О последних днях Романовых и многом другом рассказывал Самсону Игнатьевичу сам Петр Захарович Ермаков, «в годы революции еще вполне сознательный пролетарий при всей своей слабости к градусным напиткам».
Самсон Игнатьевич — странная фигура из моего детства, даже, скорее, не странная, а диковинная.
В конце 20-х и первую половину 30-х годов (до убийства Кирова) находился он при должности в Уральском областном исполкоме и даже один срок отдепутатствовал. Там и завязал он приятельские отношения с товарищем Ермаковым. Сам редко трезвый, Самсон Игнатьевич презирал Ермашку за пагубную страсть к градусным напиткам. Звал он бывшего комиссара и сотрудника ОГПУ то товарищем Ермаковым, то Ермашкой, то даже запивушкой, хотя уже тогда свертывался Петру Захаровичу пятый десяток, ибо вот так, с ходу, в ответственного казнителя бывшего царя какого-нибудь молодого и неотесанного мастерового не определили бы. Словом, на сознательность товарища Ермакова вполне можно было положиться.
Третий класс промелькнул для меня угарным собирательством открыток. Разные «менки» и вывели меня на самого почтенного Самсона Игнатьевича — заведующего клубом в Военном городке (клуб и поныне сохранился среди блочных новостроек 80-х годов), который соседствовал с деревней Щукино, что издревле раскинулась на берегу Москвы-реки. Самсон Игнатьевич, вне всяких сомнений, являлся ключевой фигурой во всех моих детских приключениях.
Самсон Игнатьевич слыл коллекционером со стажем, но собирал открытки преимущественно с цветами и лишь отчасти — с разными дамскими видами, однако с цветами предпочитал всем прочим. Когда я увидел его коллекцию, у меня дух захватило: мама родная, вся этажерка в альбомах!
За просмотром открыток Самсон Игнатьевич имел обыкновение рассуждать вслух. Может быть, то была привычка холостяка — ну совсем одинокого и заброшенного мужчины.
К внешности его следовало притерпеться. По пьяному делу, как выразился сам Самсон Игнатьевич, выспался он на снегу (где-то под Калинином) в своей ведомственной здравнице, там он вполне законно набирался бодрости и сил. Ну и, естественно, приморозил «личность», а заодно и легкие с почками, да так, что даже в самые критические дни войны его от армии держали подальше[80]. Кашлял он натужливо и долго, а главное — взадых, зато постоянно находился при своих открытках. Он не курил и внушал мне: «Лучше втереть двести грамм, чем душить себя изнутри».
«Втирал» он эти 200 граммов прилежно и не единожды на день. Но при его угрюмо-упырьей внешности из жалости, надо полагать, ему и не такое прощали.
Таким образом, едва ли не все о последних днях Романовых и прочих затемненно-острых событиях революции я, можно сказать, прослышал из уст самого Петра Захаровича, потому что Самсон Игнатьевич выучил его рассказы до самого распоследнего междометия. Нет, тут дело не в какой-то изощренной памяти Самсона Игнатьевича и даже не в одной душе на двоих с товарищем Ермаковым, как выражается Самсон Игнатьевич. Все гораздо проще. Обменивал свои воспоминания товарищ Ермаков на выпивку и заводил рассказ сам, как только ему удавалось хлебнуть, даже если его ни о чем не спрашивали, это был как бы гонорар за сочувственное к нему отношение.
До придыханья, до изменений тона и смачной матерщины отложились истории градусного товарища Ермакова в памяти Самсона Игнатьевича, ибо, повторяю, имел тот пагубную страстишку обменивать свои воспоминания на выпивку — ну чистый побирушка, хотя, опять-таки со слов Самсона Игнатьевича, ценил его за особые заслуги перед революцией сам товарищ Кабаков[81] — с 1928 г. председатель Уральского областного исполкома, а с 1929-го — и первый секретарь Уральского обкома партии, словом, вождь уральского рабочего класса аж до самого 1937 г.: не сходился в тот год «женевский» счет без его жизни. Рабочих, правда, тогда не обидели и выделили для организованных восторгов и выражений всяческой преданности нового областного вождя.
И вот почти до своего «женевского» исчезновения Иван Дмитриевич Кабаков лично ссужал деньжата Ермакову в критические часы и дни, когда градусное безбрачие доводило бывшего красного командира до сумеречного состояния и гибнул он, можно сказать, на виду у всей областной партийной организации…
Самсон Игнатьевич не делал разницы между Цюрихом и Женевой. Оба вольных швейцарских города для него в равной степени являлись центрами революционной эмиграции. Из этих городов, по его представлениям, и двинул золототканый и лучезарный большевизм на Россию.
Поэтому, не вдаваясь в исторические тонкости, он назвал чекистский механизм устройства новой жизни «женевским», не «цюрихским», а «женевским».
Самсон Игнатьевич хранил гордость за наказание царского семейства, как бы перенятую от товарища Ермакова. Носил Самсон Игнатьевич эту гордость в себе и через нее как бы имел сопричастность к тому великому дню, точнее, июльской ночи.
Вообще Самсон Игнатьевич так просто об этом не распространялся. Лично я узнал по случаю — принес открытки на обмен: ромашки, магнолии, сирень и розовую девушку с крылышками за спиной и пухлыми шарами-сиськами. Меня цветы и разные там голые тети не интересовали, я собирал открытки о войне и героях.
Когда я вошел, Самсон Игнатьевич сидел за столом с рюмкой над банкой американской тушенки и раскуроченной посылкой — могучим даром союзного американского народа.
Они, посылки, поступали из Америки, и начальство сообразно симпатиям распределяло их. Само собой, не всякий мог получить, мы — так только мечтали; там всегда было немножко конфет, а я во всю войну ни о чем так не мечтал, как о сладком. Я до потери власти над собой мечтал о сладком, бредил им ночами. Я напивался горячей водой с сахарином и тогда непременно описывался во сне — от избытка сахарина с водой это случается почти со всеми.
Надо сказать, все открытки Самсон Игнатьевич разглядывал через здоровенную лупу: то ли от подслеповатости, то ли от естественного желания уберечься — не всучили бы нечто недоброкачественное. Я этой лупе завидую смертельно и до сих пор — такую не купишь: поди, трофейная. Видел и вижу я отлично, а вот жечь через нее солнцем разные штуки по дереву!..
Самсон Игнатьевич кивнул мне степенно, опрокинул рюмку, рыгнул, посидел, а после и заел тушенкой, почмокивая и облизывая ложку. И уж тогда велел затворить дверь на ключ. Я затворил, а он и протянул руку. Это всегда означало желание обследовать мой улов — порой Самсон Игнатьевич становился молчаливым и обходился жестами. Но в данном случае эта молчаливость почти тут же сменилась целым роем слов и звуков. Виной тому оказалась не водка, а открытка с магнолиями. Их Самсон Игнатьевич ценил до вскриков, ударов кулаком по столу, крепких рабочих выражений. Вообще, магнолию он называл любимым растением. В тот раз он даже поцеловал открытку.
За дальнейшим «лупированием» моей добычи Самсон Игнатьевич и сообщил, что он, несмотря на партийность, отмечает день своего ангела, а заодно и Пасху с Рождеством, Крещение, Благовещение, Троицу, Успение и Воздвижение. Он еще не пропустил ни одного, ибо это истинно народные дни, и вообще он «мужик, еще на все годный, ему нет и пятидесяти». И тут он минут на десять зашелся изнурительным кашлем.
Я в те годы не представлял, что такое именины, в нашей семье их никогда не отмечали: религиозный пережиток, ведь никаких ангелов нет. И все же я догадался, это вроде второго дня рождения, а в таких случаях принято что-то дарить. И я не обменял, а преподнес в дар весь свой улов. Самсон Игнатьевич пришел в такое замешательство — взял и глянул на меня через лупу. Водянисто-голубой глаз с красными прожилками крупно и страшновато приложился ко мне. Потом Самсон Игнатьевич решительно усадил меня за стол и насыпал на блюдце красных «союзных» леденцов. Меня так и затрясло! Я сразу все и сунул в рот.
И выпивая, и заедая рюмочки тушенкой, Самсон Игнатьевич поделился рассказами товарища Ермакова.
Я так и принял сердцем: не было и нет ничего дороже этого за душой Самсона Игнатьевича.
Романовых превратили в игру дыма и света на бывшем руднике. В не прогоревшем до пепла остове бывшей царицы — там, где положено красоваться корсажу, — наскреб царско-колчаковский следователь кучку ценнейших бриллиантов. Берегла их на черный день Александра Федоровна, а он, это день, и впрямь стал для них всех черным, чернее и не бывает…
Что сгорело до остова, распада костей на угли, при жизни было суровой, педантичной немкой, воспитанной в строгой чопорности. Царица-немка жила обособленной жизнью от русского двора. Скупость ее являлась предметом постоянных вышучиваний для петербургской аристократии. Так, она сама урезывала пособия, которые русская казна отпускала ее отцу — великому герцогу Гессен-Дармштадтскому Людовику Четвертому. До замужества носила имя Алисы Виктории Елены Луизы Беатрисы, при русском дворе оставалась верна себе. До последнего дня сама штопала чулки детей, а их у нее было пятеро. Не знала не гадала, что растила их для зверской бойни в нижней комнате Ипатьевского особнячка.
Заслуживает внимания диалог между Лениным и Троцким вскоре после октябрьского переворота.
«— А что, — спросил меня совершенно неожиданно Владимир Ильич в те же первые дни, — если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Свердлов с Бухариным справиться?
— Авось не убьют, — ответил я, смеясь.
— А черт их знает, — сказал Ленин и сам рассмеялся».
Ленин исключал за Каменевым, Зиновьевым и Сталиным способность руководить новым государством, Ленин исключал, но не они. Это и породило гнуснейшую интригу.
К власти и липнет преимущественно грязь и честолюбивая посредственность. Истинные служители народа — Ганди, Толстой… не искали личной власти. Они помогали народу найти дорогу.
В другом месте воспоминаний Троцкий обмолвится: «В 1917 году он (Сталин. — Ю. В.) промелькнул передо мною незаметной тенью»[82].
«Незаметная тень» из жгучей потребности властвовать — это, несомненно, самый коварный и опасный продукт политической борьбы. Волевые, даровитые личности не нуждаются в доказательствах кровью. Сила разума открывает им путь. Посредственность достигает цели через насилие всех видов и форм.
Локкарт дает сравнительную характеристику Ленина и Троцкого, будто нарочно для нас:
«Троцкий был великим организатором и человеком огромного физического мужества. В моральном отношении, однако, он был неспособен противостоять Ленину, как блоха не может противостоять слону».
Это свидетельство из тех лет, не подгонка на потребу дня.
Особенный восторг Самсона Игнатьевича вызывали воспоминания о художественном панно в свердловском музее. Там в красках был изображен сам товарищ Александр Георгиевич Белобородов — председатель Уралсовета. Он на железнодорожных путях, а из вагона к нему выводят царскую семью. Первый — царь, в обычной серой шинели без погон, за ним — царица, в накидке, хмурая, губы узко поджаты, а за ней — девочки, позади всех — дядька, на руках у него наследник. Алексей упал в четыре года, и неудачно, и с тех пор у него болели колени, даже в старой кинохронике на торжественных выходах его порой несут на руках. Кстати, он единственный из детей походил на мать. Дочери удались в отца, а он, Николай Второй, в свою очередь повторил мать — Марию Федоровну, датскую принцессу, и не только лицом, но и ростом, фигурой. А тот дядька, что вынес из вагона наследника, — матрос Нагорный Климентий Григорьевич. Много преданности явил он царскому семейству и был расстрелян за несколько дней до расправы с царским семейством.
Но уже позже я узнал, что все было не так. Бывший царь, его жена и дочь Мария Николаевна приехали отдельно. Через несколько недель за ними приехали и остальные дети. И не председатель Уралсовета Белобородов встречал бывшего царя (не встречал, а принимал по описи, как арестантов), а военный комиссар Уральской области Голощекин. Кто написал такое панно, зачем?..
Ну, а само панно что надо: на путях охрана из уральских мастеровых — чубатые, белозубые, в глазах — металл.
Что за дело мастеровым до разных угодников да блаженных? Эти Романовы, мать их, с ума посходили! Якшаться да святости набираться у француза-спирита Папюса, действительного статского советника Филиппа, блаженных Серафима Саровского, Иоанна Кронштадтского, босоногого Митеньки из Оптиной пустыни, что под Козельском. Да спятили и царь, и царица! Это ж с Гришкой Распутиным спутаться! Да вся Россия обхохоталась — тоже «старец» нашелся! Да козел!..
Откуда было знать мастеровым, что «открыла» «старца» та самая генеральша Лохтина, которую неуемный «старец» вылечил от неврастении кишок… Да этой бабе мужика надо было пудов на семь — какая там неврастения! Кобылой бы заржала, мать ее вдоль и поперек!..
А у Филиппа — своя, отдельная история. Он был сыном мясника из Лиона, имел частную лечебную практику. В самом начале девятисотых годов занесла его в Петербург известность лекаря-чудотворца с большой гипнотической силой; не много понадобилось времени — и стал своим в царской семье.
Через начальника русской секретной службы в Париже Рачковского была предпринята безуспешная попытка добыть для Филиппа медицинский диплом. По такому случаю Николай Второй распорядился — и Филипп получил чин действительного статского советника, по петровской табели о рангах приравнивающийся к чину генерал-майора или контр-адмирала. Соответственно Петербургская медико-хирургическая академия нижайше выдала Филиппу диплом врача.
9 ноября 1901 г. царь записывает в дневнике: «Я ему достал диплом на звание лекаря из военно-медицинской академии. Николаша тотчас же заказал ему мундир нашего военного врача».
Николаша — великий князь Николай Николаевич-младший, будущий главнокомандующий русской армии в 1914–1915 гг., тоже натура глубоко религиозная, с него началось завоевание Распутиным царского двора…
А тем парням-мастеровым плевать на всех Божьих людей вместе с чудотворными иконами, постами и раками, а заодно и на всю царскую родню, в том числе и длинного Николашу.
— Там два вокзала, — втолковывал мне Самсон Игнатьевич, — Центральный и Шартаж. Вагон с царской семьей подали в Шартаж — так распорядился Белобородов — кожанка под маузер! Ну мужик — из гранита! Ему и годов-то числилось в то лето двадцать шесть!.. Метра на три панно — высшей выделки! И вышина — ну до потолка! Александр Белобородов роста невидного, плотный, даже больше кряжистый. С обличья прост, обычное рабочее лицо… Слышь, а содержали Романовых в доме Ипатьева на Вознесенской площади, под горочкой, — там сад к самой реке, их туда пускали погулять. Дом двухэтажный, крепкий, с толком выбирали, решетки, само собой, навесили… Романовы на расстрел никак не рассчитывали. Им объявили еще в Тобольске, что решит их судьбу при всем честном народе рабоче-крестьянский суд и быть ему в Москве. Такое постановление вынес ЦК.
Самсон Игнатьевич не рассказывал, а я потом по взрослым своим годам узнал, что по предложению Ленина обвинителем на том процессе должен был выступить бог-громовержец революции, российский Зевс — Лев Давидович Троцкий.
Я представляю, как наезжал в музей товарищ Белобородов, — до чего ж приятно видеть себя вершителем судеб! Спотыкаются августейшие выродки, обивают ноги, а он, Сашка Белобородов, скалой на их пути!
Знал себе цену как представителю трудовой России товарищ Белобородов, не унижал царя с царицей, а давал понять, кто они есть на самом деле. Кровопийцы.
Кто переврал события — Ермаков или Самсон Игнатьевич?.. Чего не бывает по пьяной слабости.
А может, я все не так запомнил? Лет-то мне сколько тогда было? Я и слово «революция» не мог выговорить, да и зачем мне тогда все это было запоминать? Уже после я восстанавливал каждую подробность в памяти. Стерлось, забылось…
Помог мне во всем разобраться Соколов, точнее, его книга[83], но это случилось много лет спустя…
Бывший царь вроде не таил обиду на революцию, во всяком случае, не показывал — как бы для блага народа смирился с участью. Более того, ему даже был симпатичен Керенский, и в тобольской ссылке он постоянно справлялся у комиссара охраны Панкратова о новостях из столицы и особо — о Керенском.
Василий Семенович Панкратов в свою очередь не питал ненависти к бывшему хозяину России. Революция сделала свое: лишила Романовых власти и утвердила республиканское правление. А хлебнул горя при последних самодержцах Панкратов достаточно, даже по нынешним сине-чекистским меркам: 14 лет заключения в Шлиссельбурге и семь — в ссылке в Вилюйске, где, казалось, совсем недавно отбыл срок Н. Г. Чернышевский. В Шлиссельбурге Василий Семенович оказался соседом Веры Николаевны Фигнер. Это было самое тяжкое в колодной истории Шлиссельбурга время глухой, никому не известной борьбы заключенных за право читать книги — иначе сохранить в себе человека не представлялось возможным. Безумие и отупение крались по пятам за каждым днем заточения в одиночке…
Из Якутии Василий Семенович возвращается в 1905 г. и без колебаний принимает участие в московском восстании.
В августе 1917-го Керенский назначает бывшего токаря с завода Семяникова и бывшего шлиссельбуржца комиссаром охраны Николая Второго и его семьи.
«24 января 1918 года я последний раз видел бывшего царя и его семью, но в Тобольске прожил до двадцать шестого февраля. За этот короткий промежуток моего пребывания в Тобольске произошли значительные перемены в условиях жизни царской семьи. Об их судьбе я узнал уже в Чите, куда мы с помощником уехали из Тобольска в начале марта», — заключает свой рассказ о том времени Панкратов.
Заключительный акт этого «переселения» в смерть и запечатлело то художественно-лживое панно свердловского музея — надо полагать, последнее явление миру Романовых. Дверь особняка закрылась, и уже больше никто и никогда их не видел; уже никаких фотографий, картин или там рисунков — один костер под Коптяками. Игра дыма и света…
По простым и вполне извинительным причинам рассказывал мне все это Самсон Игнатьевич: и по своему одинокому положению имелась потребность выговориться, ну и, само собой, прихвастнуть причастностью к судьбам такого замаха. Уже по тону я чувствовал: Белобородов для Самсона Игнатьевича — особа! И не рассказывать он не мог, а рассказать кому-то — не поворачивался язык. И справедливо: да на другой же день загребут! А я, несмышленыш, подходил для слушания едва ли не на 100 %. Ни возражений, каждый тут способен выпятить себя, ни запоминаний имен для доноса от меня ожидать было невозможно. И верно все рассчитал Самсон Игнатьевич, умерло бы все это — не пробудись во мне со временем возмутительный интерес к истории. И тогда все это в моей памяти приняло совершенно иной характер: уже не каша из обрывков имен да фактов, а контуры героической и в то же время гадко-подозрительной картины прошлого.
И уж совсем непроизвольно вывалилась из Самсона Игнатьевича история о славном чекисте Патушеве. Товарищ Патушев сам не свой: здесь, в Перми, у него под боком родной брат бывшего царя Михаил! А у Патушева имелась до него забота, возглавлял Патушев губернскую чека[84]. И уже известно Патушеву, что забайкальский атаман Семенов в своей газетке «Русский Восток» прочит этого самого царственного выродка диктатором, то бишь главой всей контрреволюции. Вот он — к секретарю губкома товарищу Ярославскому: не жить этим Романовым за преступления перед народом, к ногтю их! Товарищ Губельман Миней Израилевич (это первородная фамилия Емельяна Михайловича Ярославского) упирается: «Из Москвы — запрет, будет ему суд!»
В открытую против секретаря губкома и Москвы не попрешь, зато в наличии эсеры из самых что ни на есть левых, да к тому же боевики. Эти после мятежа своей головки в Москве не перешли в большевистскую веру, паслись покуда на вольных хлебах, но как бы имели перед революцией вину. Патушев устроил сборы: «Есть запрет секретаря губкома, запрет Москвы, а приконать брата царя — ну исторически необходимо!»
Боевики вмиг все оценили: им это в забаву. За полночь явились в гостиницу, где содержали брата царя, его секретаря Джонсона и шофера Борунова, — и увели всех, как было условлено с товарищем Патушевым. А там и к реке с этой надеждой контрреволюции… да, Каменка эта река. И разнесли дружным боевым залпом поганые головы. Тут же и спалили третьего, и последнего, сынка Александра Третьего. Чисто спалили — ни мосла, ни зубочка, ни даже пуговки. Ну не жуировал на этом свете высочественный Михаил Александрович.
И отлетела к Богу душа раба его Михаила 39 лет от роду. И воссоединятся там скоро с мужской частью родного семейства все три брата: Георгий, Михаил и Николай. Ибо воссоединение, по чекистско-партийному разумению, процедура исконно возвышенного свойства, небесная. И даже больше не процедура, а стихия из металла и огня.
В центре — недоумение. На проводе сам глава всероссийской чека.
— В чем дело, Патушев? Где Михаил?
А у Патушева все слова в сборе.
— Эсеры самовольничают, товарищ Дзержинский. Нет на них управы!
Доложил, а на душе горечь: кабы все царское племя приконать!
Однако не связывается, как ни берись. Ольга Александровна с Ксенией Александровной отбились от братьев, ну не по-родственному это — в Крыму. Там и Мария Федоровна — их законная датская мамаша. И дядя бывшего царя — длинный-предлинный Николай Николаевич тоже жрет крымские винограды. И другой дядя прорвался — Петр Николаевич. Ну не по-родственному это!..
Впрочем, кто знает, может, и дотянулся бы председатель пермской губчека с помощью тех же эсеров или анархистов из сочувствующих, да осваивали Таврию немцы. Выходила она им по Брестскому миру. А уж как немцы с музыкой и маршировкой ушли свою революцию обделывать, так погрузил английский флот разные там обглодки романовского рода и увез от греха подальше: как-никак близкая родня Их величества Георга Пятого.
Ради сохранения РКП(б) и ее власти над страной Ленин не то чтобы Крым уступил — а всю страну до Урала, а надо — и куда дальше попятился бы. Тут ничего от души, все принципы.
О национальной гордости великороссов…
Родная земля без власти РКП(б) — это уже не Отечество. Это производственная площадка капитализма, то бишь разного рода паразитов. Ее надо завоевывать. До покорения ее революциями это чужая территория, и добра ей не желай. Чем хуже ей, тем лучше нам, трусики-штанишки.
Здесь все понимание политики Ленина: выжить, устоять РКП(б), а цена значения не имеет. Потом пролетариат во главе с РКП(б) все поставит на место. Иначе как понять — за 38 дней до Октябрьской революции германский статс-секретарь ведомства иностранных дел Р. Кюльман отмечал в официальном документе:
«Большевистское движение никогда не смогло бы достигнуть того влияния, которое имеет сейчас, если бы не наша непрерывная поддержка».
Еще более определенно выскажется на этот счет командующий германским Восточным фронтом фельдмаршал Гофман. Он сравнит Ленина с теми смертоносными газами, которые впервые применили немцы.
Кто сомневается, прочтите воспоминания Гофмана. Они были изданы в Ленинграде осенью 1929 г. Сия книжица хранится в моей библиотеке. После многочисленных сжиганий, может, сохранилась еще у кого-нибудь? Вся их, большевиков, «правда» и возможна лишь на всеохватном запрете честного и свободного слова…
Не в счет миллионы жизней. Не в счет голод и неизбывная нужда — пусть лапти, недоед на все обозримое будущее, пусть болезни и ужас перед расправой каждого: зато у власти — РКП(б) и Ленин.
Пусть корячится и горит вся Россия — зато плоть ее, расплавляясь, заполнит свинцовые формы, заготовленные РКП(б). Мир и счастье народам!
Нет Отечества без РКП(б) — яд этот заливали строчками миллионов газет и книг, пока не отравили мозг, кровь, да и костную ткань, целого народа, пока не пошло на изворот сознание людей… Ну несмышленыши, слепыши мы без знания истории партии и «славных» дел Ленина. Ну чисто побирушки и нищие!
А уже кое-какие данные прикопил Патушев, мог бы и развернуть операцию. Все эти Романовы прохлаждались в Дюльбере. После ухода оккупационных войск поздней осенью 1918 г. за охрану Романовых отвечал матрос Заболотный, делами заправлял алупкинский комиссар Батюк — оба эсеры. Заболотный целиком находился под влиянием Батюка, а Батюк — своей жены.
Сам Батюк — из учителей, жена у него, сучка, льнет к умеренности, а тот, знамо, с ней. Дает, наверное, мужику исправно и с выдумкой. Сколько ж таких мужиков: через бабью сиську глядят на мир.
Имение Дюльбер являлось собственностью великого князя Петра Николаевича; оно, разумеется, и поныне там, между Ялтой и Алупкой, под боком у Мисхора. Патушев слыхивал: мол, самое место здоровье поправлять и баб насаливать. Вина — залейся! Да выщелкай контру и весь классово чуждый элемент — и люби, рожай детей: твоя земля, трудовой люд!
Весной 1919 г. в Крым ворвались отряды Махно и Дыбенко. Численно слабые добровольческие части попятились к Керчи, имея в тылу Кубань. Срочная эвакуация Романовых стала неизбежной. Поглядывал Патушев на карту и серчал: не достать. Правда, и Пермь уже была сдана Колчаку.
Обидно Патушеву: ведь хана мировому капиталу, вон по Уралу всех Романовых пустили в распыл, а эти уходят (но это будет еще впереди)…
О Крыме тех месяцев упоминает в воспоминаниях Петр Николаевич Врангель:
«После тревожной, нервной жизни в ставке, я поражен был найти в Крыму совершенно иную, мирную и, так сказать, глубоко провинциальную обстановку.
Еще с первых дней смуты сюда бежало из Петербурга, Москвы и Киева громадное число семейств. Люди в большинстве случаев богатые и независимые, не связанные службой или покинувшие ее, и в большинстве случаев столь далекие от политической борьбы и тревожных переживаний большинства крупных центров России. В окрестностях Ялты проживала после переворота и большая часть Членов Императорской Семьи… Многие старались перенести сюда привычный уклад петербургской жизни.
Грозную действительность напоминали лишь известия, довольно неаккуратно приходившие с почтой. Через несколько дней после приезда я узнал из газет о трагической гибели генерала Духонина и бегстве Быховских узников…»
«Террор — это средство убеждения» — вот такую сабельно-пулевую мудрость исторгнул Ленин, его мозг, что уже более полувека хранится в сверхсекретной лаборатории и с благоговением изучается срез за срезом. Неповторимо огромный человек — надо срезать (и как можно тоньше для тонкости опыта) и выщупывать самыми совершенными микроскопами. Иначе и не понять, как могла народиться подобная глыба ума. Все десятилетия размышлений над книгами и историей человечества отлил в данной краткой фразе. Начертал буква за буквой (а писал бойко, размашисто — дай Бог угнаться за мыслью) — и свел скулы в металл. И глаза сузил в щелки — имел этот великий человек обыкновение щуриться.
Лишь через неограниченное насилие воспринимал Главный Октябрьский Вождь настоящее и будущее. Ничто иное не способно соединить общество — он в этом уверился, и формулы дают лишь один ответ: террор! Лучшее вразумление — террор и страх в степени ужаса, превращения в покорное и на все согласное стадо. Нож у горла — нет надежнее средства для строительства социализма и выведения «правильных» людей.
Раб столь прочно застрял в этом профессорствующем революционере, что видел он пришествие рая только через убийства и разрушения. На том и закостенел дух великого «врачевателя» мировых недугов.
Исцелит насилие.
Дабы приспела сия благодать, следует убивать, принуждать и подавлять свое в каждом. Толстовской любовью не подступишь к справедливости и счастью. Следует выбить буржуазию и всех, кто с ней, до последнего человечка, пусть и женщин, и малых детей, — по крайней мере после не принесут хлопот. Да, если угодно, бойня, но во имя трудового народа.
Исцелит насилие.
И прорезь прицела, порыскав, замерла у виска России. Вот это самое место и предсказали «вещие» книги (на всех языках и все о том же), потому что искал он одно: «Террор — это средство убеждения».
Вождь сам не стрелял и не отнимал вещи. Зачем? Он высекал из сознания слова-приказы и записывал на бумагу. А уж потом слова запекались в свинец и ужас.
Вот во что обращается обыкновенная книжная мудрость. Наравне с голодом ее власть, голодом и ужасом расправы.
В конце марта 1919 г. к берегу, у Дюльбера, подошел дредноут «Мальборо» — сам английский король побеспокоился. С так называемой Юсуповской пристани катера доставили на дредноут обеих сестричек убиенного Николая Второго — Ольгу и Ксению с семьями, его дядьев — грозного Николая Николаевича (бывшего Верховного главнокомандующего пятимиллионной русской армии в начальный период мировой войны — 1914–1915 гг.) и кротчайшего Петра Николаевича: оба внуки Николая Первого. С ними погрузилась и мамаша бывшего императора Николая Второго — Мария Федоровна. Эта маленькая изящная датчанка пережила своего мужа-увальня — Александра Третьего — более чем на треть века и преставилась в 1928 г. на 81-м году жизни. Сие не дано уже было знать доблестному чекисту Патушеву — принципиальному и беззаветному борцу за народное счастье. Схарчила его «женевская» уродина еще до тревожного 1941 г.
Ольга Александровна была замужем за принцем Ольденбургским, разведясь с которым вышла замуж в 1916 г. за полковника В. А. Куликовского. В доме Романовых это отозвалось настоящим скандалом. Сестра русского царя может выходить замуж только за принца. В эмиграции она занялась живописью и скончалась в 1960 г. в Торонто (Канада).
Ксения Александровна состояла замужем за великим князем Александром Михайловичем. Впоследствии они эмигрировали в Бразилию.
А тогда по настоянию Марии Федоровны дредноут «Мальборо» простоял на ялтинском рейде добрых трое суток: грузили беженцев, штыки им в глотки! Прошляпила братва такой исторический момент. Всех можно было взять да к стенке!
Мучила лихорадка Патушева, когда он проглядывал карту мира. Дух захватывало! Скорее, скорее пожар мировой революции!.. Не выдерживал и глотал спирт (в тумбочке, за графином с водой, — длинная черная бутыль). А, никто не заметит! Да без спирта здесь нельзя…
Зажмуривался, а у самого в глазах карта мира расходилась крохотными красными флажками…
Как и вся партия, крепко верил он вслед за Лениным в неизбежность всемирной революции.
До екатеринбургских и крымских Романовых, то бишь Салтыковых-Ангальтских, руки не достают, так другие паразиты имеют нахальство чаи распивать да сладко спать. Не лежит душа у председателя пермской губчека к здешнему владыке. Ну в проповедях всякие вредные намеки подпускает, ну какие же мы антихристы?! И вообще — князь черного и белого духовенства!
Однако, как член партии и заслуженный революционер, товарищ Патушев вникал: в лобовую нельзя — затронет чувства верующих и прочих несознательных, а они пока архиважный элемент в утверждении нового порядка. Арестовать? Из центра распорядятся освободить, лучше и не пробовать. А как еще? Эсерам епископ вовсе без надобности.
Ну потерял покой товарищ Патушев! На работу спешит — слева особняк епископа, с работы — справа тот же мракобесный особняк. Аж корячит на тот бок, с которого тот таращится окнами. И вот так кажинный день!
Стал члену партии Патушеву этот епископ мерещиться даже ночами. И понял председатель губчека: не только для пользы революции надлежит действовать, но и для пользы своего здоровья. На все годы вперед расписал товарищ Патушев свою энергию как составную часть мировой революции.
Однако Всевышний милостив. Возвращается однажды товарищ Патушев из своего тишайшего учреждения, а уж город — давно по своим постелям, поскольку у председателя губчека вся работа за полночь. Само собой, шагает мимо епископского особняка. И примечает революционным оком огонек на втором этаже — жиденький, ну как есть никудышный. Скинул чекистскую куртку, фуражку, сапоги — и с карниза на карниз к тому огоньку. Уперся локотками в подоконник: мать честная, у лампадки сам, молитвы бормочет.
Ну разве не Божье это знамение — огонек в ночи?
Расчехлил товарищ Патушев маузер и дал верный выстрел в череп растлителю народного сознания.
И вознеслась к Богу душа раба его Палладия (так рассказывал товарищ Патушев Самсону Игнатьевичу) — епископа Пермского и Соликамского[85]. Ну как арбуз, треснул дядя! Славная машинка — маузерчик, для верных нужд умные люди выдумали. Экое скорострельное диво… И опять беспокоит Мундыч (так по детским летам переделал я отчество Дзержинского — Эдмундович; ну Мундыч и есть!), а у Патушева ответ уже до последнего словечка расписан: нет мочи, эсеры шалят. Один Плешков чего стоит. А Берсеньев? Зампред Мотовилихинского Совета (а сам думает: ребята хоть куда!). Просто сатанинская губерния!
В столице — шуму! Что ни день, служба по убиенному рабу Божию Палладию (а может, Андронику). Сам святейший патриарх Тихон снаряжает синодальную комиссию: не верит в эсеровы шалости. Ну какой эсерам прибыток от убиенного епископа?
Вынужден допустить к себе комиссию Мундыч. Просят сущий пустяк: разрешить свое расследование. И опять дает согласие председатель всероссийской чека, а куда денешься? Этого вот Патушев не учел: нельзя ставить начальство в неудобное положение.
И опять-таки убедился товарищ Патушев, что святейший патриарх недюжинной образованности старик, почти взаправду святой: прибыли в Пермь отнюдь не Ванюха с Петрухой. Ну совсем не те следователи, на которых, по чекистскому опыту Патушева, держится сыск. Ловко, ох как ловко нащупала комиссия концы! Уж какой Патушев председатель губчека, коли не проведал бы. Нет, вовсе не напрасно избрали Тихона патриархом Московским и всея Руси.
Раз концы в руках, повезут эти контры в рясах материал на него, Патушева, заслуженного и преданного работника партии. А как же с приложением энергии на все годы мировой революции? Пламенно любил Патушев революцию и себя в ней.
«Не бывать такому!» — постановил он.
Однако расчет потребовался: кончать здесь, в подведомственной губернии, — риск: дознается Феликс Эдмундович. И наметил товарищ Патушев станцию на пути к Вятке, ну совсем захолустную на людишек, а главное — уже не в его губернии, и «снял» там этих самых козлов. Обида душила Патушева, отвез их на подводах в чащобу, грузовиков там и не видывали, и не пройдут (прикидывали)… — и с верными помощниками под залп тех гадов!
И вознеслись к Богу души рабов его, членов комиссии. А не суйтесь в мирские дела, не сбивайте революционный шаг.
Сотрудники чека из тертых, да им хоть в штыки на комиссию! А жечь и вовсе забава. Крепко в них засела геройская решительность и сметливость левых эсеров. Сгинула распроклятая комиссия, изошла в игру света и дыма.
Даешь «завтра» без попов и библейской дури!
И без звонка Дзержинского, предвосхищая его, доносит Патушев: беда, комиссия исчезла, наладил розыск, но следов никаких.
А следов и впрямь никаких: затоптали, прирыли ребята, а уж дожди и вовсе замыли. Пусть святые отцы сами с Богом счеты сводят за его попустительства. И даже соседи искали (вся вятская чека): никаких следов. Ну дематериализовалась комиссия! И взаправду велик Бог земли русской — все покрывает, особливо коммунистов, ну все сходит им с рук.
Теперь уже служат в Москве и по убиенному Палладию (а может, Андронику), и поименно за каждого убиенного члена комиссии. Самая что ни на есть сатанинская губерния! Ну найди теперь в Пермь и Соликамск пастыря.
Из Москвы — приказ Патушеву: явиться немедленно. Прибывает Патушев на Лубянку. Везде пропускают без докладов. Стало быть, очень ждут. И приятно внимание, а холодок под сердцем. Так и распахнулась перед ним дверь самого председателя ВЧК.
— Садитесь, Патушев, — скрипуче так обращается товарищ Дзержинский. И сразу в лоб: — Кто застрелил Михаила?
— Дело эсеров, товарищ Дзержинский.
— А кто епископа застрелил?
— Так полагать надо, дело тех же рук.
— А кто уничтожил синодальную комиссию?
— Какой с меня спрос, товарищ Дзержинский? Я комиссию проводил, из подведомственной мне губернии она выехала, а за других не в ответе.
— Вот вам, Патушев, срок: явитесь завтра в двенадцать ноль-ноль и доложите всю правду. Не будет правды — расстреляем. И ошибки в том не будет.
Вышел Патушев в большой задумчивости, а его в соседнюю комнату зовут и просят в ведомости расписаться. Расписался, а ему в руки полбуханки черного, чтобы, значит, дожил до расстрела. Самый голод в стране.
И вообще, так заведено было у Мундыча: ни к кому даже крошка черного не могла прилипнуть. Стало быть, здорово воровали везде, даже в священно-партийных инстанциях, коли пошел на такую меру председатель всероссийской чека. Разворовывают революцию новые граждане, сознательность у них не та, вот лет через пятьдесят, семьдесят…
На другой день, ровно в двенадцать ноль-ноль, Патушев докладывает Дзержинскому:
— Михаила по моей личной просьбе расстреляли и сожгли наши, пермские левые эсеры. Вот список. Епископа я сам… вот из этого маузера, но следов вроде не оставил. Виноват, я с сотрудниками снял комиссию по пути в Вятку. Расстреляны как контрреволюционеры и враги трудового народа. Клянусь, следов не оставили, свидетелей нет…
Мундыч походил-походил и говорит строго:
— Расстрел вам полагается, Патушев, но предоставим возможность загладить вину. Слушайте задание…
Поставил анафемски сложную задачу.
Товарищ Патушев затылок чешет. А Мундыч напутствует:
— Справитесь — поставим крест на ваших проделках, не справитесь — расстреляем именем трудового народа.
По рассказу Патушева, неважнецки выглядел Феликс Эдмундович: глаза красные, под глазами черные мешки, от худобы ремень провис. Но сам — в великой нацеленности на уничтожение мировой буржуазии. Это вселило в Патушева бодрость и веру в свой маузер, а главное — почувствовал в председателе ВЧК классовую теплоту и одобрение. Строгость — это так, для службы. Понял, что угадал желание Москвы истребить всех тех гадов… Откуда было знать Патушеву откровения Нечаева[86], а за ним и мэтра российской социал-демократии Плеханова?..
Не ошибся Патушев. Принялся вскоре Мундыч аж за самого патриарха Тихона — оплот всяческого мракобесия и непокорства. И быстро подвел святейшество к роковому концу. И когда прослышал о всей этой истории (не из газет, а по своим, чекистским каналам) Патушев, не без основания подумал, не он ли придал такой аллюр Мундычу. Вроде по наезженному пути взяла ход всероссийская чека, им, Патушевым, геройски опробованному и задействованному.
И уж как возгордилась «женевская» тварь — почитай, против самого Создателя двинула, а ничего, не разверзлись хляби небесные и не покарали громом да молнией. Стонали, возносили жалобы и просьбы к Богу верующие — и не могли ничего понять: впереди всех молитв, на самых длинных ногах — большевики, и что ни задумывают — все сходится.
А не ропщут миряне. Видно, таков умысел Божий: ткнуть их в самый навоз и кровь, дабы уразумели, в чем царствие Божие. Через великие бедствия познается истинность Господа. И таким бедствием определил Он большевизм — в запустение придет земля, изболеются, озвереют люди — и тогда опомнятся! Ежели опомнятся…
Весьма любопытны характеристики глав ВЧК-ОГПУ, данные Троцким в его воспоминаниях.
«Самостоятельной мысли у Дзержинского не было. Он сам не считал себя политиком, по крайней мере при жизни Ленина… В этом была не только скромность. Самооценка была верна по существу. Политически Дзержинский всегда нуждался в чьем-нибудь непосредственном руководстве. В течение долгих лет он шел за Розой Люксембург и проделал ее борьбу не только с польским патриотизмом, но и с большевизмом. В 1917 году он примкнул к большевикам… В течение двух-трех лет Дзержинский особенно тяготел ко мне. В последние годы поддерживал Сталина…
Ленин Дзержинского очень ценил. Охлаждение между ними началось тогда, когда Дзержинский понял, что Ленин не считает его способным на руководящую хозяйственную работу. Это, собственно, и толкнуло Дзержинского на сторону Сталина. Тут уж Ленин счел нужным ударить по Дзержинскому как по опоре Сталина…»
Впору представить и Вячеслава Рудольфовича Менжинского (1874–1934) (Троцкий пишет: Меньжинский).
«Тут я познакомился с Меньжинским, прибывшим из Парижа. Впечатление, какое он на меня произвел, будет точнее всего выражено, если я скажу, что он не произвел никакого впечатления. Он казался больше тенью какого-то другого человека, неосуществившегося, или неудачным эскизом ненаписанного портрета. Есть такие люди. Иногда только вкрадчивая улыбка и потаенная игра глаз свидетельствовали о том, что этого человека снедает стремление выйти из своей незначительности… Сталин вообще поддерживал людей, которые способны политически существовать только милостью аппарата. И Меньжинский стал верной тенью Сталина в ГПУ. После смерти Дзержинского Меньжинский оказался не только начальником ГПУ, но и членом ЦК. Так на бюрократическом экране тень несостоявшегося человека может сойти за человека».
Преданные идее люди…
Один, сообразив, что не сделает карьеры выше той, что имеется, то есть палача, решительно предает своего вождя. И когда! Вождь затихает, сраженный мозговым ударом, ответить уже не может — он, Дзержинский, это знает точно. И расчет безошибочный.
Со всех портретов в тысячах кабинетов этот знакомый прищур… предателя. Не сделал карьеру — и предал. И это — совесть партии, ее карающий меч…
Второй меч тоже в ножнах не залеживался. Поработал на славу. Зато член ЦК и вообще фигура!
И это они определяли судьбы людей, с которыми даже близко не могли сравниться по уму, культуре, широте души…
Вожди террора!..
Одно время анархисты предполагали уничтожить Дзержинского с его окружением, но потом рассудили, что и ВЧК, и сам Мундыч — только «орудие, слуги партии». Следовательно, ответственной за политику и беды является не кровавая ВЧК, а партия — РКП(б), а ежели быть точнее — ее руководство (более чем трезвый анализ — прямо из сегодняшнего дня). Поэтому террористическая часть анархистского движения задумала убийство вождей большевизма. К этому относится и взрыв 25 сентября 1919 г. в Москве, в Леонтьевском переулке, в доме Московского комитета РКП(б), где проходило большое совещание. Должны были приехать Ленин, Дзержинский и другие видные деятели партии и государства.
Марк Алданов, рассказывая о гибели анархистов, ответственных за взрыв в Леонтьевском переулке, отпускает характерное, вроде бы неприметное замечание:
«…Анархисты (6 человек) встретили прибывших (чекистов. — Ю. В.) залпами из револьверов и ручными гранатами… Перестрелка продолжалась два с половиной часа. Затем анархисты зажгли адскую машину и взорвали дачу (то есть себя. — Ю. В.). Сила взрыва была громадна…
Дача взлетела на воздух… Конец анархистов подполья, среди которых были две женщины… выигрывает от сравнения с низменными бойнями в подвалах ГПУ…»
Издевательские допросы, воздействие на организм препаратами, уколы, яд в пище, облучение, снова допросы, расправы, избиения — и всё в тиши подвалов и за толстыми стенами спецзон. Какие тут адвокаты, свидания с родственниками? Да этих тоже и облучат, и притравят, надо — смертно изобьют под видом шпаны.
Чекисты даже свои дома отдыха возводили на костях жертв — так, очевидно, надежнее, не станут копать. Вспомните дачи госбезопасности под Харьковом, Катынью и в других местах. И спят, и загорают, и водочку попивают, и бильярд гоняют…
Упыри.
Чуя смерть, богомольный Иван Четвертый по прозванию Грозный (более позднему, от народа) составил для поминания список загубленных им людишек — надо полагать, на тысячи имен. А пусть отмаливают его грехи и душегубство церковные иерархи, а он делал свое трупное дело и делать будет. На то они, церковники, и поставлены Богом, дабы отмаливать земные грехи.
Любопытно бы почитать подобный поминальничек от руки Владимира Ильича. Для начала поправимся: свое дело он не считал душегубством — и писать там разные списки категорически отказался бы. Но мы допустим… Тогда, наверное, он, не дрогнув, вписал бы несметное множество имен, ибо уничтожал не просто непокорных, там тысячи людишек, а часть народа — это уже не ручеек крови. И список этот не вместило бы ни одно из книгохранилищ мира, поскольку жертвы его, Ульянова-Ленина, вписываются в тот поминальник и доныне.
Тут такие Василии Грязные да Малюты Скуратовы с Федьками Басмановыми под рукой оказались, ничего, что порой очкастые, а свое убойное дело справляли лихо, не хуже головорезов-опричников, что ужас посеяли на Руси. Существовала опричнина всего-то семь годков, и минуло с того времени четыре века «с вершком», а крестятся православные до сих пор, вспоминая ее и изверга царя.
Да и такое было: водились, и немало, палачи-бессребреники, убежденные; как сказали бы сегодня — идейные. Тоже служили идее из крови и трупов — на том ставили свою власть изуверы во все времена, а оправдывали все тем же — благом или государства, или человечества, или Христа. Палачи-фанатики — это залежалый, но жутковатый товар истории.
Малюта Скуратов настолько перезалил кровью Русь — после его гибели имя этого опричника, любимца кровавого самодержца, в общем-то довольно распространенное на Руси, начисто исчезло из обращения на рубеже XVI и XVII веков. Отказались русские мужички и разный посадский люд крестить и поганить детей иродовой кличкой. Так и сгинуло на Руси это имя — Малюта.
Малют не стало, а Владлены[87] не перевелись.
Даже в самую глухую пору реакции и, казалось бы, такого торжества большевизма, что уже не сохранились даже собственные чувства (все подмяли тотальная пропаганда, гром фанфар и оркестров, горы газет, взаимоистребление на собраниях), наш народ не утратил насмешливого здравого смысла, в глубине души сознавая, какою неестественной жизнью живет и сколь она нелепа даже в обыденных хозяйственных заботах.
Помню, в 40-х годах, в пору моего детства, ходили стихи не совсем складные и приличные, но в них были едкая насмешливость, издевка, неприятие этой жизни по планам, этих бесконечных победных реляций о выполнении различного рода заданий, планов…
Вышла новая программа –
Срать не меньше килограмма.
Кто насерет целый пуд –
Тому премию дадут!
Стихи эти напрочь засели в мою ребяческую память. И за их декламацию я был нещадно порот мамой…
А справился с заданием товарищ Патушев, еще вышел ему за это боевой орден Красного Знамени. И прежде, чем запонадобилась его кровь и требуха для смазки «женевского» механизма, порассказал он все это Самсону Игнатьевичу. Куролесили по молодости лет, чего не бывает. Славная была компания: Самсон Игнатьевич, Патушев, Ермаков, Чудновский… Ох, куролесили!.. Уж как посмеялись, попечалились по невозвратным денечкам. Лет-то было, а задору! Почитай, всю Россию к дощатому забору приперли. Таких персон в нужник опустили: дышите, не жаль, покудова говно держит.
Эх, Самсон Игнатьевич…
Много лет спустя, в пору, когда, по словам Андрея Дмитриевича Сахарова, в деятельности КГБ обозначилась заметная «потеря энергии» и когда люди поосмелели, дошла, докатилась до меня и молва об одной чрезвычайно любопытной исторической личности. К моему удивлению, речь шла о… Самсоне Игнатьевиче!
Историческая личность!
И прознал я тогда (по крупице добирался от факта к факту): после демобилизации из родной Пятой армии Самсон Брюхин подался на комсомольскую работу в Самару, быстро набрал там вес и силу, так что в самом губкоме без него не представляли важных дел, совещаний, конференций и тому подобного.
Самсон Игнатьевич увлекся вопросами оплаты труда, даже окончил курсы экономистов и оказался в ответственных служителях советских профсоюзов… Свердловск, Москва…
Но в первопрестольной не засиделся. По личной рекомендации самого Лазаря Моисеевича Кагановича был направлен в одну из областей Казахстана «хозяином» — первым секретарем обкома. Проявил выдающиеся способности (как зашагала в хлебозаготовках область!), сам Сталин принимал его и беседовал с ним, и не раз, и не два!.. Где-то даже публиковалась фотография: Брюхин возле Сталина, оба смеются…
Посему не случайно Самсон Игнатьевич оказался и наркомом легкой промышленности этой республики. Нарком!
Вот-вот должен был состояться перевод в Москву. Не мог Сталин представить руководство новым сельским хозяйством без Брюхина. И уже были выделены для охраны Брюхина два чекиста. Выпивка ли среди своих на природе, волнующее ли одиночество на глухарином току или часок-другой беседы с глазу на глаз в домашней обстановке с делопроизводителем секретной части (кажется, Клавдией Ивановной Кочкиной), а они тут как тут со своим неусыпным надзором.
И вот с этого мгновения сплошная чернота, ничего уразуметь или разглядеть в том прошлом невозможно — копайся не копайся, хотя сам Брюхин все эти вопросы способен прояснить в любой момент, ибо родители одарили его необыкновенным здоровьем. И жив он поныне, но молчит, не выступает на перестроечных дискуссиях по телевизору, упорно отказывает в каких бы то ни было интервью и не помещает в «Огоньке» грозных воспоминаний.
Впрочем, для меня Самсон Игнатьевич делает исключения и нет-нет да выдаст сверхинтересный факт или подробность, о которой в истории не осталось следа: ни свидетелей, ни документов, одни догадки… Помнит старик свое завклубовское прошлое и нашу дружбу. К собирательству открыток он так и не охладел до сего дня, и я порой угождаю ему очередными разновидностями магнолий или дам в купальниках. К слабому полу старик сохранил любопытствующую почтительность младых лет.
Во всяком случае, Самсон Игнатьевич не против принять в презент и открытку с совсем обнаженной дамой — тут я ощущаю, как он вздрагивает и весь натягивается, хотя внешне сохраняет равнодушие и даже этакую сонливость. Особливо заставляют его вздрагивать дамы рослые и буйноволосые — с этакой ведьминкой (водопад волос, на худой случай — толстенная коса), с плотными, скорее даже толстоватыми ногами и необильной, но выраженной округлости грудью. Я всякий раз улавливаю, как обретает мощность его поле — вся энергетика излучения. Это значит, он смотрит на темную мышку меж ног (что и толковать, место, достойное почитания). У старика это смотрение выходит без наружних перемен, как бы мимоходом, так… забава. Но я всякий раз ощущаю, как он весь подбирается, в ничтожные мгновения теряет рыхлость и упруго распрямляется.
И я начинаю верить, что Самсон Игнатьевич в младые лета «бил» женщин вмертвую, как коршун. Какие сомнения? Окрутит, заговорит… и помята бабья или девичья краса. А он, ветеран Пятой армии и кадровый большевик, опять в свободном полете. Нет, любовь он партии не уступал. Как говорится, все, что выше пояса, — для партии и народа, а что ниже — уже нераздельное владение Брюхина. Тут он давал себе размах, никаких программ и уставов — лавина чувств и истребление себя в этих чувствах.
А берет такую открытку (он их называет «ню») совсем обыденно, каков он есть, такой и есть. Нацепит очки и, посапывая, потирая пальцами лоб, спокойно, а то и скучновато поглядывает на нескромные сокровища. Нет, ни на мгновение дольше, чем на другие открытки, уже проверено. Полюбуется и тут же откладывает. Вот выдержка! Это уже опыт бывалого человека, битого-перебитого, исхлестанного суровыми вихрями судьбы.
Так что все мои восприятия его волнения в каждом данном случае, незримые и бездоказательные, способны сойти за безответственную болтовню. Но я-то знаю, уверен: Самсон Игнатьевич и по сию пору мужчина!!!
Это ураганная новость! Это сногсшибательная новость!
Могут ли быть у него детки, не берусь судить, но что мужчина, и ого-го-го! — это факт. Провалиться мне, если вру! Мужик.
Я лично имел возможность удостовериться, что под этим, так сказать, предметное обоснование. Разумеется, я видел не то, что случается между мужчиной и женщиной (избави Бог, да я и не позволил бы себе даже миг подобной низости… подглядывание…). Но то, чему я стал свидетелем совершенно непроизвольно, почти со стопроцентной вероятностью доказывает мою правоту (ну никаких сомнений!) — именно мужчина, и огнецвет пылкий!
Решайте сами. Дабы проведать кое-что о Троцком, я не столь давно добыл пачку открыток (нет, заурядные он не примет, запросто может и обидеться), одна — с нагой прелестницей как раз в его вкусе (приходится изворачиваться, коли хочешь заполучить очередной исторический брильянт. А это отличная открытка, из Дании… и волосы водопадом — сущая ведьма, но несколько «корпусная», однако соблазнительная — проверено на знакомых). Посему не буду отпираться, будто эта открытка оказалась в пачке случайно. Я всегда подсовываю одну такую, проверенную на друзьях, уж точно жахнет по нервам. Я рассуждаю так: сразу две-три открытки подобного рода — вдруг перебор, а это значит возмущение и разрыв. И я без ценнейшего источника самых редких фактов, а есть запутанные моменты истории — только он и в состоянии растолковать, единственно он! Ни в книгах, ни в исследованиях о том ни звука. Поэтому несу всегда одну «ню», как-никак ему почти… девяносто. Тут помочиться бы опрятно, есть, не роняя пищи, и вообще…
Самсон Игнатьевич зыркнул на открытку, скинул в общую пачку — ну все как обычно — и буркнул, что ему пора «звякнуть». Телефон у него в дальней комнате. Нет, походка у него не шаткая. Идет не быстро, но твердо. Не исключаю, утрами делает основательную зарядку, а что много гуляет и проводит время на свежем воздухе, это все знают. Вон, щеки румяные.
А дом у него, за плату, полагаю, прибирает пожилая величавая особа лет сорока восьми — пятидесяти, не старше — отнюдь не обрюзгшая и морщинистая. Такая плавная в движениях, мягко-улыбчивая, а формы… как бы это поаккуратней выразиться… видные, но как бы заглаженные, очень уж округло-размерные. Нет, с ней природа не намельчила. Да, и все время отводит со лба светлую густую прядь. И волосы-то копной! Чуете, куда клоню?.. А рот не вялый, а тугой, алый; губы не тонкие, не съеденные возрастом — слегка отвороченные. Нет, эта особа не скучно скоротала век. Почему скоротала? Может, только и раскрутилась… Глаза?.. Речной воды, прозрачные. И сверхопрятная, всегда в наглаженном белейшем переднике. И чувствуется, своя в комнатах. Всегда в туфлях без каблучков, с расфуфыренными помпонами. Вещи вытирает с заботой, ставит бесшумно — привыкла уже к ним, как собственные. Включает телевизор, выключает — ну своя здесь. Имя? Дай Бог памяти… Ва… Ван… Ванда?.. Васса… Васса Леонтьевна! А фамилия?.. Фамилия?.. Ордынцева! Русачка чистая. А голос грудной, большой душевной щедрости. Поневоле улыбаешься тому, что рассказывает, каждому слову киваешь…
Так вот, Самсон Игнатьевич отправился в дальнюю комнату. Он по старинке говорит о звонках по телефону «звякнуть» («пойду звякну»). А из той комнаты — усыпляющее жужжанье пылесоса. У них не наш пылесос, а «филипс». Значит, Васса Леонтьевна прибирает. Самсона Игнатьевича слышу: фальцетиком скороговорит по телефону, голос его всегда отличала зычность, тут возраст… метит, проклятый.
Я и задумался, а спохватился — тишина. Нет, пылесос знай качает, а Самсона Игнатьевича не слыхать. Я и оглянулся на дверь — пора бы. Уж очень горело спросить о Троцком — есть там один эпизод: кровь и тьма — ничего не сообразить. И глазам не верю: в зеркало, а оно в коридоре промеж обеих комнат, Васса Леонтьевна: в руке металлическая палка пылесоса, как драила ковер — так и стоит, только распрямилась… Клянусь, я остолбенел! Мой Самсон Игнатьевич уже опустил трубку и… Как бы это выразиться? Понимаете… Уж как изловчился, но, в общем, одна грудь у Вассы Леонтьевны целиком наружу — выпростал из лифчика. Грудь белая, пышная, но не длинная и не слабая — так чтобы жиделью. А белизны — ослепнуть впору! И заметны розоватые рубцы от лифчика. И сосок-то уже успел напрячься, с мизинец… Клянусь, не вру! И признаться по совести: в самом соку Васса Леонтьевна, ей-ей!
А Самсон Игнатьевич привычно, ловко эту самую грудь ловит, оглаживает, наминает — да как проворно! А Васса Леонтьевна (я почему-то в этот острый момент назвал ее про себя Вандой, вот же чертовщина!) не уворачивается, только прижимает палец к губам и отчаянно округляет глаза на дверь: мол, посторонний там, окстись, бес, куда нам при постороннем?!
И ведь вот от одной открытки так взыграло! И старик ведь! Да разве старик — старец, но не ветхий — это свидетельствую. Я моргаю и себе не верю. А он, окаянный, ее грудь губами, губами! И уж тут Васса Леонтьевна не устояла: часто задышала, бедрами заюлила. Там чем юлить — есть, и даже очень, но все это в форме, линиях. Я взял и отвернулся (смотрения-то было на секунду-две, пока я чухался).
Вот так. Это он ее походя обмял, не больше. Порыв в чистом виде. Молодец и есть.
И тут как молнией меня озарило, я вспомнил и понял, отчего Лев Николаевич Толстой так сердился на природу продолжения рода. Так меня шарахнула эта сцена! Посудите, и за 70 лет эта природа сохраняет у мужчин и вожделение, и охоту до этого, и, разумеется, похоть… думаю — и влюбленность. Нет, не исключаю, что именно и влюбленность!.. А ежели еще и энергия чувств, как у юноши и даже забористей? Ведь энергия чувств у всех разная, поэтому нельзя одного судить за «то» и «это»: разный накал страстей. У одного, как огонек от спички, а у другого — вулкан, Ключевская сопка! Бушует, клокочет страсть. И тогда-то… прикиньте-ка… как сие состыковать с возрастом, отношением окружающих к возрасту (мол, дед, старик) и вообще… А достоинство, сознание срамности данного переживания в такие-то лета и вообще стыдность подобного влечения, эта позорная зависимость от детородного органа? Только в петлю и остается… Плешь, морщины, старческие пятна по коже, вставные челюсти — и любовь?.. Да, стрелы Амура…
Это в 20–30 годков необременительно о любви и женщинах в мыслях раскидывать и соответствующе чувствовать себя, вести: в башке еще ветер, и сам вроде только для этого определен и назначен. А вот в 70, 80 и старше?! Ну куда деваться? А страсть-то невыдуманная, существует предметно и мучает, терзает… Да на мир стыдно смотреть, вроде прокаженный. Ну топай куда подальше со своим устройством, не погань себя и родных…
Тут меня на сей счет крепко просветило…
Слыхал я, что у Самсона Игнатьевича есть дочь и сын, но сам он о них никогда не заговаривал. И мне лишь остается гадать, кто их мамаша. Не исключено, что делопроизводительница Клавдия Ивановна. О ней мне рассказывал Геннадий Алексеевич Кубряков. С Кочкиной они оказались однодельцами — так говорил Кубряков, ибо имел еще срок в царские времена. А тогда они с Кочкиной получили по 12 лет.
Клавдия Ивановна любила Брюхина истово, подвижнически, но в лагере потеряла здоровье и умерла на шестом году заключения.
Однажды, «втерев» внеочередные 200 граммов, Самсон Игнатьевич уж очень расчувствовался и впал в хвастовство, показав вдруг (я онемел от этого зрелища!) письма Демьяна Бедного, Александра Богданова, даже короткую и беглую записочку Троцкого на форменном бланке РВС республики, да еще с приписочкой Эфроима Склянского! Отдельными пачками лежали письма Покровского, Александра Фадеева и от женщин — их почерк спутать нельзя.
Самсон Игнатьевич даже позволил пробежать записочку Троцкого с шутливым добавлением Склянского — все в каких же уважительных тонах!
Что-то совсем немаловажное сподобился сделать для них безвестный красноармеец Пятой армии Самсон Брюхин — в те годы удалой молодец. Увидел я его однажды на фотографии тех лет. Просто глаз не отвести.
А самое поразительное — покоится это все на той же бельевой полке в шкафу по соседству с амбарной книгой, так знакомой мне с детства, под тугой перевязью разноцветных тесемок от конфетных коробок — взять такие больше неоткуда.
Сообразил я, что по-прежнему самое важное Самсон Игнатьевич не доверяет чужому взгляду и держит среди рубах, полотенец и трусов…
Вот и гадай, крути головой, кусай губы, что же такое — Самсон Брюхин.
Я так до сих пор и не ведаю, но лелею надежду прознать. Совсем недавно старик сделал мне намек, что, мол, все оставит в надежные руки, и так посмотрел! Будь я верующим — перекрестился бы…