Я была уже в восьмом классе, и жизнь моя текла совершенно благополучно. По крайней мере, с внешней стороны. Никто из близких не мог и предположить, что семена сомнений, запавшие в мою душу, пустили корни и разрастаются все пуще, вытесняя оттуда ложь и лицемерие, царящие в так называемом «обществе». А между тем это так и было.
Аннушка уже не работала у нас, но я не забывала о ней и заходила к ней изредка, на рабочую окраину, где она жила. Бывая там, я видела, в какой нищете и грязи живут обитатели маленьких тесных хибар. Прислушиваясь к разговорам нашей прислуги — дворников, кучера, поваров, я улавливала в них подавляемую обиду на бар, недоброжелательство к богатым, и в том числе — к моей матери. Иногда я заглядывала в подвал, где с утра и до вечера, в пару и духоте, стояла над корытом наша прачка Матрена и все стирала… Я заговариваю с нею; и она со вздохами, со слезами рассказывает мне о своей жизни. Картины жестокой, беспросветной нужды открываются передо мной. Я бегу к себе. Стою у окна, смотрю на Каму и думаю, думаю… Смутно у меня на душе. Тягостные, недоуменные вопросы роятся внутри: «Почему такая несправедливость? Почему у нас, у таких же, как мы, — роскошь, всевозможные удовольствия, излишества, а тут же рядом, у Матрены, — нет медного гроша, чтобы накормить ребятишек? Почему?..»
Но ответа на эти «почему» я сама найти не могла. Только росло во мне стремление во что бы то ни стало постигнуть правду жизни и жить по ней, по этой правде. Сознание того, что живу я не так, как нужно, становилось во мне все сильней. И это ощущение особенно обострилось после поездки моей в Губаху.
В годы, о которых я сейчас рассказываю, Пермь уже была важным экономическим центром Приуралья. Населения в ней было тогда что-то около пятидесяти тысяч, Перспективы промышленного развития открывались самые широкие; да и период это был такой, когда российский капитализм, что называется, вырвался на волю и быстро рос. Все оживленнее становилось движение на Каме. Была уже открыта Горнозаводская железная дорога, выходившая к Каме в Перми. Одна за другой возникали коммерческие фирмы, торговые дома, компании. Оборотистые дельцы спешили строить доходные дома, обзаводиться пароходами, приобретать угольные или золотые копи — одним словом, ковать железо, пока оно горячо.
Моя мать владела и пароходами, и шахтами, и доходными домами. Одним из наиболее крупных ее предприятий были каменноугольные копи в Губахе. Директором их был мой старший брат Борис.
Как-то Борис, кстати сказать давно злоупотреблявший алкоголем, заболел перед самой выдачей рабочим копей жалованья. Мать обратилась ко мне:
— Съезди-ка, Ольга, в Губаху. Борису неможется, а без хозяйского глаза там нельзя.
Предложение матери — послужить в Губахе «хозяйским глазом» — было мне неприятно; и я уже подумывала о том, чтобы под любым предлогом отказаться от поездки, но другое чувство оказалось сильнее.
С некоторых пор до меня стали доходить смутные слухи о волнениях среди рабочих, о том, что они портят и разбивают машины и предъявляют хозяевам какие-то свои требования. Однако ничего определенного я не знала, и желание увидеть собственными глазами жизнь рабочих было велико. Я согласилась отправиться в Губаху.
Перед отъездом мать дала мне еще одно поручение: проверить, как идет постройка жилья дли рабочих. Тогда я, испытывая прилив доверия к матери, спросила у нее, чем вызваны волнения среди рабочих. Она холодно сказала:
— Распустились они, вот что. Напьются и начинают хулиганить. А так — с чего им буянить? И одеты, и накормлены, и квартиры вон для них строим. Чего же еще?
Но то, что я увидела в Губахе, оказалось в полном противоречии с тем, что говорила она.
Раздача денег проводилась в полутемном, грязном помещении. Сюда выходило окошко кассы. Стоя в очереди, угрюмые, раздраженные чем-то, рабочие молча смотрели на меня.
Началась выдача жалованья. «Жалованье»… Теперь это слово вышло из употребления. Мы говорим — «заработная плата». И это очень правильно: мы получаем то, что заработали своим трудом, получаем в соответствии с ним. А тогда — «жаловали», то есть давали рабочему человеку не столько, сколько ему следовало получить за свой труд, а столько, сколько «пожалует» от своих милостей хозяин. Глубокий смысл таился в этом слове — «жалованье»…
Так вот, — подходили рабочие друг за дружкой к окошку, расписывались в ведомости, а чаще просто ставили крест, за неграмотностью, и отходили. По-разному отходили. Одни — молча, только сверкнув гневными глазами; другие — глухо бормоча проклятия; третьи — ругаясь вслух.
Протолкалась к окошку женщина с ребенком на руках. Она пересчитала полученные деньги, расписалась, но не отошла, а закричала возмущенно:
— Да за что ж вы с меня три-то рубля вычли? Чем же мне ребятишек кормить? Душить их, что ль?.. Подавиться бы вам моими грошами!
Я попыталась ее успокоить и стала расспрашивать, что же ей плохого причинили.
Она приблизила ко мне изможденное, худое лицо и с вызовом выкрикнула:
— Ишь ты! Что причинили, спрашивает! Люди, да хоть вы-то ей скажите, коль не знает!
Возбужденный шум поднялся возле кассы:
— Штрафами начисто заморили…
— С голодухи помираем!
Подходит к окошку следующий, уныло перебирает смятые бумажки и медяки и спрашивает шепотом:
— Тут и все?..
— Все, — холодно отрезает кассир. — Штраф с тебя удержали.
И снова всколыхнулся шум:
— Всю кровь нашу выпила Протопопиха со своим сыном!
— Будь она проклята!
Я стояла и чувствовала, как все лицо мое заливает краска стыда и губы начинают дрожать. Что же это такое? Ведь мать меня столько уверяла: «Все, что у нас есть, мной и отцом честным трудом заработано». Так вот он — «честный труд»…
А к окошку подходили все новые и новые люди. И этим мгновенным драмам, что разыгрывались тут, у засаленного подоконника, казалось, не будет конца.
Кивнув в сторону рабочих, кассир проговорил с обиженным лицом:
— И каждый раз так-то вот. Вон какой балаган устроили! Ну, кто там следующий, подходи!
И снова повторилось то же. Темный от въевшейся в кожу угольной пыли рабочий дрожащими пальцами пересчитал деньги и спросил:
— Пошто мало?
— Мало! — передразнил его кассир. — Работай лучше, будет больше!
Эти слова вызвали новый приступ ярости у рабочих. Я видела, как сжимаются их кулаки и горят ненавистью глубоко запавшие глаза. Вдруг возникло в душе такое ощущение, что их чувства передались мне. Не помня себя от бешенства, я вскочила и закричала на кассира:
— Вы не смеете, не смеете так делать! Я запрещаю вам! Я сообщу маме!
Кассир ничего не ответил и только когда возле окошка не осталось никого, многозначительно покачал головой.
— Зря вы, барышня, голосочек-то свой надрываете. Зря. Маменьке вы, конечно, доложúте, что тут видели да слышали. А только она не хуже нас с вами обо всем знает. Так-то вот.
Для меня его слова были страшным открытием: «Как — знает? Неужели знает? Знает и — ничего?.. Все остается как было?..» Всеми силами души стремилась я уверить себя, что это не так, что это ошибка. Ведь я все-таки была дочерью Протопоповых. Но жажда правды и справедливости оказалась сильней и крови, и воспитания. Тем более, что назавтра я смогла, сама увидеть, как добываются протопоповские деньги.
Я потребовала, чтобы меня спустили в шахту. Хотелось самой увидеть, как работают под землей люди. Погромыхивая, клеть опустила меня в сырую темень — и вот я на дне ствола. Пронизывающая сырость, тусклые огоньки лампочек, едва разгоняющих тьму, низкие своды — все это вызывало во мне чувство страха. Я спросила в смятении у сопровождавшего меня десятника:
— Ну… а если несчастье, обвал, тогда как?..
Он принялся объяснять мне, как спасают попавших в беду шахтеров, но делал это так равнодушно и безразлично, что я поняла: никого не волнует угроза несчастья, которая все время висит над головами шахтеров.
Нагибаясь, чтобы не ушибиться о выступающие куски породы, я пошла по наклонному штреку. Навстречу мне двое малосильных, тщедушных подростков с трудом толкали вагонетку, до краев наполненную углем. Потом я увидела забойщиков. Один из них стоял на коленях в уступе и отбивал уголь обушком. Руки с замахом поднимали и опускали инструмент, и при каждом ударе вздрагивало и напружинивалось тело. По лицу медленно стекали струйки пота.
— Сколько вам лет? — спросила я у того, кто находился ближе.
— Семнадцать… — коротко бросил он, даже не обернувшись.
Семнадцать! Столько же, сколько и мне. Это сопоставление необычайно поразило меня. Мы с ним ровесники, но как различна, как несхожа моя и его жизнь. Я — у себя, там, в довольстве, с возможностью ехать куда хочу, видеть что хочу, делать что хочу или же — ничего не делать. И он — вынужденный всю жизнь долбить уголь в темной, сырой шахте ради куска хлеба…
В ту ночь я долго не могла уснуть. Но едва задремала, как вновь очнулась от каких-то криков и шума. Встала с дивана и выглянула в окно. Вздрагивающее зарево бросало сквозь стекла розово-алые блики. Горела какая-то небольшая деревянная постройка на шахте. Прислонясь лицом к холодному стеклу, я долго смотрела на пожар, от которого доносился гул возбужденных голосов, крики.
На рассвете огонь потушили. Это был, как мне сообщили, преднамеренный поджог, несомненно сделанный кем-то из мести. А утром по пути в контору я наблюдала еще одну, такую обычную для рабочих слободок, картину. У заборной лавки, также принадлежавшей нам, тянулась длинная очередь; и когда я проходила мимо нее, оттуда послышалось угрожающее:
— Будете давить штрафами — еще не такого петуха пустим…
Я прошла мимо, не подымая головы. В конторе спросила, построено ли для рабочих жилье, о котором мне говорила мать.
— Жилье?.. — усмехнулся управляющий. — Да в нем уж давно живут.
Я сказала, что хочу посмотреть квартиры шахтеров.
— Не ходите, барышня, рабочие сейчас злы…
Но я все-таки пошла. Однако то, что на языке матери называлось «квартирами», — было на самом деле только жалким подобием жилища. В горе располагались землянки, имевшие лишь одну стену, обшитую тесом, — со стороны входа. Рядом с низенькой дверью виднелось небольшое подслеповатое окошко.
Таких землянок было множество, они лепились по береговому склону Косьвы наподобие каких-то огромных сот. Не зная, в какую из них войти, и вообще не решаясь это сделать, я остановилась в растерянности. Но, как видно, за мною наблюдали исподтишка. Со скрипом открылась дверь одной из крайних землянок, оттуда вышла женщина и пригласила:
— А вы к нам, барышня, заходите. Хоть вы поглядите, как мы тут живем.
Я последовала за нею и очутилась в длинной, узкой комнате, углублявшейся в гору. Это и была вся «квартира». Сложенная в углу крохотная плита дымила. На земляном полу копошились трое ребятишек. На топчане кто-то лежал и тихо стонал.
— Больной у вас? — спросила я.
— Вчера на пожаре обгорел…
— Как обгорел? Разве были жертвы?
— Да он, вишь, молодой, без понятия, — робко объяснила женщина. — Тушить его заставляли огонь-то, а он не схотел. Приказчик и толкни его в сердцах… В пламя, стало-ить…
Я подошла ближе и посмотрела на больного. К удивлению своему, я узнала в нем того самого парня, с которым встретилась в шахте.
— В больницу его надо отправить, — посоветовала я.
— Местов нету… — вздохнула женщина, беспомощно глядя на него. — Брат он мне… Мужик-то померши, один этот — кормилец. Коли и он… Как жить будем?..
Пошла я и по другим «квартирам» — норам, столь сердобольно сооруженным для своих рабочих Протопоповыми. И куда бы я ни заходила, везде передо мной открывались картины невероятной бедности и нищеты. В задымленных, тесных землянках, похожих на пещеры, ютились целые семьи. Тут никогда не бывало солнечного света, и из каждого угла проступали сырость и плесень.
— Вот как обитаем, барышня, — говорили шахтеры, показывая на ребятишек, играющих в полумгле тряпичными куклами. — Дети наши неграмотными растут, школы у нас нету… Летом еще туда-сюда — на улице бегают, а придет зима — вот и сидят тут у печки, одеть не во что…
Подавленная всем виденным возвращалась я из Губахи. Неясное прежде чувство протеста против вопиющей социальной несправедливости крепло во мне, приобретая постепенно устойчивые формы. Мне снова вспоминался обожженный парнишка — там, в землянке; и я думала о том, что хорошо бы окончить фельдшерские курсы и потом отдавать свои знания и силы для помощи несчастным, страдающим людям. Мне казалось, что такое мое решение будет наилучшим. Это, конечно, было наивностью; не сразу я поняла, чтó именно нужно делать, чтобы действительно изменить положение эксплуатируемых шахтеров. Но наивность моя простиралась еще дальше.
Всю обратную дорогу от Губахи до Перми я утешала себя мыслями, что всей правды, настоящей правды о жизни рабочих на шахтах мать еще не знает и что как только я посвящу ее в истинное их положение — оно изменится.
Домой я приехала в поздний час, когда все уже спали. На столе меня ожидал ужин; но есть не хотелось, и не столько от усталости, сколько от пережитых впечатлений.
Я было уже собралась спать, когда в комнату ко мне вошла мать. В просторном ночном капоте и чепце она казалась старше своих лет, но как-то добродушней и милей. Она и в самом деле была на этот раз по-особенному ласкова.
— А я и не знала, Олюшка, что ты вернулась, — с улыбкой говорила она, обнимая и целуя меня. — Ну, рассказывай — каково съездила?
Волнуясь и негодуя рассказала я ей все, что увидела и узнала. Мать слушала меня молча, плотно сжав губы и чем дальше, тем все более мрачнея. О чем думала она в это время? Вероятней всего, о том, что ее попытка «приставить» меня «к делу» потерпела крах и вызвала совершенно противоположный результат.
— Ну, хорошо, — произнесла она наконец, когда я выговорилась. — Я полагаю, ты не вмешивалась в мои распоряжения, данные ранее, и не поставила себя в смешное положение? — Эти слова она сказала подчеркнуто строго. — Боже, как ты еще наивна и глупа! — Последовал продолжительный вздох. — Рабочие — то, рабочие — се… Рабочие всегда недовольны. Запомни это. Сколько для них ни делай — они всегда неблагодарны. Да вот сейчас: вместо того чтобы сказать мне спасибо за жилье, которое я для них построила, они устроили пожар! Ну да ничего, я с них за эти убытки взыщу, как с миленьких! — Глаза ее блеснули жестко и мстительно. — Ступай-ка спать!
Она вышла, а я долго не могла уснуть. Вера моя в правдивость матери рушилась. И навсегда.