрикнул — немцы уже скрывались в сосняке. Как жёлудь, упал вниз.

В лагере мальчишку заметили, заволновались. А он, как только добежал до лагеря, схватился за молоденький осокорь, иначе не устоял бы на ногах.

— Горит… наша Таранивка… горит, — глотнул тягучую слюну. — Подожгли, гады…

— Сохрани и помилуй, — перекрестилась бабуся. — Что ты мелешь?

— Не мелю. Вон посмотрите — дым валит.

— Действительно, валит, — пожевала губами бабуся.

— И наша горит, сынок? — спросила Марина.

Как бы Грише хотелось покачать головой, сказать: «Нет, мама, нашу минули». Но произнёс другое:

— И наша, мама, горит…

Баба Денисиха стояла не такая, как обычно, ненасмешливая. И глаза не были колючими. Они умоляли: почему же ты про нашу хату не говоришь?

— Вашу не тронули…

Дед Зубатый коснулся Гришиного плеча.

— А тех… иродов видел? Где они?

— Идут… Сюда идут. Разве я не сказал?

— Ах, чтобы они кувырком пошли! — вскрикнула баба Денисиха. Её глаза налились гневом? — Денис, беги за быком! Да не мнись, не мнись! Чтоб вас день и ночь мяло и не переставало!

Дед Зубатый нахмурился, глянул на Ревнище — туда спускался добрый десяток подвод. Люди в лагере уже и сами видели: движется грязно-зелёная колонна.

— Гриша, а ну шкоренько жа волом! Ведь тут, доложу я вам, такая штукенщия выходит… — забегал дед Денис возле подводы.

— А ты чего стоишь как каменная? — накинулась баба Денисиха на Марину. — Навеки хочешь здесь остаться? Оришку на воз посади, оглобли привяжи… Да не летай, говорю, как кукушка по капусте. Одно дело сделай, затем второе. Несите Оришку на воз. Вон с хлопцем несите…

Подводы одна за другой катились вниз, в речку, двигались вдоль неё бродом, а метров за сто выезжали на ту сторону, прятались в густом верболозе.

Дед Зубатый нетерпеливо топтался по берегу, глядя, как мальчишка бьётся на том берегу с его чёрно-рябым волом. Тот упирался, не хотел идти. Наконец Грише удалось заарканить его и повести.

Дед Зубатый как стоял, так и вскочил в воду в серых от пыли больших юфтевых сапогах, побрёл навстречу измученному Грише, рывком схватил вола за налыгач.

— Топай, да пошкорее, шухорогий ты чёрт!..

Загрузка...