Тайная полиция существует для охраны государства от внешних врагов, которые, как правило, живут внутри страны и даже составляют основное ее население.
«Исторические параллели всегда рискованны», — поучительно произнес однажды И. В.Сталин[680]. Историческая параллель, возникшая летом 1953 г. у Г.И.Петровского, была рискованной в тот момент в буквальном смысле этого слова: узнав об аресте Лаврентия Берии, бывший депутат Государственной думы, а ныне милостью Сталина завхоз Музея Революции вспомнил Малиновского. В письме одному из своих старых товарищей С.Н.Власенко он заметил, что, «пожалуй, тут есть основание для параллели». В ответном письме Власенко продолжил эту мысль: «Малиновского создавало царское правительство; боюсь, что и Берия существовал не без сильной поддержки — сознательно или не сознательно, но мне кажется, что это так»[681].
Петровский, конечно, знал, что «сознательно» и что явление, персонифицированное в Малиновском, принадлежит не только дореволюционным временам. Страх, однако, был еще велик, и прямо назвать имя покровителя Берии старые большевики не решились. Но Петровский предпочел не вспоминать и другое, а именно: кто, кроме царского правительства, «создавал» Малиновского, чьим он был «любимчиком», как точно выразился в свое время сам же Петровский.
В этом замалчивании существенной стороны памятного ему сюжета истории большевизма Петровский следовал примеру Ленина. В январе 1918 г., в дни III Всероссийского съезда Советов, проходившего в Таврическом дворце, где когда-то заседала Государственная дума, А.К.Воронений напомнил Ленину, как на Пражской конференции большевики избрали провокатора в ЦК партии. «Я ждал, — пишет Воронений, — что он с готовностью скажет: — да, да, вы были правы, я тогда опростоволосился. Выслушав меня, Ленин отвел взгляд куда-то в сторону, мельком скользнул по густым группам делегатов, перевел его затем вверх, куда-то сначала на стенку, потом на потолок, прищурился и, как бы не понимая, куда я направляю разговор, действительно с сокрушением промолвил:
— Да, что поделаешь: помимо Малиновского, у нас был тогда еще провокатор.
Он посмотрел на меня с добродушным соболезнованием»[682].
Второй послеоктябрьский случай, когда Лепин сам упомянул Малиновского, описан в известном очерке М.Горького «В.И.Ленин». Горький как-то заговорил об Г.А.Алексинском — бывшем большевике, а затем яростном противнике Ленина, в 1917 г. публично обвинившем его в получении денег от немцев. В ответ Ленин заметил: «Можете представить: с первой встречи с ним у меня явилось к нему чисто физическое отвращение… И, удивленно пожав плечами, сказал:
— А вот негодяя Малиновского не мог раскусить. Очень это темное дело, Малиновский…»[683].
Но и тема обманутого доверия не получила какого-либо развития в ленинских сочинениях. Дело Малиновского явилось предметом его анализа только в 1920 г. и в другой плоскости — с точки зрения применимости опыта большевизма в странах Запада. Речь шла о тактике и кадровой политике коммунистических партий, копировавших большевиков в надежде на близкую мировую революцию.
В книге «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», где в сжатом виде излагался эпизод с Малиновским, Ленин сравнивал условия устойчивого легального положения рабочих партий, обеспечивающие «нормальное, простое отношение между вождями, партиями и классами», с условиями полу подпольной деятельности, подобными тем, что были в царской России. Такие условия, заставляя с особой тщательностью скрывать «главный штаб» партии, ее ЦК, порождали и «глубоко опасные явления», худшим из которых оказалось проникновение в этот штаб Малиновского[684].
Отсюда следовало, что ошибки не могло не быть по причине неосуществимости для нелегальной партии того требования, которое Ленин же провозгласил еще в 1903 г.: вся партия должна видеть как на ладони каждого кандидата на руководящий пост со всеми его индивидуальными особенностями[685]. Фактически согласившись с меньшевиками, Ленин отказался от прежней уверенности в том, что можно парализовать провокацию при хорошо налаженной конспиративной технике, дисциплине и организованности. На сей раз из опыта большевиков извлекался более осторожный вывод: зло, причиняемое провокаторами, можно лишь уменьшить путем правильной постановки соотношения легальной и нелегальной работы («чтобы снискать доверие у нас, Малиновский, как член Цека партии и депутат Думы, должен был помогать ставить нам легальные ежедневные газеты…помогать воспитанию десятков и десятков тысяч новых большевиков через легальную прессу»)[686].
Итак, то, что Ленин излагал в 1917 г. следователю Чрезвычайной следственной комиссии, теперь предлагалось взять как образец партиям Коминтерна. В 1921 г., накануне III конгресса Коминтерна он повторил этот вывод в третий раз, рекомендуя О.В.Куусинену — автору проекта тезисов по организационному вопросу дополнить проект параграфом о борьбе с шпионами и провокаторами, в частности, путем сочетания легальной работы с нелегальной и проверки пригодности того или иного лица к нелегальной работе посредством продолжительной легальной[687]. В тексте, принятом конгрессом, утверждалось, что такая проверка позволит испытать, «кто достаточно надежен, смел, добросовестен, энергичен, ловок, чтобы ему могла быть доверена соответствующая его способностям нелегальная работа»[688].
Инструкция Ленина — Куусинена для коминтериовских кадровиков оказалась, однако, в противоречии со своей исходной фактической основой: ведь Малиновский — и не только он — прошел искус довольно продолжительной легальной подготовки и обладал чуть ли не всеми перечисленными достоинствами. Сомнительно, чтобы этот рецепт помог компартиям Запада.
В «Детской болезни» Ленин вообще не касался уроков дела Малиновского применительно к той единственной компартии, которая превратилась в правящую и, следовательно, по Ленину, обрела, наконец, идеальное отношение между вождями и классами. «Глубоко опасных явлений» в жизни РКП(б) он пока не видел. Между тем дело Малиновского сфокусировало в себе не только внутреннюю противоречивость революционного движения и неизбежную разнородность его участников, но и неоднозначность его последствий. Все это осталось за пределами ленинского анализа.
Российское провокаторство начала века имело сложную природу. Еще в 1906 г. под впечатлением публикаций журнала «Былое» Е.В.Тарле писал: «Дегаевщина и все, что Дегаева касается, убедили меня, что история иногда бывает Федором Михайловичем Достоевским и показывает такие мрачные пучины человеческой души, какие только Достоевский умел показывать». Если же говорить о таких фигурах, как Малиновский, Абросимов, Серова, то психологически провокаторство было родственной той раздвоенности чувств, какую 3.Фрейд считал наследием душевной жизни человека первобытных времен с приматом в ней бессознательного. «Кто попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели…, напоминает варваров… Эта сделка с совестью — характерная русская черта», — писал оп, ссылаясь на Ивана Грозного и героев Достоевского. Современный исследователь полагает, что в своем обобщении Фрейд отдавал дань стереотипу восприятия России, который сложился на Западе. Вместе с тем он находит убедительные параллели наблюдениям Фрейда в творчестве писателей и философов «Серебряного века», в сходной трактовке ими противоречий «русской души»[689]. С этой точки зрения провокаторство было лишь частным случаем психологического феномена, имевшего не только политическое измерение.
Это был и социальный феномен. Малиновский и ему подобные, оставаясь связанными с той средой, в которой выросли и действовали, не могли быть просто «оборотнями». В их поведении обнаруживались маргинальные черты психики: постоянное чувство тревоги, ощущение непрочности своего положения, агрессивность и неуживчивость, обостренное честолюбие.
Интеллигенция предлагала разные объяснения распространенности провокаторства — от признания нравственной деградации революционного движения, порожденной уродствами политической культуры подполья, до констатации изначальной порочности менталитета революционеров, стирающего грань между революционным максимализмом и авантюристическим двурушничеством. В конечном же счете сближение того и другого было обусловлено кризисным состоянием общества, внутриполитической обстановкой после 1905 года. Маргинализация низов и разложение правящей верхушки сопровождались раздроблением морально-правового пространства. Праву все чаще противопоставлялись индивидуальные и групповые представления о жизни «не по законам, а по совести». Правовой нигилизм оправдывался тем самым этически: если черносотенцы прославляли «народный самосуд» над «крамольниками» ради высшей цели — спасения самодержавия, то левые радикалы — «революционное творчество масс», всевозможные виды «захватного права». Крайности сходились в однотипном «баррикадном сознании».
В революционные эпохи далеко не случайно приобретает особую остроту проблема соотношения политики и нравственности.
Режим, против которого ведется борьба, и его функционеры объявляются с большим или меньшим основанием глубоко безнравственными. Революция понимается (или изображается) как способ радикального нравственного очищения. Тон морального суда над царизмом господствовал в общественном мнении накануне и после Февральской революции, когда Государственная дума и пресса усиленно эксплуатировали такие темы, как роль Распутина и других «темных сил» при дворе Николая И, национальная измена (сначала представителей старой власти, а уж затем большевиков).
В этих кампаниях было немало конъюнктурной «пены», но присутствовала и высокая нота нравственной требовательности, характерной для той части образованного общества, где еще сохранял свое значение моральный климат, созданный историей интеллигенции в России. Александр Блок так описывал бывших руководителей политического розыска во время их допросов в Чрезвычайной следственной комиссии: «Культуры никакой в Белецком нет. Откуда же ему быть не таким «деловым»; «Когда речь заходит о морали, о преступлении, лицо Белецкого делается равнодушным»; «Муравьев взывает к впечатлительности, к чувствам Виссарионова, а тот не может ничего сказать, молчит. Понятно: ничего же они не чувствовали, друг другу не верили, завидовали, подводили»[690].
В тот, согласно позднейшему определению Муравьева, «краткий период романтически-бережного отношения к правам личности» Блок и члены комиссии занимали, таким образом, примерно одни и те же позиции: поэт отождествлял нравственность и культуру чувств, а юристы, входившие в комиссию, руководствовались в расследовании деятельности охранки пониманием права как частичного воплощения нравственности (такой взгляд обосновал в начале века известный правовед Л.И.Петражицкий). Но масса участников революции не могла подняться до такого понимания. Надежда помочь нравственному оздоровлению народа путем публикации «собственных слов» царских сановников, «ничего не украшая», оказалась очередной просветительной иллюзией интеллигенции.
Революционный взрыв, нарушив шаткий баланс процессов преемственности и обновления, привел и на этот раз к резкому сдвигу в обыденном сознании и в отношении к традиционным нормам поведения. Демагогическая риторика на темы морали этому способствовала. Осуждая тех, кто уже лишился власти, участники революции не склонны были столь же сурово спрашивать с себя.
Провокаторство как крайнее воплощение аморализма ассоциировалось вначале только с самодержавием. Покончившая с ним в считанные дни революция породила у интеллигенции убеждение в бесплодности усилий «корыстных предателей молодой и революционной России», «больших и малых торговцев честью и совестью»[691]. На первый взгляд, дело обстояло именно так: вопреки целям и намерениям руководителей департамента полиции, практика «секретного сотрудничества» не столько укрепляла, сколько дискредитировала и расшатывала царский режим. Исключительно с этим режимом связывал, как и другие большевики, предательство Малиновского Крыленко, когда говорил в 1918 г. о его «аморальности».
Сам же Малиновский, уже разоблаченный, изображал себя (и нельзя сказать, что совершенно безосновательно) более близким к политической культуре «рабочей интеллигенции». Представители этого слоя, рабочие-социалисты, были убеждены, что, углубляя революцию, они бесповоротно порывают со «старым миром» с его «эгоизмом и пошлостью», что этот радикальный разрыв необходим для достижения «новой, гармонически-красивой, свободнорадостной жизни всеобщего счастья». Безупречный герой — пролетарий Павел Власов из повести М.Горького представлялся им «образцом совершенства», к которому следует стремиться рабочим, усвоив «мораль и этику Павла, его правила, смысл и цель жизни». Антипод его — интеллигенция, те кто «торгуют своими знаниями и умом»: раньше, отринув «бессердечный чистоган своих отцов», интеллигенция «курила фимиам перед «Его Величеством пролетариатом Всероссийским», теперь же она «становится на задние лапы перед новым работодателем» — буржуазией.
Эти строки были написаны петербургскими рабочими-большевиками из ближайшего окружения Малиновского (А.В.Шотман, И.Г.Правдин, С.В.Малышев и другие) еще в 1908 г.[692] Их революционно-романтическое мировосприятие сложилось под влиянием русской литературы и социалистической пропаганды. Та мораль, которую они отстаивали, вытекала из мессианской веры в пролетариат, в его безусловное превосходство и над буржуазией и над интеллигенцией. По существу это означало идейно-нравственное отторжение не только от старой системы власти, но и от всего общественного строя. В 1917 г. антибуржуазную — в неопределенно широком смысле — ориентацию приобрело массовое сознание рабочих и солдат. Слово «буржуй» стало "ругательством, политическим ярлыком и, как было еще недавно только с приверженцами монархии, обозначением всего негативного в этическом плане. Как писал Н.А.Бердяев, в результате распространения такого «исключительного морализма» «проблема социальная превратилась в проблему розыска тех «подлецов» и «мерзавцев», тех «буржуев», от которых идет все зло»[693].
Первоначально классовая мораль вырастала из потребности рабочих в коллективной самозащите. Какое-то время параллельно существовали, частично совмещаясь, солидарность и мораль рабочих, анархический и «антибуржуазный» настрой широких масс и специфически большевистская партийная солидарность, требовавшая полного отказа от внепартийных норм поведения. Еще до 1917 г. в духе той же корпоративной морали преломлялись в рабочих коллективах нравственные представления и оценки, приобретая политическую окраску: «Ты стоишь за…больших и малых фараонов, ты — Пуришкевич… Ты — «и нашим и вашим», ты кадет. Ты прямой, неподкупный — ты свой человек»[694].
Современники относили к числу примечательных особенностей предвоенного периода страстное обсуждение в рабочей среде «вопросов чести и совести». Линия косвенного самооправдания, избранная Малиновским на суде в 1918 г., находит объяснение именно в тогдашнем умонастроении: он обращался в лице судей к рабочим, какими он знал их до того, как попал в плен. Он помнил их непримиримость после его «дезертирства» из Думы. Помнил он также, как профсоюзная печать осуждала эпидемию падения нравов после 1905 г. на петербургских заводах. Отсюда объяснение предательства страхом, что товарищи узнают о позорном пятне в его жизни — воровстве. Как бы мы не оценивали степень искренности Малиновского, нельзя не заметить, что его покаяние на суде — своеобразный слепок многочисленных покаянных писем штрейкбрехеров, печатавшихся накануне войны в легальных рабочих газетах. Вот одно из них: «Я, нижеподписавшийся, станковый печатник Павлов приношу свое чистосердечное раскаяние перед вами, товарищами, в том, что во время забастовки у Шварца, я по своему малосознанию нарушил рабочие интересы и был штрейкбрехером…» и т. д.[695] И точно так же Малиновский оправдывался на суде тем, что в момент поступления на службу в охранку он еще не был настоящим социалистом, но затем (в плену) стал им, и это позволяет ему надеяться на прощение хотя бы в далеком будущем…
До определенного момента в революционном сознании сохранялись гуманистические черты. М.М. Пришвин писал, что «чувство ответственности за мелкоту, за слезу ребенка, которую нельзя переступить и после начать хорошую жизнь», прививалось «в большой степени и социалистами»[696]. Но эта довольно слабая тенденция была оттеснена и подавлена, когда жесткое «классовое» противостояние переросло в гражданскую войну. В.И. Вернадский обращал тогда внимание на «явную аномалию»; в обоих враждующих лагерях, но особенно в большевистском, на авансцену вышли «не лучшие, а худшие», среди которых «теряются идейные, честные люди»; «жизнь выдвинула на поверхность испорченный, гнилой шлак, и он тянет за собой среднюю массу». Эти категории Вернадский различал, таким образом, не с точки зрения близости к собственным политическим взглядам, не по социальному положению или уровню образованности, а всецело на основании нравственных критериев. Худшие, пояснял он, это «воры, грабители, убийцы и преступные элементы»[697].
Правомерно включить в список Вернадского и «готовых на все» авантюристов, кандидатов в диктаторы разной величины, чья революционная риторика пьянила и увлекала «среднюю массу». Гражданская война создавала благоприятную почву для их выдвижения, и продвижения вверх. Вариант, о котором говорил Зиновьев, — возможный переход Малиновского «за большие деньги» в стан белогвардейцев — был слишком маловероятен, если иметь в виду его известность и репутацию «ученика Ильича». Больше подходил он противоположному лагерю. Последняя карта Малиновского была, однако, бита в ноябре 1918 г. Но попытки деятелей подобного же склада, в том числе и бывших агентов охранки, вписаться в «революционную новь» не раз приводили к успеху. Именно в эти годы начиналось возвышение Ворошиловых, Шкирятовых, Ежовых — людей с безупречными пролетарскими биографиями, вполне заменявшими им честь и совесть.
К концу гражданской войны даже вождь большевиков вынужден был отступить — хотя бы словесно — от обнаженно классового подхода, признав, что новая власть испытывает отчаянную нужду просто в «честных»[698]. Вернадский видел выход в самоисчерпании указанной им «аномалии» с прекращением гражданской войны: «шлак» исчезнет в результате взаимного истребления, и будущее России возьмут в свои руки здоровые, созидательные элементы общества, способные «найти выход из междуусобной войны, из царства нищеты, голода, морального издевательства, диктатуры, не оставляющей человеку ни одной свободной стороны жизни»[699].
Прогноз оказался слишком оптимистичным. Аномальные явления, о которых писал Вернадский, вырастали не только из ожесточения нравственно опустошающей стихии гражданской войны, но в неменьшей мере из всеобъемлющего централизма однопартийной диктатуры. Положение монопольно правящей партии, от которого она не собиралась отказываться и после гражданской войны, не гарантировала ее ни от бюрократизации, ни от «случайностей», вызванных такой «мелочью», как личные качества руководителей. Моральная неразборчивость распространялась на все более широкую сферу, включая и внутрипартийные отношения. Наконец, становление нового режима и его деятельность на международной арене рождали спрос на профессиональных двойников.
Тоталитарная направленность эволюции власти выразилась прежде всего в создании системы чрезвычайных комиссий. При этом действительная их роль в государстве «диктатуры пролетариата» до известной степени маскировалась тем, что важнейшей их целью было объявлено подавление попыток реставрировать монархию. Постольку и после октября 1917 г. внешне сохранялась инерция послефевральского негативного отношения к царской охранке — тем более, что революционеры-подпольщики, а ныне чекисты имели основание считать себя ее жертвами.
Всякие сравнения системы ВЧК с охранкой отвергались и потому, что родословная чрезвычайных комиссий субъективно выводилась из исторического образца — Великой французской революции. Поэтому Ф.Э.Дзержинский охотно принял как отвечающее сути своей деятельности наименование «пролетарский якобинец». Из того же источника исторических реминисценций характерная для Дзержинского гордая декларация: «Работники ЧК — это солдаты революции, и они не смогут пойти на работу розыска-шпионства; социалисты не подходят для такой работы. Боевому органу, подобному ЧК, нельзя передавать работу полиции»[700]. Если учесть, что председатель ВЧК произнес эту речь перед хорошо осведомленной аудиторией московских большевиков, нельзя объяснить иначе как самовнушением странное противопоставление низменного «шпионства» высоким целям ВЧК: сохраняя за собой «право расстрела», которое, как заявил Дзержинский, «для ЧК чрезвычайно важно», чекисты на деле вовсе не отказывались от «полицейской» работы.
Удивительно, но верность заветам «первого чекиста» в отрицании каких бы то ни было черт сходства между большевистскими «органами» и охранкой сохранялась на протяжении десятилетий. Н.И.Бухарин даже в предсмертном письме вспоминал о «замечательных традициях ЧК», противоположных якобы сталинскому НКВД и царской охранке[701]. Точно так же Г. И. Петровский заявлял, что при Дзержинском «не было ни провокации, ни шантажа»[702].
Когда уже в достсталинский период в системе КГБ было создано пресловутое 5-е управление по борьбе с «идеологической диверсией», и Г.А.Арбатов предположил в беседе с Ю.В.Андроповым, что сотрудники комитета, призванные «работать» с интеллигенцией, будут действовать, подобно царским жандармам, такое сравнение покоробило председателя КГБ, он возразил: задуманное им — значительный шаг вперед от того, что практиковалось до его прихода в КГБ, это вовсе не жандармская деятельность[703]. Наконец, уже в «перестроечный» период один из высших руководителей КГБ В.Грушко находил странным употребление в печати слова «осведомитель», «почерпнутого из лексикона царской охранки и ежово-бериевского НКВД, с которыми мы не имеем ничего общего»[704].
Между тем заимствование худшего в опыте старого государственного аппарата началось в первые же месяцы советской власти. Бывший член Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства В.А.Жданов, которому было поручено ознакомиться с деятельностью ВЧК (составленная им записка датирована 11 июля 1918 г.), сообщал, что ВЧК унаследовала от охранки полную безгласность, тайну производства дел, недопущение защиты в процессе дознания и следствия, отсутствие права обжалования принятых решений. ВЧК, писал Жданов, применяет «самую откровенную и разнузданную провокацию через своих агентов», «все дела… вызваны провокаторской деятельностью сотрудников комиссии. В некоторых делах… эта деятельность доказана документально..» Больше того, продолжал Жданов, по сравнению с царской политической полицией чрезвычайные комиссии обладают гораздо большими полномочиями — вплоть до вынесения приговоров, в том числе смертной казни; над ними нет контролирующих органов; провокацию они допускают принципиально; состав ЧК гораздо невежественнее, особенно отдел но борьбе с контрреволюцией, и нередко «невежественные следователи идут на поводу у агентов-нровокато-ров, людей очень опытных и глубоко нечестных».
Жданов не ошибался. В протоколе заседания коммунистической фракции конференции чрезвычайных комиссий, состоявшегося 12 июня 1918 г., то есть до составления записки Жданова, было записано первым пунктом: «Секретными сотрудниками пользоваться»[705]. Очевидно, что это не директива на будущее, а требование не отказываться от их использования, несмотря на все возражения. Основываясь на своих наблюдениях, Жданов предсказывал, что в чрезвычайной комиссии «совьют гнездо себе люди, которые под покровительством тайны и безумной, бесконтрольной власти будут обделывать свои личные или партийные дела».
Все это, писал Жданов, дискредитирует советскую власть; он предлагал лишить ЧК права самостоятельно решать дела, обязав передавать их в определенный срок в соответствующий трибунал для гласного разбирательства, а также допустить защиту к участию в дознаниях[706].
Вопрос о составе чекистских кадров был предметом особого внимания новых властей. На открытые в 1918 г. инструкторские курсы ВЧК принимались члены РКП(б) «с образованием не ниже сельских школ»[707]. Вместе с тем записка Жданова подтверждает предположения относительно судьбы личного состава охранки. Сразу после Февральской революции Временное правительство упразднило департамент полиции, охранные отделения и отдельный корпус жандармов. К июлю 1917 г. среди служащих вновь образованного Главного управления по делам милиции 35,5 % составляли чиновники бывшего департамента полиции[708]. В кадетских кругах считалось несомненным, что Временное правительство допустило роковую ошибку, поддавшись общественному мнению и революционной демагогии: оно подорвало свои позиции, так как лишилось налаженного полицейского аппарата, а уволенные с полицейской службы влились «в ряды наиболее разбойных банд большевиков»[709].
Очевидно, это не относилось к руководителям царского полицейского ведомства, к самым видным провокаторам, к жандармским офицерам (П.П.Заварзин утверждал, что к концу гражданской войны их уцелело меньше 10 %, а начальник секретного отдела ОГПУ Т.Д.Дерибас называл в середине 20-х гг. в составе «многоликого объекта своей работы», то есть слежки, «40 тыс. царских охранников и провокаторов»[710]. С указанными оговорками факты участия тех или иных профессионалов из охранки в работе чрезвычайных комиссий не были невозможны, особенно на местах (прямую санкцию на их привлечение к работе в ВЧК ЦК РКП(б) дал в 1922 г.). Эти факты питали растущее разочарование в большевистском режиме: «… Прямо говорят, — писал Ленину большевик П.Г.Шевцов, — что нет диктатуры [пролетариата], есть «произвол обнаглевших отбросов интеллигенции с бывшими преступниками и аферистами — провокаторами и жандармами»[711].
Что касается контроля, то он стал устанавливаться лишь после официального превращения чрезвычайных комиссий в орудие красного террора. 2 ноября 1918 г. была образована соответствующая контрольно-ревизионная комиссия из представителей ВЦИК, ЦК и МК РКП(б), НКВД и Наркомюста[712]. К этому времени «злоупотребления» чрезвычайных комиссий были уже настолько очевидны, что о необходимости сузить полномочия комиссий заговорили сами большевики (например, Н.В.Крыленко и И.В.Цивцивадзе, отмечавший, что «ЧК не раскрывают преступления, но создают их», то есть действуют провокаторскими методами)[713]. Речь шла о необходимости хотя бы частичной реализации предложений типа предложений В.А.Жданова. Время от времени к ним возвращались, причем всегда больше других возражал Дзержинский.
Руководство ВЧК воспротивилось попыткам подчинить чрезвычайные комиссии советским органам или ограничить их полномочия, заявив, что тем самым деятельность «боевых органов пролетариата» будет сведена к нулю[714]. Осуществлялось лишь некоторое упорядочение их деятельности, исходя опять-таки из опыта охранки. Запись в дневнике директора библиотеки Румянцевского музея Ю.В.Готье точно фиксирует момент этого обращения: 16 октября 1918 г. заведующий следственной частью иногороднего отдела ВЧК М.К.Романов попросил Готье помочь найти «инструкции или правила для жандармов, чтобы правила эти, видоизменив, приложить к теперешнему хаосу, особенно чувствуемому в иногородних чрезвычайных комиссиях»[715]. По-видимому, тогда же сам Дзержинский привлек для консультаций находившегося под арестом В. Ф. Джунковского.
Так оправдалось предчувствие М.Осоргина — члена послефевральской «Комиссии по обеспечению нового строя», занимавшейся разбором «страниц позора старого режима» — документов московской охранки: «…Нарождающийся строй, воздвигнув свои новые тюремные камеры и здания сыска, использует и кладбища прошлого, найдя в них много для себя ценного и поучительного»[716].
Стихийное заимствование в первые месяцы советской власти приемов охранки сменилось систематическим освоением дореволюционного опыта, происходившим на фоне размывания, а затем и полной атрофии нравственных начал или хотя бы ограничителей в политике. Затруднения, с которыми сталкивалась охранка при вербовке осведомителей, были легко устранены, так как установка на массовость доносительства была дополнена фактической обязательностью доносов — сначала для коммунистов, а в 30-е гг. и для беспартийных. При этом число платных секретных сотрудников («сексотов», «негласных помощников», «внештатных сотрудников») непрерывно росло[717]. Зависимость между образовательным и нравственным уровнем личности, создававшая до революции у более культурных слоев населения известный иммунитет от соблазнов спецслужб, исчезла с истреблением и эмиграцией значительной части интеллигенции и с изменением в СССР общественного статуса этого слоя.
Качественно новые черты по сравнению с охранкой приобрела деятельность политической полиции и благодаря безбрежному расширению границ ее ведения, в чем современники убедились уже в 1918–1919 гг. «Революционная охранка ничем не отличается от жандармской. Прежде была в ходу «неблагонадежность». Теперь «контрреволюционность», — записал 16 марта 1919 г. В.Г.Короленко. В начале апреля он уточнил: «Контрреволюция» — это «не только поступок, не только образ действий, а и образ мыслей»[718].
Развитие органов ВЧК-ОГПУ-НКВД-МГБ-КГБ не было прямолинейным процессом, но колебания в смысле большей или меньшей подконтрольности высшим партийным инстанциям никогда не приводили к отказу от перлюстрации, слежки и провокации. Только провозглашение в 1989 г. горбачевским руководством КПСС идеи создания правового государства обозначило в качестве одной из практических задач радикальную реорганизацию советских спецслужб. На деле она началась лишь после августовских событий 1991 г. В 1993 г. было официально объявлено, что Министерство безопасности Российской Федерации не является механическим преемником КГБ СССР и что прежние структуры политического сыска полностью ликвидированы[719]. Реальная степень перемен уже тогда оценивалась общественностью в лучшем случае сдержанно. Весьма характерна и публичная апелляция работников обновленного ведомства к авторитету Зубатова, сменившая традицию отмежевания от наследства охранки и отразившая их стремление найти опору ведомственному интересу в рамках очередной переоценки истории, нового конъюнктурного «опрокидывания» политики в прошлое[720].
Прошлое не содержит в себе готовых рецептов решения проблем настоящего, но когда современные споры, в том числе и насчет того, возможно ли «на раннем этапе демократии» подчинить политику морали, сопровождаются призывами не абстрагироваться от особенностей русской истории[721], против этого трудно что-либо возразить. При одном условии: история должна предстать перед нами многомерной. Революционное движение в начале XX века, порожденное глубокими общественными противоречиями, не сводилось к Азефам и Малиновским, как не сводилась к их поддержке деятельность противостоящих ему правящих кругов. Эти политические фигуры также выразили по-своему свое время. Вместе с тем оказались правы те, кто видел уже тогда в провокаторстве подобие злокачественной опухоли, особенно опасной для общества, в котором не утвердился приоритет прав личности, не выработана общепризнанная политическая этика. Наследство охранки и ВЧК — это не только законы и инструкции, оно все еще присутствует в массовом сознании. Уже поэтому тема провокации в России не может считаться исчерпанной.