КАЗНЬ ПАРТИЗАН

— И где ты шляешься? И почему я должна из-за тебя с ума сходить? Мало ли у меня своих хлопот?.. Говори, где был и почему так долго?

Всё это Гришина мать произнесла и сердито и радостно одновременно, ведь её «бродяга» всё-таки стоит на пороге хаты, живой и здоровый.

— Что ты ответишь матери?

— В лесу был. С Митькой.

А зачем был в лесу, Гриша не скажет. Если бы Яремченко разрешил — тогда бы другое дело. А то ведь он предупредил: «Смотрите, хлопцы, где были, зачем были — никому». Значит, и матери не следует говорить. Мать что — шепнёт бабусе, а бабуся, глядишь ещё, Петьке станет рассказывать. Правда, Петька ещё дитя, но всё равно не надо болтать.

Мать сказала как отрезала:

— Больше ты у меня из хаты ни ногой!..

Гриша только улыбнулся: «Эх, мама! Вот придёт посланец из леса, даст мне боевое задание — и тебе некуда будет деться, найдёшь спрятанные сапоги. Ещё и гордиться будешь: не кому-нибудь это задание поручили, а твоему сыну — Грише…»

Но всё же пришлось два дня отсидеть в хате. А на третий день Грише повезло: он нашёл свои старые башмаки. И когда мать отлучилась куда-то, подался к Митьке. Тот сидел на маленькой табуретке и протирал настоящие боевые патроны с короткими и тупыми свинцовыми носами. Митька, конечно, прикрыл тряпкой патроны, когда дружок дверями скрипнул, но глаза у Гриши зоркие, заметил медный блеск.

— Где это ты? — Гриша поднял тряпку.

— Где? — усмехнулся Митька. — Нашёл. — А немного погодя таинственно: — От парабеллума.

— Ну?

— Вот тебе и ну!.. — И подковырнул: — Моя же мать сапог не прячет.

— А что это такое парабе…

— Ну, наган, большой, тяжёлый. У Сашка такой, разве не видел у того фашиста с перевязанной рукой? И Мыколай по нашим из парабеллума стрелял… Нам бы найти где-нибудь!

— А зачем он тебе тот парабе… ну наган немецкий?

— Как зачем? Яремченко передали бы. Для партизан.

Гриша немного обиженно — он сидел без сапог и почитывал книгу о травах, а Митька в это время патроны для парабе… ну, нагана собирал, — произнёс:

— Что — пойдём?

— Ку-да?

— В лес.

— А я разве что? Пойдём!..

Когда уже вышли за село, Гриша вдруг остановился, испуганно оглянулся на Таранивку.

— Мама ведь не знает, куда я пошёл.

— Эх ты, маменькин сыночек! Мама не знает, — передразнил Митька. — Возвращайся, я сам пойду. А то, чего доброго, и мне перепадёт на орехи.

Митька явно же насмехался над своим дружком. Гриша толкнул его в спину, и они двинулись дальше.

Вот лесная поляна, усеянная всякими ржавыми железками. И патронов здесь немало. Видать, шёл бой кровавый…

Митька и Гриша быстро наполнили свои глубокие карманы холодноватыми патронами. В глубине леса наткнулись на бывший склад боеприпасов. И тут нашлась пожива — барабан от нагана.

Солнце уже садилось, когда мальчишки не спеша выбирались из леса с оттопыренными карманами. Там позвякивали патроны. Но друзья были разочарованы — ни винтовки, ни пистолета, ни гранаты им не посчастливилось найти. Единственно стоящая находка — барабан от нагана.

— Митька, может, посидим? — обратился к дружку Гриша.

— Давай, — согласился Митька.

Присели под высоким ветвистым дубом. Тихо шуршали жухлые листья, скрипели на осеннем сыром ветру ветви. И в то шуршание, в тот скрип вдруг вплёлся другой звук. Первым услышал его Митька, Поднял голову, насторожился. Прислушался и Гриша.

Высоко в бледно-голубом небе торжественно плыл самолёт. Но вот он будто споткнулся, резко нырнул вниз. В закатном солнце ярко блеснули пятиконечные звёзды на крыльях, красные, как звёздочка, подаренная лейтенантом.

— Гриша, наш! — У Митьки даже дух захватило. — Точно, наш!

— Наш, — изумлённо подтвердил Гриша.

— Гляди, гляди, что он делает!

Самолёт действительно вёл себя странно. Выровнялся, сделал круг над селом, и вдруг из него вылетели, будто белые голуби, маленькие белые пятнышки. Самолёт сыпал их и сыпал, пока, прогрохотав моторами над мальчишками, не исчез за далёкими лесами.

— Прокламации! — догадался Митька, и лицо его прояснилось. — Нам прокламации! Вот здорово!..

— Такое скажешь — прокламации. Листовки! — поправил Гриша.

— Пусть будут листовки, — охотно согласился Митька.

Мальчишки бросились на поиски. Да где там! На земле не было видно ни одной листовки. А тут начали срываться снежинки. Побелело небо, деревья, дорога.

Мальчишки перетряхивали кусты, качали гибкие берёзки, переворачивали пушистую лиственную постель. Всё напрасно. Усталые, опечаленные, стали под калиной, Митька сорвал красную гроздь, подал товарищу.

— Щипай!

Сам потянулся за другой. А там, зацепившись за ветку, трепетала на ветру белая бумажка.

— Гриша, есть!..

Обычный листик бумаги… Э нет, не обычный! Ведь этот листик послан со свободной земли, оттуда, где нет налыгачей и лаитухов, нет свастики на повязках и знамёнах, где не слышно: «Матка, яйка, курка. Пиф-паф! ь

Гриша впился глазами в белую бумажку. Как в ней хорошо написано!.. И всё-всё про край их порабощённый, про землю украинскую, землю-страдалицу, пылающую в огне. Будто тот, кто писал, был у них в

Таранивке, видел, как фашисты свалили памятник, как кулаков и конокрадов старостами назначали, как грабили народ, забирали не только «курки и яйка», а и таранивцев хватали — активистов, комсомольцев…

— Ну что ты губами шевелишь? — подпрыгивает Митька. — Читай вслух!

Гриша оглядывается вокруг. Но кто может быть на лесной поляне в вечернюю пору, да ещё в такое неспокойное время?

— Читай, Гриша, читай! Что там пишут?

И показалось мальчишкам, когда начал читать листовку Гриша, что это к ним обращается Родина, к Грише и Митьке.

«Сын, брат, дорогой товарищ мой! Не жалей ничего для победы! Народный мститель, закалённый в боях, слава тебе!»

Мальчишки переглянулись. Ясно — слава таким, как Швыдак Михаил, как седой командир, как Антон Степанович, как Крутько. Они и вправду уже закалены в боях. Эшелоны пускают под откос, немецкие комендатуры громят. Хотя Крутько и хвастун, но об эшелонах и комендатурах говорил всё-таки правду. И с Большой землёй у них прямая связь: недавно радистка спустилась на парашюте с рацией. Может, и не стоило бы Крутько говорить такое мальчишкам… Радистка на парашюте… Вот здорово! Интересно было бы увидеть, как спускалась она в лес, как передавала сводку из леса, может, даже в самую Москву!.. Вот здорово!

Гриша осторожно свернул листовку, спрятал в пришитый карман-тайничок, где лежала красноармейская звёздочка.

— Побежали к Ольге Васильевне!

На пороге их встретила Олина мать. Она смотрела на мальчишек невидящими воспалёнными глазами. И едва стояла на ногах. Если бы не держалась за косяк двери, упала бы.

— Чего вам, дети? — прошелестела одними сухими губами.

— Мы — к Ольге Васильевне…

— Нету Оли… Повели, проклятые…

— Кто?! — разом вскрикнули мальчишки.

Тяжёлым печальным взглядом скользнула женщина по мальчишкам: разве не знаете, кто теперь водит людей, кто вершит суд-расправу?

Молчат мальчишки: не знают, что и сказать женщине, что посоветовать. А у той прорвались слёзы.

— Дезертир Мыколай да ворюга Кирилл Лантух подлюк тех привели. Забрали… Босую повели, как стояла… — Олина мать припала лицом к двери и зарыдала. — Ой боже ж мой, что же теперь будет с моей кровинкой?..

— Не плачьте, тётя, — сказал Гриша. — Подержат и отпустят.

Сказал и сам не поверил словам своим.

— Не плачьте, — повторил Митька.

Женщина, всхлипывая, умолкла, но, когда мальчишки вышли за ворота, зарыдала вновь.

— Пойдём к Сашку, — щупая оттопыренные карманы, хмуро произнёс Гриша.

— Нет его дома… Уже три дня.

— Тогда — к учительнице!..

* * *

Екатерина Павловна сидела у окна и смотрела на лёгкие снежинки, кружившиеся в медленном танце. Неожиданно услышала гул, знакомый и тревожный. Самолёт? Самолётов в Таранивке боялись. Разве не было такого — летит самолёт с крестами чёрными, да как врежет из пулемёта по селу, просто так, от нечего делать? Или зажигательную бомбу сбросит на соломенную крышу для потехи. А крыша есть крыша, солома вспыхнет, и нет хаты, ещё дедом-прадедом поставленной.

Гул всё ближе и ближе, вон самолёт в окне показался и словно крыльями помахал. Чего это он? А может?.. Может, это наш, может, какие сигналы передаёт своим?.. Может, это её сынок Игорь пролетает, мать свою приветствует?.. Мол, не печалься, мама, мало ещё нас, но, как говорят моряки, мы в тельняшках. Завтра больше будет! Не падайте духом!

Задумалась Екатерина Павловна о бойцах родных: и сыновьях-соколах, и муже. «Где ты теперь, Пётр? Где вы, дети мои? На каких фронтах бьётесь с врагом? Какие муки терпите? Может, в холоде и в голоде, а может, в плену гибнете?»

Из окна видно школу, пустую и холодную. Стоит, как сирота, одинокая, убогая. Ещё весной вокруг неё шумела-кипела жизнь, раздавался звонкий детский смех, в классах её разгорались дискуссии, споры. Всё было обычным, наполненным повседневными заботами и радостями, тревогами и любимой работой. Казалось, так будет до седины. Но нет — другая жизнь пришла… Да, собственно, какая это жизнь?

Здесь, в Таранивке, Екатерина Павловна родилась, сюда возвратилась учительницей, здесь прошла её молодость. Много лет она учила детей в этой деревянной и уютной школе. В родной Таранивке она впервые встретила нездешнего молодого учителя Петра Сидоровича. Тот приехал к ним откуда-то из таврических степей. Потом сыграли шумную свадьбу, на которой гуляло полсела.

Хорошо жили они с Петром Сидоровичем, примером служили всем учителям, славно жили. Что там говорить! Сыновей вырастили, учиться обоих послали в Ленинград на геологов… А перед войной младший, Игорь, лётчиком стал. Добровольно. Писал родителям: пошёл в училище военное, потому что запахло порохом в Европе, пошёл, потому что быть командиром Красной Армии — это большая честь… Какие хорошие песни пели про лётчиков:

В далёкий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят:

Любимый город в синей дымке тает,

Знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд.

Знали люди — тревожно в мире, чувствовали люди — не миновать войны. Но когда она начнётся — через десять, пятнадцать лет? Поэтому жили в тревоге, но никто не думал, что вот так неожиданно зазвучат, как набат, слова:

«Внимание, внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза!»

А за год до этой тревожной передачи пришла в семью учительницы повестка из военкомата. Не очень взволновала она. Так бывало и раньше — вызывали Петра Сидоровича, политработника, на военную переподготовку. Возвращался Пётр Сидорович всегда похудевший, загорелый, пропахший дымом костров, но сильный, помолодевший.

На этот раз муж долго сидел за столом, подперев рукой подбородок. К борщу и не притронулся.

— Что-то рано в этом году призвали…

— Наверное, так надо, — старалась успокоить му-жа Екатерина Павловна. Она подошла к нему, седеющий чуб взъерошила.

В другой раз ответил бы своей жене шутливо:

— Иду на переподготовку лейтенантом, а вернусь, гляди, капитаном. К капитанше вернусь.

Но теперь что-то не шутилось. Молча гладил худенькие плечи жены, говорил, растягивая слова, будто взвешивал их или пересеивал на невидимых ситах и решётах:

— Правду говоришь. Не надо было б, дали бы закончить учебный год… Знают же — учитель… А так, видать, очень нужен им твой Пётр.

— Потому что мой Пётр умный. А ум всегда нужен.

А когда вскинул на плечи рюкзак, обнял он её, заглянул в глаза:

— В случае чего аттестат пришлю.

— Что ты говоришь? На какой случай? Какой аттестат?

— Конечно, денежный. Так говорят в армии.

— Ты такое скажешь…

— Тревожно сейчас в мире, Катя… В Европе идёт война…

Война… Вот почему загрустил Пётр, вот почему не притронулся к обеду. Он тогда знал больше её. Может, не знал, но сердцем чувствовал. Такое бывает.

Как ушёл он, так и не виделись уже. Только жила его письмами. Весёлые, остроумные, они бодрили. И оба сына писали часто, радовали одинокую мать. Сначала Пётр намекал — увидимся скоро, потом намёки исчезли, смешинок меньше стало в тех письмах. Как-то даже написал: «Привыкай без нас, мужчин, в доме, потому что всякое может случиться».

А когда началась война, получила от Петра Сидоровича два письма. Да ещё несколько писем от сыновей — оба были на фронте. А потом от всех троих ни весточки…

Жила она в хате одна. Ждала всё-таки добрых вестей, прислушивалась к каждому шороху за окном. Говорят, кто очень ждёт — дождётся. И она дождалась.

Однажды поздним вечером услышала Екатерина Павловна тихий стук, кинулась к окну, а оно заплакано осенней непогодой, не поймёшь, кто стоит за ним. Выбежала в сени.

— Кто?

Может, за дверьми молчали какую-то секунду, но ей показалось — вечность. Потом послышалось:

— Это ты, Катя?

— Пётр? Боже мой!

Загремел засов, Екатерина Павловна припала к мужу:

— Родной мой… Пётр?!

— Я, Катя, моя любимая! Я! Приглашай в хату! Чего ж ты…

Знакомо скрипнули двери, как всегда, скрипнули, Екатерина Павловна пошарила по передку печи, ища зажигалку, которую принёс на днях Гриша. Мальчишка в лесу нашёл, из патрона сделана.

— Не надо света, — попросил Пётр. — Ты одна?

— Одна…

Он осторожно приоткрыл двери, впустил в хату незнакомца.

— Не пугайся, это товарищ мой. — Помолчал. — Вот мы, Ашот, и дома. А поскольку мы действительно дома, то ты вот что, Катя, дай нам горячего чего-нибудь… Не помним, когда и ели горячее…

Екатерина Павловна кинулась к печи, на ощупь вынула горшки и чугунки. По хате поплыл вкусный запах борща.

— Борща, полцарства за миску борща! — грустно пошутил Пётр Сидорович.

Его спутник глухо и хрипло засмеялся.

Пока хозяйка возилась с мисками, Пётр Сидорович успел раздеться.

— Нет, Катерина! Не будем садиться за стол в таких вонючих лохмотьях. Дай нам чистое бельё!

— Хорошо…

Скрипнула крышка сундука, и на гостей повеяло домашним, таким дорогим и любимым — свежим бельём, вальком катанным. Пришедшие с наслаждением переоделись.

— А теперь дай нам, Катя, верхнюю одежду. Мне и Ашоту.

В полутьме примерили, влезли в брюки, пиджаки.

— Теперь мы с тобой, Ашот, просто селяне. Я — полещук, а ты сойдёшь за цыгана.

Ашот тихонько засмеялся. Пётр Сидорович не выдержал:

— Нет, так нельзя, чёрт возьми! Завесь окна, Катя, и засвети! Дай хоть посмотреть на тебя! — Он помолчал, потом произнёс слова, которых мог бы и но говорить сейчас: — Может, и последний раз?

А она ответила:

— Зачем терзаешь мне сердце, Пётр? И так не сердце, а сплошная рана… О сыновьях ничего но слышал?

— До окружения переписывались. Я вон там, на передок печи, положил письма. Почитаешь. А сейчас мы с Ашотом по лесам да болотам бродим — какие там вести… Еле доплелись до родной хаты. А многие окруженцы и не доплелись.

— Слово-то какое страшное — окруженцы. Откуда оно взялось? И не слышала никогда.

— Война родила, Катя… Много чего война натворила. Слова родит, а их творцов убивает.

— Ты, как всегда, философствуешь.

— Жизнь — самый мудрый философ, Катя.

Хозяйка быстренько завесила окна, засветила каганец. Глянула на своего Петра и охнула — до того он стал непохожим на себя. Бороду отпустил… Только глаза, орлиные глаза, узнала бы она среди тысячи глаз.

Пётр Сидорович подошёл к ясене, обнял:

— Голубка ты моя поседевшая…

Екатерина Павловна провела ладонью по его вискам:

— И ты побелел…

— Припудрило нас, Катя, припудрило!

Взгляд его скользнул по товарищу, и Пётр Сидорович развёл руками:

— Вот тебе и на. Я тебе и не представил… Это мой друг Ашот. Роднее брата. Ашот Тёр-Акопов.

Маленький, чернявый, горбоносый Ашот поклонился хозяйке, и этот поклон показался ей и смешным и трогательным.

— Вот такая моя Катя. Ещё с самой переподготовки Ашот говорит мне о своей Сильве, а я о своей Кате. Кажется, если бы встретил на улице Сильву, узнал бы среди миллиона армянок. И он тебя, наверное, узнал бы тоже. Правда, Ашот?

Товарищ закивал головой: конечно, узнал бы твою Катю.

Пётр помолчал, глядя на маленькую фигуру товарища.

— Из самой Оржицы вдвоём пробираемся… Ашот тоже учитель и комиссар. За стол, Ашот! Я ему уже два месяца обещаю угостить твоим, Катя, борщом.

Хозяйка стояла у стола и приглашала есть, хотя они и так уплетали за обе щеки.

— Э-э, Ашот, ради такого борща стоило спать в сене, грызть сырую свёклу… Скажи?

Ашот кивал головой — согласен, мол, согласен, но не отрывай меня от дела важного…

Екатерина Павловна грустно слушала ту, как ей казалось, незаслуженную похвалу — какой уж там борщ, постный, вчерашний. Это с голодухи показался он Петру вкусным. Или хочет приятное сделать своей Кате, которая когда-то умела варить борщи. Действительно, за уши не оттащишь, бывало, от такого борща.

Пётр любил после работы помыть руки, надеть белую вышитую сорочку, сесть за стол и спросить:

— А чего тут наша мама наварила-напекла? А запахи, а ароматы? Нет, такого мы, хлопцы, ещё никогда не ели!

Хозяйка, хлопотавшая возле мисок-тарелок, даже цвела от такого внимания.

— Фу! — тяжело переводил дух хозяин после обеда. — Сегодня мы, хлопцы, ели как молотобойцы.

«Мы» в понимании «я»… Какие с детей молотобойцы? И ели крепенько не потому, что проголодались. Отец приохочивал. Да и матери угодить хотели. Потому что в доме был культ матери. Мать — самая красивая, мать — самая умная, мать всегда делает правильно, слово матери — закон.

Всё это такое близкое и далёкое уже, окутанное не так годами, как отмежеванное тяжёлым временем, пришедшим на нашу землю.

Екатерина Павловна стояла возле стола, сложив руки на груди, наблюдала, как рьяно черпали ложками вчерашний борщ Пётр Сидорович и Ашот. В уголках её губ теплилась улыбка, будто уже и тревоги улеглись, и горе не бродит дымными военными дорогами. Словно встанет сейчас из-за стола её Пётр, выкурит цигарку, обнимет её худенькие плечи и скажет:

— А теперь, старушка, бай-бай…

Действительно, поужинав, Пётр Сидорович поднялся, прошёлся по хате, окидывая её взглядом, как бы ища в ней перемен. Но не сказал «бай-бай», а спросил жену, ещё не веря, что им с Ашотом улыбнётся счастье:

— А нет ли у тебя какой-нибудь махры?

— Почему же. Есть. Ещё твоя. Я сейчас.

Мужчины закурили, затянулись давней кременчугской, невероятно душистой для них махоркой.

— Э-эх, поспать бы минут пятьсот! — Пётр Сидорович заломил руки так, что они хрустнули в суставах.

— Кто же вам не даёт, — кинулась к кровати хозяйка. — Я сейчас постелю.

Посуровел Пётр Сидорович.

— Нет, Катя, мы с Ашотом дальше пойдём…

— Ку-да?!

— Куда шли…

— А разве ты не домой шёл?

Молча покачал головой.

— Нет, не домой, Катя.

Побледнела сразу Екатерина Павловна. Ещё бы, ведь умом она смогла постичь: Пётр — комиссар, он [не может стоять в стороне, когда идёт битва, кровавая и жестокая. Но сердцем… Как это так — пришёл, поел борща — и бывай здорова, черноброва…

Хотела она спросить: «А куда же ты, Пётр, пойдёшь глухой ночью?» Но не спросила. Ведь такие, как Пётр, выбирают время, чтобы ни враг пришлый, ни свой враг не увидели его следов.

Пётр Сидорович неожиданно поинтересовался:

— А где Яремченко? В армии? В эвакуации?

— Ни там, ни там. До последних дней дома был, а потом исчез.

— Не знаешь куда?

— Поговаривают, в лесу видели его.

— О, это уже хорошо! Может, найдём его, Ашот? Леса у нас знаменитые. Отсюда начинал свей поход Николай Щорс. Не думаю, чтобы сейчас тут было пусто. В других лесах встречались нам отдельные группы партизан. Но мы с Ашотом так решили: увидимся с Катей, а потом уже воевать. До полной победы! А после победы все едем в Ереван, на озеро Севан, к Сильве Тёр-Акоповой. Так мы планировали, Ашот?

— Так…

Слушала она наигранно-весёлый разговор Петра, а самой неловко было перед комиссаром Ашотом за те, непроизвольно вырвавшиеся слова: «А разве ты не домой шёл?» Как она могла такое подумать о Петре?

Тем временем бородатый Пётр ласково, как всегда бывало, обнял её за плечи тёплыми руками.

— Что задумалась, Катя?

— Так… Ничего. Всё будет хорошо, Пётр. Я верю.

— Вот и прекрасно. Будешь верить — порядок будет. Главное в жизни — Еерить, Катя. Мы с Ашотом много километров отшагали по земле нашей и всякое видели: и тех, кто верит, и тех, кто не верит… Встречалось, и врагов видели… своих врагов. Как это страшно — «свои враги»…

— И в Таранивке есть такие.

— К сожалению, везде очи есть… Ну, Катя, прости. Нам с Ашотом пора!

Ушли Пётр с Ашотом в ночную темень. И вновь жутко стало в хате. И такое было впечатление, будто бы и не приходил Пётр с тем красивым горбоносым Ашотом, будто бы ей всё привиделось. Но письма от сыновей, принесённые Петром, возвращали её к реальной действительности — был Пётр, вон там, за столом, с Ашотом уплетали борщ, курили махорку.

Частенько Екатерина Павловна посиживала у окна и вспоминала, вспоминала, вспоминала…

Теми до жути белыми днями, когда гудели вьюги за окном, а ещё больше ночами, она вспоминала свою жизнь. Школу рабочей молодёжи. Курсы учителей в Прилуках. Потом первые шаги учительские, приезд степняка Петра в село, свадьба, дети, безоблачное счастье с Петром, проводы сыновей, разлука с мужем. Жила встречами и проводами.

И сейчас Пётр подарил ей уже несколько встреч. И хотя встречи были только ночью и бередили душу («А что, если выследит кто?»), но жила ими. Пётр, глядишь, то газету советскую принесёт, то просто добрую весточку, как он говорит, с Большой земли. Один раз с Михаилом Швыдаком приходил, второй — с Антоном Степановичем. Говорил Пётр — уже связались они с Большой землёй по радио, пробиваться будут с Ашотом через линию фронта. А пока что «щиплем немцев». Слухи ходят об этом по сёлам. Лютуют гитлеровцы после таких щипков… Вчера, говорили люди, большой склад боеприпасов подорвали партизаны в Яблонивке.

Екатерина Павловна даже вздрогнула, услышав крик совы. Она никогда не была суеверной, но в по-следнес время, если завоет собака или скотина ночью заревёт, мурашки по телу побегут. А теперь эта со-за… И вчера прилетала, и позавчера… Выходила Екатерина Павловна, прогоняла, но сова снова возвращаюсь, кричала с сосны возле плетня.

Кто-то зашуршал в сенях. Испуганно и радостно она метнулась к дверям, хотя и знала: днём Пётр прийти не мог.

— Можно, Екатерина Павловна? — услышала она мальчишечьи голоса.

— А, это вы, щорсовцы? Садитесь, рассказывайте, как вы там… воюете?

Вместо ответа мальчишки шмыгнули носами и подтянули брючонки. И в карманах жалобно дзенькнуло.

— Что там у вас?

— Да-а…

— Смотрите, а то заметит кто недобрый…

— Да-а-а…

— Вот вам и «да». На глаза дуросветам не попадайтесь с этими штучками. — Глазами указала на их оттопыренные карманы. — Ну, рассказывайте, зачем пришли? Я знаю, вы без дела не приходите. Так или нет?

— Так.

И снова дзень-дзень.

Гриша ловко вынул из потайного кармана листовку, расправил, подал Екатерине Павловне.

— Вот…

— Где это вы?

— В лесу нашли… С самолёта сбросили…

Екатерина Павловна быстренько надела очки и, сдерживая волнение, пробежала глазами листовку. С тревогой оглянулась на окна.

— Вы никому не показывали?

— Н-нет… Хотели пионервожатой, но её немцы арестовали.

— Олю?! — ужаснулась Екатерина Павловна.

— Ага. Босую повели… По снегу.

Несколько долгих минут Екатерина Павловна смотрела в окно, за которым на холодную землю опускались большие снежинки, потом снова поднесла к глазам найденную мальчишками листовку. И начала читать — сначала тихо, а потом всё громче — о том, что стоит Украина в огне, стоит страдающая и измученная, но непокорённая, не поставленная врагом на колени…

Гриша слушает, и кажутся ему те слова живыми. Как люди, как птицы… Слушает и смотрит на высокие ворота, занесённые снегом. Вдруг ворота распахнулись, и Гриша, бледнея, громко зашептал:

— Екатерина Павловна, поглядите!..

Екатерина Павловна глухо вскрикнула: в окружении гитлеровцев во двор неуверенной походкой вошёл Пётр Сидорович.

Только успела она спрятать листовку за пазуху, как фашисты затарабанили прикладами в сенные двери. Потом на пороге вырос Мыколай с перебинтованной головой.

— Выходи! Полюбуйся на своего бандита!

Это говорил бывший её ученик, которого она учила любить добро и ненавидеть зло, которого учила уважать старших.

— Как ты смеешь…

— А ну молчать! Кончилось ваше царствование! Выходи! Ну, кому сказано?

Будто не своими ногами вышла Екатерина Павловна во двор и едва не упала, встретившись с каким-то чужим и вместе с тем родным, умоляющим взглядом Петра. Он прислонился к воротам, не в силах держаться на ногах.

— Узнаёшь? — кивнул на Петра Сидоровича один из гитлеровцев, наверное старший. В зубах держал сигарету, в руках — огромный парабеллум. Он подбрасывал его, ловил в воздухе — забавлялся. Шинель на гитлеровце не такая, как у всех, не зелёная, а чёрная. И на рукаве человеческий череп изображён.

«Эсэсовец, — даже похолодела Екатерина Павловна, — теперь всё. Из лап таких не вырваться Петру…»

Подалась вперёд — шагнуть хотела к своему Петру, но её остановил хриплый голос:

— Я впервые вижу эту женщину.

Мгновение стояла окаменело. Зачем Пётр сказал это? А может, так надо?.. Что же ей делать?.. Что?..

— Правду говориль этот… тшиловек? — глянул на учительницу тот, в чёрной шинели, с черепом на рукаве.

Ещё раз встретилась с глазами Петра, в которых прочитала приказ не узнавать его. И она ответила тихим голосом, который сама едва услышала:

— Правда…

Здоровенный Мыколай повёл широкими плечами, словно ремень от винтовки давил плечо.

— Брешет старая карга, — и сплюнул. — Я их знаю как облупленных. В колхоз агитировали, в нарсуде заседали. Брата моего — в тюрьму…

Гитлеровец с черепом на рукаве кивнул молодому Налыгачу, и тот грубо толкнул свою бывшую учительницу к калитке. У ворот стоял со связанными назад руками её Пётр. Без шапки, с разбитым виском и кровоподтёком у левого глаза, с опухшими губами, на которых запеклась кровь.

Мыколай прикладом винтовки ткнул Петра Сидоровича в бок:

— Шагом марш, праведник!

Когда того выпели за ворота, Мыколай кинул злобно Екатерине Павловне:

— Вот такая теперь ваша правда?

Учительница медленно обернулась, маленькая, бледная, седая, и так посмотрела на Мыколая, что тот даже смутился.

— Наша правда светлее солнца. Кинь её в грязь, притопчи ногами, а она всё равно будет сиять! Запомни!

Налыгач ещё раз плюнул:

— Ну, ты, рассусоливаешь… Ваша правда пошла в лес по дрова да заблудилась.

— Ничего, придёт время, выйдет из леса…

— Из леса не выходят, из леса мы выводим. Вот твоего праведника, комиссара, схватили. По одному всех переловим! И перевешаем!

— Всех не перевешаешь, Николай. А ты не подумал, что для тебя уже тоже где-то верёвку готовят?

Молодой Налыгач задохнулся от бешеной злобы:

— Ну, хватит агитировать!..

Когда со двора вывели учителей, Гриша и Митька прикрыли двери хаты и побежали следом. Мыколай оглянулся, погрозил кулаком.

— А вы, заморыши, чего тут шастаете? Без вас обойдёмся! А ну кыш!

Мальчишки немного отстали, но обратно не повернули.

Посреди Таранивки неровным овалом лежит болото. Весной и летом квакают в нём лягушки, растёт острая высокая осока, вода всегда ржавая, застойная.

Вот сюда и согнали фашисты стариков, перепуганных женщин с детьми…

Толпа переминалась с ноги на ногу и молчала, соседи искали соседей, чтобы быть вместе в такие минуты: мол, на миру и смерть красна. Перед толпой с гонором похаживал эсэсовский офицер. Он нетерпеливо поглядывал на часы, развлекался сигареткой, пуская изо рта колечки дыма. Видно, для него такие сходки обычны, будничны, не одну провёл и, может, не в одной стране Европы. На людей он и не смотрел. Будто Еовсе не люди перед ним, а так, скот.

Когда привели учителей, офицер велел Петра Сидоровича поставить лицом к толпе, а Екатерину Павловну толкнуть к женщинам.

Спокойствие эсэсовца оказалось недолгим. Неожиданно, будто заведённый невидимой пружиной, он выхватил парабеллум и, грубо тыча им в Петра Сидоровича, обратился к толпе:

— Узнаёте?.. Этот бандит пиф-паф снаряды… кирха… церков. Яблунивка… Понимайт?

Тяжёлая тишина повисла над болотом. И в этой тишине офицер вынул из кармана серебряный портсигар, нажал кнопку. Тихое клацание портсигара прозвучало как выстрел. Из портсигара выскочила сигаретка. Эсэсовец губами взял сигаретку, нажал другую кнопку, и выплеснулся огонь. С наслаждением и одновременно как-то нервно офицер затянулся дымом.

А люди молчали, затаив дыхание. Словно на болоте никого не было, кроме офицера. Знакомый уже таранивцам безбровый панок из районной управы, стоявший в стороне, возле солдат, подкатился к офицеру, залепетал что-то по-немецки. Тот милостиво кивнул головой.

Панок облизал губы, выпрямился, даже поднялся на носках, чтобы казаться выше, и кинул в молчаливо-немую толпу:

— Пан герр обер-лейтенант сказал: «Вот этот партизан подорвал в Яблонивке в церкви склад снарядов. Ваш новый пан староста Мыкола Налыгач узнал в бандите директора Таранивской школы. Известен вам этот голубчик?»

Люди хмуро молчали. Тогда Мыколай Налыгач подошёл к толпе, поискал кого-то глазами.

— Дед Зубатый здесь?

— Туточки. Жачем я тебе шдалшя?

— А кто тебе год принудиловки дал, а? Не этот праведник, когда в нарсуде заседал? Помнишь, старое голенище?

Дед пожевал губами, закашлялся, потом ответил:

— Не припоминаю что-то. Не видел я этого человека, не вштречалшя…

По толпе, будто лёгкий весенний ветерок, пробежал говор. Гляди, не уломал тихого, смирного деда Зубатого красавец с повязкой полицая! В Гришиных глазах дед Зубатый как бы увеличился, стал шире в плечах, посолиднел.

Мыколай злобно блеснул своими выразительными глазами на деда, сказал безбровому панку:

— Все они брешут как собаки!

Тот перевёл слова Мыколая эсэсовцу. Офицер скривился, посмотрел на Петра Сидоровича какими-то мутными глазами:

— Будешь говориль?

— Буду, — ответил Пётр Сидорович спокойно.

Толпа зашевелилась, боязливо поглядывая на учительницу. Кто-то из односельчан взял её под руку, кто-то поддержал с другой стороны.

— Люди добрые, — услышали таранивцы такой знакомый и родной голос. Пётр Сидорович, как и Екатерина Павловна, учил их детей любить землю советскую, край свой, сказочные леса и синие озёра, душистые луга и широкие поля. Он был с ними в дни радостей и в дни печали. Пришлый человек стал им дорогим, близким.

И вот он стоит перед ними — с пышной русой бородой, с добрыми серыми глазами, в которых застыла грусть по жизни, по земле, где прошла его комсомольская молодость, где выросли его дети, где узнал столько человеческих радостей.

— Фашист этот правду сказал. Меня схватили, когда я уже возвращался с операции. Они хотят, чтобы вы меня узнали. Они хотят объявить ваше село партизанским, чтобы сжечь Таранивку…

Ещё теснее жмутся люди один к другому.

— Хальт! Довольно!.. — перебил учителя офицер нервным гортанным голосом. — Я буду говориль!

Но Пётр Сидорович будто не слышит вражеское «хальт!». Голос его окреп, зазвучал громче, и каждый слышал не только обращённые к ним слова, но и дыхание учителя, тяжёлое, хриплое.

— Прощайте, люди!.. Скоро вернутся сыновья ваши!.. Не сидите сложа руки!..

Офицер подскочил к учителю и ударил в лицо. Пётр Сидорович пошевелил широкими плечами, стараясь разорвать верёвку. Но прогремел выстрел, второй… И учитель упал на мёрзлую землю, едва покрытую первым пушистым снегом.

Офицер повернул к толпе перекошенное злобой лицо:

— Мы будем так делайт, — показал на мёртвого, — партизан, коммунист, комсомол — пиф-паф! Кто против фюрер, дойчен зольдатен — пиф-паф!

Гриша нетерпеливо, с надеждой поглядывал на лес. Митька крепко сжимал локоть друга, закусив губу.

— Смотри, Ольгу Васильевну ведут…

Двое здоровенных, откормленных курохватов вели тоненькую, как былинка, бледную девушку. Оля шла в домашнем стареньком платьице, шла босая по снегу в сопровождение чёрной свиты. На груди у неё висела дощечка с надписью: «Партизан». Из толпы кинулась к немецкому офицеру Олина мать, белая как снег, упала перед ним на колени.

— Пан… помилуйте!.. Христа ради, помилуйте!

Ольга остановилась, выпрямилаеь.

— Мама! Встаньте! Кого вы умоляете? Я не хочу перед смертью видеть вас на коленях!.. Встаньте! — приказала Оля.

Мать встала, кинулась к дочери. Казалось, если бы не два конвоира вели Олю, а двести, и тогда бы мать прорвалась к дочери. В такие минуты матери не думают об опасности, о том, что их могут убить, покалечить, оскорбить…

Панок лебезил перед офицером, переводя Олины слова. Эсэсовец, не скрывая гнева, махнул рукой и гаркнул страшное слово, после которого всегда кого-то на этом свете не остаётся в живых:

— Фойер!

Загремел залп. Мать упала сразу, раскинув руки. И застыла на снегу. Оля лишь покачнулась от попавшей в неё пули. По шее, по белому платью потекла кровь. Потом Олина голова бессильно опустилась на грудь, и медленно, будто нехотя, Оля повалилась, на землю. Всё, что происходило, было как в тумане, как в страшном сне. А снег всё шёл и шёл, присыпая кровавые следы…

Люди возвращались по домам молчаливые, подавленные.

В ушах звенел голос: то лающий, писклявый эсэсовца, то вкрадчивый, с немецким акцентом безбрового панка, то грубый старосты Мыколая. Но во всех этих голосах было одно и то же: «Так будет со всеми, кто станет выступать против вермахта, кто пойдёт в партизаны, кто станет помогать им».

Как только эсэсовец приказал людям расходиться, запылала Таранивка. Люди не кричали, лишь обречённо шептали:

— Ольгину хату подожгли!..

— И ещё одна горит. Учительницы… Нашей учительницы.

— А вон третья… Антона…

— Четвёртая…

— Пятая…

Люди бежали к колодцам, мочили рядна, лезли на свои хаты, накрывали стрехи и сидели выжидая — не приведи господь, перекинется огонь. Те, у кого уже пылали хаты, бегали вокруг огня, простирали руки:

— Люди добрые, спасайте!

Тому, кто откликался на крик и бросался тушить огонь, гитлеровцы наставляли карабины в грудь:

— Кто подойдёт — будем стрелять!..

Догорали хаты. Голосили женщины. Плакали перепуганные дети, уткнувшись в материны подолы. Мужчины залипали пылающие головешки, выкатывали из пожарищ обугленных поросят.

Екатерина Павловна сидела возле сгоревшей хаты чёрная, неподвижная, будто неживая. Подошли люди, сели рядом на кучке спасённых пожитков. И Гриша с Митькой здесь были… Долго сидели молча. А что скажешь несчастной Екатерине Павловне? Что ни скажи — всё равно не поможет. Никакими словами не поднять с земли Петра Сидоровича. Уже не полетит над лугами и рощами его песня на свадьбах и праздниках урожая, не зазвенит его бархатный баритон на уроках, на лекциях в клубе…

А может, самая лучшая поддержка — вот так молча сидеть рядом, чтобы не думала, что она одинокая, всеми покинутая.

Когда порасходились люди, Гриша тихо спросил:

— Екатерина Павловна, где же вы жить будете?

— Жить… Разве можно после всего этого жить, дети? — простонала учительница.

Митька и Гриша прижались к ней, стараясь сдержать рыдания, онемели. Но вот Гриша снова нарушил молчание:

— Знаете что, Екатерина Павловна?

Она подняла голову.

— Что, мальчик мой?

— Пойдёмте к нам…

— Спасибо тебе, мальчик, за твоё доброе сердце… — Обняла Гришу учительница. — Действительно, жить где-то надо. Но у вас и своих немало…

Митька кашлянул в кулачок:

— Да у вас же, Гриша, не совсем удобно. Разве нет? Хатка-то крохотная. А у нас две комнаты: одна большая, а другая маленькая. Екатерина Павловна будет жить в маленькой. Правда?

Учительница обняла и Митьку, губы сжались в горькой усмешке:

— Конечно, Митя, конечно.

— Тогда мы Серого запряжём… Мы мигом!

— Хорошо, дети.

Когда мальчишки отошли от пожарища, они оглянулись. На чёрном от копоти снегу их учительница была похожа на раненую птицу возле разорённого гнезда.

За какие-то полчаса приехали мальчишки на Сером, сложили уцелевшие вещи, помогли учительнице сесть на подводу. Повезли к Митьке. Таранивцы выходили к воротам и молча кланялись подавленной горем учительнице.

* * *

О чём бы ни говорили в хате Мовчанов, непременно на расправу переведут.

— Такого ужаса, сколько живу, слава богу, не видела. А теперь, считай, герман скоро всех нас в расход пустит, — печально качает головой бабушка. — И куда эти партизаны подевались? То трата-такали своими пулемётами, а теперь что-то притихли.

Гриша вступает в разговор, потому что он хозяин. Сама же мама сказала так. Поэтому негоже ему отмалчиваться.

— Партизаны делают что надо.

— Как это — что надо? — пожимает плечами мать.

— А так. Яремченко село бережёт.

— Вот этого и я в толк не возьму, — бабушка зашевелилась. — Как это — бережёт?

— Ну, не нападают на немцев.

— А какие же они тогда партизаны?

— Ну, нападают в других местах, не в своём селе. Как Пётр Сидорович снаряды подрывал… Потому что если немцы узнают, что село партизанское, сразу сожгут… Вот так. И всех людей уничтожат.

— Всё равно сожгут, всё равно в расход пустят, — качает седой головой бабушка.

Перебил разговор Митька. Не обметая сапог, он стал на пороге, вытер рукавом нос.

— Гриша, тебя Екатерина Павловна зовёт.

— Зачем?

— Если бы я знал…

И так глазами водит по сторонам, что Гриша догадывается — знает дружок, зачем зовёт его Екатерина Павловна. Знает!

Шли знакомой и в то же время незнакомой улицей. Раньше здесь стояла хата, светлая и приветливая. И жила в этой хате веселоглазая Оля, их пионервожатая. Знала хата Олину песню, а земля вокруг — руки девичьи. Сколько цветов ежегодно сажали те неутомимые руки! С ранней весны до поздней осени синели васильки, румянились маки, дрожали на ветру левкои, пламенели сальвии. Теперь вместо хаты — пожарище, вместо песни весёлой хищный ветер гудит в трубе.

Такое же и на усадьбе Антона Степановича. Только печная труба торчит. Кусок старой жести качается возле неё и противно скрипит…

Екатерина Павловна сидела, закутавшись в тёплый платок. Перед нею лежали аккуратно нарезанные листки бумаги из тетради. Учительница достала принесённую мальчишками листовку, положила на стол.

— Вот что, ребята, я хочу вам сказать…

Произнесла и задумалась, будто решала, говорить мальчишкам или не говорить.

— Я говорила вам тогда на пожарище: «Разве «осле всего этого можно жить?» Я часто вспоминала те слова. И поняла. Это не я, это моё огромное горе говорило… А жить надо. И не просто жить…

В её тихом голосе звенели сила и непокоренноеть. Не сговариваясь, мальчишки поднялись с лавки и вытянулись перед учительницей, как на торжественной пионерской линейке.

— Садитесь, ребята, садитесь… Да, надо жить и бороться, а вернее, жить в борьбе. Бороться доступными нам способами. Антон Степанович борется с автоматом в руках, а мы — другим способом. Можем мы, если подумать да разобраться, сделать многое. — Помолчала, — Люди должны знать правду. Как можно больше людей. И мы сделаем это. Садитесь и пишите… диктант.

Мальчишки сели за стол, ваяли ручки, листки бумаги. И повеяло тихим и мирным днём, как это бывало до войны. И показалось им: нет в Таранивке старост и черношинельников, а на советской земле — войны и тревог. Сейчас учительница продиктует им своим певучим головом стихи поэта Тычины:

Так пускай себе, как знают,

сумасшедствуют, сдыхают, —

нам своё творить…

И они будут разбирать, где в предложении подлежащее, где сказуемое, где существительное, где деепричастие. Потом прозвенит звонок, и они выбегут в просторный школьный двор, будут делить снежную бабу, играть в снежки, и какой-нибудь девчонке обязательно попадёт снег за воротник. И столько смеху будет!

Но не станут разбирать мальчишки предложение и не станут развлекаться снежками. Их. учительница говорит им другие слова:

— Пишите чётко, чтобы все могли разобрать… И я буду писать. Так… «Сын, брат мой, товарищ мой!»

Они слушали свою учительницу, и казалось им — к родным детям она обращается с посланием, к сыновьям-соколам, что в небе суровом бьются с врагом. К их товарищам обращается. К тем, кто пошёл в лее и кто должен завтра пойти» Потому что нельзя сидеть теперь в запечье, когда у тебя есть руки, могущие держать оружие, есть глаза, способные видеть врага…

— «Юноша-воин! Тебя растила и воспитывала великая Партия. Она готовила на тебя строителя великой социалистической державы, участника прекрасной эпохи великих работ.

Ты вырос мужественным и добрым от доброй, мягкой украинской природы. Ты был весь в работе творческой, и вся земля твоя, твои необъятные поля уже начали петь песню твоему вдохновению, и твои старые родители радовались, глядя на тебя, и молодели душой».

Гриша на миг останавливаемся, ему хочется сказать своей учительнице: умный человек написал эту листовку. Кто не возьмёт оружия в руки и не пойдёт против эсэсовцев-извергов или, против своих оборотней, прочитав эти слова, будто раскалённые в кузнице?

Но Екатерине Павловне он ничего не сказал. Она, заметив, что он остановился, попросила:

— Пишите, дети, дальше.

И мальчишки снова переносили на бумагу горячие слова из листовки, которая родилась где-то там, за фронтами далёкими, а опустилась на земле полесской.

— «Лет через пятнадцать» во цвете лет твоих, ты неузнаваемо преобразил бы свою землю. Ты посадил бы сто миллионов фруктовых деревьев на Украине, ты преобразил бы её пейзаж и даже климат и жил бы в саду своём, воспетый своими поэтами, прославленный своими художниками…

Юноша, мой товарищ, добрый, сердечный и мужественный, забудь доброту сваю!»

Екатерина Павловна замолчала, провела ладонью по лбу, а Гриша подумал: «Как это можно забыть доброту свою? Если ты добрый, как можно забыть об этом? Добрый не может быть злым…»

Но снова тихий, ласковый, но убедительный голос звучит в хате села, затерянного в лесу.

— «Упало на нас фашистское зло.

Украина в огне! Украина в ярме!

Юноша, брат мой, спрячь доброту свою!

Ожесточай свою душу, ненавидь врата-людоеда.

Пусть захлебнётся от от ненависти твоей, пусть погибнет от твоего огня!

Будь бездонно щедрым в воздаянии за зло, содеянное тебе!..»

Как всё просто, а ты, Гриша, не докумекал. Вот почему и к кому надо быть беспощадным, забыть свою доброту, — к врагу ненавистному.

— «Ничего не забудьте, ни одной слезы!

Целься, снайпер, сокол!

Целься, партизан!..»

Гриша поднял голову, и Екатерина Павловна прочла в его глазах: «Видите, и о партизанах здесь…» Эти слова обращены к Антону Степановичу, обращены к Михаилу Швыдаку, который, наверное, со своим седым командиром уже формирует полк под Москвой или в Донбассе, под Ленинградом или Мурманском. Фронт большой, растянулся от Северного до Чёрного морей. И везде нужны бойцы, и везде необходимо мужество. Как жаль, что не могут ещё быть бойцами Гриша и Митька. Но ведь Екатерина Павловна говорит: каждый должен бороться доступными ему способами.

— Пишем, дети, пишем…

«Смотри, на твоей мушке не человек. Это мерзавец, изломавший твою жизнь, ворвавшийся на твою честную землю и сказавший:

«Я пришёл уничтожить твой род…»

Да это правда, — сломал нашу жизнь враг и пришёл наших людей обездоливать. Убил Гришиного отца, убил учителя Петра Сидоровича, Олю убил, весёлую и добрую. Наверное, человек, написавший эту листовку, прошёл по Украине, видел голод и холод, видел кровь, слёзы и смерть. Иначе, наверное, не напишет такое. Наверное, тот, кто писал, тоже спрятал доброту свою, возненавидел всей душой врага-людоеда.

«Земля моя украинская, какая погань ползёт по тебе!»

Гриша даже вздрогнул, даже голову вобрал в плечи, словно почувствовал, как ползёт по нему эта коричневая погань…

Гриша пишет чётко, буквочка к буквочке, чтобы те, кто будет читать, не спотыкались, чтобы слова горячие обжигали душу, доходили до сердца человеческого.

Пишет Гриша слова пламенные и слышит голоса тех, кого уже нет на этом свете, — они говорят языком листовки.

«Товарищи мои, сыны мои!» — слышит живой голос убитого отца.

«За нашу украинскую советскую культуру — огонь!» — голос расстрелянной Оли.

Могучий Пётр Сидорович кричит:

«Бейте фашистов сильно, по-запорожски!»…

Э-эх, Митька, Митька, почему мы не родились лет на десять раньше?.. Не писульки сейчас писали бы, а били бы фашистов, как Швыдак, Яремченко, партизаны…

Но вот из всех голосов остаётся голос Екатерины Павловны:

— Отступите и пишите внизу большими буквами подпись: А. Довженко… Написали? Теперь давайте написанное мне. Вот так. Берите снова бумагу…

— Екатерина Павловна, а кто это такой, А. Довженко?

— Александр Довженко — художник, кинорежиссёр и писатель.

— Ого! Разве один человек может в себе совместить столько профессий?

— Может, мои дорогие. Может! Если у него большое сердце. Если он очень любит землю родную. Это он сказал пророческие слова: «Пройдёт тысяча, две, три тысячи лет. С каким трепетом и завистью будут вспоминать о нас юноши, мужи и мудрецы, о войне и о всём нашем поколении… людей-рыцарей, на долю которых выпало столько несчастья и счастья, столько горя и радости, столько поту, столько борьбы, и труда, и побед, что их с лихвой хватило бы на десяток поколений. Сколько книг о нас напишут! Сколько песен! Сколько благородных наследников-юношей мечтами будут переноситься на машине времени в нашу величественную эпоху! В эпоху, когда было тяжело, когда ничего не давалось даром, когда за каждый клочок своей земли платили кровью и жизнью».

Мальчишки как заворожённые слушали учительницу, ловили её слова, необычные, пламенеющие жаром, слова, которые были живыми, объёмными, которые словно светились. Эти слова перевернули души мальчишечьи.

Гриша и Митька встали из-за стола какие-то нездешние, торжественные, взволнованные. Поднялась и учительница.

— Спасибо вам. Узнает Довженко о делах ва ших — тоже спасибо скажет. Вы видели фильм «Щорс»?

— Видели! — обрадовались оба. — Как немцев бил Щорс! Мы и песню пели о нём, с Ольгой Васильевной…

При воспоминании об Ольге Васильевне замолчали, словно чтили память минутой молчания. И не только пионервожатой, но и Петра Сидоровича, и отца Гришиного…

Первой отозвалась Екатерина Павловна.

— Не забыли ту песню?

— Помним!.. Сколько пели. На уроках разучивали.

— Ну, «ели разучивали… что ж, потихоньку…

Почти шёпотом запела их учительница:

Шёл отряд по берегу,

Шёл издалека.

А мальчишки подхватили немного громче. И полилась по хате волнующая довоенная песня.

Шёл под красным знаменем

Командир полка…

Э-эх, э-эх, командир полка.

Не заметили, как с «потихоньку» перешли на «громко».

Голова обвязана,

Кровь «а рукаве.

У мальчишек блестели глаза, у мальчишек колотились сердца.

След кровавый стелется

По сырой траве.

Э-эх, э-эх, по сырой траве.

Умолкла учительница, умолкли и мальчишки. Но песня не умолкла. Казалось, она звенела у каждого из них в сердцах.

Екатерина Павловна не спеша подошла к окну, за которым лениво падали снежинки.

— Так вот, — произнесла она, как на уроке, когда подводила итог сказанному, — фильм «Щорс» поставил Александр Петрович Довженко. Он земляк наш, полещук. Из Сосницы. А теперь к советским бойцам и к порабощённым людям с тёплым словом обратился… Пишите, дети, дальше…

И загуляли по Таранивке листовки. В Хорошево добрались, до Чернобаевки долетели.

Потом мальчишки новые листовки писали, учительница сама их сочиняла. Сашко приносил из леса сообщения Советского Информбюро, а Екатерина Павловна переплавляла сухие цифры и факты сообщений Информбюро в пламенные слова.

Листки из ученической тетради волновали людей, вселяли веру в тот счастливый день, когда будут сметены с родной земли захватчики, придёт победа…

Однажды мать послала Гришу к деду Зубатому попросить взаймы соли. Как раз вернулась с работы баба Денисиха. Она веяла в амбаре зерно. И теперь выворачивала его из многочисленных карманов, нашитых к изнанке юбки, фартука и жакета.

— Чего так смотришь, как тот пугало Лантух? — незлобиво сказала Грише. — Чего скалишься? Разве твоя мать не крадёт у новой власти?

— Крадёт! — признался Гриша.

— Не украдёшь — не выживешь. Раньше, бывало, грехом считали — в колхозе украсть. А теперь можно, потому что оно не моё, не твоё, а чёртово. Герман всё равно вывезет в свой хватерлянд… А ну, выбирай, хлопчик, куколь из ржи… Чтоб ты всю жизнь, кроме куколя, ничего не видел! Чтоб тебе коржи пекли из куколя, и кофе варили из куколя, и какао — из куколя!

— Кому это, бабуся?

— Кому же, как не фюлеру проклятому! Ах, чтоб тебе, шелудивому да вонючему!..

Дед терпеливо ждёт, пока старуха выговорится до конца, не перебивает, лишь покашливает в кулак. Разве что кинет своё любимое:

— Оно, доложу я вам… того, конечно…

— «Доложу я вам, доложу я вам», — передразнивает старуха деда. — Замолол!

— Да кто тебе, того… — И к Грише: — Моя баба яжыком шило побреет…

Понравились старухе дедовы слова, улыбнулась даже.

— Мне б того фюлера увидеть — глаза бы ему выцарапала!

— Герой, — кинул старый.

— Молчал бы уже… Если бы не годы мои преклонна:

Старуха умолкла. Тогда разговорился дед:

— И ты был на рашправе?.. Таких людей в рашход пуштить!.. Как маков щвет были. Олю, я её ещё вот такой жнал, на руках нянчил, на именинах гулял ш бабой. Мать её, шердешная, не вштала. Как упала вожле того фашишта, так больше и не поднялашь. Не убило её. Когда хоронили, догляделишь — ни единой щарапинки на ней. От ражрыва шердща… А Пётр Шидорович что жа человек!.. Таких людей редко и жемля родит. А тот подонок Приймаков хотел, чтобы я ужнал учителя!.. Не дождешыня, крутоголовый, не дождешыня, предатель!.. — Дед помолчал, собираясь с мыслями. — Так вот, пришёл я ш рашправы домой и говорю бабе: «Шогнут наш гитлеряки, ой шогнут, доложу я вам». Ражошлашь моя баба: «А чтоб их в три погибели гнуло. Может, таких, как ты, вытряхнутых мешков, и шогнут. Ох и пошевелил ты, штарый, умом, как подохший телёнок хвоштом…» Такое нешла. Но я шкажу: шила, доложу я вам, ешть шила… — опять помолчал дед. — Ну, погыркалишь мы ш бабой, или шкажать проще, побешедовали.

— О, видишь, — присоединилась к разговору баба Зубатая. — По-гыр-ка-лись, — растянула она ото слово по складам. — Ты ещё не знаешь, как гыр-каются. Синяки месяц носят — вот то гыркаются…

Дед спокойно подождал, пока старуха утихомирится, и снова продолжал:

— На днях жовет меня шошедка, даёт лишто-чек. Читай, говорит. Читаю. А в том лишточке и напишано — ждите, люди жыновей швоих, готовьте водку и жакушку, вареное и жареное, потому что шкоро вернемшя…

Улыбнулся Гриша — о водке и закуске там не было, да пусть…

— Так вот я говорю. Выходит, что шила наша, доложу я вам, где-то там раштет, — дед показал скрюченным и прокуренным пальцем за леса, — множитьшя наша шила. Может, шкоро и покажетшя. Говорили: у наш ничего нет. А вон и шомолеты ш кратными жвеждами появилишь. Так, может, и не шогнут наш гитлеряки… А? Жаль, гажеток наших теперь нет, а то бы прочитал деду глупому, раштолковал бы, что к чему.

Дед обращался к нему за советом, говорил с ним как с равным. Вот бы Митька услышал этот разговор!..

— Точно, не согнут! — степенно согласился Гриша. — Московское радио передавало, сколько фашистских дивизий уже перемололи наши…

Дед с недоверием поднял кустистые брови. Борода его зашевелилась, седой волос на голове взъерошился.

— Мошковшское, говоришь?.. А они же, поганшы, толкуют — Мошква будто уже их, германшская… Фюлер шобираетшя давать парад в Мошкве…

— Ерешут, — уверенно доказывал деду.

Дед закашлялся, а накашлявшись, спросил неожиданно строго:

— А ты откуда жнаешь, что мошкошкое радио передаёт?

— Слух такой прошёл…

— Шлу-ух, — передразнил мальчишку. — Вшякая война плодит штолько шлухов! Их, тех шлухов, теперь как у шобаки блох. Не верю я шлухам. Ты лучше шкажи глупому деду, откуда дейштвительно жнаешь, что мошковшкое радио передаёт?

— Знаю, — опять уклонился от ответа Гриша. Лишь улыбнулся загадочно. Мол, сорока на хвосте принесла. Не говорить же деду про Сашка, приёмник, учительницу, листовки. Дед передаст Денисихе, а та по всему свету раззвонит.

— Ишь ты, — повертел головой дед. Ему понравилось, что мальчишка не говорит лишнего.

А Гриша всё же не выдержал, наклонился к деду, зашептал:

— Дождёмся, дедушка, наших!..

Гришина новость будто и не порадовала деда Зубатого.

— Дождутшя, да не вше… Вот в чём жакавыка. Эх, дождатьшя бы нам того праждника… Только ведь крепкая и штрашная, доложу я вам, вражья шила…

Дед Зубатый правду говорит — крепка ещё вражья сила. Крепка. Но праздник придёт! Не может не прийти! Воя и бабушка говорила, что так не бывает в жизни, чтоб только горе да горе человеку, одна печаль па душе. То сумрачно, идёт дождь, а то распогодится, солнце выглянет и развеселит душу, согреет сердце… Всё равно заглянет солнце и в наше оконце! Обязательно заглянет!

Дед Денис тоже так думает. Жизнь такая настала, что теплится в человеке одна лишь вера да надежда. Если человека лишить их, то, считай, человека уже нет. Какой это человек без веры и надежды?

Загрузка...