(“Независимая газета” 19 октября 1993 г.)

С подобными же чувствами и словами, не боясь никаких последствий, гласно осудили в печати ельцинско-гайдаровскую свору “псов и палачей” на­ши бесстрашные русские люди — Василий Белов, Валентин Распутин, Юрий Власов, Александр Зиновьев, Владимир Крупин, и даже узники советских ла­герей Андрей Синявский, Владимир Максимов, Леонид Бородин и отец Дми­трий Дудко. А народный артист России Владимир Гостюхин выступил 19 мар­та 1994 года в газете “Советская Россия” с такими словами:


“В одном из интервью Булат Окуджава заявил, что наслаждался зрелищем штурма “Белого дома” и смотрел его, как потрясающий де­тектив”. Это признание меня потрясло! Неужели это Булат Окуджава? Кумир мой, да и вообще молодых людей шестидесятых годов. Мы вы­росли на его песнях, я знал их наизусть и очень любил. И вот этот по­эт-гуманист наслаждается телерепортажем о массовой бойне. Уму не­постижимо!

Когда я узнал, что в филармонии Минска состоится пикетирование концерта Окуджавы, то естественным движением души было выразить свой протест. Я пришёл с пластинкой былого своего кумира и на глазах собравшихся сломал её. Один из зрителей вышел на сцену с цветком. Окуждава потянулся за ним, но молодой человек сломал цветок и вышел из зала. Так он простился со своим кумиром”.


Письмо “42-х” давно известно всем серьёзным историкам минувшей эпо­хи, но мало кто знает, что за три дня до расстрела российского парламента — 2 октября 1993 года русскими писателями патриотами было выработано и под­писано ещё одно коллективное письмо под заголовком “Слово художников”. Вот его текст:


“Над Россией совершено насилие, второе в этом столетии. После перво­го, отменившего высший закон государства, на котором зиждилось экономи­ческая, общественная и моральная жизнь страны, насилие проникло в каж­дый дом, в каждую пору общества.

Россия, охваченная террором и гражданской войной, потеряла несмет­ные богатства, лучших людей, погрузилась в духовную тьму.

Второе, случившееся на днях насилие, растоптавшее основной закон го­сударства, в котором содержались гарантии личной и общественной безо­пасности, связи, сочетающие человека с человеком, гражданина с общест­вом, — уничтожение этого закона рассыпает в прах всю юридическую и мо­ральную пирамиду общественного смирения, открывает путь силам хаоса и деградации.

Социальный страх, с которым жила Россия почти целый век, и который, как нам казалось, живительно преодолевался на начальном этапе преобразо­ваний, — социальный ужас в эти дни опрокинулся на Россию, парализовал психическую и духовную жизнь людей.

Нация страшится гражданской войны, распада страны, репрессий, поли­тического садизма.

Мы, русские интеллигенты, не имеем в руках рычагов властного влияния, не воздействуем на банки, министерства и гарнизоны, но, может быть, ост­рее других чувствуем исторические дороги нашей Родины.

Уповая на самое святое в человеке — на чувство Бога и Родины, на лю­бовь к живым сыновьям и умершим отцам, на светоносное в русской культу­ре и народной душе, мы обращаемся к Ельцину и Хасбулатову: переверните назад страницу в книге русской беды, сумейте любой ценой сделать так, что­бы высший закон страны немедленно вернулся к исполнению.

Сограждане, братья, пусть в эти дни вас не окутает страх, неверие и не­нависть. Не посмейте поднять оружие на брата. Слишком много нас было уби­то в этом веке на войнах гражданских и мировых, в застенках, на этапах, в го­лодных морах. Не дадим опять пролиться русской крови.

В эти мрачные дни каждый в себе самом, в семьях, на рабочих местах со­берём в своём сердце мужество, честь, любовь к отчизне. Не позволим себя запугать и обмануть. Сосредоточимся на единой мысли: конституционный и нравственный закон российского государства должен быть сохранён. Идея свободы, выраженная в букве закона, должна торжествовать. Пусть минует нас проклятие истории. Пусть наша любимая многострадальная родина избег­нет страшной беды”. Письмо подписали: Юрий Бондарев, Василий Белов, Валентин Распутин, Леонид Бородин, Владимир Крупин, Владимир Личутин, Станислав Золотцев, Николай Тряпкин, Станислав Куняев, Владимир Бонда­ренко, Александр Проханов, Александр Невзоров, Юрий Власов, Пётр Про­скурин, Юрий Кузнецов, Геннадий Ступин, Наталья Варлей, Вадим Кожинов, Вячеслав Клыков, Александр Шилов, Николай Бурляев, Татьяна Доронина, Николай Пеньков, Всеволод Овчинников, Станислав Говорухин, Сергей Ми­халков, Георгий Свиридов, Игорь Шафаревич, Михаил Ножкин, Игорь Горба­чёв, Людмила Зайцева, Пётр Паламарчук, Сергей Бондарчук, Эдуард Лимо­нов, Виктор Розов, отец Дмитрий Дудко, Виктор Лихоносов, Александр Зино­вьев, Тимур Пулатов, Пётр Краснов, Глеб Горбовский, Александр Казинцев.


Что и говорить! По своей значительности, по вкладу в русскую культуру, по честности творческих судеб список наших имён был куда более убедитель­ным, нежели список сорока двух ренегатов-“шестидесятников”, открыто при­зывавших ельцинско-гайдаровскую власть к государственному перевороту.

Но как отличается наше письмо по мыслям, по стилю, по отчаянным по­пыткам найти выход из кровавого тупика от “письма 42-х”!

Мы пишем с горечью: “Мы русские интеллигенты, не имеем в руках рыча­гов властного влияния, не воздействуем на банки, министерства и гарнизоны, но, может быть, острее других чувствуем исторические дороги нашей родины”.

Они пишут с ненавистью: “Пора научиться действовать. Эти тупые него­дяи уважают только силу. Так не пора ли её продемонстрировать”.

Мы пишем, давая добрый совет лидерам враждующих, ветвей власти: “Уповая на самое святое в человеке — на чувство Бога и Родины, на любовь к живым сыновьям и умершим отцам, на светоносное в русской культуре и на­родной душе, мы обращаемся к Ельцину и Хасбулатову: переверните назад страницу в книге русской беды, сумейте любой ценой сделать так, чтобы выс­ший закон страны немедленно вернулся к исполнению”.

Они диктуют власти и обществу ультиматум: “Мы должны на этот раз жёстко потребовать от правительства и президента то, что должны были (вме­сте с нами) сделать давно”.

И далее идёт список требований со стороны этих либералов-“шестидесятников”: “запретить указом президента или признать нелегитимными все “пар­тии”, “фронты”, “объединения”, и “съезд народных депутатов”, и “Верховный Совет”, и “Конституционный суд”, “закрыть” (а не просто ввести цензуру) га­зеты “День”, “Правду”, “Советскую Россию” и т. д.

Мы обращались к народу со словами: “Сограждане, братья, пусть в эти дни вас не окутает страх, неверие и ненависть. Не посмейте поднять оружие на брата. Слишком много нас было убито в этом веке <...> не дадим опять пролиться русской крови”.

Они, лицемерно разыгрывая трагикомедию, лили крокодиловы слёзы по трём юношам, погибшим в тоннеле во время исхода танков от Парла­мента в августе 1941 года: “Скорбь о новых невинных жертвах и гнев к хлад­нокровным их палачам переполняет наши (как, наверное, и ваши) сердца”.

В этом же письме защитники российского Парламента были названы “красно-коричневыми оборотнями”, “ведьмами”, “убийцами и хладнокровны­ми палачами”, как будто не их тела (в количестве полутора тысяч, как пола­гают нынешние историки) были октябрьской ночью погружены на борты и уве­зены в неизвестном направлении, а трупы Ельцина, Лужкова, Гайдара, Ново­дворской, Чудаковой, Окуджавы и прочих “гуманистов-шестидесятников”.

Наше Письмо, зовущее не к расправе с мировоззренческими врагами, а к примирению двух враждующих станов, было написано 2 октября 1993 го­да, словно предчувствие надвигающейся драмы, за два дня до ельцинской кровавой расправы с парламентом, по сравнению с которой ленинское взя­тие Зимнего дворца 6 ноября 1917 года, когда погибло то ли три, то ли четы­ре человека, было детским лепетом истории. Если вспомнить, сколько про­фессионалов из спецназа КГБ и ОМОНа, сколько провокаторов, стрелявших с соседних зданий (как на киевском майдане) по обеим враждебным сторо­нам, сколько всяческих отечественных и зарубежных СМИ было задействова­но, чтобы раздуть пламя братоубийственной схватки!

С нашим письмом нечего было соваться на ельцинское или лужковское ТВ, вся патриотическая пресса по требованию “42-х” была закрыта, а “Наш современник” опечатан лужковскими прокурорами. Поэтому мы сумели обна­родовать своё письмо лишь в подпольном номере прохановской газеты “День” 7 октября 1993 года. Оно, конечно, не смогло повлиять на ход событий, но мы, ещё не зная о провокаторском листке “42-х”, опубликованном 5 октя­бря 1993 года, угадали его содержание и успели изложить для истории своё понимание происшедшей трагедии. Мистический момент в этом совпадении тоже присутствовал: наше письмо было подписано тоже сорока двумя писа­телями. В отличие от “известного письма”, подписанного в основном русско­язычными русофобами — наше было написано, одобрено и подписано дейст­вительно цветом коренной русской интеллигенции. В сущности — оно было прямым продолжением “Слова к народу”, написанного Юрием Бондаревым, Валентином Распутиным и Александром Прохановым и опубликованного в трагические дни августа 1991-го, когда мы, к несчастью, не победили. В этой борьбе победили они, но какой ценой?

О такого рода победах честный “шестидесятник” Наум Коржавин сказал, что их творцы “не отличают славы от позора”.


***

Расстрел российского парламента был подготовлен в 1991-1993-м годах бешеной компанией средств массовой информации, которые были отданы ещё при Горбачёве в руки нашей пятой колонны. Помню, с какой сатанинской радостью на круглом столе у Познера вещал об этой всенародной трагедии сын крупного советского чиновника-дипломата Виктор Ерофеев:

“Освобождение от империи — это радость. Распад Союза — это ра­дость, а не трагедия. Все соседи радуются этому освобождению”.

Абхазия, во всех школах и музеях которой висят фотографии молодых лю­дей в чёрных рамках, павших в борьбе с грузинскими колонизаторами, “ра­дуется”. Южная Осетия, пережившая два кровопролитных нападения, — тоже радуется. Особенно искренне и благодарно радуются изгнанные из Карабаха армянскими боевиками азербайджанцы и растерзанные в отместку за это изгнание сумгаитские армяне. Радуются в Грузии гальские грузины, изгнан­ные за погромы, которые творили грузинские бандформирования в Абхазии в 1991-1992 годах, радуются похороненные в братских могилах жители При­днестровья, погибшие во время бесчинств молдавских националистов в Бен­дерах, радуются киргизские, таджикские, узбекские рабы, стоящие толпами у выезда из Москвы на Ярославском шоссе, готовые за копеечную плату на любую чёрную работу. Радуются распаду Советского Союза сотни тысяч рус­ских людей, изгнанных из Чечни, радуются десятки тысяч чеченцев, погибших в братоубийственной войне, организованной Ельциным и Гайдаром, Березов­ским и Черномырдиным. Радуются Ерофеев и Сванидзе, Швыдкой и Познер, получившие в своё распоряжение телеканалы, телестудии, телепрограммы — словом, всю четвёртую власть над “радующимся” народом.

Что же касается хищного удовлетворения и даже радостей, высказанных Виктором Ерофеевым, Евгением Евтушенко, Василием Аксёновым, подписан­тами Римского обращения и прочими “шестидесятниками” по поводу убийст­ва Советского Союза, то я могу лишь вспомнить, как в 1992 году ко мне обра­тился корреспондент популярной парижской газеты “Монд” с предложением написать статью о том, как я отношусь к судьбе нашей великой державы.

После беловежского предательства прошло всего лишь несколько недель, когда мои страницы были напечатаны в новогоднем номере “Монда” под за­головком “Плач по Советскому Союзу”. Вот в какой-то степени наивный, но искренний текст этого моего плача:

“Я не просто жалею — я плачу о развале великой страны. Не потому, что отломилась Прибалтика, отгораживаются неприязнью, а то и ненавистью Гру­зия и Молдавия, нагнетает антимосковскую истерию Украина... Бог с ними. Насильно мил не будешь. Но оборотничество многих, кого раньше я считал добрыми и искренними друзьями — вот что ранит больнее всего. Сегодня с холодной и брезгливой усмешкой я думаю о своих недавних друзьях по со­ветской литературе — о живых классиках из Грузии, Литвы, Украины. Как страстно воспевали они дружбу народов, какими высокими словами клялись они в любви к России, как добивались того, чтобы их книги выходили на рус­ском языке... На языке, который, как они говорят сегодня, служил орудием угнетения их народов. Как они все разом, как по команде, замолчали, слов­но воды набрали в рот, несколько лет тому назад. А потом, словно опомнив­шись от обморока, загалдели о необходимости уничтожения империи, о ве­ликорусском шовинизме. Ибо уничтожение Союза могло произойти при одном непременном условии: во что бы то ни стало унизить Россию, изобразить её врагом не только Грузии или Украины, но врагом чуть ли не всей мировой ци­вилизации.

Бесполезно было напоминать о том, как персы вырезали жителей Тифли­са, как турки опустошали армянские города и сёла, как крымские татары во времена Богдана Хмельницкого покупали украинских девушек прямо под ок­нами “независимых” гетманов Украины, напоминать о временах, когда дедам и прадедам нынешних национал-русофобов нужны были русские штыки и рус­ские солдаты. Но нынешним политикам не нужна история, оправдывающая Россию.

“Россия — раба”, “рабская нация”, “рабский менталитет” — и это о наро­де, разгромившем Гитлера и Наполеона! Великий Александр Пушкин в своё время без промаха определил неизменные истоки этой ненависти, когда пи­сал о “рабах Бонапарта”:

И ненавидите вы нас...

За что ж? ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, под кем дрожали вы!

“Рабская нация” — и это о русском народе, сыны которого всегда сража­лись за родину в борьбе с Западом!

А что хорошего мы видели от него? Одни интернациональные нашествия. То — 1612 год, то объединённая армада Наполеона, “двунадесять языков”, то Севастопольская война 1855 года — Тройственный союз, предтеча Антанты, то фашистский интернационал, объединивший не столько против социализ­ма, сколько против России все тёмные силы Европы.

Да, с точки зрения Запада мы народ нецивилизованный. Но я не стыжусь этой особенности, а горжусь ею. В августе 1991 года я был на перенесении мощей Святого Серафима Саровского в Дивеевский монастырь. Слёзы под­ступили к горлу, когда увидел море народа, пришедшего со всей России к своему заступнику и чудотворцу. Это были в основном бедные русские лю­ди, с землистыми лицами от усталости, от дальнего пути, от недосыпа и не­доедания, плохо одетые, измученные всей многотрудной нашей жизнью. Но, если бы вы видели, как начинали светиться внутренним светом любви и веры их глаза и лица, когда они встречали Патриарха Всея Руси, когда приближа­лись к раке с мощами Святого, когда падали на колени и целовали крышку ра­ки. И тогда я подумал: “Культура — это Бог в душе, а не пиво в банках”.

Культура России, ныне оклеветанная, не сравнима ни с европейской, ни с американской, ни с индусской. Мы — православно-мусульманская Евра­зия, и потому попытка построить на нашей почве европейский дом — утопия, может быть, даже большая, чем ленинская авантюра мировой революции, нежели хрущёвская фантазия о том, что мы можем “догнать и перегнать” Америку.

Мне жаль Союза, потому что он умер насильственной смертью. Он был принесён в жертву мондиалистской, так называемой “мировой” цивилизации и националистической воле наших окраин. Наши вожди не использовали и малой доли возможностей для его спасения.

Когда Армения, жизнь которой зависит на девяносто процентов от рос­сийского сырья, гордо заявила о своей независимости, её тут же должно бы­ло оставить вне Союза, перенести границы и перейти на торговлю с ней по мировым ценам. Армения сразу же почувствовала бы дружеское покровитель­ство Турции, и через неделю армянские лидеры приехали бы в Москву за­явить, что они погорячились. А Грузия, уничтожающая Южную Осетию? Поче­му прорабы перестройки не организовали в ответ на этот геноцид такие же санкции против Грузии, какие мировое сообщество в своё время установило против ЮАР?

Вся беда в том, что мы на сегодня имеем в высших эшелонах власти людей, сознательно разрушающих вслед за Союзом Россию. Двадцать миллионов русских людей в Прибалтике, Закавказье, Казахстане, Молдо­ве подвергаются гонениям. А Кремль не видит и не слышит их горя. Рус­ские коммунисты отторгнуты от работы по возрождению России, к которой они были готовы. Ельцин своим указом о запрещении компартии поставил себя в ряд диктаторов вроде Муссолини, Пиночета или Суккарно и пополнил ряды недовольных ещё пятнадцатью миллионами оскорблённых людей. Не­ужели этот бывший партийный босс не знает истории своей партии, не зна­ет, что преступная антирусская элита закончила свой кровавый путь в 1937 году, когда над ней был совершён Божий суд? И лишь приходится изумляться, что исполнителем приговора Провидение назначило Сталина.

А после тридцать седьмого года в стране возникла уже другая партия, со­крушившая фашизм, прошедшая сквозь пламя Отечественной войны и горни­ло патриотизма. Делать вид, что между этими двумя партиями нет разницы — преступление перед историей России.

Даже Франция всё-таки не пала до такой степени, чтобы поставить на пьедестал вместо героев Сопротивления коллаборациониста Петэна. А наше нынешнее идеологическое отребье пытается изо всех сил на место маршала Жукова посадить генерала Власова.

Бедная Россия! Из последних сил с какой-то фатальной покорностью судьбе она до сих пор почти машинально демонстрирует миру то ли свою всечеловечность, то ли интернационализм, то ли полное отсутствие инстинкта на­ционального самосохранения! Ну посудите сами: в высших эшелонах россий­ской власти до сих пор кого только нет — и чеченцы, и грузины, и армяне, и евреи... Но разве сегодня возможно, чтобы в Грузии, Армении, Чечне ря­дом с Джохаром Дудаевым или президентом Гамсахурдия сидел бы русский человек, облечённый властью и доверием чеченского или грузинского наро­да? Разве возможно, чтобы в Израиле, где половина населения арабы, рядом с Шимоном Пересом сидел облечённый властью араб? Вы можете представить себе, чтобы рядом с президентом Франции или королевой Англии во времена их колониального величия сидели бы в качестве министров и советников вож­ди и лидеры арабских, африканских, индусских племён той эпохи? А в эпоху Михаила Романова рядом с троном были татары, при Петре Первом и Екате­рине Великой — немцы, при Александре Благословенном армяне, грузины и даже французские аристократы, изгнанные революцией и Бонапартом со своей родины. И, разрушив Союз, мы засыпали под его обломками столь нужный для современного мира опыт.

Гибель Советской империи — это не просто гибель коммунизма, это ги­бель русской идеи. Россия по инерции ещё продолжает метать интернацио­нальный бисер перед националистическими окраинами, но горько, что мир не оценит уже эту уникальную, реликтовую, чудом дожившую до нашего време­ни черту русской государственности, на которой, в сущности, и держалась империя Рюриковичей и Романовых.

Я горюю по бывшей стране, потому что радующийся при виде её облом­ков мир не замечает под ними великого аскетического опыта моей Родины, опыта, необходимого всему человечеству.

Опыт аскетически-уравнительной жизни бесценен бесценен для грядущей истории. Фаустовская воля Запада почти разрушила воды и земли, леса и воз­дух. Хочешь не хочешь, человечеству, чтобы выжить в эпоху глобального эко­логического кризиса, не сегодня, так завтра придётся отвергнуть идеологию безграничного потребления и вернуться к опыту самоограничения поневоле или по Божьему разумению, выработанному Россией и за всю её историю, и, особенно, за последние семьдесят лет. Ещё придётся миру поблагодарить мою Родину за опыт страданий и испытаний, предстоящих Западу. Только ве­ликий народ смог и сумел выдержать все перегрузки, связанные с приобрете­нием этого жестокого опыта. Выдержал и надорвался. Возродимся ли мы? Ев­реи ждали своего возрождения две тысячи лет. Дождались. Даже мёртвый язык иврит оживили, что само по себе чудо. Болен сегодня русский человек. Мечет, ищет, напрягает силы. А значит, всё-таки живёт.

...Учёные взяли от бабочек самое плохое и ущербное потомство. Получи­ли от него приплод. Снова взяли самых худших особей, получили от них де­тей и довели в конце концов популяцию до полного вырождения. Бабочки уже почти не размножались, не летали, а едва-едва ползали. Тогда естествоис­пытатели выбрали из полумёртвого поколения более или менее приличные эк­земпляры, получили от них потомство и прошли весь обратный путь до той по­ры, пока не восстановили полноценную и роскошную породу в её истинном виде... Так почему бы не возродиться и нам?”


***

Ни один из “детей Арбата” не встал в ряд с Сергеем Залыгиным, Вален­тином Распутиным, Василием Беловым, Владимиром Крупиным, Валенти­ной Сидоренко и Верой Брюсовой, восставшими против безумного проекта поворота северных рек на юг, разработанного академиком Израэлем и его конторой.

Никто из “легендарных” “шестидесятников” не принял участия в изнури­тельной борьбе за спасение Байкала, которую возглавил тот же Валентин Рас­путин со своими друзьями.

Когда Андрей Вознесенский воспевал секвойю Ленина, обнаруженную им в каком-то из американских штатов, наш “шестидесятник” Владимир Чивили­хин спасал уникальные кедровые рощи, раскинувшиеся в предгорьях Саян.

Никто из евтушенковских “шестидесятников-десантников” не приложил ни малейших усилий к возрождению православия в то время, когда Василий Бе­лов отстраивал на свои средства церковь в Тимонихе, когда Распутин возво­дил храм в родной деревне Аталанке, а Крупин возрождал на вятской земле Великорецкий крестный ход. Московские “шестидесятники” в это время кри­чали со всех столичных трибун: — “Политехнический — моя Россия!”.

Все мировые “прорабы духа” — Аксёнов, Окуджава, Гладилин, Евтушен­ко и др., как черти ладана, избегали участия во всенародных торжествах — днях Славянской письменности, в крестных ходах, посвящённых тысячелетию Крещения Руси, в перенесении мощей Серафима Саровского из Санкт-Петер­бургского Казанского музея атеизма в Дивеевский монастырь. Помню, как во время одного из таких крестных ходов в Великом Новгороде в праздник 1000-летия Крещения Руси вместе с патриархом Алексием шли Валентин Рас­путин, Владимир Крупин, Дмитрий Балашов и никаких битовых, Вознесенских и прочих плейбоев рядом не было... Но этого мало. Подлинным священным событием для России православной стало отпевание в храме Христа Спасите­ля Владимира Солоухина и Валентина Распутина. Отпевание, которое совер­шал сам патриарх...

Представить себе невозможно, чтобы в главном храме России отпевали ко­го-то из лицедеев шестидесятничества, один из которых был якобы, по его соб­ственному признанию, из рода священников и написал поэму о том, как его пращур, настоятель одного из древних владимирских храмов, то ли сам соблаз­нил не где-нибудь, но в алтаре юную прихожанку, то ли был соблазнён ею:

Я разделась в церкви — на пари последнее

Окрести язычницу совершеннолетнюю.

Я была раскольницей, пьянью, балериной.

Узнаешь ли школьницу, что тебя любила?

Голым благовещеньем с глазами янтарными

первая из женщин я вошла в алтарную.

(из поэмы “Андрей Палисадов”)

Этот “соблазн” (“человека создал соблазн”), о котором писал поэт в од­ноимённой книге, был куда хлеще и кощунственней, нежели глумливые пляс­ки девиц из компании “Пусси Райт”. Вроде бы эти “пьяные балерины” в своём кураже что-то кричали непотребное о Путине, но, скорее всего, они просто на­читались Вознесенского. Слава Богу, что им не удалось, подобно героине на­шего знаменитого поэта-плейбоя, ворваться “в алтарную”.


Глава четвёртая

“ЛЮБОВЬ К РОДНОМУ ПЕПЕЛИЩУ...”


Село Никола стоит над извилистой речушкой Толшмой, вдоль правого бе­рега которой, заросшего ивняком, ютятся тёмные бревенчатые баньки...

“Село стоит на правом берегу, а кладбище на левом берегу”. Я вспомнил эту строчку Николая Рубцова в Луксоре, где на правом берегу Нила жили не­когда древние египтяне, а теперь стоят современные отели с бассейнами, где “на левом берегу”, словно врезанные в слепящее голубое небо, высятся пи­рамиды, гробницы, сфинксы, великанские статуи фараонов... Город мёрт­вых. Некрополь...

Все великие земные цивилизации и все деревенские, племенные очаги жизни рождались и строились одновременно с культом загробного мира с его потусторонней таинственной тишиной, с его божествами, с его родословным древом, живущим в памяти народов и каждого отдельного человека. Присут­ствие города мёртвых в Луксоре или в рубцовской Николе, священная связь с ушедшими поколениями помогала семьям, племенам, народам и государ­ствам черпать силы в извечной борьбе за место под солнцем, выживать во времена гражданских смут и революций, в эпохи справедливых и несправед­ливых войн. Эта память давала силы новым приходящим в мир поколениям, усмиряла их страсти, обволакивала их души легендами, верованиями, обы­чаями. Память о нибелунгах, о рыцарях короля Артура, о Святогоре, об Илье Муромце, о Пимене Летописце...

Русские поэты всех времён всегда чувствовали эту мистику родства. В 1925 году, незадолго до смерти Сергей Есенин приехал в родное Констан­тиново попрощаться с ним и сразу же пошёл на сельское кладбище: “Вспом­нил я дедушку, вспомнил бабку, вспомнил кладбищенский рыхлый снег”... “Здесь кладбище, подгнившие кресты, как будто в рукопашной мертвецы за­стыли с распростёртыми руками”... А через несколько десятилетий Николай Рубцов с теми же чувствами выдохнул слова прощания:

Тихая моя родина,

Ивы, река, соловьи.

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.


— Где же погост? Вы не видели?

Сам я найти не могу.

Тихо ответили жители —

Это на том берегу...


Там, где “каждому памятник — крест”.


В прохладных подземельях наших древних монастырей — в Киево-Печер­ской и Псково-Печерской лавре хранятся мощи наших святых — Ильи Муром­ца, летописца Нестора и множества безымянных монахов, молившихся за Святую Русь и за всех православных христиан. И не стоило бы нашему пре­зиденту иронизировать над “пещерным патриотизмом”, поскольку историче­ская память отчизны рождалась и накапливалась из века в век в Киевских и Псково-Новгородских “пещерах” — “печорах”, как произносили это древнее слово наши предки. А выброшенный в 1921 году во Францию пассажир “фи­лософского парохода” русский человек Сергий Булгаков в своих воспомина­ниях оставил нам излившуюся на бумагу молитву:

“Родина есть священная тайна каждого человека, так же как и его рожде­ние. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединя­ется он через лоно мат-ери со своими предками и прикрепляется ко всему че­ловеческому древу, он связан через родину и с матерью-землёю и со всем Божиим творением... Моя родина, носящая для меня имя Ливны, небольшой городок Орловской губернии, я умер бы от изнеможения блаженства, если бы сейчас увидел его... Там я не только родился, но и зародился в зерне, в са­мом своём существе, так что дальнейшая моя, такая ломаная и сложная жизнь, есть только ряд побегов на этом корне. Всё моё оттуда...”

Это писал высланный из родной страны, изгнанный с родины и лишь по­тому избегший Соловков незаурядный богослов, историк, мыслитель. А в это же время не менее значительный сын России Алексей Лосев, блистательный знаток античной истории, но не заслуживший изгнания в Европу и поэтому от­правленный всего-то на три года каторжно-исправительных работ в русло бу­дущего Беломорканала, необходимого стране, как воздух, размышлял о том, что такое Родина, познав её тайну с изнанки, с другой, обратной стороны, не­жели Сергей Булгаков:

“Каким именем назовём эту великую и страшную, эту всемогущую и род­ную для человека стихию, когда он чувствует себя не просто в физическом родстве с нею, а именно главным образом в духовном и социальном родстве с нею, когда он знает для себя такое общее, которое, несмотря на свою общ­ность, содержит в себе бесконечное богатство индивидуального, когда это общее и есть он сам, в своей последней и интимной сущности? Это есть Ро­дина”... “Сколько связано с этим именем всякого недоброжелательства, да­же злобы, хуления, ненависти... Водворились презрительные клички: “квас­ной патриотизм”, “ура-патриотизм”, “казённый оптимизм” и пр., и пр. Это культурно-социальное вырождение шло рука об руку с философским слабо­умием... По адресу России стояла в воздухе та же самая матерщина, что и по адресу всякой мат-ери в устах разложившейся озлобленной шпаны...”

А поскольку Бог Троицу любит, вспомним, что писал о родине ещё один третий и по-своему не менее знаменитый сын России, не переживший ни эмиграции, ни гулаговских работ, а просто умерший смертью истощённого и уставшего человека в страшном 1919 году в Сергиевом Посаде, недалеко от которого находится его прах в Черниговском скиту:

“Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы должны её любить, именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец да­же порочна. Именно, именно когда наша “мать” пьяна, лжёт и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от неё... Но и это ещё не последнее: ког­да она наконец умрёт, и обглоданная евреями будет являть одни кости — тот будет “русский”, кто будет плакать около этого остова, никому не нужного, и всеми плюнутого. Так да будет...”

Наши обычные деревеньки, когда-то неизвестные миру — Кулики, Боро­дино, Прохоровка, после героических судьбоносных сражений становились всемирно знаменитыми, когда рядом с ними возникали поля, укрывшие сво­ей землёй и травой прах десятков тысяч сыновей России: Куликово поле, с колонной, увенчанной православным крестом, Бородинское поле с мону­ментами над прахом героев Отечественной войны 1812 года, Прохоровское поле со звонницей, вознесённой к небесам гением скульптора Вячеслава Михайловича Клыкова... Великая страна не может существовать в истории без легендарных погостов.

А сколько на русской земле не знаменитых, но не менее священных кладбищ!

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась,


Ты знаешь, наверное, все-таки Родина —

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Мы победили на Прохоровском поле не только потому, что двинули навст­речу “немецко-чешским” “тиграм” и “пантерам” свои уральские Т-34, но и по­тому что в “тридцатьчетвёрках” сидели наши молодые отцы и деды, за кото­рых молились души всех русских людей, полёгших в сырую землю во всех отечественных войнах, во всех великих и малых сражениях. Мы, порой сами не сознавая того, разговариваем с ними, когда вспоминаем заветы, ставшие чуть ли не пословицами: “Мёртвые сраму не имут”, “Лучше быть убитому, не­жели покорённому”, “Для Бога мёртвых нет”, “На миру и смерть красна”.

Не потому ли движимые каким-то общенародным инстинктом отряды на­ших молодых ребят ищут на полях былых сражений Отечественной войны ос­танки павших красноармейцев, выкапывают из заросших окопов прострелен­ные каски, клочки документов и писем, обломки старого, но некогда грозного оружия, а потом следуют ритуальные торжества, похороны останков в свеже­вырытые могилы, установка над могилами монументов, молитвенные слова священнослужителей, оружейные залпы в честь захоронения героев, ставших теперь для нашей родины своеобразными “мощами”, отныне оберегающими нас. Эту истину никогда не понимали “шестидесятники”, которые на моей па­мяти разбрелись по всему белому свету, как “ вечные странники”, о которых великий русский поэт сказал: “Нет у вас родины, нет вам изгнания”. И ничего удивительного нет в том, что наши жизненные пути на стыке 80-х и 90-х годов прошлого века окончательно разошлись с путями и судьбами “детей Арбата”. Ну как можно было жить одной жизнью с этой, по словам Алексея Фёдорови­ча Лосева, “озлобленной шпаной” нам, мыслящим и жившим по заветам Алек­сандра Сергеевича Пушкина:

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.


На них основаны от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Каждый из нас рано или поздно, но приходил к этим “пушкинским” откро­вениям, которые, скорее всего, овладевали поэтом, когда он встречал в дво­рянской среде тридцатых годов XIX века то масонов-англоманов, то полоно­филов, то “французиков из Бордо”, то русских светских дам, обожавших за­падные романы с “ловласами” и “грандисонами”. Раньше всех из нас, может быть, ощущавший, что век его будет недолог, вживался в пушкинский мир Николай Рубцов:

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

“Отеческие гроба” и “родные пепелища” моего родословного древа раз­бросаны по всей русской земле. Отцовская мелкочиновничья, учительская и служивая родня (одному из моих предков инспектору народных училищ Никанору Осиповичу Куняеву было пожаловано дворянское звание в 1818 г., ког­да Пушкин учился в лицее) лежит на петрозаводских погостах бывшей Олонец­кой губернии. По материнской линии мои предки из калужских деревень Лихуны и Петрово упокоились на кладбище вокруг храма с красивым названием церковь Георгия на поляне. Последним на нём был похоронен мой дед по ма­тери Никита Железняков, умерший от тифа в 1919 году. Вся остальная родня, переселившаяся в Калугу после революции и гражданской войны, нашла своё последнее пристанище на старом Пятницком погосте. Там похоронена моя ба­бушка Дарья Захарьевна, три её дочери — Пелагея, Евдокия и Александра — моя матушка, мой двоюродный брат, участник войны Юрий, и сестра Наталья, родившаяся в 1941-м, в костромском селе Пыщуг, куда нас, эвакуированных из Ленинграда, занесла судьба. Я закончил там три класса начальной школы и помню, что местные жители вместо слова “эвакуированные” называли нас более понятным для них словом “выковыренные”. Отец мой остался защищать Ленинград. Будучи невоеннообязанным по зрению, он, преподаватель инсти­тута физкультуры имени Лесгафта, обучал бойцов народного ополчения улич­ным боям с немцами, если они прорвутся в город, а в феврале 1942 года умер голодной смертью и похоронен на знаменитом Писаревском кладбище. Осе­нью 1944 года отец был посмертно награждён медалью “За оборону Ленингра­да”, которую питерские власти вручили мне в 2003 году. В Питере, в главном здании института на улице Декабристов над парадной лестницей висит мра­морная доска с фамилиями преподавателей, погибших в блокаду. Список этот открывается словами: “Куняев Юрий Аркадьевич”.

Гордость нашей семьи, брат моей матери дядя Серёжа Железняков, ста­линский сокол, прошедший две войны — финскую и Великую Отечественную, кавалер двух орденов боевого Красного Знамени и Отечественной войны пер­вой степени, был штурманом эскадрильи авиации дальнего действия. В октя­бре 1941 года, когда немцы стояли в двадцати километрах от Москвы, его эс­кадрилья по приказу Сталина бомбила Берлин, за что он и получил один из орденов Красного Знамени. В нашей семье до сих пор хранится полуистлев­ший номер “Известий” со списком награждённых лётчиков, среди которых есть и дядя Серёжа со всем своим экипажем. В результате несчастного слу­чая их самолёт разбился в апреле 1943 года, и лежат они все трое под одним памятником на военном кладбище неподалёку от города Подольска. Помню, как впервые мы всей ещё большой нашей калужской семьёй приехали к дяде Серёже осенью 1950 года. А после этого я не раз навещал его по праздникам Победы, а матушка моя переписывалась со старшеклассниками местной шко­лы, ухаживавшими за могилами героев-лётчиков той войны...

Ещё об одном погосте не могу не вспомнить. Мой дед с бабушкой по от­цу, уроженцы Петрозаводска Аркадий Николаевич и Наталья Александровна выучились в конце XIX века на врачей и работали сначала в мордовских кра­ях недалеко от Дивеевой пустыни в больнице села Рогожка, а потом их пере­вели в Нижний Новгород, в лучшую больницу города, выстроенную на деньги купца Рукавишникова в 1913 году. А через год она стала госпиталем, куда на­чали поступать раненные с фронтов Первой мировой... Вскоре дед стал глав­ным врачом больницы... А умерли они с бабушкой, заразившись тифом, во время гражданской войны и были похоронены с почестями на кладбище Печерского монастыря возле слияния Оки и Волги. В начале 30-х годов, ког­да советская власть закрыла монастырь, монастырское кладбище было разо­рено, сровнено с землёй, и я, много раз приезжавший в Горький — Нижний Новгород, смог лишь приблизительно установить, где похоронены дед с ба­бушкой. Но как бы то ни было — мемориальные доски с именем деда висят и на стенах больницы в Рогожке и в Нижнем Новгороде. А имя штурмана бом­бардировочной эскадрильи Сергея Никитича Железнякова навечно вписано в Книгу славы Калужской области.


***

Как бы ни был славен и знаменит Святогорский монастырь, но вот уже почти двести лет его невозможно представить без могилы Александра Серге­евича. Тарханы обрели особую таинственную святость лишь после того, как бабушка Лермонтова привезла с Кавказа тело любимого внука и похоронила его в часовне. А разве Вёшенская или Ясная Поляна не обрели своей миро­вой славы в том числе и потому, что именно в их земле покоятся два великих сына России?

Глубочайший сакральный смысл повести Распутина “Прощание с Матёрой” заключается не только в том, что плодородные земли и лесные угодья исчеза­ют под нашествием Братского моря на обжитые человеком пространства, не в том, что жителей затопленных деревень приходится переселять в другие селенья, а в том, что под рукотворными водами навеки исчезают погосты, хра­нящие память о людях, о семьях, о племенах, о народе, веками укоренявшем­ся в ту же землю... Не зря один из последних рассказов Распутина так и на­зывается — “В ту же землю”... Поэтому уничтожение кладбищ в осетинском Цхинвале грузинскими оккупантами в 2008 году есть не просто военное пре­ступление или факт геноцида, но преступление против божественного порядка Бытия, установленного в незапамятные времена. Не потому ли в сознании на­родов Средней Азии вторжение научной братии в гробницу Тамерлана в 1941 го­ду сдвинуло пласты мировой истории в пропасть Второй мировой войны? Не потому ли Иосиф Сталин произнёс свою великую речь о сущности Великой оте­чественной войны с могилы Ленина, обрамлённой тёмно-красным мемориа­лом мавзолея? Не потому ли наше сознание никак не может примириться с тем, что кичливые ляхи разоряют надгробья над братскими могилами наших солдат, освобождавших Речь Посполиту...

А разве можно себе представить сегодняшнюю мировую историю XX ве­ка без Мамаева кургана, без Пискарёвского кладбища, без надгробной фигу­ры советского солдата в Трептов-парке, без крымской Сапун-горы, без Брестской крепости?..

Помню, как меня поразила в “Тихом Доне” одна сцена, в которой Григо­рий Мелехов, потерявший Аксинью, набрёл в донской степи на безымянную могилу, спешился и прочитал на простой доске, прибитой к кресту, слова: “В годину смуты и разврата не осудите братья брата”. Слава Богу, что почти все мои любимые писатели, завершив жизненный путь, вернулись в отчую землю. Михаил Шолохов лежит в Вёшенской, Василий Белов в родительской Тимонихе, Виктор Астафьев в родной Овсянке, Валентин Распутин на кладби­ще Знаменского монастыря Иркутска, Фёдор Абрамов на погосте архангель­ской деревни Веркола, а Николай Рубцов на вологодском кладбище. Одним словом, мы продолжаем жить по обычаям и заветам, о величественной есте­ственности которых догадывался Александр Пушкин:

И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне всё б хотелось почивать.

А мой покойный друг поэт Анатолий Передреев, когда побывал на моги­ле Николая Рубцова, был удручён тем, что на кладбище полно искусственных железных венков, но почти нет деревьев, и написал одно из лучших своих сти­хотворений:

И лишь надгробье с обликом поэта

И рвущейся из мрамора строкой

Еще живым дыханием согрето

И бережною прибрано рукой.


Лишь здесь порой,

Как на последней тризне,

По стопке выпьют... Выпьют по другой...

Быть может, потому,

Что он при жизни

О мертвых помнил, как никто другой!


И разойдутся тихо,

Сожалея,

Что не пожать уже его руки...

И загремят им вслед своим железом,

Зашевелятся мёртвые венки...


Какая-то цистерна или бочка

Ржавеет здесь, забвению сродни...

Осенний ветер... Опадает строчка:

“Россия, Русь, храни себя, храни...”

Я всегда вспоминаю эти стихи, когда, бывая в Вологде, прихожу на во­логодское кладбище к Рубцову, к Виктору Коротаеву, к Владимиру Ширикову... Кладбище уже совсем другое, заросшее берёзами, и ухоженных могил с живыми цветами много больше, нежели в рубцовские времена... И вещие слова Николая Рубцова, выложенные на мраморе, по-прежнему обращены ко всем русским людям, приходящим к могиле поэта, который из потусторонне­го мира взывает к нам живым, чтобы мы хранили “Россию, Русь”...

Поэтому ни Рубцов, ни Передреев, ни Распутин никогда не понимали тех “шестидесятников”, которые жаждали покинуть нелюбимую родину, ненави­стное государство, разорённую “рашку”, забывая о родных могилах, к кото­рым после их бегства никто уже не придёт ни в пасхальные дни с крашеным яичком, с куличом и четвертинкой, ни в Родительскую субботу, и холмики мо­гильные лет через десять-пятнадцать покроются перегноем, осядут, зарастут дикой травой, будут стёрты с лица земли дождями, снегами, ветрами, бегом времени.


***

В 1946 году в свои четырнадцать лет я, услышав песню на слова Исаков­ского “Летят перелётные птицы”, запомнил её на всю жизнь и однажды, ког­да шёл от загородного сада через всю старую Калугу в мою 9-ю железнодо­рожную школу, мне так захотелось спеть эту песню для себя одного вслух, что я свернул в наш парк культуры имени Горького на высокий берег Оки, оглянул­ся — никого нет, и запел: “Летят перелётные птицы в осенней дали голубой, / летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой, / а я остаюся с тобою, род­ная моя сторона, / не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна”.

А много позже, когда я вырос и возмужал, когда погрузился в мир граж­данских страстей, выплеснувшихся на поверхность истории после “оттепели”, когда я не только умом, но и душой отделился от всех “перелётных птиц”, от всех “людей воздуха”, которые так пророчески изображены на знаменитых картинах Марка Шагала, то не раз вспоминал, что моё возмужание началось в светлый, холодный день 1946 года, когда я выдохнул в осеннее небо над Окою слова бессмертной песни:

Желанья свои и надежды

Связал я навеки с тобой,

С твоею суровой и ясной,

С твоею завидной судьбой.

Но имя Михаила Исаковского так же, как имена Василия Розанова, Ми­хаила Шолохова или Николая Рубцова, видимо ничего не значили для име­нитых “шестидесятников”, “улетевших” в “дальние страны”, чтобы сложить свои бренные останки на погостах Франции, Германии, Венеции, Америки, Эстонии, Британии. Подумаешь, какой-то Исаковский, прославивший колхо­зы и тирана Сталина! Я могу понять их чувства, но, на мой взгляд, судьбы по­добных людей были ещё в XIX веке разгаданы великим поэтом, написавшим стихотворение, как будто бы обращённое к ним вчерашним и сегодняшним с пророческой строкой, достойной того, чтобы стать пословицей: “нет у вас родины, нет вам изгнания”.

Да и Александру Сергеевичу Пушкину, на мой взгляд, Михаил Исаковский был бы ближе и роднее, нежели Галич-Гинзбург или Дезик Самойлов-Кауф­ман. Потому что пушкинская молитва о патриотизме, которую он словно “Отче наш” выдохнул в письме к Чаадаеву, гласит до сих пор:

“Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя, как литерато­ра — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить оте­чество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, та­кой, какой нам Бог её дал”.

С горькими мыслями о том, что ни Александр Пушкин, ни Михаил Лермон­тов, ни даже ни Михаил Исаковский не сумели убедить и образумить наших “перелётных птиц”, оперившихся во время XX съезда, в том, что слова “мать сыра земля”, “Родина-мать” не случайно возникли и живут в нашем языке с не­запамятных времён, что древнеримская поговорка, ставшая европейской, — “где хорошо, там и родина” — не для нас, а для блудных сыновей человечест­ва, как и притча о блудном сыне. Я, прочитав молитву “Отче наш”, лёг спать, и приснился мне в ту ночь вещий сон. Приснилось, что иду я по какому-то бес­крайнему полю, а над полем медленно летит облако, снижается, из облака вы­ходит Александр Сергеевич, в цилиндре, с тросточкой, во фраке, словом, та­кой, каким он всегда рисовал себя на полях рукописей, — и когда я подошёл к нему, он властным движением руки остановил меня и произнёс:

— Твои бывшие друзья не верят в силу слова, а ведь Слово возникло в начале Бытия и Слово было Богом. Они не верят в бессмертие Слова и не помнят моих стихотворений “Пророк” и “Памятник”:

Нет, весь я не умру, душа в заветной лире

Мой прах переживёт и тленья убежит.

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

...Пушкин умолк, и облако опять стало поглощать его, а я в отчаянье закричал: — Александр Сергеевич! А как нам быть, если европейский мир кричит о правах человека на содомитскую жизнь! Ведь Вы сами пали жерт­вой заговора содомитов! — Пушкин раздвинул руками облако и пожал пле­чами: — На каждый роток не накинешь платок. Но их жалко. Они не понима­ют, что “Самостоянье человека” — происходит по Высшей воле, а права на грех им выдаёт князь тьмы. Он ждёт. Но пусть они вспомнят моё стихотво­ренье, которое я написал незадолго до смерти:

Как с древа сорвался предатель ученик,

Диявол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань геенны гладной...

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожег уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

Особенно страшно читать в этом стихотворенье словосочетание “труп жи­вой”, которое Лев Николаевич, как я предполагаю, взял у Александра Серге­евича, чтобы назвать им свою трагическую пьесу.

Тема эта неисчерпаема, и мне вспоминается, как я в середине 70-х годов, возвратившись осенью в Иркутск с Нижней Тунгуски из Ербогачена, где охо­тился и работал до тех пор, пока первые морозы не сковали и озёра и реку, встретился в Иркутске с Валентином Распутиным, с Ростиславом Филипповым, с Вячеславом Шугаевым, наговорился с ними о литературных делах, узнал о том, кто ещё из наших московских “шестидесятников” подписал какие пись­ма, кто собирается валить из России в Израиль, а кто в Вену или в Америку, сел в скорый поезд и покатил с охотничьим рюкзаком, со своими пушными трофеями, со своей ижевской двустволкой на Запад... А по дороге, проез­жая через свой уже родной Тайшет, через Красноярск и Новосибирск, с ко­торыми я тоже породнился во время сибирской жизни, подвёл черту под чув­ствами и переживаниями той осени в стихотворении, которое впоследствии определило если не всё, то многое в моей жизни. Эпиграф к этому стихотво­рению, названному мной “Родная земля”, я взял у Анны Ахматовой: “И ло­жимся в неё, и становимся ею, от того и зовём так свободно своею”. Слава Богу, что Анна Андреевна, забыв о своих любовных победах и пораже­ниях, вспомнила однажды о величественном обряде окончательного воссое­динения каждого русского человека со своей родиной и подарила мне этот эпиграф...

Когда-то племя бросило отчизну,

Её пустыни, реки и холмы,

Чтобы о ней, желанной, править тризну,

О ней глядеть несбыточные сны.


Но что же делать, если не хватило

У предков силы родину спасти

Иль мужества со славой лечь в могилы,

Иную жизнь в легендах обрести?


Кто виноват, что не ушли в подполье

В печальном приснопамятном году,

Что, зубы стиснув, не перемололи,

Как наша Русь монгольскую орду?


Кто виноват, что в мелких униженьях

Как тяжкий сон тянулись времена,

Что на изобретеньях и прозреньях

Тень первобытной слабости видна?


И нас без вас, и вас без нас убудет,

Но, отвергая всех сомнений рать,

Я так скажу: что быть должно — да будет,

Вам есть где жить, а нам — где умирать...

Последняя строка этого стихотворения вольно или невольно, но перекли­кается с пушкинской любовью “к отеческим гробам”.

Я написал его на одном выдохе и лишь с годами, постепенно осмыслил его значение... Действительно, где жили и где упокоились большинство “де­тей Арбата”? Анатолий Кузнецов в Лондоне на Хайгетском кладбище недале­ко от Бориса Березовского, Сергей Довлатов на еврейском кладбище где-то возле Нью-Джерси, Давид Самойлов в эстонской земле, Александр ГаличГинзбург в Париже на Сент-Женевьев-де-Буа там же, где лежит Виктор Некра­сов, Фридрих Горенштейн на старом берлинском еврейском погосте, Михаил Дёмин-Трифонов на одном из парижских кладбищ, Иосиф Бродский после долгих мытарств, которых удостоился его прах, нашёл приют неподалёку от Венеции на острове Сен Микеле... Пётр Вегин, как и Наум Коржавин, захо­ронены где-то в Америке и поскольку так и не стали знаменитыми, то вскоре место их упокоения навсегда забудется. Будут помнить разве что самые близ­кие. Повезло Евгению Евтушенко и Александру Межирову. Им выпала доля лечь в родную переделкинскую землю.

Да, не всем моим друзьям посчастливилось вернуться в города и веси, где они родились, но то что они упокоились в ставшей родной для них Моск­ве — это уже счастье. “На московских изогнутых улицах умереть, знать, судил мне Бог”, — предчувствовал свою судьбу Сергей Есенин. И не только он один. На наших московских погостах лежат Ярослав Смеляков и Георгий Свиридов, Анатолий Передреев и Вадим Кожинов, Юрий Кузнецов и Владимир Цыбин, Юрий Селезнёв и Михаил Алексеев. За кольцевой дорогой в подмосковной земле покоятся Василий Розанов и Константин Леонтьев, Леонид Бородин и Николай Тряпкин, Борис Пастернак и Виктор Боков. По крайней мере их, незабвенных, в отличие от граждан мира можно навестить и в годовщину их рождения или смерти, в Родительскую субботу и в пасхальные дни, обтереть фотографии, выпить на помин души стопку-другую, прочитать молитву и вспомнить о том, что для Бога мёртвых нет...


***

На фоне визга и проклятий по адресу родины и русского народа, до сих пор несущихся, по словам Лосева, из уст “озлобленной шпаны”, как благо­родно, честно и бескорыстно звучат слова Леонида Бородина, отсидевшего подобно Лосеву в советском ГУЛАГе почти семь лет и незадолго до смерти в книге воспоминаний “Без выбора” великодушно и беззлобно попрощавше­гося с жизнью и родиной:

“О себе же с честной уверенностью могу сказать, что мне повезло, выпа­ло счастье в годы бед и испытаний, личных и народных, ни в словах, не в мыслях не оскверниться проклятием Родины. И да простится мне, если я этим счастьем немного погоржусь...”.

Я тоже невольно погоржусь одной страничкой из мемуаров того же Лео­нида Ивановича Бородина, которого в 60-80-х годах я лично не знал, и с ко­торым познакомился лишь в 90-м. Но мне выпало счастье странным образом поддержать его во время заключения в мордовском лагере, о чём он сам на­писал с печальной искренностью в книге воспоминаний “Без выбора”:

“Замечал я за хорошими поэтами одно свойство: то ли не ценить, то ли не понимать глубинного смысла иной, будто бы походя вставленной в стих строки. Больше десяти лет назад прочитал я у С. Куняева такую вот строку: “Чем ближе ночь, тем Родина дороже”.

Думаю, нынче он её сам не помнит. А я чем старее становлюсь, тем ча­ще по поводу и без такового строка эта всплывает в памяти... Она даже буд­то вообще не в памяти, а во мне самом. Будто мной придумана и пережива­ется как нечто глубоко личное и собственное. <...>

Кто-то из немногих моих литературных критиков, кажется Лев Аннинский, не то в похвалу, не то в порицание уличал меня в романтизме. В действитель­ности переход от романтизма к сентиментальности столь малозаметен, что порой, мне кажется, их даже можно перепутать. Ведь что есть в сути литера­турный романтизм? Попытка через некое, видимое как возвышенное, уйти от реальности. Но не бывает ухода без возврата, только возврат этот сверша­ется как бы спиной к реальности, а тоскующими глазами всё туда же — в не­свершённое, несостоявшееся, а иногда и разоблачённое и обличённое в пустомыслии “романтическом”, за которым, как оказывается со временем, с самого начала не числилось никакого содержания вообще, кроме, как бы сказал экзистенциалист, пустой интенции души...

Но как же, оказывается, порой дорога нам эта самая душевная интенция! Столь дорога, что, глядишь, и капают литературные слезинки на сухой лист бумаги, и бумага оттого нежнеет, а бумажная нежность — это уже и есть ми­азм литературного сентиментализма.

Знаю, литературовед-профессионал назовёт сии рассуждения дилетант­скими... Ну а кто я, собственно?..

Только пусть он, профессионал, разъяснит мне при этом, отчего куняевская строчка, та самая — “Чем ближе ночь (моя ночь), тем Родина дороже”, — почему она мучает меня в бессоннице, почему сотни, тысячи прекрасных ли­тературных строк, сопровождавших меня по жизни, каковой, если откровен­но, никому не пожелаю, почему эти строки, из памяти не исчезнув, большей частью как бы пребывают в “запасниках”, а эта вот, и не пушкинская, не тют­чевская, не гумилёвская, — почему она...”


***

До сих пор “шестидесятники” не могут успокоиться по поводу того, что в эпоху девяностых они не смогли осуществить свои планы по окончательно­му разрушению русско-советского мира. 1 ноября 2017 года по телеканалу “Культура” шла передача, посвящённая якобы “великому событию” — публи­кации в 1987 году романа Анатолия Наумовича Рыбакова-Аронова “Дети Арба­та”. Передачу вели Фёкла Толстая и Наталья Иванова, вместе с режиссёром кинофильма, снятого по роману А. Эшпаем и актёром М. Сухановым. Вот не­сколько “идеологем”, высказанных этими “шестидесятниками” о минувшей советской эпохе:

“Сознание пещерное, патриархально-тираническое”, “Мы имеем нечто животное, которое всё разрушает на своём пути”, “У нас не было ничего по­добного Нюрнбергу”, “К сожалению, тема “Детей Арбата” у нас не уходит”, “У нас сегодня изготовляют, как сувениры, бюсты Сталина, Берии, Дзержиинского с надеждой, что это время вернётся”, “Какая страна погибает, какая культура погибает”, “Если бы у Шостаковича было больше свободы, он бы лучше сочинял”...

И всё это сказано в связи с романом “Дети Арбата”, с кинофильмом “Де­ти Арбата” и в связи с судьбой Анатолия Аронова-Рыбакова, лауреата Сталин­ской премии, умершего в Америке, куда вместе с ним прыгнули в “проруб­ленное окно” на Запад Евтушенко с Аксёновым, Межиров с Довлатовым, Юз Алешковский с Сергеем Хрущёвым, Вячеслав Иванов с Петром Вегиным, На­ум Коржавин с Семёном Резником и т. д. Некий политобозреватель из той же тусовки Семён Новопрудский, сравнивая эту эмиграцию с эпохой “философ­ского парохода”, употребил термин “философские самолёты” и с горечью пи­сал, что на них улетают в Америку “большинство приличных людей этой страны”. Большинство этих “приличных людей” и упокоились недалеко от Нью-Йорка на еврейском кладбище с поэтическим названием “Холмы вечно­сти”. Другая часть вернулась на родину-мачеху, в основном, в урнах. Почему вернулась — об этом со знанием дела пишет шестидесятник Владимир Соло­вьёв, ставший американцем и позавидовавший в своей книге “Не только об Евтушенко” Сергею Давлатову. “Почему” — Давлатов лежит на “Холмах вечно­сти”? — спрашивает Соловьёв и с горечью отвечает, что не лежать ему рядом с классиком не потому, что он пишет хуже Давлатова, а потому, что надо дать “Семь тысяч в лапу — чтобы получить здесь место”. Одним словом, ничего личного, “просто бизнес”.

К тому же нельзя забывать, что лет через тридцать, ежели родня переста­нет платить за твоё пребывание на “холмах вечности”, твои бренные останки могут быть выкопаны и зарыты в общей могиле для бедняков. Как тут не вспомнить, что в Переделкино литературных классиков до сих пор хоронят да­ром и гарантируют им согласно русским православным обычаям вечный по­кой. Вот и плывут по воздуху “философские самолёты” обратно в Россию, по­дальше от Америки с её “холмами вечности”.


***

Мне всегда были понятнее и симпатичнее русскоязычные “шестидесятни­ки”, не менявшие своих фамилий на псевдонимы и честно, без стеснения, из­лагающие свои заветные, но неуместные для советского общества суждения.

Таким, к примеру, был поэт Давид Маркиш, сын известного еврейского поэта Переца Маркиша, прославившего в своё время террор 1937 года и сло­жившего свою курчавую голову в последний год сталинской эпохи. Его сын, переселившийся в 80-е годы прошлого века в Израиль, сочинил на “истори­ческой Родине” своеобразный манифест, “надгробное слово” над Россией с её погостами:

Я говорю о нас — сынах Синая,

О нас, чей взгляд иным теплом согрет.

Пусть русский люд ведёт тропа иная,

До их славянских дел нам дела нет.


Мы ели хлеб их, но платили кровью,

Счета сохранны, но не сведены.

Мы отомстим — цветами в изголовье

Их северной страны.


Когда сотрётся лыковая проба,

Когда заглохнет красных криков гул,

Мы станем у берёзового гроба

В почётный Караул.

Р.5. Это уже не “любовь к отеческим гробам”. Это удовлетворение чело­века, присутствующего на похоронах своих врагов. Но это ещё не всё:

Щербат и сер луны ущербный серп.

Ещё что? Скажем: мреть и мор на море.

Мы дали Вам Христа — себе в ущерб.

Мы дали Маркса вам — себе на горе.

Откровенные по чувствам и мыслям стихи. Но, когда я прочитал это сти­хотворение, то не понял: они за наш хлеб “платили” чьей “кровью”?.. Может быть, Маркиш имел в виду “красный террор” 1918 года, когда за наш хлеб бы­ло заплачено “нашей же кровью”? Или он вспоминает кровь, пролитую на жертвенник продразверстки и коллективизации? Давайте вспомним сцены из поэмы Багрицкого-Дзюбина “Дума про Опанаса”:

В хате ужинает Коган

Житняком и мёдом.

Иосиф Коган — местечковый комиссар, Опанас — гой, украинский крес­тьянин, которого облагает данью Коган. А если Опанас не подчинится, то:

Усом в мусорную кучу —

Расстрелять и крышка!

Вот какую картину, видимо, держал в уме Маркиш, когда писал: “мы ели хлеб их, но платили кровью”. Коган ест житный хлеб Опанаса, и если что не так — готов заплатить хлеборобу его же кровью. Но это ведь та же “славян­ская” кровь, до которой ему, Маркишу, “нет дела”. “Мы дали вам Христа”... Ну это уже беспредельная наглость, поскольку такие, как вы, отправили его на Голгофу.

С такой же вызывающей удивление откровенностью, как и стихи Марки­ша, написаны воспоминания известного советского актёра Михаила Козако­ва, отец которого был драматургом, написавшим пьесу “Чекисты”, членом делегации советских писателей, посетивших в 1933 году строительство Бело­морканала, и принявшим участие в создании книги об этой лагерно-ОГПушной стройке.

В своих воспоминаниях Михаил Козаков перечисляет всех друзей-“шестидесятников”, но не из литературной, а из актёрской среды, демонстратив­но подчёркивая их “шестидесятничество” не только “по духу”, но и по крови: “Я принадлежал к довольно распостранённой в художественных кругах Рос­сии группе населения, — пишет Михаил Козаков. — Как её определить — пра­во, не знаю. Галина Волчек, Игорь Кваша, Ефим Копелян, Зиновий Гердт, Александр Ширвиндт, Марк Розовский, Михаил Ромм, Анатолий Эфрос... Фамилии и примеры позволительно множить вне зависимости от процента еврейской крови, вероисповедания или атеистического направления ума... Я не скрывал, что во мне есть еврейская кровь, как и другие, ненавидел и презирал антисемитизм и антисемитов.

Как и другие из нашего круга, спотыкался на юдофобии любимейших Че­хова и Булгакова, гордился успехами Майи Плисецкой, Альфреда Шнитке или Иосифа Бродского...”.

Вот ведь как бывает: “антисемитизм ненавидел и презирал”, а на “юдо­фобии любимейших Чехова и Булгакова” всего лишь спотыкался! А ведь на “юдофобии” Пушкина, Гоголя и особенно Достоевского можно было так “спо­ткнуться”, что и не поднялся бы...

Как талантливые вроде бы люди запутывались в этой опасной болтовне, красноречиво рассказывает в книге своих воспоминаний “О друзьях и не толь­ко о них” известный в прошлом критик Станислав Рассадин:

“Меня пригласили в “Юность” и: — Стасик! Вы не еврей? — слегка огоро­шила меня Мэри Озерова. — Нет, русский, — робко ответствовал я. — Ой, как хорошо! А то нас и без того здесь много... —

Смех смехом, но вопрос Мэри Лазаревны надолго породил во мне впол­не нешуточный комплекс неполноценности. Вплоть до того, что: “Хочу быть евреем!” — шумел я под хмелем, понимал: хочу пройти испытание недоступ­ным мне “пятым пунктом”, ибо подозревал, что если бы не моё, как говорит­ся, кругом русское происхождение, сама судьба моя сложилась бы иначе...”.

Вот так “шестидесятники” Давид Маркиш, еврей по отцу и по матери, Ми­хаил Козаков, полукровка, и Станислав Рассадин, стопроцентный русский, “поделились” со мной своими мыслями по “русско-еврейскому вопросу”. А вскоре к ним примкнул ещё один известный в те годы, а ныне подзабытый литератор Геннадий Красухин, с наивным простодушием вспомнивший о том, что такое либеральная шестидесятническая тусовка:

“Компания, образовавшаяся вокруг тебя и неизменно приезжавшая в Дубулты аккурат перед Новым годом, воодушевляла. Булат пел свои песни. Олег Чухонцев читал стихи, которые смог напечатать только в перестроечное вре­мя. Михаил Козаков декламировал запретного Бродского, не отредактирован­ных цензурой Самойлова и Рейна <...> Завораживал своими смешными и трагическими байками бесконечно влюблённый в русскую историю Натан (для друзей — Таник) Эйдельман, Стасик Рассадин делился своими парадок­сальными мыслями о драматурге Пушкине. Алик Борин живо воспроизводил эпизоды из зала суда, а писатель врач Юлий Крелин вспоминал много любо­пытного из богатой медицинской практики, но лучшим рассказчиком безус­ловно признавали Булата Окуджаву” (Г. Красухин “Портрет счастливого чело­века”. М. 2012 г.)

Именно о такого рода посиделках “либерально-масонской ложи” пел Оку­джава: “Возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке”. А о том, как Натан Эйдельман был “бесконечно влюблён в русскую историю”, расска­зал в переписке с ним Виктор Петрович Астафьев, к сожалению, не знавший, что отец Натана Эйдельмана, журналист 30-х годов, подписывавшийся под псевдонимом Э. Дельман, так излагал в мае 1935 года на страницах “Литера­турной газеты” судьбоносный процесс над выдающимся русским поэтом Пав­лом Васильевым: “Лжёте, Павел Васильев! Нагло клевещете на советскую ли­тературную общественность, которая вышвырнула вас из своих рядов из-за ваших “волчьих” повадок, несовместимых с высоким званием советского пи­сателя. Вам не удастся прикрыть свою уголовную сущность громкими фраза­ми. Вам не удастся скамью подсудимых превратить в пьедестал для монумен­та самому себе. Вы разоблачены до конца”...

Не об этом ли возмездии писал потомок “комиссаров в пыльных шлемах”: “Поднявший меч на наш союз достоин будет худшей кары”?

Под впечатлением от такого рода посиделок, я, не раз бывавший в Дубултах и видевший, как смягчились в 60-е годы литературные и обществен­ные нравы по сравнению с 30-ми годами, отзывался на эти посиделки впол­не лояльными, но отнюдь не либеральными стихами:

Пятнадцать лет тому назад т

ри друга жили здесь беспечно...

Ну что ж — никто не виноват,

что это не продлилось вечно.


Ужель предопределена

навек вся наша доля свыше?

Как развела друзей она —

один в земле, другой в Париже...


А третий вешний воздух ртом

хватает горестно и жадно

и снова думает о том,

что жизнь, как совесть, беспощадна,

что тяга родины-земли,

её укор, её тревога —

затем,

чтоб в мировой пыли

не сгинула твоя дорога!

То, что такого рода “посиделки” добром не кончатся, что рано или позд­но проклятый “русско-еврейский вопрос” потребует своего разрешения, бы­ло понятно многим моим современникам. Вот что писала об этом идеологи­ческом расколе весьма осторожная в своих мыслях и поступках генеральская дочь и русская поэтесса Лариса Васильева:

“В нашем литературном мире разделённых на правых — славянофилов, и левых — западников лакмусовой бумажкой для определения принадлежнос­ти писателя к тому или иному лагерю был еврейский вопрос. Если ты еврей, значит, западник, прогрессивный человек. Если наполовину — тоже. Если ни того, ни другого, то муж или жена евреи дают требе право на вход в левый фланг. Если ни того, ни другого, ни третьего, должен проявить лояльность в еврейском вопросе. Точно так же по еврейскому признаку не слишком при­нимали в свои группы правого, славянофильского фланга” (Л. Васильева “Дети Кремля”, М. 1997 г.)


***

Одной из душевных болезней “западных шестидесятников” (“штатников”, как называл их и себя Василий Аксёнов) было равнодушие, а скорее даже враждебность по отношению не только к государству, но и к отечеству. Каки­ми бы “пушкинианцами” или поклонниками Александра Сергеевича они ни на­зывали себя, как бы ни клялись в стихах и прозе в любви к поэту, на деле его “любовь к родному пепелищу” была им чужда. Потому-то в последние совет­ские времена, а тем более, в рыночно-демократические они словно по коман­де свыше разбежались по разным странам Западного мира.

Бегство их, несмотря на “победу демократии” в СССР, на отмену цензу­ры и “крах тоталитаризма”, на ликвидацию “кровавой гэбни” и прочих “уродств” советского мира, было массовым. Гражданами, подданными или временными жителями американского мира стали Е. Евтушенко, В. Аксёнов, Б. Парамонов, Д. Петров-Шраер, А. Межиров, А. Янов, А. Грушко, С. До­влатов, А. Рыбаков, П. Вегин, Целков, В. Соловьёв, Е. Клепикова, Э. Неиз­вестный, Н. Коржавин, Ю. Алешковский, М. Юпп, Д. Бобышев, С. Резник, П. Грушко, С. Эткинд, А. Шрагин, Л. Халиф и многие-многие другие любим­цы муз. Поневоле вспоминаются опять же стихи Пушкина: “Сколько их? Куда их гонит? Что так жалобно поют?” А на каком языке поют? — на русском...

С житейской точки зрения “не литературных” перебежчиков ещё можно по­нять: плясуны, балеруны, киношники, живописцы — всяческие шемякины, ну­риевы, шуфутинские, барышниковы, крамаровы, сичкины и т. д. всегда мог­ли найти себе дело в Голливуде, в американском балете, на художественных выставках, в ресторанах на Брайтон-Бич... Но что делать в Америке “кудесни­кам русского слова” и радетелям “русской речи”? Кому, каким французам или “офранцуженным русским” были нужны осевшие на Западе приблизительно в те же времена В. Максимов, А. Гладилин, А. Синявский, М. Розанова, В. Некрасов, Н. Горбаневская, М. Дёмин, коего, жившего подобно Владисла­ву Ходасевичу на “парижском чердаке”, я навестил в 1983 году, и который взмолился, чтобы я каким-то образом помог ему вернуться на родину?

А сколько их, плохо читавших Пушкина и не читавших Рубцова, осело в тогда ещё свободной от нашествия африкано-азиатских племён Германии? Г. Владимов, А. Галич, В. Делоне, Ф. Горенштейн, Т. Жирмунская, Л. Копе­лев, Р. Орлова... С Владимовым, Жирмунской и Максимовым я успел попро­щаться и даже говорил им, что жду их возвращения.

Конечно, о “гражданах мира”, о “мировых знаменитостях” память держит­ся дольше, нежели о нас грешных, цепляющихся за свои, по словам Пушки­на, “предрассудки”, за свои родные пенаты и погосты. Рано или поздно — всё забывается: и даты, и имена, и дорожки мимо ржавых ограждений быльём зарастают.

“Sic transit Gloria mundi” — “так проходит земная слава”, но особенно бы­стро она проходит, если прах знаменитого человека находит себе последнийприют где-нибудь на чужбине. “Чужбина” — какое страшное слово! От него можно защититься только тёплой русской пословицей: “Где родился, там и сгодился”, наверно поэтому будут помнить тебя твои реки, твои леса, твои кладбища. “Складбища”, как сказала мне одна поморская старушка — то есть место, куда “складывают”. Будут тебя помнить какое-то время твои читатели, но их дети уже едва ли...

Перечисляя страны, куда ринулись за свободой и популярностью (не­сколько интервью, пара книжек мизерным тиражом, кое-какие гонорары, а если повезёт, как Аксёнову или Максимову, то работа на “Голосе Америки” или “Свободе”) десятки, если не сотни известных в СССР “прорабов духа”, нельзя не вспомнить о земле обетованной... Да, в Израиле чуть ли не все, кого встречаешь на улице, говорят по-русски, у многих двойное гражданство, но причины того, почему в эту опасную, “горячую” ближневосточную земную точку рванулись и детская писательница Елена Аксельрод, и романистка-ма­тершинница Дина Рубина, и Давид Маркиш, и знаменитый артист Михаил Ко­заков, лежат гораздо глубже. О том, какие сакральные чувства продиктовали всем вышеупомянутым советским писателям поменять одну родину на дру­гую, Михаил Козаков с редкой откровенностью изложил в книге своих мемуа­ров “Третий звонок”:

— “Один замечательный актер старшего поколения, той самой преслову­той национальности, фронтовик, прошедший Отечественную, часто говорил: “Запомни, Миша! Мы в России — в гостях. Запомни: в гостях! И перестань че­му-либо удивляться”. Я возражал: “И это говоришь ты, фронтовик? Актер, ко­торого любят миллионы?” — “Да, всё это так, Миша, и всё-таки мы в гостях”.

Признаться, я так не думал, по крайней мере тогда, лет пятнадцать на­зад, когда впервые услышал от него эту фразу. А вот сравнительно недавно задумался... ”

Об этой тайне еврейской души я догадывался и задолго до роковых девя­ностых попытался разгадать её в одном из своих стихотворений, которое, помоему, и печатаю впервые:

Кто куда — к Арарату армяне.

Иудеи к священным холмам

с долгожданною визой в кармане,

“дым отечества”, жизнь пополам.


Патриоты и космополиты,

разногласья забыв навсегда,

пишут письма, читают молитвы,

ждут ответа, считают года...


Под защиту родимого крова,

завершая всемирный процесс,

возвращается прах Огарёва

на Ленгоры, и в этом — прогресс.

Стихотворение написано в 70-х годах, когда русское тёплое поветрие смягчило идеологические нравы, когда общество, словно бы услышав завет Пушкина о “любви к отеческим гробам”, с торжеством отпраздновало воз­вращение праха Огарёва из Европы на Воробьёвы горы, где они с Герценом давали клятву до конца жизни бороться с самодержавием. На этой волне “от­тепели” вернулись в Россию на родные погосты прах Фёдора Шаляпина и Ан­тона Деникина.

Влияние этой исторической стихии затронуло и души отпрысков двенад­цати колен израилевых, почувствовавших запахи “родного пепелища”, о ко­тором, как оказалось, они никогда не забывали, если вспомнить “Переписку из двух углов”, которую затеяли в 1920 году Василий Розанов и Михаил Гершензон. Последний однажды написал своему оппоненту:

“Я живу подобно чужеземцу, освоившемуся в чужой стране; любим ту­земцами и сам их люблю и радуюсь их радостью, но и знаю себя чужим, тай­но грущу о полях моей родины, о её иной весне, о запахе её цветов и говоре её женщин. Где моя родина? Я не увижу её, умру на чужбине”. И это писал абсолютно ассимилированный “чужеземец”, исследователь творчества Пуш­кина и Чаадаева, Огарёва и Ивана Киреевского, автор книг “История молодой России”, “Грибоедовская Москва”, “Мудрость Пушкина”.

В 70-е годы прошлого века эта “переписка” ожила, зашевелилась, и ока­залось, что и Гершензона можно понять, и Михаила Козакова с его старшим другом, ветераном Отечественной войны, и даже Давида Маркиша... Одно удручало: чувствуя в душе такие “гершензоновские” позывы, зачем им было клясться, словно бы на Библии: “Родина моя Россия, няня, Дуня, Евдокия” (А. Межиров). Или “Я патриот, я воздух русский, я землю русскую люблю” (П. Коган). Или “Я, как из веры переходят в ересь, отчаянно в Россию пере­шёл” (Б. Слуцкий).

Но не так-то просто перейти из одной веры в другую. Это легко получа­лось у Евтушенко или Вознесенского. Сегодня “Сталин”, завтра “Бухарин”. Сегодня Маяковский, завтра Ален Гинсберг. Но попытки поменять “веру” у по­этов более серьёзных вроде Межирова или Слуцкого стали трагедиями их жизни.


Глава пятая

“Я ЛЮБЛЮ ЭТУ КРОВНУЮ УЧАСТЬ...”


Постепенно пресловутый национальный вопрос разделил наше поколе­ние на два непримиримых стана. До сих пор с негодованием и недоумением вспоминаю, как в течение 1980-х годов со страниц “Московского комсомоль­ца”, “Огонька”, “Комсомолки”, “Нового времени”, “Книжного обозрения”, “Московских новостей”, а в начале 1990-х и едва возникшей “Еврейской га­зеты” Голенпольского по нашему адресу неслись обвинения, что мы — “поч­венники”, “деревенщики”, “сталинисты”, “охотнорядцы”, “русофилы”, “ан­тисемиты”, “расисты”. Что мы только и жаждем уличить бедных советских евреев в том, что они пьют кровь христианских младенцев, что мы готовы из­мерять циркулем их гениальные головы и высчитывать у каждого подозри­тельного соотечественника процент “еврейской крови”. Эти болезненные за­явления выходили из-под перьев ныне почти забытых борзописцев Марка Дейча, Семёна Резника, Александра Аронова, какой-то Лосото и некой Тать­яны Ивановой... Всех не вспомнишь. Не отставали от них и “шестидесятни­ки”, дожившие до наших времён, — Алла Гербер, Сергей Чупринин, Бенедикт Сарнов, Андрей Нуйкин и др. Однако забавнее всего то, что именно либералы-“шестидесятники”, а не “охотнорядцы” и “черносотенцы” были озабоче­ны тем, какая кровь и в каком процентном соотношении течёт в их жилах, а какой крови в их организмах нету ни капельки. “У кого что болит, тот о том и говорит”, — гласит русская пословица. Занимались этими исследованиями “дети Арбата” с особой тщательностью.

“У меня есть русская, украинская, польская, татарская и шведская кровь”, — докладывал Евгений Евтушенко (“Новая газета”. 18.07.2013). Он же со знанием дела сообщал, что среди его предков были полуукраинцы, полулатыши, полубелорусы, полунемцы... Впоследствии поэт уточнил, что его дед по отцу Рудольф Гангнус был чистым стопроцентным немцем. Это же на­до быть таким закомплексованным интернационалистом, чтобы разыскать в своём организме все эти “кровя”! Познакомившись с подобными “изыска­ниями”, поэт Николай Старшинов не удержался и сочинил на Е. Е. язвитель­ную, но справедливую эпиграмму:

Полухохол, полуполяк,

Полулатыш, полутатарин,

Полурусак, полупрусак,

Полупростак, полумастак,

Да что ж ты, мать твою растак,

России так неблагодарен!

“Еврейской крови нет в крови моей”, — кричал на весь мир Евгений Евту­шенко, доказывая, что он не по “кровным”, а по “духовным” причинам с юных лет в течение всей жизни отчаянно борется с антисемитами всех времён и на­родов. Глядя на него, и другие “шестидесятники” стали выискивать в своих родословных хоть какие-нибудь признаки “благородных кровей”.

Вознесенский отыскал в своём роду грузинского прадеда. У Ахмадулиной с примесями крови всё обстояло идеально, чем Е. Е. искренне восторгался: “В её жилах скакала необъезженная татарская кровь и величаво всплёскива­ла итальянская, как медленная вода венецианских каналов, качающая на се­бе золотые решётчатые окна постепенно погружающихся, словно Атлантида, аристократических палаццо...” Умри, Денис, лучше не напишешь!

Полукровка Булат Окуджава с горечью сообщал читателям, что является всего лишь “соплеменником” Сталина. А Роберт Рождественский, умолчав, что его фамилия по родному отцу Петкевич (поляк, сотрудник НКВД и участ­ник Отечественной войны), заявил в стихах своим друзьям Булату, Евгению и Андрею: “По национальности я советский”. Роберт не подумал о том, что если когда-нибудь советская власть рухнет, то он останется без национально­сти. Вот почему опасно играть в стихах такими сакральными понятиями, как “кровь”, “родословная”, “национальность”... Эту истину хорошо понимал один из наставников “шестидесятничества” Борис Абрамович Слуцкий:

Что ж вам делать в этом море гнева,

Как вам быть в жестоком перекрёстке?

Взвешенные меж земли и неба (так у автора. — Ст. К.)

Смешанные крови, полукровки...

Слуцкий предчувствовал, что полукровок ждёт жизнь, полная опасностей и трагедий, а полукровками были многие наши известные “шестидесятни­ки” — Василий Аксёнов, Юрий Трифонов, Сергей Довлатов, Римма Казакова, Георгий Владимов, Владимир Высоцкий, Михаил Дёмин, Лев Иванов-Аннин­ский и т. д. И всем им Слуцкий пророчил тяжёлую жизнь.

В конце концов, удручённо наблюдая, как покидают Россию мои вчераш­ние друзья и недруги, и “полукровки”, и чистокровный электорат, находящий­ся в дальнем или близком родстве с отъехавшими в Вену, в Иерусалим, в Нью-Йорк, и понимая, что я не способен “переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог её дал” (А. Пушкин), я излил все эти чувства в стихотворении:

Непонятно, как можно покинуть

эту землю и эту страну,

душу вывернуть, память отринуть

и любовь позабыть, и войну.


Нет, не то чтобы я образцовый

гражданин, коммунист, патриот —

просто призрачный сад на Садовой,

бор сосновый да сумрак лиловый,

тёмный берег да шрам пустяковый —

это всё лишь со мною уйдёт.


Всё, что было отмечено сердцем,

ни за что не подвластно уму.

Кто-то скажет: — А Курбский? А Герцен? —

Вам понятно, а я не пойму.


Я люблю эту кровную участь,

от которой сжимается грудь.

Даже здесь бессловесностью мучусь,

а не то, чтобы там где-нибудь.


Синий холод осеннего неба

столько раз растворялся в крови,

не оставил в ней места для гнева,

лишь для горечи и для любви.

С лёгкой руки Евгения Александровича, который громче всех кричал о на­личии в его венах и артериях всевозможных кровей, даже самый осторожный и умный “шестидесятник” Александр Петрович Межиров не удержался от со­блазна разгадать тайны кровосмешения. Он, вероятно, знал, что кровь, по верованию древних семитских племён, является вместилищем души, и по­грузился в хаос религиозных и гражданских распрей, которыми жила Россия в 80-90-е годы прошлого века, со страхом вопрошая сам себя:

Какая в этом кровь повинна,

Какой из них предъявят счёт?

Из двух любая половина

Тебе покоя не даёт.

А прямодушный Борис Абрамович Слуцкий сокрушался:

Не торговавший ни разу,

Не воровавший ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу...

В конце концов, даже Белла Ахмадулина, подражая своим старшим това­рищам, не только отыскала в своём хрупком организме присутствие итальян­ской крови, доставшейся ей от двоюродного дедушки, итальянского революционера-коммуниста Стопани, ленинского друга, прах которого покоится в Кремлёвской стене, но и написала об этом целую поэму, почему-то ныне за­бытую исследователями и ценителями её творчества.

А сколько было всяческих комплексов, которые волновали душу самого, может быть, знаменитого и талантливого “шестидесятника”, любимца русско­го простонародья! Из книги журналиста Б. Кудрявова “Тайны жизни и смерти Высоцкого” (М., Алгоритм, 2017. С. 49-50):


“Чувствовал ли, понимал ли сам Высоцкий своё родство, принадлежность к еврейской нации? Несомненно. Приведу дословный разговор Высоцкого с писателем Давидом Маркишем, опубликованный в книге М. Цибульского “Время Владимира Высоцкого”: “И ещё такая история. Володя знал, что я проявляю интерес к израильским делам. И он меня резко спросил: “Что там происходит в Израиле?” Я ему на это резко сказал: “Володя, какое твоё де­ло?” И тут он мне говорит: “Как какое? Я еврей”. Я глаза на лоб выкатил... Я был уверен, что он чисто русский человек. Володя говорит: “Есть Высот­ские — через “тс” — это поляки, а Высоцкие с буквой “ц” — евреи”. Это было для меня полным откровением”.


И ещё из той же книги:


“Есть интервью барда Александра Городницкого, который в 1965 году оказался с Высоцким на одном концерте в Политехниче­ском институте. Обращают на себя внимание такие слова: “Смотрю: просто­ватый парень с блатной стрижкой, глядит на меня исподлобья... И вдруг мрачно спрашивает: “Вы что, еврей, что ли?” Я возмутился: ничего себе на­чало знакомства! И тут он начинает улыбаться и сообщает: “Очень приятно, я тоже имею непосредственное отношение к этой нации”.


Что же касается “шестидесятников патриотического разлива”, то из моих друзей не чувствовал себя носителем “особой” расы ни один из них, и никто никогда не выяснял, какая кровь течёт в его жилах. Мы все считали себя са­мо собой русскими — по убеждениям, по судьбе, по некоему инстинкту роди­ны, по состоянию души, в конце концов. О такой драгоценной, свыше даро­ванной русскому народу беспечности двести лет тому назад с предельной от­кровенностью сказал западник и полукровка Александр Герцен:


“Мы выше зоологической щепетильности и совершенно безразличны к вопросу о расовой чистоте, что не мешает нам быть вполне славянами.

Мы очень довольны, что в наших жилах есть и финская, и монголь­ская кровь, что ставит нас в родственные и братские отношения с теми расами-париями, о которых гуманная демократия Европы не может го­ворить иначе, как тоном оскорбительного презрения”.


Герцен знал нашу великую литературу XIX века и видел, что болезненный вопрос “о крови” не занимал ни Жуковского, ни Карамзина, ни Лермонтова, ни Гоголя, ни Некрасова, ни Фета, ни Достоевского, в жилах которых, как мы сейчас знаем, текли ручейки турецкой, шотландской, польской, немецкой, татарской, украинской и даже еврейской (у Фета?) крови.

Я вспомнил слова Герцена насчёт нашего “равнодушия” в вопросах о “ра­совой чистоте”, когда перебирал фотографии своих друзей-писателей, вгля­дывался в них и вспоминал, что у Передреева женой была чеченка, у Юрия Кузнецова — казашка, у Георгия Свиридова — эстонка, у Кожинова... Впро­чем, о нём в нашем кругу ходила добродушная шутка, сочинённая Петром Палиевским, что, мол, первая жена Вадима была еврейкой, вторая полукров­кой, сейчас любовница у него русская, но её сына зовут Марик. И никто из нас, русских людей, безразличных, по словам Герцена, к “расовой чисто­те”, не обижался на шутки такого рода. Ия со спокойной душой дарил Вален­тину Распутину свою книгу “Шляхта и мы”, зная, что её прочитает и его жена Светлана, предки которой были поляками, сосланными в Сибирь после оче­редного восстания Польши против императорской России.

Вот так мы жили, создавали семьи, женились, не придавая значения со­ставу крови, пульсирующей и в нас самих, и в наших жёнах. То ли дело наши соперники! Они не позволяли себе легкомысленных решений, когда речь шла о столь важном деле, как продолжение рода. Е. Евтушенко, Р. Рождествен­ский, А. Вознесенский, В. Аксёнов, Б. Окуджава, Ф. Искандер — у них у всех жёны были, как на подбор, из одного гнезда. Именно таких чистопородных дочерей Евы имел в виду Владимир Бушин, когда вспоминал о поэте Андрее Дементьеве, который подписал подлое письмо “42-х”, по его словам, “якобы второпях”. “Ему, — писал Бушин в газете “Завтра” (№36, 2018), — было не­когда, он тогда торопился в “Литературную газету” со стихами: “еврейских жён не спутаешь с другими, // престиж еврейских жён неколебим”. Так что престиж жён Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Аксёнова, Окуд­жавы, Искандера и других был в те легендарные времена “неколебим” и безу­пречен.


***

Увидев, как советские идеологи награждают государственными премия­ми, роскошными квартирами и дачами, престижными зарубежными поездка­ми, фантастическими тиражами, а значит, и баснословными гонорарами за стихи и поэмы о Ленине близких им по духу "шестидесятников” — Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, — поэты из национальных республик, ко­нечно же подумали: а чем мы хуже?

И вскоре киевский поэт Виталий Коротич настрочил поэму “Ленин, том 54”, минский поэт Рыгор Барадулин, съездив в Шушенское, написал цикл стихотворений о том, как Ленин с Крупской жили в сибирской ссылке, а рус­скоязычный поэт из Алма-Аты Олжас Сулейменов “сотворил” (“творяне” — так называл своих друзей-“шестидесятников” А. Вознесенский) поэму о Ленине и назвал её “От января до апреля”. Эта поэма, на мой взгляд, была достой­на куда большего внимания, чем “Казанский университет”, “сотворённый” Ев­гением Александровичем к ленинскому столетнему юбилею (пять тысяч строк!). Евтушенко в этой поэме, как и в других стихах о Ленине, доказывал, что Владимир Ленин — это не какой-нибудь “Бланк”, что он кровный “русак”, такой же истинный сын России, как и сам Евтушенко, что поэт, подобно Ле­нину, “любил Россию”:

...всею кровью, хребтом —

её реки в разливе

и когда подо льдом,

дух её пятистенок,

дух её кедрача,

её Пушкина, Стеньку

и её Ильича...

Правда, когда произошла “перестройка” и Мавзолей во время парадов и торжеств стали стыдливо покрывать трёхцветным полотнищем, Евгению Александровичу пришлось переделать последнюю строфу: вместо “кедрача” поставить слово “сосняков”, а вместо “Ильича” — слово “стариков”, но разве в этом дело?! Дело в любви к родине и в том, что, несмотря на всяческие конъюнктурные поправки к ленинскому образу, он у поэта всё равно оставал­ся русским, не то что у Олжаса Сулейменова, дерзнувшего изобразить в сво­ей поэме совсем другого Ленина:

Его таким нарисовал Андреев — е

го один бы бог не сотворил.

Арийцы принимали за еврея

его, когда с трибуны говорил.

Он знал, он видел, оставляя нас,

что мир курчавится, картавит и смуглеет,

мир был совсем иным в последний час,

в последний час короткой жизни Ленина.

.............................................

Он, гладкое поглаживая темя,

смеётся хитро, щуря глаз калмыцкий.

Разрез косой ему прибавил зренья,

Он видел человечество евреев.

Поэма была написана в 1964 году, а издана в 1975-м в самом престижном издательстве СССР “Художественная литература” и фактически являлась сво­еобразной диверсией, заложенной под стены социалистического реализма. Но власть закрыла глаза на эту дерзость, заткнула уши и сделала вид, что ни­чего не произошло. Только через пятнадцать лет, после нашей дискуссии “Классика и мы” инструкторы ЦК КПСС из отдела пропаганды Беляев и Севрук, прорабатывая меня за выступление на дискуссии, с досадой поморщи­лись, когда я процитировал им строчки о Ленине, видящем “человечество ев­реев”, и, перебивая друг друга, стали выговаривать мне, что “поэма говённая” и не надо придавать ей никакого значения.

От убеждения в том, что мир вскоре будет населён только “избранным на­родом”, до русофобии — один шаг, и потому Олжас Сулейменов после поэмы о Ленине вскоре издал книгу “Аз и Я”, в которой попытался доказать, что ав­тором “Слова о полку Игореве...” был не русский человек, а половчанин. Ма­ло было ему изобразить Ленина чуть ли не вождём мирового еврейства! Про­читав эту псевдоисторическую дребедень, я ответил Сулейменову коротким стихотворением:

Разглядывая каждую строку,

учёный-тюрок вывел без сомнений

такую мысль, что “Слово о полку...”

пропел в пространство половецкий гений.


Под шум берёз, под шелест ковыля

судьба племён так прихотливо вьётся...

Но вспомнишь вдруг: “О, русская земля! —

Ты за холмом!” — и сердце оборвётся...

А наш идеолог Юрий Селезнёв в большой статье, опубликованной в жур­нале “Молодая гвардия”, не оставил от книги Сулейменова и его теории гла­венства “избранного народа” в мировой истории камня на камне.


***

Если верить стихам Евтушенко, то он всю свою сознательную жизнь был окружён “антисемитами”, “лабазниками”, “охотнорядцами” и особенно “чер­носотенцами”. “Это меня сжигала черносотенная банда!” — вопил он, вспо­миная, как Проханов с друзьями предали огню его чучело в отместку за то, что Евтушенко со своей компанией захватили Союз писателей СССР, находив­шийся в Доме Ростовых. “Я молодым шакалам брошен, // как черносо­тенцам еврей”, — горевал он на рубеже тысячелетий, осознав, что интерес к нему и его поэзии в капиталистической России исчезает. А сколько раз сло­во “черносотенец” возникает в его комментариях к стихам поэтов, которые он публиковал в своей антологии “Строфы века”... Но, как говаривали творцы исторического материализма, “количество переходит в качество”. И это про­изошло. Выдающийся русский мыслитель Алексей Фёдорович Лосев в 1930 го­ду был сослан на стройку Беломорканала после того, как 28 июня 1930 года на утреннем заседании XVI съезда ВКП(б) Лазарь Моисеевич Каганович вынес ему следующий приговор: “Последняя книга этого реакционера и черносотен­ца под названием “Диалектика мифа” является самой откровенной пропаган­дой наглейшего нашего классового врага”.

Критик с еврейской фамилией Киршон, выступавший на том же съезде, присоединился к Лазарю Моисеевичу, осудив “черносотенно-монархические высказывания Лосева”. Следователь ОГПУ М. Герасимова, которая вела дело Лосева, признала его книгу “Диалектика мифа” “церковной контрреволюци­ей”. А докладная записка заведующего отделом науки ЦК ВКП(б) Ю. Ждано­ва, положенная на стол Г. Маленкова, гласила:

“Выступая на съезде, тов. Л. М. Каганович характеризовал профессора Лосева как философа-мракобеса, реакционера и черносотенца”.

И, в конечном счёте, Евгений Евтушенко, плохо знавший историю своего Отечества и всюду искавший очаги “черносотенства”, и кричавший об их за­силье вольно или невольно, но останется в нашей памяти рядом с Каганови­чем, Киршоном и Ждановым, а не с выдающимся сыном России Алексеем Фёдоровичем Лосевым. Обвинив черносотенцев в том, что они готовят ни больше, ни меньше, как мировой заговор (“сотня чёрная всемирна”, “по­гром антисемитский”, “атомный погром” и т. д.), поэт обрёл сходство с американским министром обороны Форестоллом, который в разгар маккартизма (американского антисемитизма) выпрыгнул с шестого этажа своего офиса с криком: “Русские идут!” Но мало того. Евгений Александрович так и не сделал выбор — к кому примкнуть: либо к Лазарю Моисеевичу Каганови­чу, который с неменьшим негодованием, нежели Евтушенко, относился к чер­носотенцу Лосеву, либо очутиться в одной компании с основателями “Союза русского народа” — православными евреями Грингмутом и Гурляндом.


***

В 2018 году наши историки с особым интересом вспоминали страшное ле­то рокового 1918 года, когда несколько событий властно повлияли на ход оте­чественной истории: убийство императора и романовской семьи в Алапаевске и Екатеринбурге, эсеровский мятеж, покушения на Володарского и Урицкого, покушение на Владимира Ильича Ленина. А венцом, объединившим все эти события, стало рождение “Декрета Совета Народных Комиссаров о пресече­нии в корне антисемитского движения”. Обсуждение всех этих исторических событий происходило на фоне нескольких провокаций. Одну из них разыграл известный литератор Дмитрий Быков. В конце декабря 2018 года, выступая в питерской аудитории своих поклонников, он заявил, что Гитлер мог бы вы­звать сочувствие русского населения на оккупированных территориях при ус­ловии, если бы не ставил себе целью массовое истребление советских евре­ев. Одним словом, животный антисемитизм напугал даже русское коренное население. Опытному провокатору Быкову показалось мало этой подлой глу­пости, и он пообещал читателям написать книгу о генерале Власове для се­рии “ЖЗЛ”. В ответ на это я могу добавить лишь одно: если бы зоологичес­кий антисемит Гитлер в союзе с антисоветчиком Власовым победили, то наш “златоуст” мог бы спастись лишь потому, что укрылся бы от них не под своей роскошной родовой фамилией Зильбертруд, а под заурядной простецкой русской фамилией Быков. А Быковых в России — пруд пруди, попробуй-ка разузнай, кто из них Зильбертруд... А тут ещё Станислав Белковский (тоже “шестидесятник”) подлил бензинчику в русско-еврейский костёр. Выступая незадолго до провокации Быкова на радиостанции “Эхо Москвы”, он, рассуж­дая о причинах “красного террора”, вспомнил о покушении на Ленина 30 ав­густа 1918 года на заводе Михельсона, вспомнил об убийстве Урицкого поэтом Леонидом Канегиссером, другом Есенина, с которым Есенин, по словам Белковского, возможно, состоял в сексуальной связи, вспомнил, что после этих событий Лениным был подписан указ о “красном терроре”, текст которого со­ставил Яков Свердлов... Вот так, к сведению Дмитрия Быкова, создаётся “подлинная” история нашей гражданской войны: расстрельной командой под руководством Якова Юровского и Шаи Голощёкина уничтожена вся семья им­ператора Николая II. Еврей Канегиссер убивает еврея Урицкого. Еврейка Фан­ни Каплан стреляет в еврея по матери Владимира Ильича Ленина. Еврей Яков Свердлов сочиняет “Декрет об антисемитизме”, и всё это в целом, используя “Эхо Москвы”, человек неопределённой национальности Белковский называ­ет “русской провокацией”. Поистине, вспомнишь слова полукровки Иосифа Геббельса о том, что ложь, чтобы ей поверили, должна быть чудовищной... Вот так-то, дорогой товарищ Быков, он же Зильбертруд.

А что касается документов столетней давности на эту тему, то они пусть говорят сами за себя, без особых комментариев, и пусть Быков с Белковским и Зильбертрудом вспомнят, чьими руками и в какой кровавый узел завязы­вался русско-еврейский вопрос всего лишь сто лет тому назад. А. В. Луна­чарский лучше, нежели Белковский с Быковым, знал суть дела поскольку в брошюре “Об антисемитизме” (Госиздат, М.-Л., 1929) писал: “Когда этот декрет был написан Я. М. Свердловым и принесён Ленину, Ленин его прочёл и красными чернилами и своей собственной рукой на этом доку­менте приписал: “Совнарком предписывает всем Совдепам принять ре­шительные меры к пресечению в корне антисемитского движения. По­громщиков и ведущих погромную агитацию предписывается ставить вне закона”.

А сам официальный текст декрета, опубликованный в газете “Известия ВЦИК” от 27 июля 1918 года, гласил с торжественностью ветхозаветных скри­жалей:


“ДЕКРЕТ СОВЕТА НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ О ПРЕСЕЧЕНИИ В КОРНЕ АН­ТИСЕМИТСКОГО ДВИЖЕНИЯ

По поступающим в Совет Народных Комиссаров сведениям, контррево­люционеры во многих городах, особенно в прифронтовой полосе, ведут по­громную агитацию, последствием которой были местами эксцессы против трудового еврейского населения. Буржуазная контрреволюция берёт в свои руки то оружие, которое выпало из рук царя.

Самодержавное правительство каждый раз, когда ему нужно было отвес­ти от себя гнев народный, направляло его на евреев, указывая тёмным мас­сам, будто все их беды от евреев. При этом еврейские богачи всегда находи­ли себе защиту, а страдала и гибла от травли и насилий еврейская беднота.

Теперь контрреволюционеры возобновили травлю против евреев, пользу­ясь голодом, усталостью, а также неразвитостью наиболее отсталых масс и остатками вражды к евреям, которая была привита народу самодержавием.

В Российской Советской Федеративной Республике, где провозглашён принцип самоопределения трудовых масс всех народов, нет места нацио­нальному угнетению. Еврейский буржуа нам враг не как еврей, а как буржуа. Еврейский рабочий нам брат. Всякая травля какой бы то ни было нации недо­пустима, преступна и позорна.

Совет Народных Комиссаров объявляет антисемитское движение и погро­мы евреев гибелью для дела рабочей и крестьянской революции и призывает трудовой народ Социалистической России всеми средствами бороться с этим злом.

Национальная вражда ослабляет наши революционные ряды, разъединя­ет единый, без различия национальностей, трудовой фронт и на руку лишь нашим врагам.

Совнарком предписывает всем Совдепам принять решительные меры к пресечению в корне антисемитского движения. Погромщиков и ведущих по­громную агитацию предписывается ставить вне закона.

Председатель Совета Народных Комиссаров Ульянов (Ленин)

Управляющий делами Совнаркома Вл. Бонч-Бруевич

Секретарь Совета Н. Горбунов”.


Читаешь и поражаешься тому, как мог Ленин — опытный юрист и расчет­ливый профессиональный политик — одобрить и подписать написанный про­вокатором Свердловым кровавый “Декрет...”, который должен был неизбеж­но раздуть пламя гражданской войны по всей России.

Иосиф Сталин, которого все сталиноведы от Троцкого до Борщаговского считали “биологическим антисемитом”, как разумный государственник никог­да таковым не был и долгое время, пока ему позволяли исторические обсто­ятельства, придерживался ленинской политики в еврейском вопросе, о чём свидетельствует следующий документ:


“ОБ АНТИСЕМИТИЗМЕ

Ответ на запрос Еврейского телеграфного агентства из Америки


Отвечаю на ваш запрос.

Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистни­ческих нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм как край­няя форма расового шовинизма является наиболее опасным пережитком кан­нибализма.

Антисемитизм выгоден эксплуататорам как громоотвод, выводящий капи­тализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джун­гли. Поэтому коммунисты как последовательные интернационалисты не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма.

В СССР строжайше преследуется законом антисемитизм как явление, глубоко враждебное Советскому строю. Активные антисемиты караются по за­конам СССР смертной казнью.

12 января 1931 г.

И. Сталин”.


Вроде бы все сказано ''по-ленински” и “по-свердловски. Однако обратим внимание на то, что Сталин заявил: “В СССР строжайше преследуется за­коном антисемитизм”, “активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью”, а Ленин приписал к тексту декрета, написанного Свердловым, своей рукой: “ставить вне закона”, — то есть “ставить к стен­ке без суда и следствия”. Сталин, в отличие от Ленина, в начале 1930-х го­дов начал гасить “беззаконие революции”...

Как бы то ни было, но убийство Урицкого и покушение на Ленина вызва­ло невиданную волну жестокости со стороны новой власти, особенно в отно­шении бывших чиновников, офицеров, дворянского и церковного сословия. Николай Бухарин откликнулся статьёй с многозначительным названием: “Ле­нин-Каплан, Урицкий-Канегиссер”. Расследовать дело Урицкого в Питер приехал сам Дзержинский.

Нарком внутренних дел Петровский разослал телеграммы по всем Сове­там Республики со словами: “Ни малейшего колебания при применении массового террора”. ВЦИК под председательством Свердлова вынес поста­новление: “Предоставить районам право самостоятельно расстреливать всех контрреволюционеров. Устроить в районах концентрационные ла­геря. Принять меры, чтобы трупы не попали в нежелательные руки”.

“Красный террор” охватил всю страну. На Валдае знаменитый русский публицист Михаил Меньшиков был расстрелян чекистами на глазах у жены и детей. Известный всему православному народу священник Иоанн Восторгов лишь за то, что отслужил на месте погребения отрока Гавриила Белостоцкого (“умученного от жидов”, как гласило церковное предание), был расстрелян как злостный антисемит и черносотенец.

А в столице Республики в ответ на убийство евреем Канегиссером шефа петербургского ЧК Урицкого 6 сентября 1918 года в “Красной газете” появил­ся список заложников, состоящий из фамилий великих князей, бывших куп­цов и фабрикантов, бывших офицеров и полицейских, владельцев типогра­фий, правых эсеров и прочей “монархически-буржуазной сволочи”, аресто­ванной и ждущей расстрела. Списки были подписаны чекистами Г. Бокием и А. Иоселевичем. Через несколько дней 929 человек из этого списка были пущены в расход. Революционная улица поддержала “красный террор”. Из “Воспоминаний” А. Мариенгофа: “На улицах ровными каменными ряда­ми шли латыши. Казалось, шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: “Мы требуем массового террора”. Хорошо бы сегодня вспомнить об этом латыш­ским легионерам, марширующим по улицам Риги и вспоминающим о том, как они служили делу фюрера.

Эхо стальной поступи этих латышских легионов, которыми командовали всемогущие в те времена военачальники и чекисты Ян Петерс, Ивар Смилга, Мартин Лацис, Иосиф Варейкис, Иероним Уборевич, Роберт Эйхе, долетело и до эпохи “шестидесятничества”, о чём вспоминал в наше время один из модных “шестидесятников” Виктор Соснора:


“О Роберте Эйхе скажу чуть больше. В шестидесятые-семидесятые годы — годы моей комсомольской юности — этот пламенный большевик-ленинец, к тому моменту уже реабилитированный, вызывал у меня сильное сочувствие, как и все жертвы сталинского террора. “Комисса­ры в пыльных шлемах” склонялись молча надо мной, и я читал им наи­зусть стихотворение Роберта Рождественского о том, в честь кого он по­лучил столь экзотическое для наших широт имя:

А у меня на родине

в начале тридцатых

в круговерти дней

партийные родители

называли Робертами

спелёнутых,

розовых

орущих парней...

Припомнитесь, тридцатые!

Вернись, тугое эхо!

Над миром неустроенным громыхни опять.

Я скажу о Роберте,

о Роберте Эйхе!

В честь его

стоило детей называть!”

(журнал “Знамя”. — №10. — 2018)


Но ни Виктор Соснора, ни Роберт Рождественский, возросшие в семьях высокопоставленных командиров и чекистов 1930-х годов, видимо, не знали или постарались забыть о том, что летом 1936 года, когда Сталин с неболь­шой группой своих единомышленников попытался сделать выборы в Верхов­ный Совет СССР более демократическими, с включением в избирательные бюллетени кандидатов от разных общественных организаций, то к нему при­шла целая когорта “пламенных революционеров” — руководителей областных парторганизаций, — испугавшихся, что после кровавой коллективизации на­селение не выберет их, и потребовавших от Сталина права на “лимиты”, по которым они отправили бы на расстрелы и в ссылки множество выявлен­ных в их владениях контрреволюционеров.

“Самыми кровожадными, — пишет в своей книге “Иной Сталин” историк Юрий Жуков, — оказались двое: Р. Эйхе, заявивший о желании только расстрелять 10 800 жителей Западно-Сибирского края, не говоря о ещё неопределённом числе тех, кого он намеревался отправить в ссылку; и Н. С. Хрущёв, который сумел подозрительно быстро разыскать в Мос­ковской области, а затем и настаивать на приговоре к расстрелу либо вы­сылке 41 305 “бывших кулаков и уголовников”. Вот каков был организатор

ХХ съезда КПСС! Вот каковы были любимцы “шестидесятников”, “антистали­нисты и гуманисты” Хрущёв и Эйхе!

Понятно, почему ни Роберт Рождественский в поэме “Двести десять ша­гов”, ни “творянин” поэмы “Лонжюмо” и стихотворения “Секвойя Ленина”, ни Евгений Евтушенко, в жилах которого, по его собственному признанию, текла, среди прочих кровей, и латышская кровь, не описали событий лета и осени 1918 года, впрочем, как и Олжас Сулейменов в своей “Лениниане”, как и Булат Окуджава в цикле стихотворений, посвящённых Ленину. Все они были опытные советские лицедеи и понимали, что не надо будить лихо, пока оно тихо.


***

Но вода, как говорится, камень точит, особенно вода истории. В 60-е го­ды прошлого века, когда дети “комиссаров в пыльных шлемах” пытались в своём творчестве продолжить революционные традиции отцов, особенно в кино и в книгах из серии “Пламенные революционеры”, когда последние зарницы багрицко-светловской романтики вспыхнули было на литературном небе, замечательный русский поэт Алексей Прасолов поставил последнюю точку в этом историческом споре. Будучи русским деревенским подростком, он однажды с ужасом наблюдал, как на воронежской станции Россошь раз­гружался эшелон, пришедший с фронта с нашими ранеными бойцами, кото­рых надо было поместить в тыловые госпитали:

Спешат санитары с разгрузкой.

По белому красным — кресты.

Носилки — пугающе узки,

А простыни — смертно чисты.


Кладут и кладут их рядами,

Сквозных от бескровья людей.

Прими этот облик страданья

Мальчишеской жизнью твоей.


Забудь про Светлова с Багрицким,

Постигнув значенье креста,

Романтику боя и риска

В себе задуши навсегда!..


...Те дни, как заветы, в нас живы.

И строгой не тронут души

Ни правды крикливой надрывы,

Ни пыл барабанящей лжи.

А надрывы “крикливой правды” и “пыл барабанящей лжи” в то время вы­плёскивались из стихов, звучавших в Лужниках, в стенах Политехнического, на площади Маяковского, на Тверской у подножия памятника Пушкину из уст знаменитых “шестидесятников” и множества их эпигонов.

Более того, когда я на дискуссии “Классика и мы” (декабрь 1977 года) и в своих статьях убедительно доказал, что творчество Светлова и Багрицко­го пропитано культом “красного революционного террора”, Евтушенко бук­вально сорвался с катушек и обвинил меня в “шовинистическом оплёвыва­нии таких дорогих для нас поэтов, как Светлов и Багрицкий” (“Литера­турная газета”. — № 2. — 1988).


***

Когда знакомишься с событиями столетней давности - с "красным террором", с делом Урицкого-Канегиссера, когда пытаешься понять, почему ортодоксальная еврейка Фанни Каплан стреляла в вождя всемирной революции Ленина, чья мать носила фамилию Бланк, то ловишь себя на том, что все про­тиворечия сто лет тому назад бушевавшей эпохи только и ждут того, чтобы языками пламени вырваться на поверхность нынешней жизни. И что делать, чтобы этого не произошло? Как увязать концы с концами последним узлом? Самое главное здесь в том, чтобы удержать в поле зрения все события, все слова и мысли той эпохи, ничего не забывая, ничего не подчищая и ничего не упрощая. Особенно в словах и делах таких великих творцов истории, как Ле­нин, чем, в сущности, — упрощением — занимались наши “шестидесятники”, создавая после XX съезда КПСС второе издание ленинского культа.

Да, “Декрет о борьбе с антисемитизмом” был страшен для граждан всех ещё недавно привилегированных сословий. Он был настолько страшен, этот террор, что немецкий ефрейтор, будущий Адольф Гитлер, сидя в баварской тюрьме и сочиняя книгу “Майн кампф”, использовал его как средство разжи­гания антисемитизма в своей родной Германии, в “цивилизованной Европе”: “Самым страшным примером в этом отношении, — писал Гитлер, — явля­ется Россия, где евреи в своей фанатической дикости погубили 30 мил­лионов человек, и всё это для того, чтобы обеспечить себе диктатуру над великим народом за небольшой кучкой литераторов и биржевых бандитов”. Конечно, “30 миллионов” будущий фюрер взял с потолка, но что касается “гекатомбы” жертв террора, о котором вспоминают Надежда и Осип Мандельштамы, то они, конечно, были — ив Крыму, и в Кронштадте, и во время Антоновщины, и на Дону, и на Украине. Всего не упомнишь. И потому, если говорить сегодняшним языком, “Декрет.” был от первой до последней буквы явлением политической и гражданской русофобии в её крайней степе­ни. Но почему Ленин его не только подписал, но и вывел за всякие рамки за­кона? Ведь Владимир Ульянов был крещёным в Православие, выучился на не­заурядного юриста, был абсолютно равнодушен к иудаизму, считал себя ате­истом и боролся за ассимиляцию российского еврейства.

Меня всегда удивляли наши патриоты, придававшие фатальное значение четвертушке еврейской крови, пульсировавшей в ленинских венах и артери­ях. На мой взгляд, Ленин относился к еврейскому засилью в революции куда более раздражённо и скептически, нежели Сталин. Более того, он позволял себе такие высказывания о еврействе, на которые сам Сталин никогда не ре­шался. Помнится, что в одном из сочинений 1912 года Ленин неожиданно за­явил: “В нашем черносотенстве есть одна чрезвычайно оригинальная и чрезвычайно важная черта, на которую обращено недостаточно внима­ния. Это тёмный мужицкий демократизм, самый грубый, но и самый глубокий... Нет-нет, да и прорвётся голос подлинной мужицкой жизни, мужицкий демократизм через всю черносотенную затхлость и натасканность” (собр. соч., изд. V. Т. 24. С. 18). Слава Богу, что Евтушенко, теат­рально и крикливо ненавидевший черносотенцев, не был знаком с этими мыс­лями Ильича, потому как руки бы у поэта опустились и поэма о Ленине оста­лась бы незаконченной.

А незадолго до революции живший в Швейцарии Ленин встретился с дву­мя людьми, приехавшими из России, о чём написал в письме:


“Один — еврей из Бессарабии, видавший виды, социал-демократ или почти социал-демократ, брат-бундовец и т. д. понатёрся, но лично неинтересен... Другой — воронежский крестьянин из старообрядческой семьи. Чернозёмная сила. Чрезвычайно интересно было посмотреть и послушать”.


Недаром Есенин в “Анне Снегиной” на вопрос своих земляков: “Скажи, кто такое Ленин?” — отвечает: “Он — вы”; а Николай Клюев в 1919 году пишет знаменитые строки: “Есть в Ленине керженский дух, // диктаторский окрик в декретах. // Как будто истоки разрух // он ищет в поморских ответах”.

Загрузка...