Снилось Грише что-то тяжёлое, жуткое. Куда-то он бежал, а ноги точно ватные, а за ним гнался высоченный дядько с железным барабаном. Он так оглушительно бил в барабан, что у Гриши в ушах гудело… Испуганный, проснулся. Но удары слышались наяву.
— Что это, мама?
— Тут, сынок, такие чудеса начались… Выглянь-ка.
Гриша посмотрел в окно, из которого был виден сельсовет. На крыльце увидел Поликарпа Налыгача с топором в руках. Налыгач, широко размахиваясь, бил обухом по большому замку. Замок глухо звенел, но не поддавался. Наконец упал на землю. Поликарп положил топор, обошёл вокруг дома, зачем-то пощупал водосточные трубы. Потом подошёл к витрине, где была приколота газета. Осторожно вынул стекло длинными скрюченными пальцами, внёс в дом. Вернувшись, уставился в газету на стенде, зашевелил губами — читал; видно, не понравилось — мигом схватил топор и с размаха двумя ударами выбил столбы из земли.
— Мама, что он делает?
— Хозяин пришёл…
— Разве это его?..
— Будет его… Чего там, — пожевала сморщенными губами бабушка. — Не думала, не гадала, что времена Налыгачей придут. А они, считай, уже пришли.
Под вечер усталые кони втащили во двор сельсовета две высоко нагруженные подводы. Одной правил, идя впереди, сам Поликарп. На другой сидела, подёргивая вожжи, Федора, наряженная, как в праздник, в девичью синюю юбку. Гордо восседала на тёмном большом сундуке, повязанная цветастым платком.
— Мама, чего это баба Федора так нарядилась?
— Праздник пришёл к ним, — вздохнула мать. — Вишь, и вправду вырядилась как болячка.
— Какой праздник?
— «Ослобонителей» ждут.
— Какие же немцы освободители? — не мог понять Гриша. — Они же наших расстреливают, они же враги. Отца нашего…
— Не для всех враги… Ну, что с тобой говорить, — махнула рукой мать, — молодой ты ещё, зелёный. Да и то сказать: много будешь знать — скоро состаришься.
Эге, пока состаришься, и немцев прогонят, даже следа ихнего не останется. А так хочется всё знать!
Хочется знать столько, сколько их пионервожатая Ольга Васильевна. Она всё знает. Бывало, спросит Гриша, какие ягоды можно есть, — расскажет; попросит объяснить, как с компасом обращаться, — и про компас расскажет… В лес поведёт, костёр разожжёт, песню затянет. А песен много знает Ольга Васильевна! И старинных, и современных.
Как-то она сидела с Сашком, Митькиным братом, на берегу Ревны. Пристально смотрели они на ту сторону. Гриша тоже поглядел. Луга как луга, на лугах пастухи бегают, наверное, в горелки играют, а дальше лес кучерявится. Ничего там особенного не было, чтоб очень уж всматриваться. Не выдержал Гриша и спросил: что вы там заметили? А они посмотрели друг на друга, и оба улыбнулись.
Хорошо так, по-доброму улыбнулись. И не надо быть взрослым, чтобы по той улыбке понять: «Глупенький ещё ты, Гриша».
А то ещё такое видел Гриша, когда гусей пас. Сплела венок Ольга Васильевна, пустила в Ревну, а вода понесла его, понесла… Тогда Сашко с Ольгой Васильевной вскочили — и за венком. Взявшись за руки, как маленькие. Положил Гриша свои удочки и тоже за ними. А Ольга Васильевна остановила его, ласково, как сестра, погладила белые вихры на голове: «Вернись, ноги осокою порежешь».
Посмотрел, а Ольга Васильевна босая, Сашко — босой. Выходит, их ноги какие-то особенные, осока их не порежет…
В Гришины воспоминания неожиданно ворвались стуки молотков. Мальчишка, будто после сна, протёр кулаком глаза, посмотрел в окно. В вечерних сумерках стучали молотками Налыгачи, навешивая на столбы тяжёлые ворота. «Откуда они их приволокли? Уж не с фермы ли?»
Так несколько дней подряд был слышен стук молотков, скрежет пилы с подворья бывшего сельсовета.
А как смеркнется, выезжали куда-то сыновья Налыгача, а иногда и сам старик с ними. Куда они ездили, неизвестно, только поздно ночью поднимали неистовый лай собаки Поликарпа, будили соседей.
— Собачье подняло гвалт — кого-то носит нелёгкая, — хрипло спросонок бормотала бабушка.
— Носит, — скажет мать и выглянет в окно. — Кого же носит ночью: злодеев, бандюг, конокрадов.
Грома отгремели где-то за лесами синими, а их Таранивку обошли. Правда, погрохотала артиллерия, да так погрохотала, что таранивцы никогда не забудут тех дней и ночей, полных тревог и надежд. Но постепенно гул отдалился, всё стихло, затаилось. Присмирело село. Закрывались наглухо когда-то певучие и весёлые калитки, дубовые ворота, бывшие гордостью по лещу ка — у кого высокие, крепкие, у кого с затейливой резьбой, — надёжно запирались двери, люди рано гасили свет. Каждая семья сидела будто в крепости.
Выгоняя гусей на Ревну или возвращаясь домой,
Гриша почти никого на улице не встречал. А если и выскочит мужичок какой или молодка из своего двора, то осторожно, крадучись, перебежит улицу и прячется в крепости своего соседа.
Лишь Поликарп Налыгач ходил теперь по земле полноправным хозяином. Даже походка у старого изменилась. Высокий, костлявый, он похаживал степенно, не торопясь, словно прогуливаясь. Пронизывал острыми глазами из-под косматых бровей, проросших неровными кустиками, пустые подворья, будто высматривал, что где лежит.
Звали старого не по имени, а Приймаком. Как и у многих в селе, у него было прозвище. Так и говорили в селе: «А пойди-ка скажи Приймаку», «Ох и вредные дети Приймака», «Что с него возьмёшь — Приймак», — вот так всю жизнь.
Бабуся рассказывала: Поликарп был родом из Чернобаевки. К Федоре, к перезрелой некрасивой девке из Ревнища, пристал, потому что её отец имел двадцать десятин земли и водяную мельницу. Но тесть не очень жаловал зятя. На сенокосе какую полосу батрак возьмёт, такую и зятю надо брать. А то ещё и шире, потому что ты приймак, хлеб ешь, как и батрак, хозяйский. И ел Приймак то, что и батраки. Поликарп с затаённой злобой ждал своего часа. И он пришёл. Всё имеет своё начало и конец. И богатство невечное, и горе временное. Однажды осенним вечером сложил тесть руки с набрякшими венами и сказал перепуганной семье, толпившейся у кровати:
— Я, значит, того… помираю…
И умер. Спокойно, мирно. Ни на кого не жаловался, никому не передавал хозяйства. Ну и царство ему небесное. Теперь не скупердяй тесть будет нанимать батраков, а Поликарп, теперь он будет есть сало с салом, теперь он, Поликарп, будет и царём, и богом на земельке, щедро политой его потом.
И Поликарп прибрал всё к своим длинным, жилистым и цепким рукам. Он знал мудрость хозяйскую: прикладай да прикрадай, тогда и будешь иметь. Прищуренный глаз его замечал, где что плохо лежит, прикупал по дешёвке землю у селян — голых, обездоленных. О, тесть не узнал бы своего поля, если бы поднялся из гроба.
Но в один день всё рухнуло. Раскулачила Приймака новая власть, отобрала мельницу, леваду, каменный дом. Побывал Приймак и на Соловках. Правда, недолго. О других раскулаченных не было ни слуху ни духу. А Приймак вскоре явился с какими-то бумагами, районная власть разрешила ему поселиться в Таранивке, но теперь уже не в каменном доме.
Вернулся он в Таранивку, слепил никудышненькую хату. Приняли Приймака в колхоз («Какой я теперь кулак? Такой же, как и вы»). Косил, молотил, сеял, пахал, вроде бы как все. Куда же денешься? Ждал удобного случая.
Так и жил незаметно. Будто бы и есть человек и будто нету. Скажем, обжинки в колхозе — праздник хлеборобский. А праздник всегда радость, но Приймак не радовался. На обжинках не бывал, издалека присматривался к танцующим на праздниках, издалека прислушивался к хмельным беседам. Поэтому его и не замечали в Таранивке.
Ходили, правда, по селу разговоры перед войной, когда его старшего сына Микофора осудили за воровство. Люди, конечно, немного пошумели и успокоились. С тех пор ещё тише стал Приймак. В клубе сидел сзади, на собраниях никогда не выступал. И в сельское начальство не пробирался. Но в последний год перед войной всё-таки назначили его заведующим током. Поговаривали в селе — неспроста топтался на току старый, имел кое-что он от того топтания. Но это только поговаривали. За руку его же никто не поймал… Вот и знали Приймака тихим, угрюмым дедом, сторонящимся людей.
А теперь не узнавали люди Приймака. Встретил деда Зубатого у Ревны (старик отгонял скот в Саратовскую область), произнёс скороговоркой, прищурив глаз:
— Да бог ш тобой, Поликарп, — отшатнулся ошеломлённый дед Зубатый. — Не ворюге же ш большой дороги добро оштавлять…
— Так, так, так, — заскрипел Приймак и пошёл дальше с прищуренным глазом и с ухмылкой. От того тактакания у деда Зубатого мороз побежал по коже.
Присматривались к Приймаку сельчане, внимательно, насторожённо через щели в воротах и плетнях смотрели на него и пожимали плечами — гляди, как разошёлся. И до всего ему дело, и всех хочет поучать. И придирается, и такого тебе натактакает, что не по себе станет.
Всё, что могли, забрали с колхозного двора. В коровнике было пусто. Там остался лишь племенной бык: он что-то захромал, и дед Зубатый не взял его в стадо, не погнал в тыл. Прикидывали, куда бы его деть. И решили — переправить быка окруженцам, которые, говорят, живут в лесу. Люди они наши, а что отбились от своих полков, дивизий и батальонов, то не их вина. Пусть едят мясо, сил набираются. А силы им ещё понадобятся.
— Это ещё что за власть — в лесу? — допытывался Приймак, услышав, что быка отдают окруженцам. — Кто они такие, эти окруженцы? Чего лезут в нахлебники? Тоже власть — лесная. У нас своих нахлебников…
Суровым молчанием ответили односельчане на это разглагольствование старика. Быка всё равно отправили в лес. Приймак и зубами скрежетал, и угрожал, и жаловался одновременно:
— Я вам покажу… На всю зиму солонины хватило бы… А кинули как собаке под хвост… Лесная власть! Нет такой власти! И не будет!
Но стоило ему встретиться как-то под вечер с теми «нахлебниками», сразу язык прикусил — все они в форме, с оружием, словно на манёвры собрались, на свои полевые учения. За бойцами двигались две нагруженные подводы. Правили ими нездешние, гражданские. И те, гражданские, люди как люди, кто в фуражке, кто в шапке, обычные себе мужички, словно за дровами в лес собрались. Одно только необычное — винтовка у каждого за плечами видна.
Когда поравнялись с Приймаком бойцы, стащил он с головы свой кожаный блин-картуз (говорили, этот головной убор ещё с незапамятных времён у него), и его лысая голова стала похожей на деревянный толкач, которым хозяйки толкут старое сало в ступе. Оглянулся вокруг — на улице никого. Значит можно и поклониться, голова не отвалится.
— Добрый день, диду! Вы местный? Тпру!
Подводы остановились.
— Здравствуйте! С деда-прадеда тутешний, — сбрехал Приймак и прищурил глаз, ожидая, что будет дальше, чего хотят от него окруженцы. К нему обращался, наверное, старший по чину среди них. Крепкий, не молодой и не старый, смоляные усы, нос с горбинкой. Седые виски. А на петлице три шпалы. Видать, немцы выкурили из какого-то леса, в другой перебираются. Не надевая картуза, Приймак повторил:
— Тутешний я. А что?
Человек с седыми висками поинтересовался:
— Где здесь, диду, брод?
— Это нам раз плюнуть, — изобразил Приймак на лице льстивую улыбку. Но глаз его горел болезненным блеском. Так, так, так, он поведёт, а как же выведет, почему бы не вывести.
Он зыркнул на того, седого, со шпалами. И неожиданно придурковато захохотал.
— Тут раз-раз, и ваших нет! То есть перейдёте свободно.
Приймак рысцой побежал к речке. За ним двинулись окруженцы, заскрипели подводы. Он на ходу прикидывал: «Наверное, хотят в Чернобаевский лёг перебраться… Может, ихние фронт прорвали, и эти спешат в щель — к своим проскочить? А может, в лес, где погуще, надумали пролезть и там пересидеть лихолетье? Ведь за лугом лес жиденький… Как бы там ни было, я покажу брод, а там… Что будет, увидим».
Приймак вывел колонну к речке, показал кривым пальцем на брод.
— Тут переберётесь. А дальше вот так можно ехать. Не смотрите ни влево, ни вправо, а всё прямо и прямо. Вы же на Хорошево?
Он стоял и мял в руках блестящий картуз.
Командир ничего не ответил на вопрос о Хорошеве, сдержанно поблагодарил старика.
— Не стоит благодарности, — заискивающе поклонился Приймак.
Седой поинтересовался, как зовут его.
— Приймаком дразнят.
— Может, ещё встретимся.
— Так, так, так… А чего ж, встретимся. Гора с горою… Вы ж недалеко направляетесь?
И опять промолчал седой. А Приймак своё:
— Так, так, так… Военная тайна. Хе-хе.
Кони, отфыркиваясь, ступили в речку.
Подводы уже свернули на едва заметную лесную просеку, а Приймак всё ещё стоял на этом берегу, храня на жёлтом морщинистом лице слащавую улыбку. А в голове совсем другое вертелось: «Езжайте, езжайте, далеко ли заедете. Окружение — оно как петля: чем больше дёргаешься, тем туже затягивается».
Ещё одна мысль трепыхалась в его голове: «Почему они на Хорошево поехали не накатанной дорогой, а той узенькой, по которой мы хворост возим?.. Здесь какая-то собака зарыта… Не прозевай, Поликарп… Тут можно: раз-раз — и ваших нет. Нюх у тебя что надо. Может, оно и пригодится тебе, это выслеживание».
Как только последних красноармейцев спрятала густая листва, Приймак быстренько осмотрел берег, ища лодку. Вброд идти не хотелось, вода была уже холодная. Но лодки поблизости не оказалось. И он вошёл в сапогах, недавно снятых с одного убитого старшины. Перебрел, топнул ногой на том берегу — ничего, сапоги хорошие, внутри не хлюпает.
Ишь как для Красной Армии, так делается добротно, надёжно! Знали бы, кому эти сапоги достанутся, они бы не очень старались, хи-хи-хи… Оглянулся вокруг — не видел ли кто, как он переходил речку? Как будто нет. И шмыгнул в заросли.
Ветки хлестали по голове, царапали лицо, разодрали ватник на правом плече. «Ничего, новые есть ватники. Натаскал с хлопцами полные сундуки добра. На морду наплевать. А вот куда едут товаришоч-ки, зачем едут — не помешает узнать. Ради этого можно и морду исполосовать…»
Но вот заросли кончились, открылась небольшая поляна. Воровато оглянулся, не следит ли кто за ним. Бросился через поляну, как в воду нырнул, — даже глаза закрыл. И упал, натолкнувшись на какого-то мальчишку. Тот как раз выходил из-за куста, держа в руках лукошко с грибами. Лукошко выскользнуло из рук, покатилось, грибы рассыпались вокруг.
Приймак узнал Гришу, сынка бригадира. Поднялся, кряхтя, отряхнулся.
— Шастает всякое… Ты что тут делаешь, урка?
Из-за куста вдруг выскочил Митька, в свою очередь, спросил:
— А вы что делаете?
На жёлтое лицо Приймака наплыло удивление:
— Гляди, оно ещё и рассусоливает… А ну, марш домой, босота!.. А то как выломаю лозину…
Но мальчишек не испугала эта угроза.
— А что — разве лес ваш? — буркнул Гриша.
— А чей, интересно знать? — Поликарп даже закачался от негодования.
— Ну, наш, всех людей…
— Государственный, значит? — съехидничал старый.
— Всенародная собственность, — упрямо добавил Митька.
Приймак поморщился, как от боли.
— Го-су-дар-ствен-ный, — произнёс он по слогам. И вдруг вены на висках налились, задвигались. — Черта пухлого!
Приймак не говорил уже, а тоненько верещал:
— Ваше государство намазало салом пятки — и фьють! Одно воспоминание осталось! Раз-раз — и ваших нет! Вон в лесу спряталось ваше государство!
Спохватился — не до разговоров ему.
— Посверчи мне, сверчок, — люто погрозил кулаком почему-то одному Митьке, оставив без внимания Гришу, поправил свой блин-картуз и, прищурив глаз, юркнул в кусты.
Ястребиные его глаза заметили пилотки и фуражки. Врос в землю под осиной, хекая как борзая.
Подводы уже стояли. Хотя вечер заволакивал темнотой лес, глаз Налыгача нащупал между окруженцами Антона Яремченко. Тот показывал кнутовищем на Дубовую рощу, рассуждая о чём-то. «Вон оно как… Выходит, Антон с ними снюхался… Я думал, остался себе на уме, перед войной очень уж навалились на него, выговор по партийной линии в райкоме дали. Ещё бы немного, и с председателя скинули. Я думал, озлобился Яремченко на власть, приближусь к нему, вместе чтоб, того… А оно выходит — с ними в одну дудочку… Понадобится кое-кому и это открытие…»
Налыгач видел, как седой взмахнул рукой, и колонна двинулась, повернув в Дубовую рощу. Пополз в рощу и Налыгач, как скользкий холодный уж. Дёргали его острые сухие ветви, кололи ноги и руки сучки, но старик не обращал на это внимания.
Вот подводы остановились, молодцевато соскочили с них люди в гражданском, побросали вожжи на спины лошадей.
Дружно взялись за лопаты, принялись разгружать подводы. В яму полетели гимнастёрки, штаны, сапоги.
Приймак чуть не затанцевал, чуть не заскулил от радости, чуть не запрыгал по-собачьи.
«Добро закапывают, добро закапывают! Да ещё и какое добро! Значит, ты, старое голенище, не зря оцарапал морду, не зря ватник разодрал… Закапывайте, закапывайте, товаришочки!..»
«Неужели, неужели всё это перейдёт ко мне, в мою хату? Неизвестно, сколько война протянется, а ведь это же какое добро! Я, глядишь, и лавку свою открою…»
Даже дурно стало от счастливого видения.
Приймак на минутку зажмурился, вытянул длинные онемевшие ноги в порванных штанах. А когда открыл глаза, увидел: подводы потарахтели дальше, за ними двинулись несколько человек.
И вдруг с ужасом заметил в темноте — трое окруженцев идут прямо на него. «Неужели увидели?» — похолодел Приймак. Замер, закрыл глаза и припал к земле, как ящерица, которая лежала напротив и таращилась на него.
Но трое прошли мимо. Тишина наполнила тревожный лес.
Старый зыркнул на ящерицу: «Чего глаза вылупила, зараза? Страшен я тебе? Не видела таких?»
Он схватил сучок и швырнул его. Ящерица исчезла, оставив лишь зелёный кусочек хвоста. Поликара поднял его, помял пальцами, ухмыльнулся. «Вот так и со всеми будет, кто меня вздумает пугать. Хвосты одни останутся. А головы — хе-хе!..»
Мысль эта тешила Поликарпа всю обратную дорогу, когда он, не разбирая, где стёжка, где дорожка, напрямик бежал, спотыкаясь, в Таранивку.
Перебрел речку, но потрусил домой не улицей, а огородами. Ещё и боязливо озирался: а не выследил ли его кто-нибудь, когда он брод показывал, когда тайник того… Однако нигде ни души. Кто в такое время слоняется по селу? Только он, Поликарп, слоняется, потому что на плечах у него не горшок, а голова!
Но один человек всё-таки видел, как крался огородами, словно вор, Приймак, — это была Марина Мовчан. Она как раз выносила поросёнку пойло. Ужаснулась, увидев ободранного, запыхавшегося, взбудораженного Приймака. Вернулась в хату, скороговоркой рассказала своим:
— Я думала, кто-то пугало из огорода несёт, присмотрелась — а это наш дорогой сосед. Не иначе как на него волки напали. Или дрался с кем?.. Чудеса!
— Это он в лесу исцарапался, мама, — отозвался Гриша.
— А ты откуда знаешь?
— Мы с Митькой за речкой его встретили. Куда-то, пригнувшись, быстро бежал, как собака. Чуть меня с ног не сбил.
Старуха пожевала губами, посмотрела в окно.
— Правду говоришь, дитя моё, как борзая носится Приймак. И это неспроста, что-то уже вынюхивает… Тут жди недоброго… — И, помолчав, добавила: — Я его, считай, как облупленного знаю.
Когда начало темнеть, зашевелились на подворье у Поликарпа. Скрипнув, отворились высокие ворота. Из ворот выехали две подводы порожняком. На одной подводе сидел упитанный, похожий на мать Мыколай, на другой — поджарый, похожий на отца Мыкифор. Их в селе так и звали все с того времени, как похвалилась Федора: «У нас три сына, и все трое на «мы» — Мыколай, Мытрий и Мыкифор, У людей Дмитро, Мыкола, Нечипор, а у Налыгачей — Мытрий, Мыкифор, Мыколай. Теперь двое остались — Митрий умер ещё ребёнком.
Старик по-хозяйски плотно прикрыл ворота, прихрамывая, догнал первую подводу, на которой восседал здоровяк Мыколай.
— Т-т-трогай, — толкнул сына под бок,
Тот удивлённо оглянулся.
— Чего вы, тату, заикаетесь?
— На т-такое дело идём, — промямлил Поликарп.
— Будто впервые, — буркнул Мыколай.
— Прикуси язык! — прошипел отец и хорошенько огрел сына кулаком по спине.
Подводы растаяли в осенней темноте.
Ехали тихо. Колёса не тарахтели, потому что вокруг был сплошной песок, они утопали в него по втулки. Разве что зафыркает лошадь… Приймак уселся на подводе поудобнее и даже в темноте по привычке щурил глаз. «Кажется, ни один чёрт не видел, как выехали. Так, так, так. А если б и видел? Кто что может сказать, какая власть? Советская вон куда откатилась — за Чернобаи. Осколки её по лесам разлетелись, кто куда. Какая это власть? А когда безвластие, то разве что дурак будет сидеть дома, сложив руки, к себе не станет грести».
На той неделе ходил он с мешком за Чернобаи, где бои велись, приволок полный мешок добра.
И сейчас видится старому болото за Чернобаев-кой, а в нём погнутые неподвижные орудия. Убитые кони валяются с раздутыми животами, солдатское имущество в ржавую болотную грязь затоптано. И красноармейцев немало убитых. Нагнулся к одному Приймак, за сапог дёрнул, а красноармеец зашевелился, застонал. «Воды, — попросил, — воды!»
И открыл глаза, и приподнялся, но снова упал. Лишь с запёкшихся губ сорвались слова: «Де-дусь, спа-си-те…»
Приймак подумал, хмурясь: «А твой отец спасал меня, когда на Соловки отправляли? Чёрта лысого. Вишь, спасите…» Поплевал на руки, как перед обычной работой, и снова дёрнул сапог. Но сапог не поддавался, видно, нога была поранена и опухла. Налыгач выругался, упёрся одной ногой в живот бледному как смерть парнишке, содрал сапог, второй, всунул оба в мешок. Даже запыхался, вытер руки о штаны, плюнул и подхватил мешок. Но вдруг остановился. «Ещё выживет щенок и узнает, раззвонит везде…» Достал из мешка топор, снова поплевал на руки, как всегда, когда приступал к работе. Промямлил своё «так, так, так» и, закрыв глаза, взмахнул топором…
Мешок на спине, казалось, шевелился, как живой. Хотел было выкинуть те сапоги и галифе, но не смог — добро бросать не привык.
Как сейчас ясно видит это Приймак в ночной темноте. Даже жутко стало.
Чтобы отогнать видение, выругался про себя. К чёртовой матери такие мысли, чего они лезут в дурную голову? Ну было, ну трахнул топором. Теперь время такое. Не ты кого-нибудь, так тебя кто-нибудь. Вот уже который месяц кровь льётся… Зато есть у него и кони вороные, и телеги крепкие. Спасибо Яремченко, прикопил-таки, хозяин он путный, не пропивал, не проматывал копейки колхозной. А теперь нет ни черта, ни дьявола. Нет ни председателя, ни бригадира. Сам пью, сам гуляю, о! Да и немецкая власть не страшна для Поликарпа, ведь она, говорят, не против того, чтобы мужик имел конягу, а то и две, а то и три. И Приймак имеет. Сегодня две — завтра десять приведёт. Некоторые глаза колют Мыкифором и Мыколаем, один, мол, из тюрьмы, а второй дезертир, из Красной Армии убежал. Но Поликарпу плевать на эту болтовню. А что ему, Мыколаю, делать в Красной Армии, что он там забыл, кого бы он защищал? Колхоз, который обобрал Приймака, как белку?.. А теперь он с сыновьями, чего доброго, и лесопилку откроет. С ухватистым характером да при хорошей власти можно стать ещё каким хозяином! И он станет. Будете плясать вы перед Приймаком, в ножки будете кланяться, в три погибели будете гнуться. Хе-хе.
Зачернела Дубовая роща. Спрыгнул с подводы старый, споткнулся, чуть не растянулся на лесной дороге, кряхтя, выпрямился, прихрамывая, побежал к Мыкифору, схватил коренного за уздечку, повернул к роще.
Под столетним дубом Приймак остановил лошадей.
— Тут… Лопаты! — зашипел сыновьям.
Став на колени, разгрёб листья, которыми красноармейцы присыпали свежую землю, зачем-то даже понюхал её.
— Копайте! Живо!
Копать пришлось недолго. Имущество лежало близко. Приймак по-собачьи прыгнул в яму и начал выкидывать оттуда связанные сапоги, штаны, гимнастёрки, шинели. Лопата наткнулась на что-то железное.
«Ага, карабины. И это пригодится». Подал их.
— Так, так, так, — тихо бормотал, жадно швыряя имущество наверх. — Спасибо, товаришечки, наткнулись на меня, дорогу спросили… И я показал. Хе-хе.
Мыкифор и Мыколай сгребали казённое добро и охапками носили на подводы. Хлопцам была привычной эта работа, ибо всю жизнь следовали отцовской мудрости «прикладай да прикрадай». То таскали с поля мешками свёклу, то кукурузные початки, то зерно с тока… А это, вишь, что старый высмотрел! Ещё и карабины. Да и нужно ли им столько карабинов?..
— Ну, все там? — глухо кинул отцу в яму Мыкифор.
— Не спеши. Не за зайцем гонишься, — прогудел из ямы, будто из могилы, отец. — Тут ещё что-то мягкое. Никак не расщупаю… Ну, да ладно, пригодится. На!..
— Теперь все? — заглянул в яму Мыколай.
— Вроде бы все… Спускай вожжи… Так, так… Тяни.
Мыколай легко вытащил костлявого отца.
— Чёрт троим здоровье нёс, а тебе одному досталось. — Довольный Поликарп хлопнул Мыколая по широкой спине. — А теперь засыпайте яму. Сделаем всё как было. Хе-хе.
— А зачем её засыпать? — недовольно буркнул Мыколай.
— Яйца курицу начали учить. А ну! — цыкнул Поликарп на Мыколая, и тот нехотя взялся за лопату. Когда закидали яму, Приймак стал на колени и принялся ползать, сгребая руками листья, присыпал ими свежую землю.
— Раз-раз — ваших нет. Хе-хе.
Встал, прислушался и даже принюхался — тишина вокруг мёртвая.
— Мыколай, трогай!
Фыркнул коренной, скрипнули глухо колёса, а старому показалось — лес подхватил тот скрип, разнёс по всему белому свету.
Но это только показалось Приймаку. В лесу стояла тишина, тревожная и тяжёлая, словно на сотни километров вокруг не было ни одной живой души.
— Ну, с богом! — перекрестился Поликарп и подался рысцой за подводами.
В понизовье клубились тучи, и рыба не клевала. От нечего делать Гриша и Митька бросали в камыш камешки.
— Гриша, слышишь, гудит? — замер рыжий Митька. — О-о, снова!
Гриша тоже замер. В селе прислушивались к всевозможным звукам — они заменяли теперь и радио, и лекции, и газеты. Каждый выстрел в лесу обрастал легендами, приправленными домыслами, догадками и страхами. Люди жили в тревоге: знали — вот-вот должны прийти немцы.
Всякое говорили о немцах. Одни уверяли — «петухов» будут пускать, добро отбирать, людей убивать. Другие возражали: люди как люди. Были и такие, которые помнили ещё по прошлой войне — и на губных гармошках играют, и за курами гоняются. Поймают, обсосут косточки и смеются:
— Гут!
На то ж она и война, чтоб нести убытки… Нечего, мол, бояться…
Слушали мальчишки таких, а сами другое думали. Учительница говорила, и пионервожатая тоже — покажут зубы, ой, покажут зубы гитлеровцы!
Мальчишки и фильм не так давно видели, «Щорс», о своём земляке Николае Щорсе, родом он был из соседнего района. Как таращанцы громили германца. То был враг злобный. И сёла жёг, и безвинных убивал…
Насмотревшись фильмов, мальчишки представляли войну по-своему. И приход врага в Таранивку рисовали мальчишки так. Партизаны выйдут из леса большими отрядами, с песнями военными. Окруженцы — отдельными колоннами с патронташами на груди. Они поставят пулемёты на школе, на сельсовете, на ферме.
Немцы будут двигаться тоже колоннами, как в фильме «Чапаев». А за пулемётом на чердаке колхозной фермы будет лежать Оля, как Анка в кино.
Подпустит близко вражьи колонны — и тра-та-та-та… Колонну за колонной будет косить Ольга Васильевна.
Из другого пулемёта будет строчить председатель их колхоза Яремченко.
В Гришином дворе поставят пушку, а на шелковице расположится наблюдательный пункт. Гриша с биноклем будет сидеть на самой верхушке и смотреть на луг. Когда двинутся в атаку фашисты, крикнет командиру. Командир поднимет руку, отдаст команду: «Батарея, огонь!»
— Нет, на дереве с биноклем я буду сидеть, — возражает Митька.
— А почему ты?
— А потому что ты тюха.
Гриша действительно был тюхой, не задирался, не лез в драки. Бывало, подзадоривали мальчишки:
— А ну, стукни его. Ну!
— Хватит вам, — отвечал примирительно.
А Митька был мальчишка бедовый, быстрый и задиристый. Чуб торчал у него как у ежа — рыжий и жёсткий, как щетина. Он и за себя и за Гришу иногда давал сдачи обидчику…
Но Гриша своей, законной, по его мнению, позиции на дереве не хотел отдавать никому.
— Гля-яди, герой… Я, значит, трус, по-твоему?
— Я так не говорил… Не трус, а тюха.
Неизвестно, к чему привела бы перебранка, если бы оба сразу не увидели машины. Из леса выехала одна, вторая, третья… Смотри, машины какие-то, не наши… Немцы!
Друзей будто ветром подхватило.
— К клубу поехали! — крикнул на берегу Митька.
Мальчишки помчались по тропинке вдоль берега, перепрыгнули через низенькую ограду, огородами добежали до плетня, что был напротив клуба, притаились за ним.
Грузовые автомашины двигались не спеша. Каждая машина тащила орудие. Из кузовов торчали тонкие дула пулемётов, поворачивавшиеся влево-вправо, будто выбирали объекты, куда пальнуть: а вдруг в Таранивке сейчас не одни лишь женщины, дети, старики. Может, за каждым плетнём, за каждыми воротами партизаны, окруженцы. Может, выскочат они и с криками «ур-ра» забросают гранатами, бутылками с горючей смесью машины с орудиями.
Но никто не выскакивал из-за плетней и ворот, никто не бросал гранат.
Одна за другой машины подъехали к клубу и остановились. С машин начали спрыгивать немцы. В зеленоватых шинелях, в сапогах, в касках. Прыгали, толкали один другого, весело переговаривались по-своему и хохотали.
Гриша посмотрел на дружка: «Значит, вот они какие, фашисты? А говорили…» Вчера ещё Митька с Гришей расклеивали по селу плакаты. Ольга Васильевна поручила. И там враги, на плакате, совсем не такие. Правда, каски похожи, и шинели зелёные, лягушачьи, и сапоги с железными шипами. Только и всего. На плакате враги хищные, с волчьим оскалом, руки волосатые. А эти чисто выбритые, аккуратные, весёлые.
Вон один из них даже губную гармошку вынул и давай наяривать какую-то песенку, а остальные притопывают ногами. И горланят, поют то есть.
— Слышишь, Гриша? — дёргает за рукав Митька.
Гриша прислушался и удивлённо раскрыл глаза.
Немцы нашу песню наяривают: «Волга, Волга, мать родная, Волга матушка-река». Лишь слова не наши выкрикивают: «Вольга, Вольга, мутер Вольга, Вольга, мутер флюс». Вот чудеса!
— Гляди, Приймак, — толкнул Митька Гришу.
Действительно, перед немцем, играющим на губной гармошке, откуда ни возьмись появился Поликарп Налыгач. Он стоял без картуза, лысый, согнутый в три погибели, с хлебом-солью в руках.
Не переставая играть, немец кивнул на длинноногого офицера в высокой фуражке с кокардой: мол, вон начальство.
Налыгач заторопился с хлебом-солью к офицеру. Тот стоял неестественно прямо в очках с золотой оправой. Поликарп поклонился, что-то пробормотал о славном воинстве гитлеровском, подал хлеб-соль.
— Гут, гут, — закивал длинноногий офицер.
К Поликарпу вразвалку подошёл толстый розовощёкий немец с повязкой на рукаве. Что-то показал на пальцах.
— Не понял, — растерянно развёл руками Приймак.
— Шпрехст ду дойч? [1]
— Вижу, спрашиваешь ты у меня что-то. А что спрашиваешь — не понял.
— Ферштейст ду? [2]
— Обратно ж не понял, — затоптался на месте Налыгач, не зная, что и предпринять.
Немец с повязкой смешно скривил свою толстую рожу, отчего она сразу стала похожей на свиную, и захрюкал.
— А-а-а, — весело закивал Налыгач, — понял! Разхверштегал. Паны воины сала хотят?
— Я, я… Зала…
В это самое время на улицу невесть откуда выскочил подсвинок.
— А вон сало побежало, — ткнул пальцем Налыгач. — Пуляй!
Розовощёкий немец поднял автомат и полосонул по улице. Подсвинок, даже не взвизгнув, упал. Двое солдат побежали к подсвинку, приволокли его и с размаху швырнули в кузов грузовика.
Мальчишки из-за плетня видели, как длинноногий офицер вглядывался долго и сосредоточенно в памятник Ленину, стоявший перед клубом. Хлопал по своему блестящему сапогу чёрной тросточкой, потом что-то приказал солдатам.
Солдаты кинулись к памятнику.
— Чего им надо? — встревоженно спросил Гриша.
— Откуда я знаю? — нахмурился Митька.
Подножие памятника утопало в ярких осенних сальвиях, нежных левкоях. Эти цветы они, пионеры, сажали с Ольгой Васильевной. Осень уже, а цветы огнём горят, даже глазам больно.
Появилась верёвка. Один из немцев обмотал ею памятник.
Гришино сердце громко заколотилось. Он смотрел и глазам своим не верил. Что фашист делает?
Солдаты, тараторя по-своему, вцепились в верёвку. Памятник закачался и наклонился.
Гриша схватил Митьку за локоть.
— Ты в-видишь?
— Ви-и-ижу…
— Вот гады!
Мальчишки закрыли глаза и положили головы на руки.
Когда они снова выглянули из-за плетня, памятник уже лежал на земле…
В селе поднялся переполох, послышались короткие автоматные очереди, женские крики, среди которых выделялся голос бабы Зубатой:
— Ах, чтоб на тебя икалка напала! Чтоб из тебя, окаянного, черти кишки повыпускали, как ты, басурман, из кабанчика моего выпустил!
Солдаты не понимали и шутливо наставляли автоматы на бабу:
— Матка — пиф-паф!
Но баба Зубатая не обращала внимания на автоматы.
— Допахкаетесь, окаянные, со своим фюлером вонючим!
На опустевшей площади перед клубом стояли несколько немцев: длинноногий офицер, трое солдат с автоматами на изготовку — и рядом с ними Приймак.
Поликарп подобострастно что-то говорил офицеру. Прищурив глаз, он показывал рукой в сторону Чернобаевского леса. Офицер кивал головой и доброжелательно хлопал Приймака по плечу.
— Гут! — и на прощание ткнул Поликарпу коробку сигарет. — Хайль Гитлер! — крикнул уже из кабины грузовика и высунул руку.
— Нехай[3], — согласился Приймак и оскалил зубы.
Когда исчезли машины, он повертел в цепких пальцах коробку: «Ишь ты, простые папиросы, а как красиво запечатаны. Культура — сразу видно. Это тебе не Советы». Спрятал коробку в карман ватного пиджака. В хате положит на видном месте, чтобы все, кто зайдёт, видели. Курить никому не даст, а показывать будет всем.
«Ну вот и новая власть явилась, — рассуждал Приймак. — Не сказали мне ни одного худого слова, не выругали, не обидели. Наоборот, коробочку дали — кури, Поликарп, знай нашу щедрость. И я буду помнить. Для кого они враги, фашисты, так сказать, черти болотные, а для меня свои, как бы выразиться, хлопцы. Каждый меряет на свой аршин. Они мне слов-но даже родня, потому что тоже против Советов.
В общем, говоря по-немецки, гут. Вот только гергочат не по-нашему. Так и мы научимся герготать. А то и на пальцах можно поговорить. Хрюкнул же мордастый мне, когда подсвинок бежал по улице. А я и показал на пальцах: «Пуляй». И тот пальнул. Значит, дошло до него… Жить можно при такой власти, подходящей для меня власти… А россказни тех, лесовиков, пусть кто-нибудь другой слушает. Я зря время терять не стану. Правда, умаялся весь, в поисках, где бы что прибрать к рукам, где что плохо лежит, но погодя всё утрясётся, и отдохну. Начну те гимнастёрки, когда люд пообносится, продавать втридорога. К тому же военное время плодит всяких людишек. Иному и оружие понадобится. Душу продаст за карабин… А лесопилку я всё-таки заведу. Денег поднакоплю… И — лесопилка…»
Мальчишки как раз встали из-за плетня, когда мимо брёл Приймак и думу сладкую про новую власть думал. Лишь теперь он вспомнил о своём картузе-блине, прикрыл им лысину.
— Чего глаза вытаращили, чертяки? — Приймак скороговоркой выругался, узнав Гришу и Митьку, стоящих за плетнём. — Вас где ни посеешь, там и уродит… Что вы здесь делаете, банда?
— Смотрим… Как памятник…
— И вам, сморчкам, стало жаль?..
Мальчишки, как по команде, произнесли вместе:
— А вам разве нет?
На его жилистой шее заходил кадык, словно Приймак держал в горле яблоко и хотел его проглотить нежеваным, а оно не глоталось. Так и не ответил мальчишкам, прищурил глаз и степенно, важно пошёл домой. Мальчишки лишь услышали знакомое, обычное:
— Так, так, так…
Гриша и Митька медленно подошли к клумбе. Недавно такие красивые и свежие цветы были сломаны и растоптаны грубыми солдатскими сапогами. Здесь же валялся памятник.
— Неужели вот так и будет лежать?
— Будет лежать…
— Может, спрятать?
— Спря-тать?
— А что? Придут наши — поставим снова!
Митька нахмурился: досадовал на себя — вишь, дружок додумался, а он…
— А сколько пудов в нём?
— Вдвоём не поднимем, — вздохнул Гриша. — Давай позовём кого-нибудь…
— Тут подвода нужна, — сказал Митька.
— Подвода у нас есть.
— Но ведь придётся везти мимо окон Приймака…
Понурились мальчишки… Действительно, перед самыми окнами. Без шума здесь не обойтись, колёса тарахтеть будут. А Приймак хотя и одним глазом смотрит, но глаз у него как у ястреба.
Только ведь безвыходных положений нет. Значит, надо что-то придумать…