Опубликовав важнейшую часть из всего собранного им за предыдущие поездки — эпические и лирические песни, Лённрот все больше внимания стал уделять изучению языка. В январе 1841 года вместе с норвежским языковедом пастором Нильсом Стокфлетом он отправился в длительную лингвистическую экспедицию, намереваясь через Олонец добраться до русской и норвежской Лапландии, а по возможности и до самоедов [ненцев]. Они доехали до Иломантси, а оттуда Лённрот через Салми и Вескелюс уже один продолжил путь в Петрозаводск. Но поскольку на границе ему не сделали должной контрольной отметки в паспорте, поездка прервалась и ему пришлось вернуться в Финляндию. Лето он провел в Лаукко, осенью поехал снова, на этот раз с М. А. Кастреном, в финляндскую Лапландию. Кастрен присоединился к Лённроту в Кеми [Финляндия], откуда исследователи вместе поехали в Инари, навестили Стокфлета в Карасйоки (норвежская Лапландия), а после этого зимой 1842 года совершили длительную и трудную поездку в Паатсйоки, Колу, Кандалакшу, Ковду, Кереть и Кемь, а оттуда отправились в Архангельск, куда прибыли в конце мая. Найдя изучение языка самоедов бесполезным для себя, Лённрот в Архангельске отказался от попытки изучить этот язык, расстался с Кастреном и в июле отправился в обратный путь и, частично по суше, частично по воде, проехал через Онегу, Каргополь и Вытегру до Лодейного Поля. Из Лодейного Поля Лённрот совершил продолжавшуюся несколько недель поездку к вепсам в верховья реки Оять. В октябре он вернулся домой.
Сямяярви, 12 марта 1841 г.
Я посетил дом одного священника, где меня приняли с тем неподдельным радушием и гостеприимством, какое могут оказать бедные люди. Сварили кофе и прямо-таки упросили выпить третью чашку. Сетовали, что на этот раз в доме не оказалось чая. «Ну, этой беде нетрудно помочь», — подумал я и вынул из своей сумки кулек, который мне, к счастью, удалось сохранить, хотя последний возница-финн ни в какую не хотел везти меня через таможню, пока я не извлек из своей бедной дорожной сумки все, что запрещено провозить через границу. Пришлось оставить на границе гостинец радушных хозяев из дома священника в Иломантси — почти не начатую бутылку водки, но с чаем и сахаром мне жалко было расставаться. «Уж если таможенник вздумает отобрать это, то пусть берет», — подумал я. Однако возница рассуждал иначе: «Плевать мне на ваш чай и сахар, но ежели меня поймают на том, что я везу человека с запретным товаром, у меня заберут лошадь». И он рассказал историю про одного мужчину, который пытался перевезти через границу контрабандой немного кофе. У него конфисковали не только кофе, но и лошадь с санями, да и сам он едва ли избежал бы ареста, если бы не быстрые ноги, которые помогли ему скрыться в лесу. У другого обнаружили в кармане бутылку вина и тоже отобрали лошадь. И все же эти рассказы не напугали меня, я решил сохранить свой чай и кофе, и возница наконец согласился, но с тем условием, что я выкуплю его лошадь, если ее конфискуют из-за моих припасов. Но когда мы прибыли на таможенный пункт, служащий выказал полное пренебрежение к моей сумке, не удостоив ее даже взглядом.
Так мне удалось сберечь кулек с чаем, который я и отдал жене священника. Сразу же вскипятили самовар, сели пить чай и выпили очень много. Самовар — приспособление для варки чая — русское слово, означающее «сам варит». В доме их было два. Однако самоварные свойства не следует понимать буквально. [...]
На следующий день с утра пили и чай и кофе, но когда вечером поп спросил у попадьи, почему не подают чай, последовал ответ: «Сахара нет». Мне тут же вспомнилась пословица: «Многого бедному не хватает, не только свинины», и сбереженный сахар тоже пригодился.
Кто не видел воочию домов, какие строят в русской Карелии и Олонецкой губернии, со множеством ходов и выходов, всевозможных помещений, тот не сможет получить ясного представления о них. Более состоятельные семьи живут в двухэтажных домах, на каждом этаже — по две-три жилые комнаты, а также сени (синчо) с лестницами вверх и вниз. Кроме того, имеется два-три чулана со входами из тех же сеней. Одна лестница, ведущая вниз из сеней первого этажа, выводит на улицу, другая — на крытый двор и конюшню. Из сеней второго этажа одна лестница ведет в нижние сени, другая — в конюшню и хлев, а третья — на чердак. Верхние сени имеют выход на саран. Если живешь на верхнем этаже и отважишься в темноте спуститься вниз, то, не имея многолетнего опыта проживания в доме и не зная, где что находится, ты подвергаешь себя опасности заблудиться здесь. Однажды мне пришлось по крайней мере четверть часа блуждать из помещения в помещение, пока я не улегся в одном из них на что-то довольно твердое, собираясь поспать до рассвета. Раздосадованный, я не хотел звать на помощь. Но тут появилась одна из хозяек с горящей лучиной в руке и вывела меня оттуда. Оказывается, я попал в хлев и расположился на старых санях у дверей.
Петрозаводск, 15 марта 1841 г.
Олончане, говорящие по-фински, называют свой язык ливви. Видимо, это слово происходит от русского люди, потому что народ здесь называет себя людиками[150]. В язык этот замешалось много русских слов, нужных и ненужных. Кроме того, формы слов несколько отличаются от финских. [...]
Здесь, так же как и в Финляндии, язык в разных волостях имеет свои различия. Говоры Вуоккиниеми и Репола представляют собой смесь карельского и олонецкого говоров.
Особый говор составляет вепсский язык, на котором, по полученным мною сведениям, говорят в Шолттиярви, в шестидесяти верстах к югу от Петрозаводска. Людики вряд ли вообще понимают вепсский. Если человек говорит непонятно, его называют «вепсом». Людики отличаются от жителей более северных погостов, таких как Линдаярви, Репола, Рукаваара и др., которых они называют лаппалайсет [лопари].
Петрозаводск. 19 марта 1841 г.
Удивительно не везет мне с паспортами. Лишь в Иломантси, на тридцать миль удалившись от Каяни, я заметил, что переводчик при переводе паспорта на русский язык сократил время его действия — вместо двух лет написал два месяца. Я не смел и надеяться на то, чтобы паспорт в таком виде сгодился в России, поэтому отправил его обратно с возвращавшимся Стокфлетом и попросил прислать взамен новый. Но когда мое письмо пришло в Оулу, губернатора Лагерборга не оказалось на месте, и в паспорте ножом соскребли слово «месяца» и написали «года». Причем это было проделано так мастерски, что рядом со словом «года» на месте соскобленного слова зияла внушительная дырка, примерно равная цифре ноль. Просить повторно заменить паспорт не хватало терпения, хотелось наконец-то оказаться по ту сторону границы, хотя исправленный таким образом паспорт мог сослужить плохую службу. Правда, внизу рукой переводчика было засвидетельствовано, что паспорт действителен два года, но ведь слова переводчика имеют отношение только к самому переводу и не свидетельствуют ни о чем ином. Так, я прибыл в таможню, расположенную в одном из домов деревни Колатселькя волости Туломаярви. Таможенник этой ночью вернулся из поездки в Олонец. Он был еще в постели, когда я, приехав туда в полуденное время, хотел показать ему свой паспорт, в соответствии с предписанием, записанным на его обложке, что этот документ необходимо показывать на первой же таможне. «В этом нет надобности», — таков был ответ господина, не пожелавшего покидать свою постель. Даже сумку не проверили, так что ничто не угрожало моим книгам и бумагам, и я мог беспрепятственно продолжать свой путь. А так как дорога шла вдоль границы, то через пятьдесят пять верст я благополучно проехал через вторую таможню в местечке Вескелюс. Таможенника не было на месте, он, как было сказано, поехал отвозить в Петрозаводск конфискованные товары. И здесь не понадобилось открывать сумку, так как солдат поверил уверениям возницы, что в ней нет ничего, кроме книг.
Таким образом, 15 марта я прибыл сюда, в Петрозаводск, и на следующий день отнес паспорт в полицейский участок. Я полагал, что все в порядке, но вчера, 18 числа, получил из полицейского участка приглашение явиться туда. Там городничий объявил мне, что я не имею права проживать здесь по этому паспорту и что мне следует отправиться обратно по ту сторону границы. «Почему же?» — «Потому что вы не показали паспорт на таможне». Я объяснил, почему не было подписи таможенника, но никакие объяснения не помогли, и мне надлежало убираться из города подобру-поздорову. Тогда я пошел к губернатору, в надежде с его помощью устроить свои дела. Но и эта надежда рухнула. Все же я добился разрешения проехать до ближайшей таможни, откуда я мог вернуться обратно, получив таможенную отметку. Так блюдется закон. Выходит, чтобы не проделывать вновь в оба конца путь, равный восьмидесяти шести верстам, мне надо было спорить до тех пор, пока не выдали бы свидетельства о прохождении осмотра в Колатселькя, или же дожидаться в Вескелюс возвращения таможенника. Но разве я мог предположить такое?
Собираясь к губернатору, я взял с собой докторское свидетельство, а также некоторые другие документы, чтобы доказать при необходимости, что я еду не под чужим именем. Но показывать их не пришлось. Отлучившись ненадолго, губернатор по возвращении попросил меня посетить его супругу, которая якобы болеет. Наверное, это своего рода испытание, подумал я про себя, либо экзамен по медицине, который должен показать, являюсь ли я врачом на самом деле. Я последовал за губернатором в покои. Его супруга рассказала мне — по-немецки, — что она простудилась и после этого уже три недели чувствует себя нездоровой: был жар, кровотечение из носа и пр. Я спросил, почему же они не позвали городского врача, ведь, по слухам, их тут целых три. Мне ответили, что не стали делать этого, поскольку надеялись, что все и так пройдет. После этого я еще больше уверился в том, что болезнь была лишь предлогом для того, чтобы подшутить над странным путником либо устроить экзамен в области его медицинских познаний. Если дело касалось первого, то я вполне соответствовал их представлениям, так как растерялся при этом испытании, ужасно плохо говорил по-немецки, из головы вылетели все даже самые обычные фразы. Чтобы оправдать свое звание, я сел и написал рецепт (какой-то потогонный чай) и попросил послать в аптеку. Скорее всего, рецепт никуда не отнесли, а передали домашнему врачу. Если бы не моя растерянность, было бы неплохо подвергнуть испытаниям саму госпожу и доказать ей, что она совершенно здорова. Но поскольку у меня не ладилось с немецким, я отказался от своего намерения. Вернувшись в кабинет губернатора, я попросил разрешения пожить в городе три-четыре дня, прежде чем поеду на таможню. С этим согласились.
Петрозаводск, 20 марта 1841 г.
Дорогой брат!
Чтобы последняя часть «Истории России»[151] наконец-то увидела свет, посылаю тебе эту рукопись с просьбой договориться с Васениусом о ее печатании так, как считаешь нужным. Часть рукописи еще не правилась и находится в таком виде, в каком она вышла из-под пера Г. Тиклена. Поговори с Акиандером, Столбергом, Каяном или с кем-нибудь еще, кто бы согласился поработать над нею и внести необходимые исправления; за труды получил бы десять, а может, и более экземпляров полного издания истории. В любом случае следовало бы обратиться к Акиандеру, чтобы он разрешил воспользоваться теми поправками, которые он, сверив их по большой истории Карамзина, внес в «Историю России» Германа. Ведь именно последней руководствовался Тиклен. Надо бы сделать уже в рукописи исправления, относящиеся к еще не напечатанной части, а остальные поправки к уже изданным листам следовало бы поместить кратким приложением в конце книги. [...]
Со Стокфлетом мы расстались в Иломантси. Оттуда я проделал путь через приходы Тохмаярви, Пялкъярви, Рускеала, Импилахти, Салми, Туломаярви, Вескелюс, Сямяярви и Вийтана сюда. Пробыв здесь пять-шесть суток, я думаю дня через два отправиться дальше и, продвигаясь понемногу, собирать все то, что может иметь интерес для филологии. Так я доберусь до Кеми, расположенной на берегу Белого моря, а оттуда сразу, как только откроется вода, поеду в Архангельск. Не задерживаясь там долго, я через всю русскую Лапландию, где проведу лето, направлюсь в Колу. Рассчитываю прибыть в Колу лишь поздней осенью. Оттуда вдоль морского побережья я отправлюсь в Весисаари и Алаттио и в одном из этих поселений встречусь со Стокфлетом. Из Алаттио через Торнио и Оулу я вернусь в Каяни. Таков план моего путешествия. Может показаться, что на него уйдет уйма времени, но я привык работать во время поездок, так что потери будут совсем незначительные. Знакомство с лопарским языком может мне пригодиться при составлении словаря[152], если только это дело не превратится в простое перечисление и перевод известных слов. Мне бы хотелось также настолько ознакомиться с основами языка самоедов, чтобы знать, в какой мере он может быть полезен для изучения финского. Но на это, пожалуй, не хватит времени, потому что на достижение определенных успехов в подобном исследовании ушло бы по крайней мере не менее полугода. Ведь пришлось бы обучаться языку, на котором, как мне известно, не написано еще ни одной грамматики. [...]
Петрозаводск, 21 марта 1841 г.
Глубокочтимый и достопочтенный господин коллежский советник!
Поездка в русскую Лапландию, о которой я имел честь упомянуть Вам прошлым летом, уже осуществляется мною, но я не продвинулся далее Петрозаводска, хотя выехал из Каяни более двух месяцев тому назад. Я намеревался отправиться в эту поездку еще прошлой осенью, но неожиданно в Каяни меня приехал навестить пастор Стокфлет, который пять недель изучал там финский, а затем сопровождал меня до Иломантси, откуда после нашей совместной работы в течение восьми недель, через Каяни, Оулу и Торнио, вернулся в Лапландию. Я же отправился к олонецким финнам в Салми, Туломаярви, Вескелюс и Сямяярви, где какое-то время изучал диалект этих мест и не раз досадовал на смешение его с русским. Даже сильно исковерканный финский в окрестностях Турку все-таки сравнительно чище сего олонецкого говора. У священника из Сямяярви я заполучил катехизис 1804 года, изданный на олонецком говоре славянскими буквами.
Через два дня я вновь отправлюсь по деревням, надеясь в начале мая быть в Кеми, а оттуда, как только море откроется, поехать в Архангельск. Предполагаю все лето провести в русской Лапландии, а следующую зиму — в норвежской Лапландии. Если бы у меня были грамматические или другие пособия для изучения языка самоедов, то я охотно поехал бы на несколько месяцев к живущим поблизости самоедам, но без всякой подготовки и не располагая для этого временем, я навряд ли сумел бы заметно продвинуться в изучении их языка. Если же существует грамматика или какая-либо другая книга на этом языке и если их можно купить в книжной лавке, я прошу Вас оказать любезность и отправить ее мне в Архангельск, где я буду находиться вплоть до середины мая. Я прошу Вас также уплатить за нее, позднее я рассчитаюсь с Вами. У меня с собой довольно много книг на лопарском языке, к тому же я заручился обещанием пастора Стокфлета и впредь высылать мне книги в Архангельск. [.. .J
Петрозаводск, 22 марта 1841 г
Вчера я побывал на вечеринке у одного лекаря — более высокопоставленным я не посмел нанести даже визита, опасаясь, что либо они окажутся для меня слишком знатными, либо я для них буду слишком прост. Сначала меня угостили рюмкой водки (очищенной), потом кофе, чаем, затем предложили что-то вроде киселя, пряники, орехи разных сортов, в том числе кедровые. После ужина играли в карты и кости. Время от времени угощали вином, но когда я отказался пить, сказав, что оно слишком крепкое, для меня приготовили грог. Весь визит длился от шести до половины десятого.
Только что вернулся домой из казармы семинаристов. Живет их там человек тридцать в пяти-шести комнатах. Все они, по-видимому, сыновья священников и дьяконов из окрестностей Петрозаводска. Многие из них говорят на языке ливви. В семинарии они обучаются десять лет и кроме латыни, греческого и древнееврейского учат также немецкий и французский. Обучение ведется частично и на ливвиковском языке, но в основном по-русски. Семинаристы знают по крайней мере названия таких дисциплин, как логика и риторика, более знакомы им история и география. Мне довелось беседовать с дьяконами, окончившими курс семинарии, и, судя по их познаниям, это учебное заведение не заслуживает никаких похвал. Умение говорить на латыни считается признаком необычайных способностей. Семинарист имеет право отказаться от духовного сана. [...]
Петрозаводск, 24 марта 1841 г.
Вчера поручил дьякону Алексею Максимовичу Коткозерскому выслать письма, которые придут на мое имя в Кемь. Для этого понадобилась следующая бумага:
(Доверенность, написанная по-русски)
Письма надлежит направить в Архангельск.
Кстати, вчера ходил к городничему за паспортом, чтобы отправиться в предполагавшуюся поездку (см. запись от 19 марта). Паспорт выдали без всяких изменений, но мне пришлось подписаться под какой-то бумагой. Я точно не знаю ее содержания, но полагаю, что это было обязательство, в котором я обещался «добровольно, без надлежащих принудительных мер» безотлагательно выехать в Вескелюс или же вернуться в Финляндию. [...]
Кроме того, вчера же ходил осматривать достопримечательности города. Побывал на заводе, расположенном к югу от города, от которого его отделяет речка. Но я не увидел там ничего примечательного, кроме расплавленного железа, его отлива в специальные формы, и вернулся обратно. Завод этот, как второй город, такой же большой. [...]
Вескелюс, 27 марта 1841 г.
Итак, я нынче проехал обратно девять миль. Но и на этот раз таможенника нет дома и мне придется ждать его неизвестно сколько. В Вийтана крестьянин Густриев рассказал об учебных заведениях Петрозаводска. Как после гимназии, так и после семинарии, по его словам, можно поступить в Петербургский университет. Но науки, которым там обучают, настолько мудрены, что не у всякого выдерживает голова. Многие сходят с ума. Редко кто остается при полном рассудке.
Предрассудки и суеверия. Некий отец, работая в риге, ругнул своего сына: «Черт бы тебя побрал!» Нечистый тотчас же забрал парня, и никто его больше не видел. Долго и безуспешно проискав сына, отец через полгода от одного колдуна получил совет пойти за много миль в такое-то место и позвать мальчика по имени. Сказано — сделано. Добрался отец до того места. Его все время сопровождала нечистая сила. Если приходилось садиться за стол, не благословив еду, то злые духи съедали все со стола, взамен оставляя на столе какую-то пахучую смолу, которую люди принимали за обычную еду и с аппетитом съедали. Sic discitur![154]
Вескелюс, 30 марта 1841 г.
Почти пять суток я прождал таможенника, который вернулся домой прошлой ночью. Только что пришел от него со своим паспортом. Таможенник посчитал, что он не вправе вносить в него свою отметку. Он, дескать, разговаривал с губернатором о подписях на предъявляемых ему паспортах, и губернатор тоже считает, что их следует проверять либо на таможне в Раяйоки, либо в Петербурге, но не на здешней таможне. Что делать! Видимо, придется возвращаться обратно в Финляндию, иначе может получиться так, что если даже и удастся добраться до Кеми, меня могут выгнать оттуда или же увезти принудительно. Кроме того, любой писарь-самоучка может обвести меня вокруг пальца, потому что на обратной стороне паспорта ясно сказано, что тех, чей паспорт не проверен и не отмечен на границе, следует отправлять обратно на его собственные средства. [...]
Странно, что уже не первый раз какие-то мелочи вынуждали меня значительно отклоняться от намеченных планов. То ли по глупости губернатора, то ли таможенника — иначе не скажешь — я теперь не мог поехать в Лапландию и к самоедам. Но нет худа без добра, может, это и к лучшему. Прощай, Россия, на время, до свидания! Я возвращаюсь в Финляндию. В Сортавале решим окончательно, где провести весну. [...]
У жителей Олонецкого края не принято есть раньше двенадцати часов дня. Второй раз едят вечером, реже — днем. Готовят уху, рыбу. Муйкее риеппо (квашеная репа), кейтин риеппо (вареная репа), лохко (пареная репа), папой (печеная репа). В репный квас добавляют соль и едят его ложкой. Каждый день пекут свежий хлеб разных видов, а по воскресеньям — выпечка трех-четырех разновидностей. За этими хлопотами женщины проводят время с раннего утра до самого обеда, невольно злишься, особенно зимой, когда из-за этого вьюшки постоянно открыты.
В говоре разных погостов есть различия. В Салми, Суоярви и Суйстамо язык уже ближе к финскому. В Импилахти он еще чище, вернее, кажется, что там существует два языка: один, на котором люди, особенно православные, говорят между собой, и другой, на котором они разговаривают с господами и с финнами. Подобное двуязычие можно наблюдать отчасти и в других местах. Так, например, обстоит дело со шведским языком в волостях Похьянмаа и в провинции Таалай. Та же особенность отмечена и в эстонском языке, поэтому Розенплентер[155] в своих статьях сетует, что даже после многолетнего изучения он не понимает, о чем говорят между собой эстонцы. Финские песни из «Кантеле» до Хюрсюля понимали лишь частично, но в этой местности их слушали столь же внимательно, как и в Финляндии. [...]
Сортавала, 3 апреля 1841 г.
Из Импилахти меня подвез мужчина, родом из деревни Коконваара, что в десяти верстах от погоста Суйстамо. О себе рассказал, что он мастер играть на кантеле. Сообщил также, что он будет жить до пасхи в Импилахти в доме сестры — хозяйки постоялого двора и обучать игре на кантеле своего племянника.
В каждом из плотов Громова, идущих по Янисъярви, по десять тысяч бревен, они никак не закреплены, плывут свободно в окружении тройного оплотника, сделанного из прикрепленных друг к другу гибкими прутьями бревен. Такой кошель перемещается по озеру. Впереди него на веслах движется другой плот, поменьше, сколоченный крепко, и с него спускают якорь, чтобы закрепить плот на месте. С помощью каната и ворота лебедки подтягивают большой плот к меньшему и снова отплывают на меньшем и т. д. Сказывали, будто канат бывает длиной и с полверсты. За прошлое лето было сплавлено около семидесяти тысяч бревен, поделенных на семь плотов. Утверждают, что продвижение на плотах требует большого умения и сноровки.
Судя по рассказам, в окрестностях Суйстамо еще поют о Вяйнямёйнене, но песен этих немного. Возница припомнил следующий текст:
Не стреляй ты в старца Вяйнё.
Вяйнямёйнена убьешь ты —
Пропадет на свете радость.
Песня на земле исчезнет,
С радостью на свете лучше,
С песней на земле приятней.
Кармала, 11 апреля 1841 г.
Известно, что в старой Финляндии[156] стали брать в солдаты лишь во времена Павла I. Затем, во времена Александра, некий землевладелец по фамилии Копьев заявил, что людей следовало бы, как крепостных, прикрепить к определенным владениям. Многие поддержали это предложение, но против него с особой настойчивостью выступил один не столь высокого ранга чиновник, Эммин, служивший в Выборгском губернском правлении. Да будь благословенна память о нем! Позже он стал губернатором. Землевладельцы еще не получили права по своему усмотрению увеличивать подати, их арендаторы во всех отношениях были приравнены к государственным крестьянам, с той лишь разницей, что государство передало землевладельцам право владеть ими. К сожалению, позднее положение изменилось.
Еще одно предположение о Сампо. Может быть, люди Похьёлы были славянами, у которых, конечно же, был сам бог? Саариола, Сариола (Саари, некая страна) могло произойти от слов царь, царство. В таком случае вполне можно предположить, что финны должны были платить дань Похьёле.
Яккима, 17 апреля 1841 г.
Миттелеминен («измерение») — способ, применяемый финнами при лечении многих болезней, припадков и в других случаях, когда неизвестны другие надежные средства излечения. Вершками — расстоянием от большого до указательного пальца — измеряют все тело больного, начиная от большого пальца левой ноги до большого пальца правой руки, а затем от большого пальца правой ноги до большого пальца левой руки, так чтобы эти измерения скрестились у пупка. Такое же измерение снизу вверх делается по спине. Считается, что «измерение» действует сильнее, если его совершают хлебной лопатой, а еще лучше, если обломками гроба (либо костями умершего). Мерять больного лучше всего в избе под дымоволоком или на месте, где лежал покойник. Анимальный магнетизм[157].
Второй способ излечения — растирание, его совершают в бане. Пальцами пощипывают все мышцы тела, особенно там, где имеются сухожилия. Должно быть, женщины, лечащие этим способом, считают, что это какие-то уплотнения, которых не должно быть, и поэтому трудятся изо всех сил. «Подумать только, сколько затвердений у вас (в вашем теле)». Растирание длится полчаса. [...]
Оулу, 31 октября 1841 г.
Дорогой брат!
Проведя несколько дней здесь, в Оулу, я готов отправиться к лопарям сразу, как только дождусь Матиаса[158] из Кеми, который поедет со мной. Заодно высылаю рукопись «Истории России». Будь добр, передай ее в цензуру на проверку, видимо, следует передать и предыдущие шесть листов, а затем поговори с Васениусом (или с кем-то другим) о ее напечатании. Лучше всего было бы договориться об оплате расходов за печатание так, чтобы издатель получил определенное количество экземпляров истории (в том числе и ранее вышедшие листы). Но если он не согласится на эти условия, то придется заплатить ему деньгами. Надеюсь, ты не откажешься попросить Вульферта отправить почтой последнюю часть «Истории России» тем, кто подписался на «Мехиляйнена» на 1840 год. [...] Высылаю также нечто вроде предисловия к «Пословицам», надеюсь, Тэрнгрен дал тебе эту рукопись. Было бы весьма желательно, если бы фон Беккер[159] согласился быть редактором пословиц, ему было бы предоставлено неограниченное право исправлять правописание там, где оно колеблется или вообще требует поправки. Я даже не успел перечитать всю рукопись после того, как переписал набело. Беккер обещал мне, что если в этом отношении когда-либо возникнет необходимость в его помощи, то он готов помочь. Не возьмет ли Рейн[160] на себя заботу об исправлениях в «Истории России», что было бы вовсе неплохо. [...]
Дом священника в Кеми, 11 ноября 1841 г.
Светлейшая госпожа профессорша!
После отъезда из Лаукко грусть и тоска преследовали меня, пока я наконец не прибыл в Каяни, откуда вскоре переехал сюда, в приход Кеми, для того чтобы встретиться со своим будущим спутником, магистром Кастреном. Завтра мы, уже не делая остановок, отправимся через приходы Рованиеми и Кемиярви в русскую Лапландию, путь до которой составляет свыше сорока миль. Мы намерены пробыть там до весны, в мае добраться до Колы, а дальше на первом же корабле отплыть на Мезень — область, расположенную на берегу Белого моря восточнее Архангельска, где мы надеемся встретить первых самоедов. Поедем ли мы дальше на восток, пока неизвестно, это будет зависеть от обстоятельств, которые могут возникнуть во время нашего путешествия. Скорее всего, тоска по родине заставит нас вернуться оттуда домой. [...]
Корванен, 17 декабря 1841 г.
Любезный брат!
Уже с прошлого воскресенья мы прозябаем здесь, не имея возможности ехать дальше из-за оттепели и пурги. Живем мы в низенькой комнате, сильно смахивающей на спальную тюремную камеру в Каяни, только эта пониже да заставлена всяким скарбом. Окно — совсем крошечное. Скудный дневной свет проникает сюда с одиннадцати до часу, вернее, до половины первого. На наше счастье, у нас еще имеются свечи, а также немного чаю и кофе. Съестных припасов больше: заплесневелый огузок мяса, простокваша из неснятого молока, две миски вареной оленятины, ендова простокваши, восемь головок оленьего сыра, недавно купленного по двадцать четыре шиллинга за головку, бочонок с маслом и наши собственные припасы масла, рыба, картофель. Наличие такого обилия продуктов — не наша заслуга, дело в том, что люди привозят с собой свежие продукты и редко увозят с собой оставшиеся.
Утром первое дело — залезть на крышу и открыть вьюшку. Таковой служит деревянная крышка, накрывающая чугунок с дырявым дном, установленный на дымовой трубе. Второе занятие — сварить кофе, пока еще он есть.
Корванен, 23 декабря 1841 г.
Уже десятые сутки как мы задерживаемся здесь. Всего два дня остается до рождества, к этому времени мы уже должны были быть в Инари. Погода все же установилась, и лыжи вчера шли более или менее хорошо. Вчера из Инари приехало несколько человек, они находились в пути целых тринадцать суток, тогда как при хорошей дороге можно управиться за сутки, а обычно на дорогу уходит два-три дня. Они так и рассчитывали, поэтому и припасов в дорогу взяли лишь на три дня — неосмотрительность, которая едва не стоила им жизни. Изголодавшиеся, они добрались наконец до деревни Мутениа, что примерно в двух милях в стороне от нас. [...]
Инари, 3 и 5 февраля 1842 г.
Во второй половине октября прошлого года я проехал из Каяни в Оулу, где пробыл неделю с небольшим. Затем прибыл в Кеми, в дом священника, где встретился со своим попутчиком Кастреном. Но так как дальше нельзя было ехать ни на телеге, ни на санях, нам пришлось пережидать в Кеми до 13 октября. Лишь после этого мы отправились в путь и до 28 числа того же месяца с трудом продвинулись на двести сорок верст — до Салла, или до местности, называемой Куолаярвская Лаппи, хотя во всем приходе не осталось уже ни одного лопаря. От Салла до деревни Аккала Кольского уезда Архангельской губернии сто сорок верст. Мы собирались поехать в те края, но из здешних людей лишь очень немногие бывали в Аккала, и мужики порешили между собой содрать с нас целых пятьдесят рублей ассигнациями. Мы еще находились в Салла, когда несколько русских лопарей из Аккала приехали сюда продавать оленьи рога, а поскольку с полсотни их оленей в обратную дорогу шли порожняком, то мы хотели воспользоваться этой возможностью и поехать с ними. Они согласились и сказали, что рады взять нас с собой. Но когда саллинские мужики, которые думали везти нас, прослышали про это, они начали запугивать лопарей, уверяя, что нас якобы отправили учить их чтению лопарских книг и пр. Лопари так перепугались, что уехали обратно, не взяв нас с собой. Мы же назло мужикам выбрали другой путь, в Инари. Тем более, что в середине февраля мы намеревались приехать сюда из Кольской Лапландии, чтобы навестить пастора Стокфлета, о чем я известил его из Кеми.
В Салла мы пробыли несколько дней, побывав за это время даже на свадьбе: поп женился на своей служанке. Народ этого края невежествен, нравы его испорченные. По происхождению они в основном лопари, хотя к настоящему времени финский стал для них родным языком. Прежде у них не было ни попа, ни церкви ближе, чем за восемьдесят верст в Кемнярви, которую они за-за трудных дорог посещали крайне редко. Лишь недавно для них построили церковь и поставили своего попа, чтобы способствовать их исправлению.
Примером народных суеверий может служить, в частности, рассказ о лопаре Удьюсе. Жил он в Салла пятьдесят-шестьдесят лет тому назад. В том, что о нем рассказывали, похоже, никто не сомневался. Однажды Удьюс, находясь с другим мужчиной далеко от дома, увидел сон, будто у него дома случилось что-то. Проснувшись, он сообщил своему приятелю, что ему надо немедля вернуться домой, и товарищ решил идти вместе с ним. Они пошли через лес, но на их пути оказалось какое-то озеро, а лодки, чтобы переправиться на другой берег, не было. Но это не остановило Удьюса — он прошел по озеру, как посуху, даже ног не промочил, и велел товарищу следовать за ним, но тот все же провалился в воду по колено. Придя домой, Удьюс нашел жену плачущей: обе его дочери умерли и уже в могиле. Тогда он велел жене развести огонь, а сам, расставив ноги, встал над пламенем и начал петь заклинания. Он колдовал до тех пор, пока за дверью не послышались какой-то шорох и царапанье. Жена решила, что это собака, и пошла открывать двери. Но, к своему удивлению, увидела старшую дочь, умершую несколько дней назад.
Через некоторое время пришла и младшая дочка, с той лишь разницей, что кроты прогрызли у нее щеку. Через пару дней эта девочка снова умерла, а старшая после воскрешения была вполне здорова и в довершение всего даже вышла замуж.
По этому рассказу можно судить о том, как далеко продвинулся здешний народ в просвещении. Правда, такие истории можно услышать и в других местах, но там их рассказывают не потому, что верят в них, а больше для развлечения.
Теперь, если посмотришь на карту Финляндии Васениуса, сможешь проследить наш путь сюда из Салла, или Куолаярви, как это место значится на карте. Сначала мы переехали через реки Куола и Тениё и прибыли в Ноусу, а оттуда, миновав несколько хуторов, — в Локка и Корва. Этот путь считается равным двадцати милям. Однако следует принять во внимание, что лопарская миля короче, чем наша. Она не длиннее семи-восьми верст. Миля у них называется bädnagullam, что означает расстояние, с которого (в безветренную погоду или при попутном ветре) можно услышать лай собаки. В доме Корва из-за распутицы мы пробыли полторы недели. Нам выделили здесь нечто напоминающее жилье, где несколько лет назад выращивали шестерых выловленных хозяином лисят. В нем был открытый очаг, где полдня горел огонь. Внутри помещения не было никакой вьюшки, и приходилось каждый раз лезть на крышу, чтобы закрыть дымоволок. В ясный день при дневном свете было видно часа два, не больше. Еда в доме имелась в изобилии, чай и кофе были свои, так что чувствовали мы себя довольно хорошо.
Наконец, 23 декабря мы отправились в путь. От Корва до деревни Кюрё церковного прихода Инари насчитывается сто тридцать верст, и на всем пути ни одного жилья. Первую ночь мы спали в лесу возле нодьн, сделанной из двух бревен. Для нодьи берут сухие сосны, которые укладывают друг на друга таким образом, чтобы между ними оставался небольшой зазор. Когда сухими щепками костер подожгут в одном месте, огонь быстро перебегает по всей длине бревна и горит до самого утра, распространяя вокруг себя ровное тепло на расстояние двух-трех локтей. Сначала готовят место для костра: снег либо отбрасывают в сторону, либо утаптывают как следует. Получается удобное место и для размещения бревен и для спящих. Если снега много, получается нечто вроде снежной комнаты без крыши с костром в центре во всю ее длину. Даже в .морозную ночь около такого костра не холодно спать, а в оттепель, что выдалась нынче, и того лучше. Правда, начался небольшой снегопад, так что мне пришлось два-три раза просыпаться и отряхиваться от снега, но на следующее утро я чувствовал себя, как обычно, вполне выспавшимся.
На следующую ночь, в сочельник, мы приехали в лесную коту[163], расположенную в северной части сопки под названием Сомпио, туда, где берет начало река Суомуйоки. В строении по всей длине потолка проходила щель шириной с пол-локтя. Вместо рождественских свечей мы разожгли посреди жилья под щелью хороший костер. Сварили мяса (в нескольких котлах) и поели. Затем сварили кофе и напоследок — чай, чай кипятили по крайней мере раза четыре, потому что кроме возницы, хозяина Корва, с нами ехали еще трое-четверо мужчин, надо было всех угостить, а чайник наш вмещал не более шести стаканов.
У нас были даже сливки: один из попутчиков, церковный староста из Соданкюля, перед дорогой заморозил молоко, которое мы теперь растопили. Мне показался весьма приятным такой необычный канун рождества. Уже далеко за полночь мы легли спать на лавки и на пол, если можно так назвать голую землю, покрытую сосновыми ветками и охапками сена. Часть наших попутчиков, человека четыре-пять, разожгли в лесу, неподалеку от коты, костер и там провели ночь, поскольку кота не вместила нас всех.
К следующей ночи мы приехали в новый хутор Акуярви, при деревне Кюрё, а затем ночевали уже в лопарской избе, откуда было лишь две короткие мили до погоста Инари. Прибыли мы туда засветло на третий день рождества.
От деревни Кюрё до Инари (пятьдесят верст) была хорошая оленья тропа, поскольку накануне жители Кюрё ездили по ней в церковь, но от местечка Корва до самого Кюрё не было ни дороги, ни следа и каждая кережа все глубже проваливалась в снег, а последняя скользила уже по канаве в локоть глубиной. К тому же на льду и на болотах вода местами поднялась так высоко, что кережа почти плыла по ней. Когда же выбирались на более сухие места, днище кережи тотчас покрывалось наледью, которую постоянно приходилось соскабливать с нее — иначе оленю было не под силу тащить кережу.
Когда я весной 1837 года побывал в Инари, там были лишь церковь да несколько жалких лопарских избушек. Теперь это местечко, особенно с приездом сюда священника, совершенно изменилось. Церковь выкрашена в красный цвет. Поп живет в доме из пяти комнат. Помимо этого есть другой дом, в котором имеются зал и две комнаты; насколько я помню, он построен для настоятеля, который хотя и живет в Утсйоки, но время от времени обязан заезжать и в этом капелланский приход. В следующее лето здесь собираются построить здание уездного схода и суда, для чего уже сейчас ежедневно подвозят бревна. Не удивляйся, что я толкую здесь о таких вещах, как эти постройки, они не заслуживали бы упоминания в других местах, но ведь это в Лапландии! Лишь после того, как проведешь какое-то время в дыму лопарской вежи, сможешь почувствовать, что значит настоящий дом, точно так же, как, поборов болезнь, начинаешь ценить здоровье, или же когда мы, увидев солнце после полярной ночи (что произошло 18 января), долго любовались им и не могли глаз отвести от него. Мы находились тогда на сопках между Инари и Карасйоки.
Да, я забыл рассказать, что в первые же дни нового года мы отправились в Карасйоки, расположенную в шестнадцати милях отсюда на северо-западе в норвежской Лапландии. Там проживал тогда Стокфлет со своей супругой, выполняя в этой местности обязанности священника и обучая людей чтению написанных им и изданных к тому времени книг на лопарском языке. Таковыми являются: Новый завет, полное издание (издано в 1840 г., 1152 с.), Книги Моисея (в отрывках, 1840 г., 360 с.), Молитвенник (1840 г., 209 с.); Азбука, Краткий требник и Малый лютеранский катехизис. И хотя он использовал латинский алфавит и ввел десять новых буквенных знаков, необходимых для лопарского языка, лопари очень легко научились читать, иные даже за один день. Два лопаря помогали ему в проведении обучения, но и сам он трудился с невероятным усердием. [...]
9 февраля Стокфлет намеревался переехать месяца на два из Карасйоки в Каутокейно и, таким образом, продолжая свою деятельность, за два года объездить всю норвежскую Лапландию. Мы договорились, что как-нибудь летом встретимся в Каяни, чтобы продолжить работу над нашими словарями. После поездок Стокфлет думает обосноваться в университете в Христиании[164], где, возможно, станет профессором лопарского и финского языков.
Удивительно, как с каждым годом растет численность финнов в Норвегии. Ныне их там четыре тысячи человек, но как знать, за какие сроки это число может удвоиться. У Стокфлета мы пробыли пару недель, затем вернулись сюда, отсюда направимся в русскую Лапландию, а в апреле — в Колу.
Мы уже две недели изучаем лопарский язык с помощью одного лопаря из Утсйоки. В этом языке три основных диалекта. На первом говорят норвежские лопари и финские лопари церковного прихода Утсйоки, на втором — в шведской Лапландии, на третьем — в русской Лапландии и в приходе Инари в Финляндии. Шведский и норвежский диалекты в какой-то мере были изучены, что способствовало их дальнейшему развитию. Но язык лопарей России изучался очень мало. Я не знаю никаких записей этого говора, кроме «Отче наш» в заметках Шёгрена по кемской Лапландии. По этому поводу Раск[165] говорит в полном собрании своих исследований (часть 2, Копенгаген, 1836, с. 340): «Во всех отношениях остается только сожалеть, что русские сделали так мало для развития языка (русских лопарей)». Когда же наступит время, когда будут созданы грамматики, словари и книги для чтения на всех тех языках, на которых говорят в русском государстве? Это было бы очень важно вообще для изучения древней истории и для сравнительного изучения языков.
Диалект Утсйоки похож на тот, которым пользовался Стокфлет, но говор Инари отличается от него настолько, что здешние люди не понимают, когда им читают что-либо, хотя все разговаривают с лопарями Утсйоки и понимают обыденную речь друг друга. Завтра (6 числа) я решил отправиться на несколько недель к какому-нибудь местному лопарю, чтобы научиться этому языку лучше, чем это возможно здесь, в доме священника. Кастрен отправился позавчера в поселение лопарей-оленеводов за четыре-пять миль отсюда. Не сегодня завтра он должен вернуться.
Кола, 28 марта 1842 г.
Меня пригласили к некоему торговцу, недавно взявшему себе жену из Керети, у которой сразу же по прибытии в новый дом началась сильная ломота в суставах, и меня попросили полечить ее. Я с неделю навещал их, зачастую даже два раза в день, поскольку они были очень вежливы со мной — каждый раз предлагали чай или кофе. Но так как это отнимало у меня слишком много времени, к тому же они прибегали к помощи и другого целителя — девы Марии, икону которой во время торжественного шествия внесли в дом священники, то я перестал ходить к ним так часто. Случались дни, что я не заглядывал к ним вообще или заходил по разу. Они решили, что я, видимо, рассердился на них, и мне снова пришлось чаще навещать их. Деву Марию держали в доме четыре-пять дней, перед нею постоянно горела свеча. Вчера, 27-го, ее препроводили обратно в церковь и, полагаю, преподнесли ей немалые дары. Но поскольку дева Мария «не давала» больной никаких лекарств, сочли необходимым, чтобы наряду с нею больную навещал и я.
Меня пригласили в другой дом, к стряпчему, посмотреть хозяйскую дочь. Я отказался идти, но они нашли все же повод и в один из вечеров пригласили меня к ним на чай. Позже я несколько раз навещал больную, затем перестал, потому что не видел пользы от своих посещений. Это истолковали так, будто я рассердился за что-то. Болезнь молодой жены торговца во что бы то ни стало хотели свести к колдовству, потому что в Керети, откуда она родом, многие сватались к ней, ио она вышла за человека из Колы. Лишь жена казначея была одного со мной мнения, что причина болезни — жестокая простуда. [...]
Кильдин, 2 апреля 1842 г.
(Кола, в апреле того же года.)
Кильдин находится в двух милях от Колы. Тот же говор, что в Мааселькя, Лявозере, Семиостровске. Но в Нотозере, Сюнгел, Муотка, Печенге, Наатсйоки говорят уже по-другому. Кильдин расположен между сопками. Здесь проживает около десяти — пятнадцати семейств, из них пять живет в рубленых постройках, в которых имеется отдельная клеть, или закуток, для хранения котлов, горшков и питьевой воды. От пола, застланного деревянными балками, закуток отделяется бревном, в закутке же пол не настилается. В постройке от двух до четырех окон, лавки настолько низкие, что спина устает от сидения на них.
Ночью пришла весть о том, что губернатор собирается ехать в Колу, а посему надо было отправить ему навстречу в Кицу кильдинских оленей. Другие олени повезли людей, приехавших из Колы, и их рыболовные снасти к морю, поскольку Кольский залив, что случается весьма редко, к середине марта полностью замерз. Дома остались одни дети, поэтому мы тоже вернулись. За две-три рыбины с нас запросили рубль, хотя им досталось немного нашего хлеба. Сначала мы никак не могли найти ночлега, отчасти потому, что многие жители Колы успели поселиться в их избушках.
Когда мы ехали из Колы, река оставалась слева. В тундре уже стемнело, когда мой олень, шедший самым последним, повернул в другую сторону. Прошло немало времени, прежде чем я заметил это. Большой беды в этом не было, потому что ночь была теплой и в любом случае я надеялся выйти к реке. Но все-таки закричал, и попутчики, услышав мой крик, остановились. Оказывается, они отвечали мне, но я ничего не слышал из-за встречного ветра и решил, что остался один на всю ночь. Ведь если бы они даже стали искать меня, в тундре трудно отыскать следы: там только кочки да проталины или сплошной твердый наст. Вдобавок ко всему пошел снег. Ежели бы это случилось между Колой и Сюнгел, я, вероятно, испугался бы больше. Теперь же я выскочил из кережки, развернул оленя и, пригибая его голову к земле, попытался направить обратно к тому месту, где он свернул с дороги. Наконец это мне удалось, и, выбравшись на верную дорогу, я быстро нагнал остальных. Они ждали меня и криками давали знать, где находятся, но я не слышал их криков.
Все жители Кильдина, кроме детей, умеют говорить по-русски, а иные, по утверждению жителей Колы, настолько хорошо, что их не отличить от русских, что и неудивительно, так как в зимнее время они почти каждый день бывают в Коле. Некий человек, когда-то живший у зырян, сказал, что они внешне очень похожи на лопарей, а самоеды [ненцы] по внешнему виду напоминают крестьян-ингерманландцев, других финнов ему не довелось видеть.
Говор лопарей Инари кажется более самобытным по сравнению с диалектами русских лопарей, которые нам доводилось слышать, они ближе к языку лопарей Норвегии и Утсйоки. [...]
Жуткая квартира в Коле. У нас две комнаты, одна из них отапливается. Два постреленка без конца носятся по дому и хватаются за все, что попадет им под руку, их мать так громко кричит и ругается на них, что уши болят. [...] В нашей комнате очень много всяких вещей, она служит у них кладовой. Каждый день приходится спорить с хозяйкой из-за вьюшки, и все равно они закрывают трубу слишком рано, когда еще угарно. В холодные дни по утрам долго мерзнешь, потому что огонь разжигают не раньше десяти-одиннадцати часов. Редко дождешься чаю к восьми часам утра, иной раз надо ждать до одиннадцати.
Кола — маленький городишко, расположенный чуть выше того места, где соединяются реки Кола и Тулома. Самый северный город европейской части России? Здесь вырастает крупная репа, а картофель у некоторых, например у исправника, больше куриного яйца. Других овощей нет, лишь трава растет по берегам реки. Держат коров, овец, собак, на последних возят воду и дрова — подчас большие возы, но при подъеме в гору хозяин подталкивает, помогает им. Со всех сторон высокие сопки. Местное общество: врач, городничий, судья, исправник, два заседателя, учитель, подпоручик, таможенник, стряпчий, лесничий, казначей, почтмейстер. При въезде в город — строгий осмотр, но ничего недозволенного, кроме начатой сигарницы, не нашли. То небольшое количество спиртного, что оставалось на последнем перегоне, мы отдали лопарям, а они спрятали его в снег, видимо, боясь провозить вино в Колу даже в желудках. Здесь каждый день пирушки, и на следующий день всегда головная боль. Играют. Обедают часа в три. Рыбники трех-четырех видов. Мясо, супы. Стряпня. Часа два сидят за столом. Затем баня, три копейки за вход. Кофе. Чай. На ужин ставят на стол ликеры и наливки, а также вино, мясо или рыбники. [...] Врач знает латынь и немного немецкий, городничий — немецкий, учитель — немного тот и другой язык. Кроме того, некий морской капитан говорит по-норвежски. Для чего мы здесь [недоумевают]? Меня часто приглашают к больным. К иным ходил, к иным — нет.
В Лодейном Поле, Вытегре и Белозерске по триста-четыреста человек говорят по-чудски, или на вепсском языке. [...]
Кола, 23 марта 1842 г. — 4 апреля 1842 г.
Уважаемый господин коллежский советник!
Магистр Кастрен, должно быть, написал Вам обо всем, что можно было сообщить о нашей поездке в Инари и в Норвегию к Стокфлету. После написания письма мы пробыли еще пару недель в Инари. Оттуда через Паатсйоки и Суоникюля (Сюнгел) мы отправились в Колу, где и живем уже несколько недель, обучаясь русскому языку, без знания которого трудно обходиться в русской Лапландии. Отсюда мы наведывались в ближайшую лопарскую деревню Кильдин, но пробыли там недолго, потому что тамошные люди, как нам показалось, избалованы соседством с Колой, кроме того, они уверяли нас, что их говор не отличается от говора Мааселькя (на севере Имандры), куда мы собираемся отправиться дня через два. Лопари Сюнгел и Кильдина считают, что жители Муотка, Петсамо, Паатсйоки, Няутямё, Сюнгел и Нотозера говорят на одном языке. Но для лопарей Кильдинского, Воронинского, Лявозерского, Семиостровского и Мааселькского погостов общим является иной диалект. О диалекте Йокостровска и Аккала, или Бабинска, мне до сих пор известно лишь то, что он отличается от того, на котором говорят в Кильдине и Мааселькя; возможно, он примыкает к первой группе. Мне почти незнаком язык лопарей Турья[166], он либо относится к одному из упоминавшихся выше говоров, либо является еще одним диалектом русских лопарей. Что касается различий этих диалектов, то теперь я уверен, что они не столь велики, как предполагал Раск. Хорошо зная один из говоров, можно за короткое время изучить особенности другого и обходиться с его помощью. Как в Кильдине, так и в Сюнгел нам пригодилось знание языка лопарей Норвегии, но было бы гораздо легче, если бы мы знали его получше. Для изучения финской языковой группы крайне важным явилось бы тщательное исследование диалектов лопарей России. Но даже финну, который с помощью родного языка лучше, чем кто-либо другой справился бы с этим, понадобится несколько лет. Следовало бы провести также подобное исследование говора Инари для того, чтобы в дальнейшем подготовить общую грамматику и словарь лопарского языка.
Отсюда мы отправляемся в Мааселькя и пробудем там несколько недель, а также в Йокостров и Бабинск. После этого мы намеревались до распутицы съездить в Онегу, чтобы встретиться с архимандритом Вениамином и познакомиться с его трудами, написанными на языке самоедов.
Покорнейше прошу Вас, если возможно, отправить мне в Онегу какой-нибудь хороший русский словарь, лучше такой, в котором производные и сложные слова даются рядом с основными и в котором отмечены ударения. Но хотелось бы, чтобы это был не с французским, а с немецким или латинским переводом либо снабженный русскими пояснениями, толковый. Кроме того, решаюсь просить Вас разыскать хорошую русскую грамматику и какой-нибудь сборник русских народных песен. Осмеливаюсь также просить Вас уплатить за книги, поскольку я не знаю заранее их стоимости.
С глубоким уважением честь имею и впредь оставаться Вашим покорнейшим слугой, Элиас Лённрот. Если имеется возможность достать Евангелие от Матфея в переводе на зырянский язык, то прошу выслать и его. Перевода на карельский[167], отрывки из которого Готтлунд приводит во II части «Отава», видимо, уже нет в книжных лавках.
Кемь, 4 мая 1842 г.
С утра мы нанесли прощальные визиты в пять-шесть домов, после чего пообедали у исправника Ивана Васильевича Латышева, рассчитались с хозяйкой, уложили оставшиеся вещи в дорожные сумки и около шести часов вечера были готовы отправиться в путь. Многие из наших знакомых не хотели расставаться с нами до самого отъезда, а некоторые даже проводили нас версты две по реке Куолайоки. Поздно вечером, когда все уже спали, мы доехали до первого постоялого двора Кица (по-лопарски Tjetjam), в тридцати верстах от Колы. Несмотря на жестокий мороз, группа людей устроилась на ночлег прямо на пригорке, и, похоже, они крепко спали, потому что, когда мы подошли, никто не шевельнулся. А в самой избе на полу и на лавках спали в такой тесноте, какую трудно себе представить. Мы едва пробрались в передний угол к лавке, где хозяин освободил для нас место.
На следующий день мы продолжили путь и лишь через двадцать две версты прибыли на Вороньеручевский постоялый двор (по-лопарски Angisvaar). Затем проехали еще двадцать две версты до погоста Мааселькя (по-лопарски Maase siit). Здесь мы хотели пробыть подольше, чтобы ближе ознакомиться со здешним говором лопарей России, но не смогли осуществить своих намерений. Во-первых, все избы были переполнены рыбаками, едущими на море, так что в этой суете невозможно было заняться чем-либо. Во-вторых, при разговоре выяснилось, что здешних лопарей мы намного хуже понимаем. Вдобавок ко всему, погода внезапно изменилась, мороз спал, началась оттепель, и мы начали опасаться, успеем ли до распутицы доехать до города Онеги, до которого отсюда около семисот верст. Поэтому мы не стали задерживаться в Мааселькя дольше трех суток.
Наши наблюдения по здешнему лопарскому говору, вместе со сделанными на Кильдине и теми, что нам удалось собрать на других остановках, составляли всего лишь единичные слова. Нам не везло с выяснением отдельных форм слов. Однажды я хотел выяснить склонение глагола lokkat (читать) и попросил одного лопаря сказать по-лопарски: «Я читаю, ты читаешь, он читает». На что он ответил: «Ты вить читаешь, а я не умею читать». Так ничего из этого не вышло, поскольку я не сумел втолковать ему, что меня интересует не его умение читать, а словесное выражение. [...]
До сих пор финский язык и труды Стокфлета помогали нам при изучении лопарского. Но здесь, у русских лопарей, от них не было пользы. И мужчины, и женщины свободно говорили по-русски, но наши знания разговорного языка были недостаточны, поэтому пришлось прибегнуть к письменному. Для этого я переписал пятую, шестую и седьмую главы перевода на русский Евангелия от Матфея, полагая, что мне без особых затруднений удастся получить перевод каждой строфы на язык русских лопарей. Ведь я довольно легко сделал перевод этих же глав библии на говор Инари. Здесь же, как только я принимался за эту работу, мне казалось, что лопари не понимают ни слова из того, что я им читаю, и в результате я не перевел ни единой строфы. В Инари многие лопари знают наизусть большую часть Нового завета, конечно, по-фински, а то, что знают и понимают, могут затем пересказать на своем языке. Но для русских лопарей, похоже, весь Новый завет и отдельные выражения из него являются terra incognita[168].
И все же изучение языка русских лопарей не такое уж трудное дело, но на это потребовались бы годы, а не несколько недель или месяцев и, кроме того, понадобилось бы доскональное знание говоров лопарей Норвегии и Инари. Если бы в качестве родного языка был один из этих говоров, то, несомненно, можно было бы за короткое время научиться понимать лопарей России и даже говорить с ними на их языке. Мы же сравнительно мало знали эти говоры, больше их языковые формы, чем слова. И все же мы иногда обходились с помощью лопарского, поэтому по прибытии на новое место наши возницы спешили оповестить всех, что мы умеем говорить по-лопарски. [...]
В местностях, где мы бывали до сих пор, мы понимали язык русских лопарей лучше, чем говор лопарей Инари. О языке лопарей Турья я не могу сказать ничего определенного, поскольку мы не смогли побывать у них. Эта группа лопарей проживает восточнее и юго-восточнее Кандалакши, озера Имандра и Колы, на том большом полуострове, который находится между Белым морем и Ледовитым океаном. Их насчитывается около пятисот-шестисот человек, которые разделяются на три общины: 1. Йоконск — на севере, около Святого Носа, а от него к югу — Лумбовск и Сосновск. 2. К западу от Святого Носа, до самой Колы, в разных местах живут семиостровские лопари, которые, по сведениям, добытым в Коле, образуют следующие группы: куроптевские, каменские, собственно семиостровские, лявозерские, вороненские и кильдинские. 3. К западу от Колы лопари живут в Муотка, Петсамо, Паатсйоки, а также в Нуортияури и Сюнгел, а к югу — в Мааселькя, Йокостровске и Бабинске, или Аккала.
В большинстве таких общин, или сельских сообществ, насчитывается примерно до ста и более лопарей, но бывает и меньше, всего по сорок-пятьдесят человек. В целом численность лопарей России достигает тысячи семисот, из них лишь очень немногие, переселенцы из Финляндии и Норвегии, ведут кочевой образ жизни. Остальные зимой живут в основном на одном месте в погостах, по десять и более семейств в каждом, в срубных избах с деревянными полами, лавками и несколькими маленькими застекленными окнами. В Мааселькя они жили в настоящих русских избах с русской печью, дымоходом и припечным столбом, от которого шли к стенам широкие воронцы. Но встречались и карельские курные избы. В Кильдине, наряду с рублеными избами, мы видели жилища, обложенные дерном, по форме напоминающие так называемые коты, с очагом посередине, над которым в потолке имеется отверстие в два локтя длиной и в пол-локтя шириной. С наступлением лета лопари оставляют зимние погосты и перебираются на обычные места летних стоянок — кто на морское побережье, кто к берегам больших рек и озер. У многих из них есть излюбленные места для осенней ловли рыбы, где они остаются вплоть до рождества, а затем возвращаются в зимние погосты. Выходит, лопарь-рыбак, словно древний персидский царь, проводит каждое время года на новом месте.
Кроме лопарей, живущих на большом полуострове, окруженном Кандалакшским заливом, Белым морем и Ледовитым океаном, на берегах Кандалакшского залива и Белого моря расположено много русских деревень. Начиная от Кандалакши, это: Порья Губа, Умба, Куусрека, Оленица, Сальница, Каскаранца, Варзуга, Куусома, Чаванга, Тетрино, Чапома, Пялица и, наконец, Поной. От Кандалакши до Порья Губы насчитывается девяносто верст, от Поной до Пялицы, по слухам, — сто восемьдесят верст, остальные деревни находятся в основном в двадцати-тридцати верстах друг от друга, в целом расстояние от Кандалакши до Поной по берегу — примерно пятьсот верст.
Северное морское побережье Кольского полуострова, вплоть до границы с Норвегией, известно под названием Мурманское побережье. Здесь русские, карелы и лопари все лето, с апреля и до конца августа, рыбачат на своих больших открытых рыболовецких лодках, называемых симпукка [раковина]. Карелы и лопари обычно нанимаются к русским, которые снабжают их судами, рыболовными снастями и провизией. Редко кто из них рыбачит в одиночку. Рыбаки после вычета всех расходов, связанных с переездом на море и обратно, зарабатывают за лето по сто и более рублей. Для крестьянина эту сумму летнего заработка можно было бы считать достаточной, но если учесть, что все лето его поля и покосы остаются заброшенными и что большая часть заработанных денег уходит на приобретение продуктов на зиму — прибыль его оборачивается убытком. Но таков уж обычай у русских и у карельских крестьян, и не только в Архангельской, но и в большей части Олонецкой губернии, что ради ничтожных заработков они поступаются самым надежным источником крестьянского дохода — земледелием. В Финляндии земледелие распространено вплоть до 69 градуса северной широты, включая приход Инари, а на морском побережье (на берегу Кандалакшского залива) в Архангельской губернии — не выше 66 градуса [к северу]. Там в пятнадцати верстах от Керети в карельской деревушке Нилмиярвн можно увидеть последние обработанные поля, а на побережье в русских деревнях южнее, наверное, на целый градус — к югу от города Кемь. Что же представляет собой земледелие в этой местности?
Тогда как финский крестьянин намного северней, где, по всей вероятности, и почва хуже, сеет ежегодно по пять-шесть бочек зерна, здесь весьма довольны, если посеют бочку. Так же три-четыре коровы здесь — большое стадо, тогда как в Финляндии стадо в 15 — 20 коров считается средним. Причину столь бедственного положения, даже полной нищеты в области земледелия у здешних карел и русских пусть выясняет тот, у кого больше старания. [...]
Мурманами, или мурманскими, называют людей, которые каждый год из деревень между Кандалакшей и Онегой и из более отдаленных русских деревень и городов, а также из карельских деревень Олонецкой и Архангельской губерний в конце марта — начале апреля тысячами устремляются на Мурманское побережье Ледовитого океана, заполняя дорогу к морю беспрестанно движущимися и лишь кое-где прерывающимися вереницами. Ранее я упоминал уже о скоплении народа в Кице — это и были мурмане. Уже в Коле по всему нашему пути и на всех постоялых дворах до самого Разнаволока мы встречали мурманов. Причем это были запоздавшие, выехавшие позже других, основная же часть уже раньше добралась до места. Иные из них везли свой скарб в ахкиво[169], в которые были запряжены большие собаки, и один бог ведает, из какой дали они ехали; другие нанимали оленей, но большинство шло пешком, тащи за собой так называемые вегу ри — легкие санки, сделанные наподобие ахкиво. Похоже, многие из них были в самом жалком положении: припасы, взятые из дому, кончились, а денег на еду не было. Предвидя предстоящие лишения, кое-кто из них прихватил с собой из дому всякий мелочной товар: женские сороки (повойники), ленты для волос, кусочки веревки и лоскутки ткани, которые они надеялись продать лопарям, но даже лопари ни во что не ставили такие вещи. Не представляю, как они сумели добраться до побережья, однако хочу надеяться, что это им удалось. В одном месте я повстречал двух братьев, один из которых внезапно заболел воспалением легких, и это, как мне казалось, могло кончиться весьма печально. К счастью, у другого было столько денег, что он мог по крайней мере на несколько перегонов нанять оленя, впрячь его в кережу и уложить поудобнее больного и укутать его. Но когда у них кончатся деньги, брату не останется ничего другого, как впрячься самому в кережку и тащить ее до побережья, чтобы больной умер там, если не скончается по дороге.
На постоялых дворах обитали лопари, желающие заработать на перевозе путников, имеющих средства нанять оленей. При замене оленя обычно часами торговались о цене. Положим, лопарь назначает сперва сумму два рубля за оленя, чтобы подвезти за сорок верст от Мааселькя, а мурман выторговывает до одного рубля или рубля и двадцати копеек, в зависимости от состояния дорог, умело предлагая сначала лишь половину, а то и меньше этой суммы. Многие мурмане съезжают с почтового тракта где-то на середине пути между Кандалакшей и Колой, около Разнаволока, направляясь отсюда на восток; и лишь незначительная часть едет до Колы.
В Коле я впервые услышал о другом значительном, но доселе неизвестном истории народе — филманах. Я не нашел на карте никакой Филмании, поэтому начал расспрашивать жителей Колы об этой стране и ее жителях еще и по той причине, что, похоже, она ничуть не хуже Мурмании и мурман, о которых мне ранее удалось раздобыть кое-какие сведения. Филманы проживают на Филманском побережье, к западу от Мурманского, которое кончается у границы с Норвегией. Филманское побережье тянется через Нордкап до Хаммерфеста и далее. Говорят, что они ведут такой же образ жизни, как мурманы: целые дни проводят на воде, а ночи — если не на воде, то в банях и избушках, которые строят из дерева или из дерна по берегам морских заливов. Никто не мог рассказать мне подробнее, как они проводят зиму, предполагали лишь, что большинство из них осенью исчезает, подобно мурманам.
В Мурмании говорят на языке, довольно близком русскому, но, насколько мне известно, у филманов имеется свой язык, называемый какшпрек, а возможно, правильнее было бы первую часть «как» писать по-русски, а вторую — spreck — по-немецки. Поскольку целью моей поездки являлись лингвистические разыскания, то, обнаружив этот язык, я очень обрадовался находке: кто знает, вдруг ему однажды выпадет участь сыграть среди языков такую же роль, как ныне санскриту. По крайней мере, можно уже утверждать, что в основе языка какшпрек лежат элементы не только русского и норвежского, но и финского и лопарского языков. В Коле мы повстречали людей, говорящих на какшпреке, кроме того, на обратном пути, в Разнаволоке, застали двух горожан, один из которых уверял, что умеет говорить по-норвежски, что оказалось неправдой, зато он прекрасно владел какшпреком. [...]
Говорят, что не представляет особой трудности научиться говорить на какшпреке. Жители Колы, которым в летние месяцы приходилось жить в Филмании, говорят на нем свободно. Если говорящий на какшпреке не поймет ни слова из сказанного, то он прекрасно выходит из затруднительного положения, отвечая просто «да, да». Во многих случаях знание какшпрека может иметь очень большое значение: владея им, в частности, начинаешь понимать значение слов «филман» и «мурман». Поэтому, если когда-нибудь этимолог не сумеет объяснить слово «филманы» при помощи греческого, где оно писалось бы philoman, то я мог бы предположить, что оно произошло от какшпрека и обозначает жителей побережья Руйя (Финмарка). Слово «мурманы» произошло также от какшпрека и означает «едущий на море», а составлено оно из двух слов: русского «море» и лопарского гпаппее — путник, едущий. [...]
Для финнов побережье Руйя примечательно тем, что там кроме лопарей и норвежцев проживает примерно четыре тысячи человек, для которых финский является родным языком и которые, по всей вероятности, еще надолго сохранят его, несмотря на то, что многие, даже просвещенные норвежские священники, усиленно пытаются заставить их читать по-норвежски. Сколько же еще веков должно пройти на земле, чтобы человек в своем культурном развитии достиг не только понимания того, чтобы считать свой родной язык самым лучшим, но чтобы признал и за другими народами такое же право и ни уговорами, ни силой не пытался бы заставлять их менять свой язык на чужой. Я осмеливаюсь также обратиться особо к норвежским священникам с вопросом, почему именно сейчас, когда они рьяно взялись за обучение лопарей закону божьему на их родном языке, по отношению к финнам поддерживается иной порядок? Только ли потому, что численность лопарей вдвое больше? Это не довод — и у слабого должны быть права, тому учат закон и евангелие. А может, причиной является их собственное нежелание учиться финскому, коли уж они владеют норвежским и лопарским? И это не причина, потому что четыре — восемь образованных попов конечно же с меньшими затратами труда и времени научатся говорить и читать на чужом языке, нежели это смогут сделать четыре тысячи необразованных простолюдинов. Или, может быть, норвежский язык приятней для слуха господа, чем финский? [...]
Но зачем обращаться к высокообразованным священнослужителям Норвегии, когда тот же вопрос об обучении лопарей закону божьему и еще множество других вопросов можно было бы задать нашим попам. Мы привыкли жаловаться на то, что во время шведского насилия наш родный язык был притеснен, и тем не менее, как только посредством реформации освободились от латыни, очень скоро были раздобыты для народа и Библия, и прочие священные книги на финском языке. Если не что иное, то хотя бы чувство признательности за свершившуюся справедливость, выпавшую на нашу долю, должно было бы обязать нас признать и за лопарями такое же право. Но в действительности все произошло иначе. [...]
Примечательно то, насколько безуспешны и противоестественны предпринимавшиеся попытки отчуждения народа от его родного языка. Уже около ста лет — то ли умышленно, то ли, как хотелось бы верить, от полного неведения — относящихся к Финляндии лопарей пытались превратить в финнов, но не продвинулись в этом дальше того, что лопари Инари, коверкая язык, говорят по-фински, исключая детей и жителей деревень верховья Паатсйоки, не достигших даже такого умения. [...]
Выше я говорил о несправедливом отношении наших предков к лопарям, добавлю лишь, что если бы кому-нибудь в будущем пришло в голову отлучить нас от родного языка, то это следовало бы считать справедливым наказанием детей за дурные поступки отцов. [...]
После столь долгих рассуждений на отвлеченные темы мне пора вернуться на стезю, по которой я шел до сих пор, в ту же самую деревню Мааселькя, от которой я позавчера отклонился в сторону и проблуждал до сих пор.
У лопарей Мааселькя, а возможно и по всей русской Лапландии, вероятно, произошло смешение с карелами, по крайней мере, многие из лопарей внешне очень похожи на карел, хотя и не говорят по-карельски. Кроме того, их одежда, равно как и способ строительства домов, схожа с карельским. Без сомнения, смешение с карелами привело к большей общности языка русских лопарей с финским и карельским, о чем не раз пишет Шегрен в своей работе, где он пытается выяснить также время этого смешения и доказать его очевидность. На основе этого можно объяснить причины, по которым обычаи лопарей России во многом отличаются от обычаев других лопарей. Так, например, в Кильдине, а также на всем пути из Колы в Кандалакшу я видел, что еду варят женщины, хотя у всех других лопарей — это мужское занятие. В местечке Риккатайвал (по-лопарски Riksuol), в шестидесяти-семидесяти верстах к югу от Мааселькя, одна лопарка замесила кислое тесто для хлеба и испекла его в печи, так же как это делают русские и карелы. У многих на местах летних стоянок имеются бани, в которых они парятся, что вовсе против обычаев лопарей, ведь даже лопари Инари, усвоившие наполовину обычаи финнов, не ходят в баню. Воду для питья и приготовления пищи они берут из озера или другого природного источника, а не растапливают из снега, подобно остальным лопарям. В их избах, как правило, чисто, пол и лавки вымыты, во многих домах — обычные столы, тогда как остальные лопари пользуются столешницей, которая при необходимости ставится на специально для этого сделанное подстолье или другую подставку. [...]
В Мааселькя мы повстречали одного русского карела — старосту волости Пяярви, граничащей с приходом Куусамо. Он как раз возвращался из Колы, куда ездил на своих оленях [из Пяярви] — отвозил в казну годовой государственный налог, собранный им в волости, на сумму около 1800 рублей. Он попросил и меня посмотреть, правильно ли ему дали расписку (кто знает, сколько человек в Коле делали это уже до меня), я же спросил его, если уж он не умеет писать, умеет ли он сам прочесть написанное. На что он ответил: «У старосты не было бы никакой печали, кабы он умел писать и сразу на месте отмечать, кто сколько дает и сколько кому еще остается уплатить. Я же несколько раз в году объезжаю волость и собираю налоги, ведь не все могут заплатить все сразу, и порою кажется, вот-вот сойду с ума, потому что мне нужно держать в голове, кто уже заплатил и сколько платил, а потом сложить все вместе и сравнить сумму с той, которую я должен взимать. Все время думая об этом, я иногда проезжаю верст пять — десять, вовсе не видя дороги, а остановившись, удивляюсь, что уже приехал». [...]
10 апреля под вечер выехали из Мааселькя и продвинулись за день всего лишь на один первый перегон в двадцать две версты до Разнаволока (по-лопарски Rasnjarg). Из Колы сюда приехали два торговца продавать муку, хлеб, рыбу и вино для мурманов, пути которых здесь расходятся: одни направляются в сторону Колы, другие — на восток. Должно быть, товар пользовался спросом — у торговцев осталось лишь немного хлеба. На следующее утро из Разнаволока два лопаря отправлялись к морю, чтобы остаться там до осени. Мне доводилось видеть и самому испытать немало трогательных прощаний, но расставание лопарей со своими родными было, пожалуй, самым трогательным. Я еще ничего не знал о готовящейся поездке, но заметил, что одна довольно молодая женщина тайком проливает слезы, и не мог понять, в чем дело. Лишь потом, когда отъезжающие уложили свои вещи и привели оленей из леса, в избе все принялись плакать и всхлипывать, креститься и кланяться перед иконами, обнимать и целовать отъезжающих. [...] Затем, когда все уселись в кережки, с ними еще раз обнялись и расцеловались. Когда же они наконец тронулись в путь, многие из близких бросились в объятия уезжающих либо вскочили на возки с поклажей (райд-ахкиво). Олени, которые мало разбирались в сценах прощания, зато хорошо чувствовали сильный ветер, на котором им пришлось порядком померзнуть, резко сорвались с места и помчались что есть силы.
Самого последнего прощания я не видел, так как вернулся в избу и начал размышлять о нашем отъезде. Очень хотелось за этот день проехать на перегон больше, до Риккатайвал, куда мы и добрались довольно рано, проехав тридцать пять верст. В тот день мы могли бы проехать и больше, но здесь оказалось так уютно и чисто, хозяин и все домочадцы были так доброжелательны и обходительны с нами, что мы решили остаться выпить с ними чаю, а завтра утром ехать дальше. У лопаря в Риккатайвал была довольно хорошая посуда для чаю: фарфоровые чашки и кувшин, а также вместительный медный кофейник. [...]
Из Риккатайвал мы выехали поздно. Было тепло, дорога оказалась тяжелой, а олени плохими, поэтому в тот день мы успели доехать лишь до Йокострова (по-лопарски Tjueksuol), расположенного в тридцати трех верстах от Риккатайвал. Прибыли уже в вечерних сумерках. Незадолго до нас с противоположной стороны приехали шесть русских солдат, направлявшихся в Колу, они остановились здесь на ночлег. Поэтому нам показалось, что будет тесновато. Мы отдохнули лишь несколько часов, выпили чаю, поужинали и отправились в путь, проехав за ночь еще тридцать верст до Зашейка. И на этот раз нам достались плохие олени, и хотя дороги в ночное время были лучше, мы доехали до места не раньше пяти часов утра. Всем очень хотелось спать. Несмотря на неудобства, можно было бы, конечно, поспать и в кережке, но нам не давал покоя проводник, без конца подгонявший ленивых оленей окриками «проклятый» и прочими ругательствами. [...] Но «проклятые» олени так устали, что один из них уже не мог сделать ни шагу. Лопари никогда не отправляются в путь, не взяв с собой одного либо нескольких запасных оленей, каждый из которых следует на привязи за их кережкой либо за грузовыми кережками. Проводник заменил уставшего оленя на запасного. Но олень, то ли от сильной усталости, то ли от своего упрямства, все равно не мог идти дальше. Лопарь, видимо, подозревал последнее, поэтому стал бить и пинать лежащего оленя так, что невозможно было смотреть, пока тот наконец не поднялся на ноги. Лопарь побежал к своей кережке и поехал дальше. Что же касается оленя, который хотя и был поставлен на ноги и протащился часть пути за оленем в упряжке, то можно было сказать, что он недолго продержится на ногах. Наконец уже ни побои, ни пинки, ни проклятья не помогали — олень лежал неподвижно, позволяя лапландцу волочить себя куда только вздумается. Лишь тогда лопарь догадался поместить уставшего оленя в пустую кережку, а затем, когда мы перебрались со льда на берег, он привязал его к дереву, где и оставил. Лучше бы он сделал это намного раньше: бедному оленю не пришлось бы терпеть столько да и мы быстрее добрались бы до места.
В Зашейке мы рассчитывали немного поспать, но нам это не удалось, и мы отправились в последний перегон, оставшийся до Кандалакши, длиной в тридцать верст. И здесь нам достались далеко не завидные олени, но все же они были намного лучше первых. Некий Пахков, проживающий в Кандалакше, хозяин всех постоялых дворов до Разнаволока на случай, если олени устанут, отправил нам навстречу лошадь. Он заранее получил известие о нашем прибытии от человека, который привез почту из Колы и выехал из Зашейка раньше нас. Мы встретили лошадь за три версты от Кандалакши и могли распроститься с оленями, бог знает на какое время — на год, на два, на пять лет, а может, и навсегда. [...]
Дорога от Колы до Кандалакши ровная, без гор, если не считать довольно пологого откоса, по которому со стороны Мааселькя спускаются на озеро Имандра, а также последний перегон у Кандалакши. Пять лет назад по этой дороге я впервые ехал на оленьей упряжке и теперь, проезжая по одной из сопок, узнал даже сосну, к которой протащил меня олень, когда я свалился с кережки. Meminisse juvat[170]. Полпути от Колы проезжают сушей и небольшими озерами, затем до самого последнего перегона простирается озеро Имандра длиной в девяноста верст; все же ехать приходится не только по льду, так как на пути попадается множество мысов разной ширины. На виденных мною картах это озеро изображено шире, чем оно есть на самом деле, вообще-то оно не очень широкое. По-лопарски оно называется Aävver jävr, т. е. по-фински Avarajärvi[171], Многие карелы называют это озеро Инари, так же как в Финляндии озеро Инари. [... ]
Мы ехали по озеру Имандра сорок верст, и все это время сбоку от нас виднелись подоблачные хребты Умбтег, они показались задолго до того, как мы вступили на лед Имандры. Кому не приводилось ранее видеть эти горы, тот не смог бы сразу отгадать, то ли это белые облака на горизонте, то ли вздымающиеся до облаков горные хребты. Проезжая здесь в прошлый раз, я даже с близкого расстояния не мог определить, что передо мной — вершины гор или облака. Они находятся на восточном берегу Имандры, примерно в десяти верстах к югу от Риккатайвал, хотя кажется, что они совсем близко от Риккатайвал, на противоположном берегу озера. Русские называют их Гибин, карелы — Хийпиня, лопари — Умбтег. Как далеко они были видны потом, когда мы их миновали, трудно сказать, поскольку по выезде из Йокострова нас застала ночь, а кроме того, из кережки даже днем невозможно разглядеть предметы, остающиеся позади. В иные дни, когда светило солнце, даже перед кережкой было трудно что-либо разглядеть, потому что лучи солнца, отражавшиеся от огромных снежных просторов, слепили глаза. Мы вынуждены были прикрывать глаза и смотреть лишь на оленя и передок кережки. Когда же на нашем пути оказывался какой-нибудь мыс, где зеленел лес, для глаз наступал отрадный отдых.
Вдоль всего пути был довольно густой лес из сосен, елей и берез. Даже севернее Колы эти деревья вырастают довольно большими и высокими. На две мили севернее, в Кильдине, недалеко от погоста я увидел целую рощу высоких прямоствольных берез, стволы большинства из них были диаметром в четыре-пять дюймов, а некоторые даже с пол-локтя. А на последнем перегоне у Кандалакши во многих местах рос отменный строевой лес. На коре многих деревьев были вырезаны фигурки людей головой вниз, но сколько бы я ни расспрашивал об их значении, так и не получил объяснения этому. [...]
Прежде чем перейти к описанию жизни другого края, а именно — русского, позвольте мне, прощаясь с краем лопарей, еще вернуться к их языку и говорам. Не принимая в счет лопарей тундры, об остальных можно сказать, что они владеют двумя языками: своим родным и государственным языком страны. Ранее уже говорилось о финском языке финляндских лопарей, лопари Норвегии и Швеции, наверное, в такой же степени владеют шведским и норвежским. Но о лопарях России, особенно проживающих в окрестностях Колы и вдоль тракта, ведущего в Кандалакшу, говорят, что они разговаривают в основном по-русски, так что их невозможно отличить от урожденных русских. По тем сведениям, которые нам удалось получить, родной язык российских лопарей делится на три основных говора. Первый из них является общим для лопарей, живущих возле Колы и озера Имандра, кроме деревни Мааселькя, расположенной севернее. На втором говорят лопари Мааселькя и лопари деревень к востоку и северо-востоку от Колы. На третьем говорят самые отдаленные от Колы лопари Турьи, живущие в восточной и юго-восточной части упомянутого [Кольского] полуострова. [...]
«Во всех отношениях остается только сожалеть, что русские сделали так мало для развития языка (русских лопарей)», — говорит Раск в упомянутой работе (часть II, с. 340). Мы полностью присоединяемся к его высказыванию, добавив лишь, что точно так же мы можем сетовать и на финнов, не занимающихся изучением говоров финляндской Лапландии, и даже с еще большим основанием, так как именно финны, ввиду родственности финского и лопарского языков, могли бы лучше других изучить лопарский язык и способствовать его развитию. Но таков у нас обычай — заниматься всяческими делами, чуждыми нам, и предоставлять немцам и прочим возможность изучать то, что ближе нам самим, как, например, лопарский и даже финский языки. Лишь в Норвегии и Швеции лопарский язык неплохо изучен, но тоже не настолько, чтобы филологам в этой области нечего было делать. [...]
Пока дороги более или менее хорошие, ехать предстоит всего триста верст, и я надеюсь, что путь займет не слишком много времени, если даже иногда и придется делать остановки на несколько часов. Прежде всего надо побыть в Кандалакше — неказистом волостном городке в сорок домов, расположенном на правом берегу реки Нива, неподалеку от довольно больших сопок, названия которых нам подсказал один карел; это Ристиваара, Раутаваара, Волоснаваара, Селеднаваара. В этих краях был даже свой чиновник — становой, об обязанностях которого мне почти ничего неизвестно, возможно, что он только занимает место и принимает путешественников. [...] Кроме станового, показавшегося нам весьма порядочным и доброжелательным человеком, здесь был еще почтовый смотритель, а также поп, но нам не довелось с ними встретиться.
Видимо, когда-то Кандалакша была значительным местом; прямо напротив нее, на мысу, расположенном на противоположном берегу протока, как рассказывают, был монастырь с тремя церквами. «Немцы» (карелы или норвежцы?) во время войны разрушили его, и ныне там стояли лишь одна церковь и несколько плохоньких домишек. В одной старинной руне[172] говорится о девушках из Кандалакши (Каннанлахти по-карельски), которых молодые мужчины хотели было украсть и продать в Виена (Архангельск), судя по этому, можно полагать, что когда-то давно в этих краях жили лучше, потому что за теперешних Кандалакшских девушек, продавай их в Виена или куда угодно, думаю, много не выручишь. [...]
Из Кандалакши мы проехали тридцать верст в Княжую Губу, оттуда еще тридцать — в Ковду. Княжая Губа — бедная деревушка, в ней всего домов двадцать пять. Возможно, что ее прежнее наименование Рухтинан лахти, а теперешнее — перевод на русский, жители деревни тоже были русскими, вернее смесью русских и карел. По-видимому, так же обстоит дело и с жителями других русских деревень, расположенных на берегу моря, и у них теперь господствует русский язык. Те многочисленные карельские названия, распространенные здесь и в других местах русской Лапландии, как, например, Мааселькя, Риккатайвал, Нивайоки, Кандалакша, а также явные искажения или переводы на русский обычных для Карелии названий, как Пинозеро (Пиениярви), расположенное к северу от Кандалакши; Верхозеро (Коркиалампи) — между Кандалакшей и Княжей Губой, Белозеро (Валкиаярви), Старцевозеро (Уконъярви), Старцева Губа (Уконлахти) — между Княжей Губой и Ковдой; Паяканта Губа (Паюканта), Глубокозеро (Сювялампи) и прочие, дают основания полагать, что и Княжая Губа является переводом от Рухтинан лахти. Подобное же название и сходные с ним встречаются в Финляндии, как например: Рухтинан салми, Рухтинан сало, Рухтинан киви[173] и т. д. Несомненно, и названия Черная Река, Летняя Река и прочие являются переводами от распространенных в Карелии названий Мустайоки, Кесяйоки. Русские относятся к названиям мест как к эпитетам — как только узнают их значение, так сразу же переводят их на свой язык. Отсюда возникает значительная путаница в географическом отношении, но, с другой стороны, их язык от этого становится только многозвучней, потому как чужие по происхождению названия мест звучат как иноязычные.
Глубокой ночью мы прибыли в Ковду. Пришлось какое-то время стучаться, пока нас не впустили на станцию, или постоялый двор. Хотя в той комнате, куда нас поселили, жили две-три пожилые женщины, которые уже спали, нечего было и думать, что и нам постелют, поэтому мы улеглись спать прямо на полу среди своих дорожных сумок, рюкзаков и одежды и неплохо выспались. Вообще-то последний раз мы спали в приличной постели в гостях у пастора Дурхмана в Инари. Лопари предоставляют приезжему самому выбирать место для сна и делать себе постель, хорошо еще, если принесут оленью шкуру для подстилки. Правда, в Коле у нас была кровать, но далеко не идеальная постель. В Кандалакше мы две ночи спали на полу и также на всех остановках до Кеми, ни на одном из постоялых дворов не было и признаков кровати, не говоря уже об отдельной комнате для гостей. [...]
Вообще-то Ковда — маленькое село, состоящее приблизительно из пятидесяти домов, многие из которых — двухэтажные и отстроены в целом лучше, чем дома в Кандалакше. Летом здесь должно быть очень красиво: река Ковда, огибающая почти все село и текущая с юга на север, словно в поисках русла, сворачивает на восток и юго-восток, чтобы впасть в близлежащее море. Таким образом, Ковда остается на мысу, на южном берегу этой бурлящей небольшими порогами реки. Похоже, что здесь хорошие уловы, потому что даже в это время года продавался свежий лосось. Мы купили одного лосося весом в двадцать три фунта, из которого несколько дней готовили пищу, но так до Кеми и не успели всего съесть. Мы заплатили за него по двадцать копеек за фунт. Здесь, в окрестностях Ковды и соседней Черной Реки, как сказывали, были хорошие обширные покосы, а возле других деревень и городов покосы были скудными, и поэтому им весной приходилось докупать сено для скота. А стоимость его в этом году была двадцать-тридцать копеек за пуд. [...]
Из Ковды, проехав двадцать две версты, мы прибыли в Черную Реку, или Мустайоки, — деревню, состоящую примерно из тридцати домов. Поехать дальше нам уже не удалось, поэтому заночевали здесь, а на следующий день проделали путь в сорок верст до села Кереть. В этих краях нередко можно встретить людей, переселившихся сюда из приграничных волостей Финляндии и принявших православную веру. [...]
Кереть, куда мы прибыли, была гораздо лучше Ковды и Кандалакши. Она расположена на северном берегу одноименной реки, имеет свою церковь и священника, чего в других местах, начиная от Кандалакши, не было. Почти сразу же по приезде нас пригласили на чай к торговцу Савину — самому богатому человеку этих мест. Его дочь вышла замуж в Колу, но там она сразу же стала страдать от сильной подагры. Помимо богородицы (девы Марии), попов Колы и лопарей Кильдина, меня тоже приглашали помочь страдалице. Наконец она все же поправилась, и все, должно быть, решили, что мои лекарства ускорили ее выздоровление, и вот теперь ее родители, живущие в Керети, узнав обо всем из письма и желая выразить свою благодарность, пригласили нас на чаепитие, а вечером на ужин и еще на чай утром следующего дня. У самой девушки было своеобразное представление о болезни. В Керети к ней многие сватались, но все получили отказ, поэтому, когда она вышла замуж за теперешнего своего мужа в Колу, то и она сама и все домашние были твердо убеждены, что кто-то из прежних женихов, а может быть и все вместе наслали ей эту болезнь. [...]
В здешних краях, я заметил, у многих больных, которые иногда обращаются ко мне за советом, существует убеждение в том, что болезни их возникли не естественным путем, поэтому они редко соглашаются лечиться обычным способом, но если бы я даже назначил им лекарства, в этих местах нет аптек и невозможно достать никаких лекарств. Ни в Коле, ни здесь, в Кеми, нет аптеки несмотря на то, что этот город вдвое больше и вчетверо богаче, чем Каяни в Финляндии. У них также не хватает людей особой специальности — рудометок[174] и кровопускателей, которых в Финляндии предостаточно, а если и повстречаешь здесь подобного хирурга, то оказывается, что он родом из Финляндии.
Поскольку бумага, из которой я сделал тетрадь для описания этого путешествия, скоро кончится, я буду кратким и лишь перечислю деревни, через которые мы проезжали по дороге из Керети в Кемь. Вот они: постоялый двор Вехкозеро (Вехкаярви) в 14 верстах от Керети, откуда 8 верст в Тюпюккя, или Пуолимаа; далее 18 верст в Кялкъярви, или Паяри; 22 версты в Сарвиниеми, или Пултери; 12 верст в Пилсиярви; 17 верст в Какара; 40 верст в Понкама; 28 верст в Кесяйоки и 22 версты в город Кемь. Кроме Понкамы и Кесяйоки, остальные — лишь небольшие карельские деревни, жители которых говорят и по-русски довольно сносно. И словно стараясь не отстать от них, русские жители Понкамы и Кесяйоки сносно говорят по-карельски. [...]
В карельских деревнях дома не теснятся один возле другого, как в русских. У карел можно видеть настоящие изгороди, а в избах — прялки, каких не увидишь у здешних русских, они все еще пользуются древними веретенами. В карельских деревнях нет мошенников, зато много нищих, просящих милостыню. Едва мы успели снять шубы, как нас окружили не только дети, но и взрослые женщины, они кланялись нам, выпрашивая «милостиа», т. е. подаяние. Следует отметить, что здешние крестьянки, как русские, так и карельские, еще не научились делать книксен, но зато усердно и часто кланяются.
По обочинам дорог у карельских деревень виднелись подсеки и лес, сваленный для нее, а также бесконечные хвойные леса, несчетное число больших и малых озер. Если севернее Ковды повсеместно, кроме лопарей, которым хватает и оленей, используют собак как вьючных животных, то к югу от Ковды подобное уже не наблюдалось. Но позже я слыхал, что даже в городе Кемь и в находящейся еще южнее Суме ездят на собаках.
В Кесяйоки — деревне, расположенной недалеко от Кеми, мы едва не остались без приюта, нас не впускали даже на постоялый двор, а на следующий день не хотели давать лошадей. Наконец, устав выслушивать одни и те же слова «подорожна, прогон» и пр., часов в двенадцать дня Кастрен пошел пешком по дороге, ведущей в Кемь, надеясь раздобыть там либо подорожную[175], либо лошадь, а я остался с вещами. Но, видимо, из опасения, что слишком долго задерживают нас, либо по другой причине, вскоре во двор привели двух лошадей и я смог выехать. Между пятым и шестым верстовыми столбами нагнали Кастрена. Лошадь, на которой я ехал, устала к концу пути, хотя в основном мы ехали шагом. Последние пять верст до города мне пришлось идти пешком. Несмотря на такой провоз, возница потребовал уплаты шестьдесят копеек за милю, хотя обычно платят лишь пятьдесят копеек, но чтобы отвязаться от него, пришлось уплатить то, что он просил.
В будущем, если позволят время и обстоятельства, я напишу в течение зимы о своих поездках в Лапландию, но поскольку о них и так написано немало, я хотел рассказать об этой части своей поездки.
В конце письма порою принято просить прощения, ссылаясь на спешку, небрежность и пр., я тоже имею полное основание для перечисления целого ряда причин, мешавших мне: эти заметки делались то в кережке, то во время отдыха, во время перекура, и, ко всему прочему, русский и лопарский языки настолько переполняют меня, что при всем желании я не могу составить сейчас ничего целостного.
Кемь, 4 мая 1842 г.
Э. Лённрот
Архангельск, 2 июня 1842 г.
Высокообразованный, всеми чтимый господин коллежский советник!
Очень благодарен Вам за книги, которые получил здесь, в Архангельске, равно же как и за Ваше любезное письмо от 14 (26) апреля. Мы так и не поехали через Онегу, поскольку узнали в Кеми, что архимандрит Вениамин пребывает в Архангельске, где и нашли его в полном здравии. Он очень доброжелательно принял нас и объявил о своей готовности учить нас языку самоедов, но поставил условие без его дозволения никому не сообщать об этом ни устно, ни письменно. За два вечера он вкратце познакомил нас со своей грамматикой, в результате чего я пришел к выводу, что если и существует какое-то родство между самоедским и финским языками, то оно настолько дальнее и незначительное, что мне вовсе не стоит тратить время на изучение этого языка. Ни одно числительное не было сходно с финским, даже в той мере, в какой русские пять, семь, сто, тысяча напоминают финские viisi (viiti), seitseniä, sata, tuhansi; точно так же обстоит дело и с местоимениями. Кроме того, я спрашивал отдельные слова у здешнего самоеда, но и таким способом мне не удалось выявить значительного сходства. На этом я пока и закончил курс изучения языка самоедов, поскольку считаю для себя изучение его бесполезной тратой времени, к тому же в дальнейшем, когда Вениамину удастся издать свою грамматику, словарь и евангелие, и после того, как станут известны результаты Ваших и Кастрена исследований, я смогу быстрее выучить этот язык.
Итак, я оставляю самоедов и направляюсь отсюда к вепсам, в те края, где они, по вашим описаниям, проживают. Таким образом, я надеюсь сделать намного больше для финской грамматики и словаря, чем это удалось бы мне с помощью самоедского языка. У вепсов я думаю пробыть до поздней осени, а затем через Аунус и Сортавалу вернуться домой. Но если бы представилась такая возможность, то есть если бы мне дали отпуск, то следующим летом я охотно поехал бы в Эстонию и Курляндию, потому что по книгам эстонский язык невозможно изучить настолько хорошо, чтобы его можно было уверенно сравнивать с финским. Я тешу себя надеждой создать сравнительную грамматику финского, олонецкого[176], вепсского, эстонского и лопарского языков, хотя бы такую, которая содержала бы в себе этимологию разных форм и морфологию вообще. Кроме того, тщательное сравнение этих языков важно и в лексическом отношении, потому что зачастую невозможно выяснить первоначальное значение слов, изучив лишь один язык, а кроме того, это взаимно обогатило бы эти языки.
Лопарский язык я также исследовал едва ли даже наполовину, так что следовало бы еще одну зиму провести среди лопарей. Этой зимой, изучая лопарский язык и пользуясь для этого вышедшими из печати книгами, я добился все же того, что уже не сбиваюсь так часто из-за неточного правописания. И пока мне приходится довольствоваться таким результатом. Из-за писем, которых я жду из Финляндии, задержусь здесь еще недели на полторы-две. Отсюда мой путь пойдет через Каргополь в Вытегру, а оттуда — на юг, затем через Лодейнопольский округ на юго-западное побережье Онежского озера. Если не раньше, то из Аунус с удовольствием сообщу Вам, как проходит поездка. Благодарю Вас за то, что Вы послали мне сведения о местах проживания вепсов, полученные мною в двух письмах за прошлый год, которые теперь мне очень пригодятся.
Согласно Вашему пожеланию, я не буду сейчас отправлять деньги за купленные для меня книги, отмечу лишь для себя, чтобы отправить, когда Вы опять будете в Петербурге. К тому времени я, возможно, узнаю сумму почтовых издержек за их пересылку. Книги для меня как нельзя более кстати, потому что здесь мы с Кастреном расстаемся и одному из нас пришлось бы остаться без русского словаря — в Архангельске нет книжного магазина. Если это письмо еще застанет Вас в Петербурге, то я попросил бы Вас отправить в Вытегру небольшую книгу под названием «Грамматика финского языка, сочиненная Г. Окуловым, печатав 1836. Типогр. Академии наук». Прежде мне не доводилось слышать о существовании этой грамматики, которую я нынче одолжил у Вениамина, и из опасения, что Вы, возможно, уже успели уехать в деревню и я не смогу ее получить, я переписал из нее все, что касается непосредственно олонецкого [диалекта].
С глубоким уважением, оставаясь и впредь
Вашим покорнейшим слугой,
Элиас Лённрот
Архангельск, 24 июня 1842 г.
[...] О своей поездке в Кемь я писал уже в прошлом письме, так что добавить к этому нечего. В Кеми мы пережидали распутицу, которая задержала нас там вплоть до 19 мая. Из Кеми в Архангельск вообще нет летних проезжих дорог, поэтому нам пришлось ждать, чтобы при первой же возможности поехать по морскому пути. Нам нужно было попасть к архимандриту Вениамину для изучения языка самоедов. Итак, мы сели в первую лодку, отплывавшую из Кеми в знаменитый Соловецкий монастырь, расположенный на большом острове, в шестидесяти верстах пути. Кемь, которую я покидаю, — это молодой город, однако создающий впечатление старого и обветшалого. Ему теперь семьдесят лет, а подобный возраст для города не соответствует даже семидесяти дням человеческой жизни. Город выстроился возле небольшой бухты, полукругом в форме лошадиной подковы, чуть севернее реки Кемь, малая ветвь которой и еще какая-то речка протекают через городок. В месяцеслове (календаре) 1841 года названы число домов — 316 и численность населения — 1726, но, по мнению многих жителей Кеми, обе эти цифры весьма приблизительные. Летом по улицам, говорят, невозможно ездить, поэтому во всем городе нет ни дрожек, ни карет. Не знаю, можно ли по ним проехать на телеге, но полагаю, что при большой необходимости это возможно. Для пешеходов проложены довольно хорошие, широкие деревянные тротуары — такие же, как и здесь, в Архангельске; различаются они лишь тем, что здесь тротуары, как правило, находятся посередине, а проезжая часть дороги — по обеим сторонам от них. [...]
Кроме нас в лодку сел исправник Кольского уезда, титулярный советник Иван Латышев, с которым мы познакомились уже в Коле и убедились в том, что он порядочный человек. Мне удалось немного подлечить его хронические ревматико-ипохондрические недуги, так что недели через две, вернувшись из Архангельска, он сказал, что избавился от ревматизма и лишь незначительно страдает от ипохондрии. В лодке находилось также несколько богомольцев-паломников и среди них — две женщины родом из Ярославской губернии, если я правильно помню. Они уже зимой прибыли в Кемь, чтобы поехать, по их словам, в широкоизвестный монастырь, дабы постигнуть блаженство для души. Но, похоже, немало таких богомольцев, которые, прикрываясь тем, что они якобы идут в монастырь, бродят по всей стране и кормятся подаяниями. [...]
На протяжении тридцати верст от Кеми повсюду на пути виднелись острова, затем показалось открытое море, по которому мы добрались бы до самого монастыря, если бы море не было затянуто льдом. Поэтому, надо полагать, нам повезло, что мы оказались на твердой земле. Нас высадили на какой-то маленький остров в пятнадцати верстах от монастыря, что сравнительно недалеко от большого монастырского острова. Послали в монастырь за лошадьми и повозками, и после шести часов ожидания они наконец-то показались вдали. В монастыре мы пробыли около недели, нас задержали льды. Когда же море открылось, выехать нам не представлялось никакой возможности, так как со стороны Архангельска не было ни кораблей, ни лодок. Ожидание настолько затянулось, что мы решили нанять лодку с гребцами и добраться до материка на Архангельской стороне, а расстояние до него семь-восемь миль отсюда. Потом, нанимая лодку, мы перебирались из деревни в деревню по морю.
Я оставлю до встречи подробное описание великолепного и богатого монастыря. Кроме основного острова длиной в двадцать пять верст и около десяти верст шириной, называемого Соловецким, монастырю принадлежат два других, расположенных поблизости с довольно большими островами — Анзеро и Муксалма, да еще тридцать маленьких островков, раскинувшихся вдоль побережья. Чтобы скоротать ожидание, в один из дней мы съездили на Анзеро. Нам дали большую коляску, запряженную тремя лошадьми, и мы поехали по довольно сносной проезжей дороге с верстовыми столбами по обочинам, я насчитал их пятнадцать. Вдоль дороги у ламбушек нам встречались избушки, в которых в летнее время живут монастырские рыбаки. Говорят, что ламбушек на трех островах насчитывается сорок четыре. Но, разумеется, более доходной рыбной ловлей занимаются на морском побережье. На берегу, где кончалась дорога, стояла избушка для приезжих, а чуть в стороне — еще несколько изб. Присматривать за этой маленькой деревней было вверено монаху родом из Тверской губернии. Он был из тверских карел, и карельский, на котором он говорил, больше походил на финский, чем тот карельский, на котором говорят в округе Вуоккиниеми и Репола, где он смешался с олонецким говором. Этот мужчина рассказал, о чем я знал уже прежде, что в Тверской губернии много больших карельских деревень. Я поинтересовался их обычаями, которые оказались в основном такими же, как у остальных карел России. Он сообщил также, что у них на игрищах или когда собирается народ поют карельские песни. [...]
В Анзеро, куда мы прибыли, были две монастырские постройки, принадлежащие Соловецкому, но поменьше и, подобно главному монастырю, тоже сделанные из камня. Одна из них, названная так же, как и остров, находилась примерно в версте от берега около маленького внутреннего озера. Когда-то давно оно, по-видимому, называлось по-карельски Ханхиярви[177], позже образовалось Аньозеро, потому что в русском в начале слова нет буквы h, а затем сократилось до теперешнего краткого Анзеро.
В Анзеро мы встретили бывшего царского флигель-адъютанта, находившегося здесь в ссылке. Он был одет по-монашески, отпустил длинную бороду и вел себя настолько смиренно, что не хотел даже садиться в нашем присутствии. А вообще, будучи очень вежливым и учтивым, он сам поставил для нас самовар, руками подбрасывая угли. Он сносно говорил по-немецки и поведал нам, что его сослали в основном из-за того, что однажды ему пришло в голову освистать актера Петербургского дворцового театра. Но более достоверной кажется история, рассказанная другими. Причиной ссылки его было якобы непристойное поведение и беспорядочный образ жизни. Он представился Шумским, но в монастыре его знали по фамилии Аракчеев. Это, по его словам, явилось следствием того, что он был приемным сыном небезызвестного Аракчеева. Пока мы были там, я не слышал, чтобы его кто-либо называл иначе. [...] Кроме предоставленных в пользование комнат и относительной свободы в монастыре ему было выделено по царской милости на личные расходы по сто рублей банковскими ассигнациями в месяц, и он, казалось, был вполне доволен своим положением.
Всего четыре версты от Анзеро до второго монастыря, расположенного на этом же острове. Он стоит на высоком крутом холме, с которого открывается прекраснейший вид на дальние проливы, острова, леса и озера. Мы не слышали, чтобы это место называли иначе как Галгоф, и решили, что название это произошло от шведского словосочетания «галгхоф»[178], тем более, что в летописях монастыря упоминается о том, что в далекие времена шведы посылали сюда вооруженные отряды с целью нападения и грабежа уже тогда богатого монастыря. Но так же, как шведы были обмануты в своих надеждах, так и мы ошиблись в поисках происхождения названия: оказалось, Галгоф — не шведского, не карельского и не русского происхождения, а древнееврейского, и означало оно то же, что у нас Голгофа, хотя его вполне можно толковать как шведское Галгхоф. Здесь на Голгофе мы повстречали другого сосланного, бывшего офицера, во время прохождения службы жившего в Финляндии. Он тоже отрастил бороду и ходил в монастырской одежде, но был человеком веселым и приятным. «Это прекрасно», — часто повторял он, слушая наши ответы на свои вопросы о Финляндии. [...]
И этому бывшему офицеру, как и Шумскому, было дозволено ходить куда угодно, даже за монастырскую стену, тогда как в главном монастырском здании содержались и другие, настоящие узники, у которых не было таких привилегий, они были заперты в кельи и находились под постоянным надзором. Много было и таких, которых родители либо родственники отправили в монастырь на полгода либо на год на перевоспитание, других же мать или отец жертвовали монастырю по обету. Так, извозчик, который возил нас в Анзеро, поведал нам, что мать пожертвовала его монастырю, когда он был еще ребенком. [...]
Путь из монастыря прошел не без осложнений. По морю плавали большие ледяные глыбы, вернее, маленькие ледяные острова, местами их скапливалось столько, что невозможно было протиснуться между ними, и лодку приходилось перетаскивать прямо по льду. Иногда мы видели тюленей, выныривавших из воды, подчас совсем рядом с лодкой, некоторые из гребцов стреляли в них, но не попадали. Осенью, когда устанавливается лед, тюленям приходится туго. Они собираются в большие стада — до тысячи и более голов. На ледяных глыбах самки выкармливают детенышей и опекают их, пока малыши не научатся хорошо плавать. Как только такую глыбу подгонит ветром или течением к берегу, крестьяне с дубинками в руках бросаются на стадо и устраивают настоящую бойню. Самки — прекрасные пловчихи, и они, конечно, пытаются увести своих детенышей от опасности, но бельки, не умеющие плавать или плохо плавающие, оказавшись в воде, цепляются за кромку льда и виснут на ней, и тут удар дубинки настигает их. Но бывает и так, что, увлекшись кровавой сечей, крестьяне не замечают, как ветром или отливом льдину отгонит от берега, и тогда они сами могут погибнуть, потому что не берут с собой лодок, так как к тюленям надо подкрадываться осторожно. Хорошо, если с берега кто-нибудь заметит беду и кинется на выручку или ветер пригонит льдину к другому берегу. [...]
Вечером 29 числа мы прибыли в Архангельск и, следуя совету исправника, остановились в русском трактире, где и живем по сей день. [...]
Архангельск, 1 июля 1842 г.
Р. S. По дате этого постскриптума можешь заметить, что и здесь время летит, как и везде в мире. Когда в начале этого длинного, с версту, письма я написал дату 24 июня, то рассчитывал через неделю оказаться далеко отсюда, но я по-прежнему все там же, на том же месте, с той лишь разницей, что нынче, не задерживаясь более, с первой же оказией отправляюсь из Архангельска. Кастрен уехал отсюда позавчера вечером, он был не вполне здоров, желудок его бунтует уже длительное время. Но сам он да и я тоже надеемся, что смена малоподвижного образа жизни на более подвижный, качка на волнах Северного Ледовитого океана, а более всего купания в соленой воде быстро восстановят его внутреннее равновесие. За день до его отъезда я назначил ему порошок из смеси ревеня и магнезии и отправил рецепт в аптеку. Вскоре мальчик вернулся и сказал, что в аптеке не дали лекарства. Мне показалось странным, что отказались выдать такое безобидное лекарство, причем в той же самой аптеке, где исправнику из Колы и некоторым ехавшим сюда крестьянам из Вуоккиниеми отпускали лекарства по моему назначению, между прочим, содержащие опиум и сулему. Поэтому я снова отправил мальчика в аптеку, написав под рецептом свое имя и приписав слова «провинциальный лекарь, доктор медицины», а для большего воздействия дал ему с собой диплом доктора, предупредив, чтобы он не запачкал его. Но и это не помогло — мальчик вернулся с дипломом и рецептом. [...] А сегодня в десять часов утра мне было приказано прийти к трем часам в полицейский участок. Конечно, пришлось подчиниться. Я оделся во фрак, сунул в карман паспорт и диплом врача и ровно в назначенное время был на месте. Я простоял там час с четвертью, пока не подошел писарь с бумагой, на которой было написано, насколько я понял по-русски, что кто-то из здешних лекарей не велел аптекарю выдавать лекарства по моим назначениям, пока не выяснится, имею ли я законные полномочия на выписку лекарств. Дабы они могли в том удостовериться, мне надлежало оставить в полицейском участке паспорт и диплом, и раньше понедельника, если их не отдадут завтра, я не смогу их получить, поскольку послезавтра воскресенье. Оттого что я врач, меня без конца преследуют неудобства, включая и трату времени, и досадные просьбы оказать помощь и назначить лекарства, а теперь еще вызовы в полицейский участок и тому подобное, что задерживало мой отъезд на два-три дня. Но мне, наверное, не помешает получить законное подтверждение на должность врача Архангельска, поскольку ex usu[179] я уже давно был врачом для определенной части крестьян Архангельской губернии, а именно для жителей Вуоккиниеми и других карельских деревень. [...]
У тебя есть основания ждать от меня описания города Архангельска, но по моей последней попытке описать Кемь ты, вероятно, догадался, что делаю я это очень плохо и мне вообще не стоит браться за это дело. Итак, хочу лишь мимоходом упомянуть, что Архангельск, по слухам, имеет протяженность семь верст, но, по-моему, город достаточно велик и без магической цифры семь. Кроме того, он расположен не по прямой линии, а согласно береговой линии Северной Двины, которая с южной стороны описывает возле города полукруг. По ширине город не более полверсты. Севернее города сплошные болота, да и в самом городе они занимают площадь в несколько кварталов. Много каменных домов, как общественных, так и частных, целых тринадцать церквей, и лишь в одной из них, немецкой, я побывал. Перед городом, на запад или северо-запад от него, находится маленький остров, образующий отдельный городок под названием Соломбол. Ныне он соединяется с городом наплавным мостом, длиной почти в полверсты, но еще в начале нашего пребывания туда ездили на лодках. У острова стоят большие суда, на судах поменьше доплывают до самой городской пристани. На пути к Соломболу находится маленький поросший лесом островок, на котором сохраняется неприкосновенной дарованная природой зеленая краса, это своего рода память о Петре Великом. В память о государе там каждый год проводят Петров день. Сказывают, что возле Архангельской крепости, в пятнадцати верстах отсюда в сторону Ледовитого океана, все еще пышно зеленеет посаженная Петром береза. Около нее несли почетную вахту до тех пор, пока дереву не исполнилось сто лет, а затем решили, что оно и так достаточно прочно стоит на своем месте, и сняли вахту. Должно быть, воодушевленные этим высочайшим примером, многие жители Архангельска посадили у себя во дворах по дереву, но вообще здесь нигде не увидишь ни настоящих садов, ни даже аллеи, которая украсила бы длинную набережную. В календаре 1841 года отмечается, что численность населения города составляет 10 544 человека, а количество домов — в одном месте написано 1385, в другом — 1398, разница небольшая. [...]
В городе живет много немцев и англичан, у них имеются свои церкви. Торговля здесь ведется оживленная, ею занимаются даже по воскресеньям до полудня. Каждый день с утра до вечера не меньше сотни баб сидят на базаре, разложив по всей площади в корзинах, сундуках и на рогоже всевозможную рухлядь для продажи. Среди прочего здесь можно увидеть большие тюки финских крестьянских юбок, которые продаются по цене от двух до пяти рублей. Доставляют их сюда торговцы-коробейники из Вуоккиниеми, которые выменивают их в Финляндии на свои платки и прочие мелочи. Когда я высказал удивление одному жителю Вуоккиниеми по поводу того, что здесь так много юбок, и сказал, что скоро нашим девушкам ничего не останется, он ответил: «В нынешнем году немного, а вот в прошлом году их было раза в два больше».
Кроме ежедневного базара каждый вторник проводится большая ярмарка, и тогда, чтобы пробраться через толпы людей, приходится орудовать локтями.
На Северной Двине, что шириной в две версты, довольно оживленное движение. Из Вологодской и Пермской губерний сюда прибывают в большом количестве круглые бесформенные соймы, состоящие почти из одного большого грузового трюма. Их палуба напоминает покатую крышу дома. И хотя палуба имеет наклон, по бокам ее нет поручней, которые могли бы предохранить от падения в воду. На таких судах установлено по десять и более пар огромных весел; мне довелось наблюдать, как при попутном ветре перед ними устанавливают в ряд семь-восемь маленьких парусников, которые тянут за собой громоздкую сойму. После разгрузки соймы не возвращаются обратно, а продаются здесь примерно за четыреста рублей ассигнациями каждая, но, говорят, на месте, откуда они начинают свой путь, за них якобы платят две тысячи. Здесь можно встретить и суда другого рода — так называемые каюки, тоже с покатой палубой, без поручней. Выглядят они намного лучше соймы, хотя для непривычного глаза тоже весьма странные. Они также прибывают сюда из центральных губерний, но, разгрузившись, возвращаются обратно. [...]
Пертоминский монастырь, И июля, 1842 г.
[...] В тот вечер маленькое судно, перевозившее богомольцев, должно было отправиться в Соловецкий монастырь, и я решил поехать с ними, намереваясь оттуда через Суму, Уйкуярви (Выгозеро) и Повенец добраться до Вытегры. Но когда я вечером пришел на корабль, то узнал, что ее владелец, некий крестьянин родом из-под Архангельска, счел для себя более удобным ехать утром следующего дня и напился пьяным, поэтому я вернулся на свою квартиру и переночевал там. Корабль должен был отплыть в восемь часов утра, и, хотя я пришел на берег на час позже, все же не опоздал и прождал еще два часа, пока мы не снялись с якоря. Обычно каждый корабль с богомольцами перед отправлением из Архангельска благословляют на берегу. Так и на этот раз. На палубу явились два монаха и начали читать длинные молитвы с пожеланиями удачи отъезжающим. Иные монахи Соловецкого монастыря круглый год живут в Архангельске, где у монастыря имеется большой каменный дом и церковь. [...] После того, как монахи закончили свои молитвы, и архангельские богомольцы обошли всех родственников, наградив их необходимым в данном случае количеством прощальных поцелуев, подняли якорь и паруса [...]
Под вечер 7 числа мы были примерно в восьмидесяти верстах от Архангельска, в устье небольшой речки, что в трех верстах от волостного центра, деревни Ненокотск. На море был штиль, и мы решили бросить якорь и дождаться ветра. Мы сошли на берег в красивейшем месте: крутой обрыв, внизу — речка, а на другой стороне между рекой и морем — узкая песчаная гряда. Весь берег порос травой и кустами шиповника, здесь было такое разнообразие цветов, что ботанику понадобился бы целый день для их изучения. Расположившись на берегу, мы разожгли костры у подножия крутого откоса, над кострами появились котлы, кофейники, и вскоре закипела вода. Мне не в чем было вскипятить чай, и три женщины взяли меня в свою компанию, доброжелательно разрешив мне налить кипятку из их самовара в мой чайник. В дальнейшем я в течение нескольких дней без особых приглашений присоединялся к ним во время чаепития. Когда чай был выпит и ужин съеден, все начали подумывать о ночлеге. Я расстался с женщинами, прошел немного дальше в лес, завернулся в свой кафтан и попытался заснуть. Но не успел я задремать, как над головой зазвенел большой комариный рой, и я понял, что уснуть будет трудновато, [...]
Восьмого утром поднялся сильный встречный ветер, по всей вероятности, он не стихнет и на следующий день и, несомненно, задержит нас здесь. [...]
На следующее утро где-то между тремя и четырьмя часами нас разбудил резкий, словно тромбон, голос шкипера: «Поветерь!» (попутный ветер). И хотя этот окрик подобно грому разнесся вдоль берега, не знаю, услышал бы я его или нет с того места, где с вечера хотел было устроиться спать. В мгновение ока весь народ был на ногах, послышались бряцание и перестук котлов, чайников, самоваров, корзинок с провизией, жбанов с водой и пр., быстро перетаскиваемых на корабль. [...] Однако, несмотря на оповещение шкипера, то была не «поветерь», а слабый боковой ветер, который, равномерно покачивая, уносил нас дальше вдоль берега. [...] Весь день, следующую ночь и большую часть еще одного дня мы провели на судне, откуда нас ни разу не выпустили на берег. Это превратилось в настоящее мучение, особенно для женщин, потому что на корабле не было тех сооружений, которые сделали бы все выходы на берег ненужными. [...]
Шкипер решил, что лучше вернуться назад в гавань небольшого Пертоминского монастыря, что в пятнадцати верстах отсюда и куда он мог заехать по пути уже на полсуток раньше. Мы вышли на берег перед началом вечерней службы и вся толпа богомольцев направилась в монастырь, чтобы присутствовать на вечерне. Думается, редко эта монастырская церквушка была так набита людьми, как теперь. Вечерня началась сразу после шести часов и продолжалась целых три часа, с обычными для нее молитвами, псалмами и чтениями, к которым по случаю нашего приезда добавились еще пожелания удачи богомольцам. Многие из богомольцев купили себе по маленькой восковой свечке, зажгли их и прикрепили перед иконами, где только нашлось место. [...] Ночь провели на берегу. А наутро опять снялись с якоря. Но я уже не пошел на корабль, а остался на берегу, пожелав отплывающим более удачного пути, чем до сих пор. [...]
Каргополь, 23 июля 1842 г.
Я выехал из Онеги 18 числа и прибыл сюда прошлой ночью в 12 часов, проехав триста пятьдесят верст за четверо с небольшим суток, как и положено путешественнику — по восемьдесят верст в день. Было не так-то просто выехать из Онеги, но путь мой откладывался не по тем причинам, которые задерживают путника в наших городах. Что касается задержки с моим выездом, то причиной ее не был манящий перезвон посуды за завтраком или обедом и тому подобными занятиями, а мои собственные сомнения в том, как ехать, через Повенец или через Каргополь, и в том, где раздобыть лошадь. Кого бы я ни спрашивал, никто не мог ничего сказать про дорогу от Онеги до Повенца. Утверждали, что таковой вообще нет, а что расстояние немногим более двухсот верст и что сначала надо несколько миль идти вдоль берега моря до деревни Калгачиха, затем свернуть к Никитскому старообрядческому монастырю, а дальше от деревни к деревне идти пешком, ну а коли повезет, то верхом на лошади. Дорогу в Каргополь знали лучше, так как туда по берегу реки Онеги ведет летняя большая проезжая дорога. На мой вопрос, как лучше попасть в Повенец, мне советовали ехать через Каргополь и Вытегру — довольно остроумный совет — проехать вперед, чтобы затем вернуться назад. Я прикинул, что путь через Повенец обошелся бы вдвое дешевле, так как из Повенца в Вытегру можно проехать по Онежскому озеру, зато поездка через Каргополь была бы вдвое удобнее и быстрее. [...]
Я пошел к хозяину постоялого двора и попросил лошадь или лошадей на первый перегон, но он пояснил, что вовсе не обязан давать лошадей в ту сторону, а лишь до Архангельска и Кеми. Но когда я купил у него бумаги и прочной крученой нити — он одновременно занимался и торговлей — и не стал с ним торговаться, хозяин стал более благосклонен ко мне и обещал к десяти часам вечера прислать пару лошадей, сказав, что не может сделать этого раньше из-за архангельской почты, которую следовало отправить, а также из-за сильной жары, которая утомила бы животных. Но тут мне в голову пришла идея купить маленькую лодку, чтобы не зависеть ни от лошадей, ни от жары, ни от ямщиков, ни от хозяина постоялого двора, и доехать на ней до самого Каргополя, а возможно, и дальше, проплыть через озера Лача и Босье поближе к месту поселения вепсов. Понадобилась бы всего неделя, если бы я на веслах продвигался по пятьдесят-шестьдесят верст в день, но затем я узнал, что на реке Онеге помимо мелких порогов имеются участки с очень бурным течением, по которым трудно, а может, и вовсе невозможно подняться вверх на лодке. И поэтому затея эта оказалась напрасной, я не смог воспользоваться ею.
Накануне я наведался к заместителю почтмейстера, жена которого была родом из Финляндии и говорила по-шведски так же, как я на нем пишу. Теперь я снова пошел к этой госпоже и попросил ее узнать, неужели во всем городе нельзя раздобыть лошадь или две на перегон. Она послала людей, но ничего не нашлось — у кого-то имелась лошадь, но не было повозки, у другого оказалась повозка, но не было лошади, а мне одновременно нужно было и то и другое. В конце концов я уговорил двух женщин отвезти меня на лодке первые шестнадцать верст. И наконец около четырех часов пополудни я отправился в путь, а чтобы добиться этого, мне пришлось почти два дня без отдыха поработать и головой, и ногами, и кроме того, прибегать к помощи других людей, для чего я носил в кармане мелкие деньги «на выпивку» и «на пряники». Видишь ли, здесь чаевые дают в зависимости от пола, мужчине — «на водку», а женщине — «на пряники». Вначале я думал, что независимо от пола можно всем говорить «на водку», но когда я говорил это женщинам, то либо они сами, либо кто-нибудь другой обязательно поправлял меня — «на пряники».
Супруга помощника почтмейстера родилась в городе Ловийса, вышла замуж за выборгского мастера-столяра, но тот умер, и она вышла замуж второй раз за теперешнего мужа, в ту пору служившего в армии в Финляндии. Узнав от местного врача о ее пребывании здесь, я сразу пошел к ним, поскольку был ее земляком, кроме того, не хотелось упускать возможности поговорить на каком-нибудь из тех языков, какими я владел. Был воскресный вечер, и я застал ее сидящей у стола за чтением Библии на шведском языке. Ответив на приветствие, она спросила мое имя, а услышав его, сказала, что мы родственники, поскольку, по воспоминаниям ее давно умершей матери, человек с фамилией, обозначающей корень клена, березы или другого дерева[180], должен относиться к их роду. Но ее генеалогические пояснения были столь запутанными, что я сильно сомневаюсь, мог ли общий наш предок быть более близок нам, чем Адам, тем более, что ее род был шведского, а мой — финского происхождения. Но мы решили все же считать себя родственниками, так что моя единственная таким образом приобретенная кузина живет в России. [...]
Она рассказала, что не стала отрекаться от веры своих родителей, как сделали многие другие, приехавшие из Финляндии и вышедшие здесь замуж, хотя вот уже двенадцать лет ей приходится обходиться без причастия, потому что ближе, чем в Архангельске нет лютеранского попа. [...] Госпожа задала мне довольно трудный теологический вопрос: может ли она, оставаясь лютеранкой, принимать участие в таинствах православной церкви? Я не сумел ответить моей дорогой кузине, поскольку не знал, имеет ли право православный священник допускать к причастию людей иных вероисповеданий, и посоветовал ей обратиться к попу, надеясь, что если ей это будет дозволено, то я сумею убедить ее, что и таким образом полученное причастие не менее благостно и действенно, чем причастие в лютеранской церкви. Но она была не очень довольна русским попом, который, насколько ей было известно, за все лето не отслужил ни одного молебна о дожде, из-за чего ее картофельное поле увядало. Но господь, который и без наших молитв заботится о нас и нашем картофеле, в тот же вечер, пока мы сидели за чаем, послал небольшой дождик, который был словно предвестником водяных потоков, низвергшихся затем с небес в количестве наверняка достаточном, чтобы примирить ее с попом. А в целом ей так нравилось в России, что, по ее уверениям, даже овдовев, она не поехала бы обратно в Финляндию, хотя у нее не было здесь ни детей, ни родственников. По ее мнению, после некоторых ожидаемых усовершенствований со стороны неустанного правительства Россия вскоре превратится в самую лучшую страну в мире. Мне осталось лишь пожелать, чтобы это произошло как можно скорее, выразив надежду, чтобы затем наступил черед и для нашей страны. [...]
В городе еще жили супруга унтер-офицера, родом из Хельсинки, знавшая шведский, и две женщины из Финляндии, но мне не представилась возможность встретиться с ними. Я невольно подумал: «Если в маленький город Онега с населением в тысячу или полторы тысячи жителей из Финляндии привезены четыре жены, то сколько же их может быть в местах получше?» Слышал, что есть они и в Архангельске, но увидеть не довелось. [...]
Если не считать двух первых перегонов, все сто пятьдесят верст начиная от Онеги не увидишь ни гор, ни холмов, лишь луга по обе стороны реки да деревни, стоящие в нескольких верстах друг от друга. Травы на лугах хорошие, даже дорога поросла травой, скрыв следы колеи. Кое-где виднеются скирды сена, оставшиеся еще с прошлого года. Но даже при таком обилии кормов крестьяне содержат не более восьми — десяти коров и двух лошадей на дворе. Это казалось странным по сравнению с нашими крестьянами, которые, особенно на севере, где сена вдвое меньше, содержат стада вдвое больше. Поля были просторные и обещали хороший урожай. Ни на одном поле я не увидел как следует сделанных канав. Первое льняное поле встретилось лишь в ста пятидесяти верстах от Онеги, но конопляники встречались и раньше. Глинистые почвы здесь сменились супесчаными. В лесу стала встречаться лиственница. Это роскошное дерево, пригодное для строительства, могло бы произрастать и в Финляндии, вплоть до окрестностей Вааса и Куопио, а возможно и севернее, поскольку климат у нас более умеренный.
Жилые дома и снаружи и изнутри напоминают дома русских карел в тех местах Русского Севера, где я бывал. В таких крестьянских домах все подсобные помещения, кроме бани и риги, построены под одной крышей, имеется высокое крыльцо, довольно темные сени с четырьмя, а то и пятью дверьми. Одна из них ведет в избу, другая — на просторный сарай, остальные — в маленькие кладовки или горницы. Кроме того, из сеней ведут ступеньки вниз в крытый двор, состоящий из хлева, конюшни, курятника, загона для овец и закута для телят, — все это расположено в основном под большим сараем. Смею утверждать, что, не изучив как следует дом, в темноте очень легко заблудиться в этом лабиринте помещений, как однажды и случилось с пишущим эти строки. В сарае имеются и другие довольно широкие двери — ворота, через которые по мосткам [въезду] можно въехать снизу с целым возом сена. Крестьянская изба — это помещение, длина и ширина которого равна примерно трем саженям. Самое значительное сооружение в ней — большая четырехугольная печь, расположенная по одну сторону от дверей. Печь с трубой либо без трубы, в последнем случае дым выходит через отверстие, сделанное в потолке. От верхнего угла печи расходятся под прямым углом н упираются в стену два воронца, один вдоль, другой поперек избы. Они проходят на высоте трех локтей от пола, иногда и ниже, так что из-за них приходится чуть пригибаться. На той же высоте вдоль стен идут доски пошире. На них, как и на воронцах, хранятся всевозможные мелкие предметы: ножи, рубанки, сверла, бруски и пр. Под ними на стенах гвозди, на которые можно вешать шапки, рукавицы и другую одежду. Есть маленький шкафчик на стене для мисок и тарелок. В дополнение ко всему вдоль стен в трех четвертях от пола проходят широкие лавки, на которых сидят, но при необходимости на них можно и спать, хотя чаще предпочитают спать на полу. На лавках неудобно спать потому, что по всей их длине не найти места, защищенного от сквозняка; дело в том, что в русских избах имеется по нескольку маленьких окон, как правило — шесть, из которых очень дует. Видимо, прежде по обычаю требовалось, чтобы окна были разной величины — во всех старых избах центральное окно фасадной стены чуть больше всех остальных окон, ширина которых обычно пол-локтя, высота — чуть меньше. В новых же домах окна делают больше и одинаковыми по размерам. Редко где увидишь стулья, но везде есть низенький, длиной в два локтя и шириной в полтора локтя, стол с ящиком [подстольем] под столешницей. Более ничего примечательного в крестьянских избах нет, кроме разве полатей длиной и шириной в три локтя, которые прикреплены к дверной стене на высоте трех локтей и даже более от пола. На полатях, особенно зимой, спят старые люди, любящие тепло, они же часто отдыхают на печи. В похвалу русскому крестьянину следует сказать, что избы, или крестьянские жилища, всегда содержатся в чистоте и порядке, причем в гораздо большей мере, чем повелось у нас во многих местах. Полы чистые, малейший мусор сразу же подметается, и так раз пять-шесть в день. Кроме того, жилое помещение свободно от кадушек, чанов, корыт, ушатов и прочих предметов, которым отведено постоянное место в сенях или еще где-нибудь. Собакам запрещено появляться в избе, и они настолько привыкли к этому с самого появления на свет, что их даже хлебом не заманить через порог, который есть и остается для них non plus ultra[181]. На стенах можно видеть обыкновенные иконы из меди, а также небольшие изображения святых, написанные маслом. [...]
В целом русский крестьянский дом — это длинная и узкая постройка, из которой где-нибудь сбоку выступает подсобная часть. Завершает этот ряд помещений изба, фасадом выходящая на деревенскую улицу либо на проезжую дорогу, которая, оказавшись между домами, создает впечатление прямой улицы. Некоторые дома имеют два этажа жилых помещений, кроме того, чердачную комнату с балконом на улицу. Здесь вообще не увидишь господской усадьбы, украшающей нашу сельскую местность, равно как ни одного дома, покрашенного в красный цвет. Даже церкви не покрашены и, подобно всем прочим строениям, имеют естественный цвет дерева. Возле домов недостает огородов и зеленых лужаек, придающих особый уют финскому крестьянскому жилищу. Но поскольку дома стоят на одинаковом расстоянии друг от друга, в четырех-пяти саженях, и все выходят фасадом на дорогу, здешние деревни кажутся строго спланированными; при строительстве наших деревень это наверняка никому не приходило в голову. На первой половине пути от Онеги я не видел хмельников, но затем они стали попадаться.
Изгороди напоминали мне те, что встречались в губернии Хяме, но потом были и другие, какие ставят в Карелии, а те, что были вдоль дорог, нередко состояли из горизонтальных двухсаженных жердей, расположенных друг от друга на расстоянии половины и даже целой четверти. Как правило, они были плохо сделаны и такие низкие, что я удивлялся, почему это лошадь, пасшаяся поблизости, не перескочит через такую изгородь на поле, где она гораздо быстрей могла бы наполнить свой желудок ячменем и овсом. Казалось, лошадь удерживает от такого шага тот же страх, который мешает собаке переступить через порог. Но когда я узнал, что в этих краях не держат свиней, я перестал удивляться хрупкости подобных сооружений. Ведь именно свиньи во время своих усердных обходов испытывают изгороди на прочность. И вообще изгородям здесь отводится меньше внимания, чем в Финляндии, потому что каждая деревня заводит одного общего пастуха, который присматривает на пастбище за стадом. Пастуха обычно нанимают на все лето и, в зависимости от величины деревни, платят ему за работу рублей пятьдесят — восемьдесят, если волкам не случится уменьшить этот доход. Такой же обычай, как я слышал, существует в Ингерманландии, куда каждую весну из финских губерний Вийпури и Миккели приходят мужчины наниматься в пастухи. [...]
Удалившись от Онеги верст на двести, я вышел на большой почтовый тракт, ведущий из Архангельска через Холмогоры, Каргополь, Вытегру, Лодейное Поле, Новую Ладогу и Орешек в Петербург. Этот тракт мог бы сравниться с нашими большими дорогами, за исключением самых лучших дорог Вийпури, Оулу и некоторых других губерний. Русские дороги имеют одно преимущество: постоялые дворы, или станции, расположены у самой дороги, и нет надобности сворачивать на версту либо две в лес в поисках оных, как порой бывает у нас. [...]
Люди, проживающие в местности между Онегой и Каргополем, по красоте и живости уступают жителям более северных мест, где я путешествовал раньше, но зато они отличаются добротой и дружелюбием, поэтому у меня не было ни малейших причин быть ими недовольным. Мне вполне доверяли во многих местах и считали порядочным человеком без того, чтобы я показывал паспорт и подорожную. Я не хочу, а быть может, и не вправе жаловаться на требование предъявить паспорт — вероятно, и у нас иностранцы не могут избежать этого, — но, когда его без конца спрашивают, начинает казаться, что тебе не доверяют, что тебя принимают за какого-то бродягу, а человеку непривычному это очень тягостно. После того как я покинул Пертоминск, я мог спокойно курить, меня уже не считали из-за каждой трубки «некрещеным нечестивцем», как это было у староверов. По дороге из Онеги в Каргополь даже большинство возниц оказались курящими, и я, обрадованный этим, угощал их табаком, а потом чуть сам не остался без курева. Кое-где с меня не хотели брать плату за ночлег и еду и не позволяли мне даже детям дать несколько копеек, видно было — народ не привык брать плату за молоко и другую пищу, которыми угощали гостя.
Если бы иностранец стал судить обо всем финском народе по нахватавшим кое-какой культуры крестьянам Уусимаа или вовсе необразованным крестьянам губернии Вийпури, он был бы неправ. Так же неверно было бы всех русских оценивать по жителям побережья Белого моря. Постоянное наблюдение смерти, пусть это касается только уничтожения рыб и тюленей, сделало характер беломорского рыбака жестким, а торговля, которой он занимался помимо того, заставляла его заботиться о своей выгоде. Земледелие же, напротив, смягчило характеры людей, живущих во внутренних частях страны, и поскольку им не приходится покупать свой хлеб, они не столь заботливо подсчитывают копейки за каждый кусок. Это влияние различных условий жизни на склад людей, видимо, началось со времен Каина и Авеля и в какой-то мере наблюдается до сего дня. Повсеместно землепашцы составляют лучшую и наиболее порядочную часть населения, это занятие благотворно влияет на национальный характер, но мне кажется, что государство никогда не приложит достаточно усилий, чтобы должным образом поддержать крестьян, обрабатывающих землю, а ведь земледелие является непосредственным источником народного благосостояния. Мне порой кажется, что лишь земледелие и скотоводство нуждаются в поощрении и поддержке государства, остальные же способы существования — только лишь в хорошем к ним отношении. Если ствол дерева здоров, то и ветви растут без особого ухода, и все дерево имеет цветущий вид, радует глаз и предоставляет тень путнику.
Поводом для этих отвлеченных рассуждений, которые хороши лишь тем, что не слишком длинные, явился приятный нрав жителей этих мест. Для людей, проживающих между Онегой и Каргополем, земледелие — основное средство существования. Ближе к Каргополю вдоль дороги видны были пожоги, свежие и заросшие травой. В одном месте, во Владиченске, в ста верстах с лишним от Онеги, была солеварня, но, судя по охране, она принадлежала государству. Это был очень немудреный завод. В яме, в которую сбрасывали большие поленья, постоянно поддерживался огонь, над ямой был установлен металлический короб, длиной и шириной примерно в восемь локтей и в пол-локтя высотой, в который по желобу шла вода из соляного источника. По мере испарения воды соль затвердевала, и ее сразу вычерпывали ковшом. Я уже раньше видел такой же соляной завод в Ненокотске, между Архангельском и Онегой, с той лишь разницей, что там было два короба, и говорили, что за неделю они давали пятьсот пудов соли. Соль была хорошая, чистая и белая.
Занятие подсечным земледелием осталось, видимо, от живших здесь ранее вепсов или карел, на древнее проживание которых в этих местах указывают как названия мест, переведенные и искаженные, так и другие обстоятельства. Так, например, Босье озеро является, скорее всего, переводом довольно обычного финского Пюхяярви[182], Лачеозеро, вероятно, является столь же обычным переводом финского названия Латваярви. В нескольких милях от Онеги есть целая деревня под названием Карельская, хотя ныне там вообще нет карел. Видимо, не все карелы переселились отсюда, а часть их смешалась с пришельцами, поскольку у нынешних жителей можно встретить типично карельские черты лица. Возможно, из-за подобного смешения люди здесь не отличаются особой красотой и живостью, карелы, как известно, не столь красивы и бойки, как русские, да и вообще славяне.
Еще несколько слов о самом Каргополе. Это довольно большой город, но, говорят, раньше он был намного больше, а после пожара в прошлом веке так и не достиг своего прежнего расцвета. И тем не менее здесь насчитывается более четырехсот домов и две тысячи жителей, а также, по сведениям моей хозяйки, двадцать две церкви, из которых мне удалось найти примерно половину: видимо, при счете она учла и монастырские церкви — здесь еще и два монастыря каменной кладки. Большая часть церквей со множеством куполов также сложена из камня и выглядит внушительно. Других каменных построек немного. Чиновники, у которых я побывал — городничий, врач и стряпчий, — отнеслись ко мне с большим дружелюбием. Городничий — бывший офицер, он жил в Финляндии и знает наши города вплоть до Торнио. Врач — лифляндец по происхождению, прошел курс обучения в Тарту. Он пожаловался, что скоро забудет немецкий язык, хотя за пятнадцать — двадцать лет не научился говорить по-русски без акцента. К стряпчему меня пригласили, чтобы я лишний раз подтвердил, что бельмо, образовавшееся на глазах у его тестя, не вылечить без операции.
По заверению врача, я через сто двадцать верст повстречаюсь с вепсами, в любом случае вполне возможно, что спустя двое суток я буду сидеть и беседовать с ними с помощью финского словаря. И тогда тебе не придется более опасаться, по крайней мере до конца сентября, что будешь получать от меня письма, да и, потом, думается, они не будут столь увесистыми. [...]
Станция Полкова, 3 августа 1842 г.
[...] К Исаевской волости, по-вепсски Исарв (Iso arvio?)[183], относятся двенадцать маленьких деревень. [...] Из них лишь в пяти наряду с русским говорят и на вепсском, а в остальных этот язык уже вымер. А поскольку нынче в этих пяти деревнях даже дети разговаривают между собой по-русски, нетрудно предугадать, что через столетие вепсский язык перейдет в предание и в народе будут говорить, что в прежние времена их прадеды общались на каком-то другом, не русском языке. Даже теперь люди удивляются, что еще десять лет назад были живы старики, не знавшие иного языка, кроме вепсского, каково же было бы изумление самых стариков, если бы они встали из могил через сто лет и увидели бы, что уже третье-четвертое поколение их потомков не понимает ни одного слова на языке своих предков. Из тысяч форм забвения вряд ли найдется нечто более тяжело и угнетающе действующее на мои мысли, чем исчезновение, а подчас и полное забвение языка под воздействием другого. Подобное исчезновение языка — редкое явление, и тем ощутимее его значимость. Обычно происходит так, что язык малочисленной группы людей, территория которого со всех сторон окружена иноязычным народом, постепенно исчезает под воздействием языка последнего. Так же происходит на осеннем озере: его берега и мелкие заливы замерзают раньше, затем лед постепенно охватывает все большее пространство, а через некоторое время сковывает все озеро. И, наоборот, существуют примеры, показывающие, что язык меньшинства в окружении других языков может просуществовать длительное время, поскольку ни один из соседних языков не обладает достаточной силой, чтобы вытеснить его.
Кроме того, отсутствие письменности и официального использования языка ускоряет его гибель, подобно тому как отсутствие фундамента и угловых камней сказывается на прочности дома. Основу языка составляет литература, которая способствует его длительному сохранению, и если она не сумеет предотвратить исчезновения языка, то все же сохранит в себе его прекрасные приметы. Так обстоит дело с греческим, латынью, санскритом и другими древними языками, все еще живущими в литературе, хотя сами они уже давным-давно канули в Лету. О том, как литература упрямо стремится сберечь язык от поглощения его другими, наглядно свидетельствуют продолжительная борьба между латынью и итальянским языком, имевшая место в средневековье, а также нынешнее хитроумное правописание во французском и английском языках, которое представляет собой в основном не что иное, как своего рода консервативность литературы.
Что же касается исчезновения вепсского языка в Исаево, то можно предположить, что это произошло следующим образом. Жители Исаево для поддержания торговых и прочих связей со своими соседями вынуждены были научиться их языку. Для объяснений с чиновниками, священниками, помещиками и их управляющими нужен был русский язык. Некоторые женились на русских крестьянках, а это способствовало обучению детей русскому языку — дети русской матери, естественно, говорят на ее языке, а там и соседи стремились к тому, чтобы и их дети как можно раньше научились разговаривать по-русски, поскольку поняли, что от него большая польза, а от вепсского — никакой. Где уж им догадаться, какие преимущества скрыты в возможности говорить на родном языке, который считается непреложным даром природы. Когда создано мнение, что чужой язык лучше родного, то тем самым уже подготовлена почва для его преобладания. Даже пожилые люди стараются выучить язык, по семь раз спрашивая у своих соседей, владеющих им, о произношении того или иного слова и столько же раз забывая его, но в конце концов оно все же занимает прочное место в их памяти. Примерно так в школе Природы происходит обучение иностранному языку. Там, где обстоятельства способствуют тому, начинает действовать эта школа, выполняющая свою задачу без учителей, учебников, словарей и хрестоматий, причем намного успешней, чем это могли бы сделать все знатоки языков и грамматик, поскольку им все же редко удается добиться того, чтобы человек совсем забыл родной язык или стал относиться к нему с неприязнью.
В деревне Сууртаннас я жил в доме, где, кроме старых хозяев, было два сына и две дочери. Старший сын был женат и имел много детей. Из всей семьи дед, его младший сын, обе дочери и дети старшего сына говорили по-вепсски. Старуха же, перенявшая вепсский от родителей, была еще девчонкой отдана в служанки в русскую семью и почти совсем забыла вепсский, о чем поведала мне с немалой гордостью. С ее старшим сыном произошло нечто подобное: он совершенно забыл вепсский и никогда не говорил на нем. Языком домашнего общения, разумеется, был русский, которым все владели лучше, чем вепсским. Почти такое же положение было и в других домах и, как меня уверяли, в четырех остальных деревнях, где еще можно услышать вепсский. Поэтому нет ничего удивительного в том, что многие слова в языке — русского происхождения. Грамматическая форма сохранилась несколько лучше, так рама может пережить саму картину, так сохраняется скелет, когда истлеет плоть. Я не счел нужным тратить на изучение подобного языка более трех-четырех суток, пусть даже от него и была бы какая-то польза. [.. .J
Народ Сууртаннас отличался исключительной доброжелательностью и гостеприимством. Меня угощали здесь довольно вкусной крупяной похлебкой, в которую добавляют овощи и молоко, а также испеченной в печи крутой яичницей, молоком, хлебом и стряпней. Кроме того, предлагали столько поляники, земляники, морошки и черники, что имей я еще один рот и живот, и тогда бы не смог все съесть. Меня удивлял их отказ брать плату за ягоды. Единственно, когда дети несли ягоды прямо ко мне, я платил им, и то потому, что зримые монеты были детям понятнее, чем абстрактная благодарность. Хозяева также и думать не хотели ни о какой плате за еду и проживание, и мне нелегко было уговорить этих добрых людей взять хотя бы по шестьдесят копеек за сутки, тогда как в Финляндии и в России мне нередко приходилось по требованию хозяев платить вдвое больше за еду, которая была вдвое хуже той, чем меня угощали у вепсов. Мне часто припоминаются слова последнего возницы, сказанные о вепсах: «Простой народ». Насколько лучше эта простота, чем то умение жить, при котором без оплаты не выпросишь огня для трубки! [...]
Этот мирный народ, вернее его мужская часть, в понедельник 1 августа отмечала праздник в кабаке ближайшей деревни и пила там горькую до позднего вечера. Солнце уже село, и я готовился лечь спать, как вдруг услышал шум с улицы. Я выскочил на крыльцо и увидел двух схватившихся врукопашную героев. Во время кратких передышек они спорили по-русски, затем следовало несколько чисто вепсских затрещин. Женщины и дети столпились у окон и на крыльце, и с любопытством следили за дерущимися — «мужская удаль женщинам люба». Лишь одна из них плакала, должно быть, жена задиры с окровавленной щекой.
Во время драки в Сууртаннас и после нее я начал размышлять о кабаках, больших и малых, о ярмарках и о других питейных местах. Ох как все они способствуют распространению того зла, которое извергается из неисчерпаемого винного источника! Мысленно я перенесся в Каяни к аптекарю Малмгрэну. Однажды я спросил у него, почему он больше не торгует вином, ведь у него на это было тройное право — аптекаря, торговца и мещанина. Он ответил: «Первые два года моего пребывания здесь я торговал вином и выручал от этого несколько сот рублей в год, но случилось мне однажды в воскресный вечер увидеть нескольких пьяных мужчин, оравших на улице. В ту пору в Каяни кроме меня никто не торговал вином, поэтому мне пришлось признаться себе, что я являюсь единственным распространителем этого зла. Я покаялся в грехах и тут же принял решение больше не торговать вином, сколь бы выгодно ни было это занятие. И остался верен своему решению». Подобные примеры, когда люди поступаются своей выгодой ради блага других, очень редки в жизни, если встретишь что-нибудь подобное, проехав десятки миль, можно считать, что тебе повезло. К сожалению, всюду встречаются в изобилии противоположные примеры. Я знаю одного богатого крестьянина, живущего неподалеку от Каяни, который рассчитал работника после первого года лишь потому, что тот за год не пропил свой заработок. Нанимая его, он знал, что батрак не пьет, но тем не менее спаивал его, как это он делал и раньше с такими людьми, подчиняя их своей воле. Делалось это так: для начала он время от времени угощал работника чашечкой кофе, затем переходил к чашке кофе, смешанного с ромом и сахаром, потом с вином и наконец давал чистое вино. Даже если работник отказывался пить сивуху, это не имело большого значения — главное, он уже тратил свои деньги на кофейные пунши, тем самым освобождая хозяина от уплаты ему в конце года всего заработка. Если попадался падкий до вина работник, хозяин спаивал ему даже часть заработка следующего года, и работник становился своего рода рабом хозяина и вина. Я знавал также немало так называемых «благородных» людей, которые, презрев моральные и светские законы, преуспели в грязной профессии кабатчиков, и таких, которые, обговорив заранее прибыль, передоверяли это дело своим слугам и прочим прислужникам. Знал я также так называемых барынь, которые, с четвертью в одной руке и с бутылкой в другой, продавали вино у себя дома, в то время как муж по долгу службы проповедовал в церкви против вина и прочих зол. Однако пора кончать, добавлю лишь, что если с помощью закона и указов возможно было бы добиться прекращения такого зла, как продажа крепких напитков и распитие вина, то образованные люди должны были бы нести за это большую ответственность, чем необразованный народ, ведь и преступление первых большее. Правда, один из наших основных принципов, кажется, гласит, что закон должен быть одинаковым для всех; и хотя я уважаю подобный принцип, все же считаю, что он не отменяет другого закона, который провозглашает: «Кому много дано, с того много и спросится». И хотя людской закон и основан на том, что за одинаковое преступление и наказание должно быть одинаковым, это не удается осуществить на деле, потому что суровее и много раз суровее будет наказан тот, у кого в возмещение штрафа в десять рублей продадут последнюю корову или овцу, чем тот, который, живя в полном достатке, считает эту же десятку ничтожно малой суммой. [...]
(Продолжение)
Вытегра, 4 августа 1842 г.
[...] Начиная от Исаева я видел местами убого отстроенные помещичьи усадьбы, к которым приписаны крепостные крестьяне. Как только появились эти усадьбы, сразу заметно стало, что достаток жителей уменьшился, уже не было той чистоты и опрятности, которая встречалась до сих пор. Я полагал, что вепсская деревня Исаево является исключением среди чистых русских деревень, но позже заметил, что и после Исаево встречались подобные поселения. Казалось бы, господские дома должны служить для народа примером, но зачастую было как раз наоборот. В волости Куркиёки губернии Вийпури я спросил однажды у одного умного и более или менее состоятельного крестьянина, почему он живет как скотина и не следит за чистотой. Он сказал, что не смеет, так как если он построит себе дом получше и если его хозяйство не будет нести на себе признаков нищеты, то управляющий имением Пупутти найдет способ содрать с него дополнительный оброк и ввергнет в такую нищету, что он за счастье сочтет нынешнее свое положение. Может ли это быть причиной меньшей чистоплотности здешних крепостных крестьян или ее следует искать в другом, например в предполагаемом смешении вепсов со здешними русскими жителями?
Станция Полкова находится на берегу большого Кольского озера (Куолаярви). Не доезжая до него, я переехал через реку Кема (Кемиёки), которая, говорят, берет начало из озера Кема (Кемиярви). Эти, как и многие другие названия, достались в наследство от живших когда-то в этих краях вепсов или карел. На двух последних отрезках пути дорога шла то по одной, то по другой стороне Мариинского канала, соединяющего Онежское озеро и Финский залив с озером Белое и внутренними реками России. Движение по каналу оживленное — куда ни глянешь, везде вереницы палубных судов и парусников. Для меня же, поскольку я ранее не видел подобного канала со шлюзами и прочими устройствами, здесь было много интересного. Не могу сказать, сколько здесь шлюзов, но, судя по множеству гор и возвышенностей на местности, я сделал вывод, что их весьма большое количество. Рядом со шлюзами близко друг от друга находились окрашенные в желтый цвет добротные дома управляющих и прочих чиновников. Возле некоторых домов красовались сады.
Большая часть города Вытегра расположена на восточном берегу реки Вытегра, которая протекает с юго-западной стороны города, затем делает поворот под прямым углом и течет на северо-запад. Чуть выше изгиба ее раскинулся длинный узкий остров, делящий реку на два ответвления: одно, что поуже, с юго-восточной части острова, другое, пошире, с северо-западной стороны. На первом расположен последний со стороны Онеги шлюз, на втором — мощная плотина и мост через реку. Нижнюю часть острова украшают красивые березовые насаждения, а короткую дорожку от шлюза к плотине — прелестная березовая аллея. На расстоянии в несколько сот шагов от изгиба ниже по течению через реку перекинут мост с воротами, который при прохождении судов можно поднять с помощью барабана. Ниже моста — узкий остров, еще более длинный, чем первый, с его юго-западного берега тоже перекинут мост на противоположный берег. Вряд ли есть необходимость говорить, что город Вытегра расположен на очень красивом месте. Он окружен со всех сторон небольшими возвышенностями, полями, покосами, зелеными лиственными лесами; по городу, кроме Вытегры, протекает впадающая в нее речушка. В городе много каменных домов, как частных, так и общественных, и к тому же много весьма приличных деревянных домов. По количеству домов, лавочек и по оживленному движению в летнее время можно судить, что в будущем город станет еще значительнее, сейчас в нем насчитывается лишь двести сорок шесть домов, а жителей — две тысячи четыреста семьдесят. В городе несколько больших площадей, попросту пастбищ, по обочинам улиц проложены плохонькие деревянные мостовые, они неровные и неустойчивые. У изгиба реки, на левом берегу, стоит лишь несколько домов, среди них — больница. Во всех городах, начиная с Колы, есть такие маленькие общественные больницы с уездными врачами. Там очень мало коек, да и те часто пустуют. Больница в Вытегре была самой большой из них, в ней имелось около двадцати коек, размещенных в трех комнатах. Но больных было не больше четырех. Для содержания больницы при враче имеются помощники — один либо два фельдшера — с низким годовым жалованьем. [...]
Я отправился из Вытегры 9 августа [1842 г.] по воде на довольно маленьком судне, каковые называются соймами. От Вытегры до Онежского озера считают тридцать верст, из них первую треть идут по реке и две трети — по каналу. Он прямой как линия и ширина его равна примерно ста шагам. Из-за узости канала и оживленного движения судам не дозволяется плыть под поднятыми парусами, их тащат за длинный канат, привязанный к мачте, идущие по берегу лошади. Узкая лошадиная тропа напоминает наши тропинки между деревнями, и непохоже, чтобы по ней ездили на телегах. Чуть в стороне от канала — другая тропа, по которой лошади возвращаются. [...]
В устье канала, на берегу Онежского озера, стоит маленькая деревушка под названием Черный Песок, в которой в основном живут солдаты-калеки. Оттуда через Онего тридцать верст до устья реки Свирь, где расположен маленький городок Вознесенье. От верховья Свири до Лодейного Поля насчитывается сто пятьдесят верст.
Злая ли, добрая ли судьба определила мне в попутчики лесничего, знакомого мне еще с Каргополя, который приехал в Вытегру на несколько дней позже меня и напросился на то же судно. Каюта, расположенная на корме, была уже обещана каким-то женщинам, ехавшим в Петербург, они дожидались судна в Вознесенье. Так что нам оставались на выбор палуба или трюм, где на кулях с мукой, крупой и горохом можно было даже лежать. Мы поселились в трюме, но оказались не одни в этом своеобразном жилище. Третьей была женщина родом из Могилевской губернии, богомолка, странствующая по монастырям и возвращающаяся ныне из Соловецкого монастыря.
Первые тридцать верст до Черного Песка мы ехали часов десять, поскольку капитан, надеявшийся на попутное течение, нанял лишь одну тягловую лошадь, да и то самую что ни на есть худую. Но лошадь оказалась не такой уж и глупой и не слишком напрягала свои силы, понимая, что куда легче полагаться на силу течения. Накануне нашего прибытия в Черный Песок пароход успел отправиться на буксировку других, ранее прибывших судов, но поднялась такая буря, что и пароходу пришлось ждать три дня пока шторм не уляжется. За это время сюда подошло до пятидесяти судов, направлявшихся в Петербург, и столько же, если не больше, возвращалось оттуда. [...]
Наконец в один из вечеров наше томительное ожидание закончилось: пароход отправился в путь, прихватив с собой наше и семь других судов. На следующее утро мы прибыли в Вознесенье. Это село или городок, в котором много торговых рядов, четыре винные лавки с броскими вывесками и выходящими на улицу дверями. По числу этих лавочек можно было заключить, что в селе много пьют и что вино отсюда никуда не вывозится, так как все суда, проезжающие через Вознесенье, могли закупать его в таких местах, как Вытегра, Лодейное Поле и Новая Ладога. Даже для продажи чая имелась отдельная лавка. По сравнению с Колой и Онегой Вознесенье больше похоже на город. Остановившись здесь лишь на несколько часов, мы отправились по реке Свирь в сторону Лодейного Поля.
Этот путь нагонял тоску, все время дул встречный ветер, и нам приходилось несколько раз спускать якорь. Все же, когда ветер стихал, мы понемногу двигались по течению, но так медленно, что едва было заметно движение судна. Временами для ускорения хода мы пытались грести, но весла были настолько большие, что одному человеку было слишком тяжело двигать ими. Наконец капитан нанял гребцов, каждому из которых платили по 1 рублю 60 копеек ассигнациями за тридцать три версты. Среди гребцов оказался старый солдат, который прожил в Финляндии двадцать лет и так хорошо говорил по-нашему, что я подумал, он родом из Финляндии. Навстречу нам шли суда, и мы не без зависти смотрели, как попутный ветер гнал их с такой скоростью, что пена кипела за кормой. Я не раз пожалел, что не поехал сушей, но зато теперь знал, что, если ехать по воде на обычном судне, надо запастись терпением и большим мешком с припасами. [...]
Однажды, решив купить молока в ближайшей деревне, я вышел на берег, но в эту пору, во время летнего поста, его не продавали. Вместо молока мне дали похлебки, сказав, что она якобы заменяет молоко. Когда узнали, что я родом из Финляндии, или, как ее здесь называют, Лифляндии, меня стали уговаривать пойти в солдаты, поскольку вскоре ожидался набор. Мне назначили неплохую цену, но я все же отказался. В этих краях считают мужиком любого, кто не носит казенной формы либо не разодет с пышностью и не умеет кричать и ругаться. Правда, власти уже запретили покупать рекрутов в Финляндии, но эта торговля продолжалась таким образом, что тайно нанятый человек переселялся из Финляндии в Россию и шел в солдаты. Если в этой деревне меня вознесли в не очень высокий ранг, зато мне удалось получить за это вознаграждение. Когда стало известно, что я изучаю языки и говорю на семи языках, в деревне решили, что мне осталось выучить всего два и я буду генералом, так как, по мнению этих людей, человек, владеющий девятью языками, непременно становится генералом. И ты, братец мой, наверное, готов уже поздравить меня с повышением, но из этого ничего не выйдет, так как я решил, что не стоит мне изучать два недостающих языка. Берега Свири очень хороши для лугов, но покосы здесь не расчищены, поскольку здешний народ скотоводством занимается мало. По берегам, где чаще, где реже, попадались деревни.
Проехав сто пятьдесят верст за пять дней, мы наконец-то приехали в Лодейное Поле. Первым делом надо было устроиться на квартиру, и я, изрядно побегав, нашел жилье, но вместе с хозяевами в одной комнате. [...] Вернувшись на берег, я спросил у одного человека, не может ли он посоветовать мне жилье получше. И он привел меня к себе, выделив одну комнатушку. Правда, она была ненамного лучше предыдущей, но все же мне не пришлось жить вместе с другими. [...]
20 числа я оставил Лодейное Поле и поехал к вепсам. О дороге, ведущей в первую деревню — Шамал (по-русски Шаменец), говорили, что она настолько плоха, что по ней не проехать на повозке, и я оставил лишние вещи у лекаря, а из дому, где жил, нанял старого малоросса-фельдфебеля нести мою сумку, сам же пошел рядом. Но попутчик мой оказался таким слабосильным, что ему приходилось отдыхать через каждые две версты, хотя сумка не была слишком тяжелой. Уже вечерело, когда мы пришли в деревню, до которой от Лодейного Поля иные насчитывали двенадцать, а мой попутчик — пятнадцать верст. В этой деревне не говорили по-чудски (т. е. на ливвиковском, людиковском, вепсском языках), поэтому в тот же вечер я отправился дальше, в деревню под названием Варбал (по-русски Варбенец), до которой мой проводник насчитывал двадцать верст, а другие — всего лишь пятнадцать. Около полуночи я дошел до деревни и зашел в дом, хозяина которого называли барином. В доме были две жилые комнаты: изба и комната на втором этаже, которая не лучше избы. В этой деревне уже говорили по-вепсски, и барин стал настаивать, чтобы я остановился у него. За еду и постой назначили рубль в день, а в учителя он посоветовал мне взять полуслепого старца, которому назначили оплату пятьдесят копеек за день. Итак, остановившись здесь, я решил первым делом поспрашивать у старика названия вепсских деревень, надеясь таким образом познакомиться поближе как с дедом, так и с этими краями. Не знаю, что могло прийти старику в голову, он, видимо, принял меня за шпиона или врага — не стал отвечать на мои вопросы и вообще отказался иметь дело со мной. Барин тут же нашел другого учителя, которому назначили семьдесят копеек в день за пять часов, но и этот, посидев со мной день, начал капризничать, и я решил вообще уйти из этой деревни, к тому же здесь говорили не столько по-вепсски, сколько по-русски, а у меня была надежда в глубине края услышать более чистую вепсскую речь; утверждают, что вепсы проживают примерно в радиусе десяти миль.
Деревня Варбал была расположена на прекраснейшем месте между двумя озерами, соединявшимися небольшой рекой, вдоль берегов которой стояли дома, не кучно, как в русских деревнях, а, как у финнов, каждый дом отдельно.
Из Варбал я направился в деревню Пиетсала (по-русски Печенец), а оттуда — в Кархела (по-русски Кархенец). От Варбал до Кархела насчитывается пятнадцать верст, но мой вожатый сказал, что от Варбал до Пиетсалы — шесть верст и оттуда в Кархела — пятнадцать верст, таким образом, получался путь длиной в двадцать одну версту. В этих краях неопытный путешественник всегда вынужден платить больше положенного, так как дороги немереные и очень трудно доказать свою правоту.
В Кархела была церковь и свой священник, который охотно согласился учить меня вепсскому, поэтому я решил пожить здесь некоторое время. У него были изба и горница, которую занимали два землемера. Однако поп сказал, что через два дня они уедут и я смогу поселиться в горнице. За три часа обучения в день, еду и постой в течение месяца я договорился заплатить пятьдесят рублей ассигнациями, за эти же деньги поп обещал подвезти меня на своих лошадях обратно до Лодейного Поля. Все это меня вполне устраивало, пока я не заметил, что сам поп слабовато знает вепсский язык и его уроки скорее запутают меня, нежели внесут ясность. Поэтому я отказался учиться у него и нанял другого учителя — одну слепую старуху, служившую нянькой у пономаря. Поскольку она из-за своей службы не могла приходить в дом попа, пришлось мне ходить к пономарю учиться у нее. Сам пономарь и его жена работали вне дома, так что я мог целыми днями спокойно беседовать со старухой. Она присматривала за двумя детьми пономаря, но иногда к ней приводили детей из других домов, хозяева которых отправлялись на работу в лес. Конечно, их крик досаждал бы нам, если бы старуха не приучила детей к такому послушанию, что стоило ей лишь крикнуть: «Мовчи!», и сразу же все переставали плакать и затихали. Думается, мало в наше время учителей, которые могли бы так насмешить учеников, как смешило меня поведение старухи, пестующей детей. Но и в этой школе, как когда-то в начальной, я не смел смеяться вслух. [...]
В похвалу старухе следует сказать, что она за несколько дней стала разбираться в грамматике больше, чем вышеупомянутый священник. Изучая существительные, мне никогда не приходилось спрашивать генитив, потому что следом за именительным она сразу же называла какой-нибудь другой падеж или множественное число именительного падежа. [...] Когда же мы заговорили о глаголах, она быстро научилась называть инфинитив и первое лицо единственного числа настоящего времени. [...] Не следует, однако, думать, что она не допускала ошибок и всегда находила правильное объяснение. [...]
Первую неделю я провел в маленькой избе попа Кархелы, где кроме меня жили он сам, его жена и четырехлетний внук, служанка, некий приказчик, маленькая красная собачонка и черная кошка с котятами. Наконец землемеры закончили свою работу, но, как это у нас бывает, возник спор из-за границы между деревнями, и в связи с этим пришлось обратиться даже в сенат, а работа тем временем стояла. После ухода землемеров я поселился в горнице, где так и жил один, что было удобно во всех отношениях, — в дороге, когда все время находишься среди людей, редко выпадает такая возможность. Лишь последний день пришлось провести с попом и его семейством, собакой и кошками, потому что избу, в которой они жили, начали разбирать и перестраивать. В горнице в юмалачога, как у них называется красный угол, было несколько не очень искусно сделанных боженек, а над дверью гарцевал на коне Али-Паша. [...]
Попу было пятьдесят шесть лет, по характеру он — серьезный и спокойный. Его повседневная одежда была ничуть не лучше крестьянской, и он ничем не отличался от мужиков, кроме как длинной косой, висевшей на спине. Вместе с женой и служанкой он занимался всякой крестьянской работой, поэтому днем редко бывал дома; во время моего пребывания здесь к концу подходила заготовка сена, затем последовали жатва, молотьба гороха и сбор ягод. Находясь дома, поп выполнял всякую работу: топил баню, ходил за водой, чистил ягоды и пр. Неудивительно поэтому, что из-за такой занятости он не мог много времени уделять чтению. И все же он прилично читал по-русски и по-церковнославянски, кажется, умел и писать. Однажды, увидев меня за книгами, он вошел в комнату, но разглядев, что они написаны не по-русски, очень удивился тому, что есть книги, напечатанные и на других языках. Наставники примерно такого же уровня образования были когда-то и у нас в стране, а возможно, есть и поныне. Так, Кастрен рассказывал, что, путешествуя по Финляндии, он повстречался с попом, который удивился, когда речь зашла о финской грамматике и письменности, почему буква «х» не годится для финского алфавита, и спрашивал, в чем же она провинилась, что ее так не любят. У меня был с собой Новый завет на русском языке, и поп усердно читал его, сказав, что во всем их приходе нет других священных книг, кроме евангелия на церковнославянском языке, который он, видимо, не совсем хорошо понимал.
Попадья, кажется, была несколько моложе своего мужа, вместе с другими она занималась обычным крестьянским трудом: ходила за ягодами, ставила сети и т. д. Если они работали далеко от дома, я должен был присматривать за домом, но с условием, чтобы я мог ходить к пономарю, брать уроки у своего учителя, единственное, чтобы уходя не забыл закрыть двери на замок. В такие дни перед уходом попадья всегда оставляла мне еду, сухие продукты — в шкафу, горячее — в печи. К угощениям относился также кофе в большом кофейнике, который она утром варила и ставила в печь. Хозяйки, искушенные в кофеварении, догадаются и без дальнейших объяснений, каким на вкус был этот перестоявшийся кофе, поэтому я не особо расстроился, когда мне однажды утром хозяйка сообщила, что кофе кончился и не будет до тех пор, пока кто-нибудь не съездит в город. Однако перед уходом на работу она с радостным видом сообщила мне, что кофейник с таким же крепким кофе на прежнем месте. На мой вопрос, где она успела раздобыть кофе, госпожа ответила, что она умеет варить кофе не только из кофейных зерен. Ознакомившись с ним поближе, я разгадал этот способ: она поджарила вместо кофейных ячменные зернышки и сварила их. Уж коли госпожа вместо кофе использовала ячмень, мне следовало также подыскать замену табаку, потому что, к моей большой печали, запасы его таяли на глазах. И я нашел выход в том, что собрал картофельных листьев, высушил и перемешал с табаком, в надежде, что этой смеси мне хватит до тех пор, пока кто-нибудь не поедет в Лодейное Поле и не привезет мне настоящего табака. [...]
В этих краях в праздники без конца ели и пили, если было что пить, потому что вина здесь меньше и цены на него выше, чем в Финляндии. 27 августа был большой праздник в деревне Кекъярви[184], откуда до церкви три-четыре версты пути. В России, как и в Финляндии в православных волостях, в каждой деревне есть своя церквушка (часовня) и у каждой такой церкви свой святой — покровитель. День этого святого является большим деревенским праздником, на который собирается народ с расстояния в десять и даже более миль. Подобный праздник отмечался и в Кекъярви, куда и я пошел. Церковь располагалась на маленьком острове, который был заполнен людьми, когда мы приехали. Несмотря на нехватку места, сюда вплавь переправляли лошадей. Это показалось мне странным, но позже я узнал, что благословение, которое священник раздает людям, перепадает также и на долю животных и, таким образом, восприняв на себя силу благословения, лошади уже не страдают от прострелов и прочих недугов. Прежде колдун с помощью нечистой силы достигал того же, чего ныне поп добивался при помощи святого обряда, и я убедился, что языческий предрассудок сменился христианским суеверием. На острове не было ничего съестного, кроме пряников, которые некий мужик продавал у дверей церкви, но зато в деревнях по обеим сторонам реки нас ожидала обильная трапеза. В какой бы дом мы ни заходили, везде были накрыты столы и приходилось есть даже через силу. [...]
На той же неделе, когда праздновали в Кекъярви, такой же праздник был и в погосте, кроме того, пономарь собрал толоку на жатве. И всюду меня заставляли есть и пить чай, так что для меня веселье оборачивалось большим мучением. Но и это еще не все: за хорошее угощение я со своей стороны должен был, выражая свою признательность, играть на флейте. Им отнюдь не надоедало слушать, они просили поиграть еще и еще. Бесчисленное множество раз я жалел, что взял с собой этот злополучный инструмент, и не раз готов был бросить его в угол.
Между тем были еще и другие трудности. Всех сколько-нибудь странных путников, которые едут без шума и не по-господски, здесь сразу принимают за беглых либо за преступников, и я зачастую попадал под подозрение. Так, однажды ночью я проснулся в своей горнице от шума на улице, но, не зная причины переполоха, скоро снова уснул. Лишь на следующее утро поп рассказал, что к дому приходила целая толпа подвыпивших мужиков, чтобы связать меня, потому что я, дескать, беспаспортный разбойник. С большим трудом попу удалось отговорить их от этого.
Я мог бы перечислить немало подобных неприятностей, происходивших со мною во время разных пирушек и сборищ. Но была от них и немалая польза. В местах, где собирался народ, мне было легче познать страну и обычаи, а иначе в страдную пору это было бы затруднительно. Люди в этих местах довольно миловидны, сухощавы и стройны. Их одежда мало отличается от той, что носят в Аунус, и земля у них обрабатывается почти так же, как там. Они выращивают рожь, ячмень, овес, горох, бобы и небольшое количество картофеля. Большей частью все высевается в поле, леса под пашни корчуется мало. Скотоводство здесь, как и по берегам Свири, ненамного продвинулось со времен Адама. Во всем крае я нигде не видел железных котлов. Пищу готовят в глиняных горшках, которые ставятся в печь. Остальное готовится следующим образом: нагретые в очаге камни опускают в посуду с водой и держат там до тех пор, пока вода не закипит.
Поскольку основной задачей для меня па этот раз явилось изучение грамматики и словаря, которые заняли все время, я не успел собрать почти ничего другого. Единственное, что я все же записал в книгу, это несколько сказок, пословиц и загадок; возможно, сумел бы записать и песни, которые поются в народе, но мне пришлось уехать прежде, чем я научился хорошо понимать и пользоваться их языком.
Этот язык небезынтересен, исследователь финского языка найдет в нем немало материала, подтверждающего его теоретические предположения. [...]
Получив грозное письмо из Хельсинки, в котором мне предписывалось немедленно приступить к своим служебным обязанностям, я раньше времени оставил страну вепсов, откуда через Аунус, Салми, Импилахти и Сортавалу вернулся прямо в Каяни.