Возвратившись из Донбасса, я снова вступила в свои обязанности «невесты». Но, пожалуй, слово «обязанность» уже не будет уместным…
Подошла весна 1897 года. Лепешинский сидел в тюрьме уже второй год. И вот наступил, наконец, день, когда ему объявили о том, что он ссылается в Восточную Сибирь на три года. После этого сообщили:
— Вам предоставляется три дня для приведения в порядок своих дел. По истечении их должны явиться в пересыльную тюрьму в Москве. Оттуда отправитесь к месту ссылки с пересыльной партией.
Признаться, я была немало удивлена и обрадована, увидев Пантелеймона Николаевича на пороге своей комнаты. Лицо у него было истомленное, но бодрое. В руках он держал свой тюремный узелок.
Прежде всего я предложила ему умыться и привести себя в порядок, а затем принялась расспрашивать — как и что. Пантелеймон Николаевич сказал, что ссылка ему не страшна, что это время вынужденного бездействия он использует для самой активной подготовки себя к дальнейшей борьбе. Предстояло многое прочитать, изучить, осмыслить; и все это он намеревался сделать в Сибири.
Ясность его цели, стремление достичь ее, не жалея сил, не считаясь с трудностями борьбы, — были мне очень по душе. Давно уже я почувствовала в нем желание связать нашу жизнь, но предложить мне разделить с ним его судьбу он не решался. Тогда я сама сказала, что приеду к нему, в Сибирь, как только закончу курсы.
Так из фиктивной невесты я стала подлинной.
Проводив Пантелеймона Николаевича в далекую дорогу, я и сама стала к ней готовиться. Прежде всего следовало закончить Рождественские курсы. Я усердно занималась, не прекращая посещать марксистский кружок. Предстояли государственные экзамены, и времени не хватало.
В апреле начались экзамены, и в самый разгар их я получила первое письмо от Лепешинского. Он писал из села Казачинского, расположенного на Енисее, ниже Красноярска:
«…Вот я и на свободе. Какое счастье, какое блаженство. Я сплю не в арестантском вагоне, а в избе, в постели, по-человечески. Впечатления от пересыльных тюрем еще так свежи, что мои нервы требуют отдыха. И я рад, безумно рад относительному безлюдью. Здесь я застал из ссыльных только одну народоволку — Наталью Александровну Григорьеву. Это петербургская работница, уже немолодая и прошедшая революционную школу. Ты должна ее помнить: она проявила инициативу по организации девушек, вышедших из воспитательного дома весной 1894 года, и была за это арестована. Так вот, с этим единственным собеседником я часто по вечерам сражаюсь. Она — женщина раздражительная и на мои резкие замечания по поводу ее отсталости реагирует болезненно, принимая все за личную обиду.
Я иногда щажу ее, боюсь окончательно добить тут одинокую. Часто хожу на берег Енисея. Огромная, широкая, не менее чем в две версты, река с тонкой дымчатой полоской леса на противоположном берегу представляет великолепную картину весеннего ледохода. Зеленоватые льдины нагоняют друг друга, громоздятся друг на друга и образуют на одну минуту ледяные груды, которые тут же с треском крошатся и распадаются, обнажая темно-фиолетовую поверхность реки и давая простор новым пришельцам, которые без устали мчатся на дальний север, как бы торопясь на свидание с ледяными великанами сурового океана…
…Сюда на днях прибыли с этапом на пароходе два екатеринославских рабочих Том и Белкин. Они примыкают к социал-демократам, хотя еще и не совсем сознательные марксисты. Вслед за ними приехал по проходному свидетельству польский студент Дуткевич. Как видишь, наша семья понемногу увеличивается. Поспеши и ты…»
Но я и сама старалась не задерживаться. Очень не хотелось ехать в одиночестве, но и тут все разрешилось наилучшим образом. Вместе со мной собиралась в Сибирь Доминика Труховская. Она отправлялась к Ванееву, который также был осужден на ссылку.
Вспоминаю, как перед отъездом, разбирая свои бумаги, учебные конспекты, письма и т. п., я взяла в руки пачку семейных фотографий. Взяла — и задумалась.
Вот на высоком, с затейливо изогнутой спинкой стуле сидит крошечная девчушка в шелковом платьице с оборками и рюшами. Это я в три года… А вот то же лицо, но немного повзрослевшее. Коротко остриженные волосы и строгая гимназическая форма. Здесь мне тринадцать лет… И, наконец, совсем уже недавняя фотография — две девушки в кофтах с широчайшими буфами у плеч. У одной из них прическа, у другой — по-прежнему обрезанные пряди. Первая — моя подруга Саша Баранова, вторая — я сама. Мы сфотографированы в пору занятий на Рождественских курсах. В лицах обеих что-то выжидающее, тревожное.
Да, так это и было. Кончился один период моей жизни. Период, в который я еще только искала, только определялась — куда и с кем идти, за что бороться и ради чего жить. Теперь начинался новый период. Теперь все было ясно. Я была с марксистами и сама стала марксисткой — на всю жизнь, до конца. И какие бы трудности и опасности ни подстерегали меня на избранном пути — страшиться их я не собиралась.
Но не сразу проехала я на Енисей, в Казачинское. Мне представилась возможность месяца два поработать в Челябинске, на переселенческом пункте. Прибыв туда с дипломом фельдшерицы, я устроилась в амбулатории. Работа здесь давала мне возможность не только кое-что заработать, но и ознакомиться с настроениями обезземеленных крестьян, переселявшихся в Сибирь в поисках удачи.
Обязанности мои как фельдшерицы были на первый взгляд несложны, но и нелегки. Каждый приходящий в Челябинск поезд я была обязана встретить, в какое бы время суток он ни прибыл. Я должна была обойти все вагоны и выявить среди пассажиров-переселенцев заболевших, чтобы оказать им медицинскую помощь. Самое главное заключалось в том, чтобы обнаружить инфекционных больных.
Но как часто темные, невежественные из-за своей неграмотности и нищеты люди видели в нас, медиках, не друзей, а недругов! Опасаясь, что, изолировав больных в карантине, мы задержим продвижение семьи дальше, в Сибирь, их скрывали. И на какие только выдумки не шли в этих целях: прятали под кадками, в мешках, женщины прикрывали больных своими широкими юбками…
Приходилось уговаривать, убеждать, объяснять. Уставала я очень, но работа мне нравилась. Почти все переселенцы были из деревни. Разорившиеся, лишившиеся остатков своей земли, придавленные нуждой, они устремлялись в туманное для них будущее с единственной надеждой — получить «землицу» и начать жизнь сначала. Ох, как не походили эти люди со своими надеждами и взглядами на тех выдуманных крестьян, по поводу которых сломали столько копий господа народники!
Общинность, на которую народники возлагали столько надежд, давно-давно утратила тут свой реальный смысл. Никаких иллюзий относительно возможности жить по-человечески в собственно России, откуда гнала их нужда, переселенцы не питали. Они уже испытали на себе все: и гнет помещика, и произвол сельской полиции, и кабалу со стороны крепнущего кулачества. Если они здесь, в пути, продолжали держаться «миром», артелью, то лишь потому, что так было легче добиваться быстрейшего продвижения вперед и «воевать» с путевым начальством.
На переселенческом пункте я работала не одна. Кроме меня, были тут еще две девушки-фельдшерицы и врач — студент пятого курса. Всех нас объединил не только труд, но и общность политических взглядов. Мы не только оказывали переселенцам медицинскую помощь, но и вели одновременно политическую пропаганду.
Обслуживать проезжающих помогала нам, в известной мере, и железнодорожная администрация. Из ее представителей мне особенно запомнился местный служащий Иван Петрович Михайлов. Он нередко доставлял нам носилки для тяжелобольных и, как мне кажется, догадывался о нашей нелегальной работе.
Здесь, в Челябинске, произошла моя встреча с матерью.
Как-то, возвращаясь к себе после дежурства, я заметила, что в моей комнате кто-то находится. Я насторожилась, открыла дверь и… увидела мать. Она приехала сюда после того, как я написала ей, что еду к жениху в ссылку.
Поначалу встреча наша была очень сердечной.
— Олюшка, — растроганно говорила мать, обнимая меня. — Как же ты изменилась, повзрослела, похудела… — Она вдруг заплакала. — Господи, ведь это я, я виновата в том, что ты заболела… Зачем только перестала я высылать тебе деньги?.. Покарал меня бог за мой грех…
Ошеломленно смотрела я на мать. Не ее приезд удивил, а то, что она — такая твердая и непреклонная всегда — вдруг начала виниться и каяться. Я принялась уверять ее. что вполне здорова сейчас и довольна своей судьбой. Мать будто и не слышала. Она горячо стала убеждать меня не выходить замуж за ссыльного и вообще не ехать в Сибирь. Было сказано много горьких и возбужденных слов.
— Хочешь — на колени стану перед тобой? Только не уезжай туда… Не переживу я этого… — умоляла она.
Но продолжалась эта сцена недолго. Убедившись в моей непреклонной решимости поехать в Сибирь и связать свою судьбу с Лепешинским, мать умолкла.
Я знала, что от прежних богатств у нее уже почти ни чего не сохранилось. Выглядела она беспомощной и жалкой, но внутренне оставалась все той же, что и раньше, — человеком далекого от меня, враждебного всем моим помыслам мира.
— Видно, не уговорить мне тебя, — произнесла она тихо. — Ладно уж… делай как знаешь… — Она развернула какой-то сверток, привезенный с собой. Там оказался небольшой ковер. — На вот, возьми на память… Сама вышивала… И не поминай лихом…
Вскоре она уехала. Я видела, как она перешла улицу и, не оборачиваясь, скрылась за углом.
— Прощай, Олюшка, — сказала она напоследок, — разные у нас с тобой дороги… Будь счастлива.
Да, в этом она была права. Разные у нас с нею были пути. И не только разные. Мы были идейными врагами.
Я глубоко задумалась. Расставание с матерью — было и расставанием с юностью. Раздался стук в дверь. Я вздрогнула. Вошел Иван Петрович Михайлов. Увидев, что на мне лица нет и что я взволнована, он участливо спросил:
— Что с вами?..
Стараясь быть спокойной, я ответила, что только что навсегда попрощалась со своим прошлым, рассказала о матери. Помнится, тогда Михайлов подарил мне свои стихи, в которых содержались строки, выражающие мне сочувствие и поддержку. И, пожалуй, я не была этим удивлена. Не знаю — являлся ли Михайлов социал-демократом, но было заметно, что он шел к нам. То было время, когда ряды наши пополнялись новыми, свежими силами; и пусть не все из тех, кто пришел к нам, остались в рядах социал-демократии до конца — большинство верило в революцию, в ее неизбежность, а это было главным.
И так же, как мои товарищи по борьбе, я хотела сделать все для того, чтобы приблизить час революционной бури и добиться победы.