Но, прославлен, всюду знаменит,

Евтушенко медлит и молчит,

И молчат писатели Пен-клуба...

Что-то им мешает. И сугубо

Тайное посланье — в их молчанье,

В нём — Тбилиси весть и обещанье

Шеварднадзе сторону принять:

Мы, мол, вместе с Грузией опять!

Мы, мол, с Вашингтоном в этот час,

И Европа пусть одобрит нас!

Вся финальная глава поэмы — это печальное повествование о том, как Ев­гений Евтушенко, клявшийся всю жизни в любви к Абхазии, предал и её, и всех своих абхазских друзей, и самого себя, о чём повествует его бывший абхазский друг Мушни Ласуриа, ясно видевший, что Грузия Шеварднадзе от­даляется от Советского Союза, забирая с собой свою колонию — Абхазию, Апсны, страну души.

...Помню я Гульрипш. На берегу —

Позабыть вовеки не смогу —

Дачный дом построен, как дворец!

Лаврами увенчанный певец,

Евтушенко, важный юбиляр,

От абхазов принял этот дар!


В ход пошёл технический прогресс —

Братскую как будто строим ГЭС!

Как иначе, ведь приехал друг —

Трудимся, не покладая рук!


А и то: поэту ведь полтинник!

И с друзьями гордый именинник

Празднует сегодня юбилей...

Нет ему Абхазии милей!


В Цебельде, на склоне гордых гор,

Где отыщет любопытный взор

Вдалеке Кодорское ущелье,

У поэта нынче новоселье!


И шатёр предстал в помпезном стиле

(Целую неделю возводили!).

Вид прекрасен, зодчие смелы —

Под ногами плавают орлы!


Думаю, писателя иного,

Мирового корифея слова,

Не найдётся, чтобы даты те

На такой отметить высоте!


Что ни пожелай, дадут легко,

Будь то дичь иль птичье молоко.

Свадьба гор и моря, говорят,

На былинный первозданный лад!

Реки вин, отличная еда...

Юбиляр в ударе, как всегда.

О его заслугах, встав, как встарь,

Повествует первый секретарь.

За поэта поднимает рог:

“Он не гость, он дома, видит Бог!..”


Все, кто был — в горах, на берегу —

Подтвердят, что я сейчас не лгу.

Юбиляр, видавший много стран,

Не привык за словом лезть в карман.

И, торжествен, но в общенье прост,

Возглашает он ответный тост,

Молвив: “С достопамятного дня,

Как привёз Ласуриа меня,

Я горжусь Абхазией родной,

Как второю Родиной земной!

От неё, клянусь, я без ума.

Мне Сухум — как станция Зима!

Знайте ж, люди, — я не промолчу...”

.................................................

Но с тех пор, как вся Апсны в беде,

Что-то с ним сродни параличу —

Он ни слова не сказал нигде!


Он оглох, похоже, и ослеп...

Дружеских не стало больше скреп.

Никогда уж больше, никогда,

Вновь его не встретит Цебельда!

Не плеснут здесь волны о былом,

Говоря с распластанным орлом!

Поэма Ласуриа была написана при жизни Евгения Александровича, но, думаю, он её не читал, поскольку не до абхазских воспоминаний было наше­му борцу с “партийно-бюрократической системой”, защитнику украинских “руховцев” и другу грузинских уголовников. Он всю жизнь считал, что многие

поэты — его современники и вообще писатели — обязательно должны завидо­вать его таланту, его литературной судьбе, его славе. И меня он зачислял в ранг завистников.

Наивный человек. Как будто у людей нет других, более серьёзных причин для отторжения, нежели зависть! Ну, вспомнить бы ему, как много лет тому назад, когда мы были с ним на родине Яшина, между нами вдруг вспыхнуло пламя взаимной неприязни.

Мы сидели большой и шумной компанией московских и вологодских ли­тераторов в гостинице городка Никольска — только что вернулись с родины Яшина из деревни Блудново и продолжили своё праздничное общение в дву­хэтажном деревянном доме, в большой комнате со скрипучими полами.

Стояло раннее лето, и в распахнутые окна ветерок, дующий с реки Юг, вносил в комнату сладкие запахи отцветающей черемухи. Настроение у всех было превосходное.

Но всё испортил мой тёзка — критик Станислав Лесневский. Он встал со стаканом в руке и предложил здравицу в честь “знаменитого, великого рус­ского национального поэта Евгения Евтушенко”. Слова Лесневского покоро­били всех — всё-таки Вологодчина — родина Николая Клюева, Александра Яшина, Николая Рубцова. Бестактно...

Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тёзку на грешную землю:

— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж извини меня, Женя.

— А кто же он такой, по-твоему, — сорвался на провокаторский визг Ста­нислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский, что ли?

— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, — ответил я.

В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним ушёл и великий поэт.

— Станислав! — с мягким упрёком обратился ко мне вологодский писа­тель Александр Грязев, — неудобно как-то. Может быть, позвать Лесневского обратно?

— Обойдётся! — отрезал я. — Ещё сам извиняться придёт...

Лесневского мы нашли лишь к вечеру, спящего тяжёлым похмельным сном в зарослях черёмухи на берегу реки. А по возвращении в Москву я вско­ре получил от него письмо:

“Дорогой тёзка! Высоко ценя тебя как поэта, литератора и деятеля, я чув­ствую себя крайне виноватым перед тобой за свою невыдержанность в при­снопамятный день. Прими, пожалуйста, мои искренние извинения. От души желаю тебе блага, здоровья и удачи во всем задуманном.

Твой Ст. Лесневский”.


***

Однако своеобразная человечность в Евгении Александровиче всегда жи­ла. Вспоминаю рассказ Межирова, как они с Евтушенко мчались к Новодеви­чьему кладбищу откуда-то из-за города, чтобы успеть на похороны Хрущёва. Они опаздывали, за рулём был Е. Е., который так гнал машину, так боялся, что может не успеть к этому историческому событию, что ему стало плохо — он вдруг свернул на обочину и выскочил из машины. У него началась от пе­ренапряжения рвота... Я думаю, что в основе всех превращений, случавших­ся с ним, всё-таки лежат подлинные чувства, что осуждать его за “метамор­фозы” — это всё равно, что осуждать хамелеона за то, что его тело меняет цвет, чтобы слиться с окружающей средой. Это даже не расчёт, а инстинкт.

Ну, что делать, если Е. Е. жаждал нравиться всем — и русским, и еврей­ским, и советским. И простонародью (“граждане, послушайте меня”). И ин­теллигенции (“интеллигенция поёт блатные песни”). И патриотам (“хотят ли русские войны”). И русофобам (стихи о русских коалах). Правда, будучи иг­роком по природе, он иногда повышал ставки до предела, шёл ва-банк, как это случилось в 1963 году, когда Е. Е. издал за границей “Автобиографию ра­но созревшего человека”. Банк Евтушенко не сорвал, осрамился, и пришлось ему в Союзе писателей покаяться: “Я совершил непоправимую ошибку... Я ещё раз убедился, к чему приводит меня позорное легкомыслие... Тяжёлую вину я ощущаю на своих плечах... Я хочу заверить писательский коллектив, что полностью понимаю и осознаю свою ошибку... Это для меня урок на всю жизнь”. Каялся искренне.

А было ему тогда уже 30 годков, и помню, как я был поражён этим само­бичеванием, как до меня дошло, что такие натуры никогда не пропадут, ни при каких обстоятельствах. Я ведь тоже рисковал, выступая на дискуссии “Класси­ка и мы” и распространяя своё письмо о “Метрополе”, у меня ведь тоже были крупные и опасные игры с “большой идеологией”, и в ЦК меня прорабатыва­ли, и в Союзе писателей. Но никогда и нигде я не раскаивался, потому что знал, что говорю и пишу правду. Ну, как можно каяться, если ты прав?

Но не случайно и то, что предисловие к “Автобиографии рано созревше­го человека” написал не кто-нибудь, но Аллен Далес, который, видимо, сра­зу понял, что на таких “шестидесятников”, как Евтушенко, можно делать ставку.

Но об этой детективной истории надобно вспомнить особо.

В феврале 1963 года Евгений Евтушенко приехал с бывшей женой своего друга Галей в Европу, где опубликовал в западногерманском журнале “Штерн” и в парижском еженедельнике “Экспресс” свою тайно вывезенную из СССР “Автобиографию рано созревшего человека”, что спровоцировало бук­вально через месяц, в марте 1963 года, на кремлёвской встрече Н. С. Хрущёва “с деятелями литературы и искусства” извержение потоков гнева на головы “ведущих шестидесятников” — Евтушенко, Вознесенского, Аксёнова, Эрнста Неизвестного... Неумный и вспыльчивый Хрущёв, оболгавший на ХХ съезде КПСС сталинскую эпоху, через 7 лет понял, что поторопился с разоблачени­ем тоталитаризма и культа личности, что надо снова закручивать идеологиче­ские гайки, и устроил на этой встрече “шестидесятникам” настоящую порку.

Чтобы восстановить в памяти подробности этого скандала, я решил пере­читать евтушенковскую “Автобиографию.”. Однако найти её в крупнейших библиотеках Москвы — в “Ленинке”, в “Историчке”, в “Иностранке”, в универ­ситетской “Горьковке” не удалось. Этих изданий в них просто не было ни в свободном доступе, ни в спецхранах. Тогда я по совету знающих людей от­правился в Библиотеку Русского Зарубежья имени Солженицына, где мне с большим трудом отыскали не французское и не германское издания “Авто­биографии.”, но лондонское, изданное во “Р1едоп Ргезз” в 1964 году, по­павшее в солженицынскую библиотеку из Брюсселя, из частной библиотеки некоего Леонида Левина. Потрёпанная книжечка в мягком переплёте, кем-то зачитанная, вся почёрканная, со словами на шмуцтитуле: “Дурь со свис­том”, — с коротким невыразительным предисловием, подписанным инициа­лами “Д. Б.”, и с перепечаткой из советской прессы осуждающих Евтушенко отзывов поэта Василия Фёдорова, кратким словом Юрия Гагарина “Позор!” и статейкой секретаря ЦК ВЛКСМ тех лет Сергея Павлова, озаглавленной “Языкоблудствующий Хлестаков”.

Я быстро пробежал глазами 124 страницы хвастливого и многословного текста и сделал несколько выписок, характеризующих автора. “Когда я вижу человека с помещичьей психологией, то мне всегда хочется тоже подпустить ему красного петуха”. Эти слова Евтушенко написал о своём родственнике по материнской линии, который сжёг в Белоруссии помещичью усадьбу во вре­мя крестьянского бунта. Как это ни смешно, но когда началась грузино-аб­хазская война 1992 года, у Евтушенко сожгли в абхазском Гульрипше дачу, ко­торую ему при советской власти построили и подарили абхазы. Как говорит­ся, напророчил на свою голову.

“Революция была религией моей семьи, — пишет Евтушенко в “Автобио­графии.” — Мой дед Ермолай Евтушенко, полуграмотный солдат, учился в военной академии, стал комбригом, занимал крупный пост заместителя на­чальника артиллерии РСФСР. Последний раз я видел его в 1938 году: “Я хо­чу с тобой выпить!” — “За что?” — спросил я. “За революцию”, — ответил дед сурово и просто. А потом запел тягучую песню кандальников, песни забасто­вок, песни гражданской войны”.

Трудно поверить, что дед вёл такой разговор с шестилетним внуком, предлагая ему выпить за революцию. Но что написано пером, того не выру­бишь топором.

Постоянно хвастаясь своим интернационализмом, поскольку в его жилах, как он сам выяснил, течёт “немецкая”, “шведская”, “польская”, “латышская” и “украинская” кровь, Евтушенко, тем не менее, неоднократно заявлял, что он отвергает “родство по крови”, ведущее к национализму: “Я презираю национализм. Для меня мир разделён на две нации: нация хороших лю­дей и нация плохих людей”.

Но этого ему показалось мало, и он тут же поклялся в верности комму­низму, понимая, что генсек Хрущёв оценит это признание: “В связи с тем, что коммунизм, как я уже сказал, стал самой сутью русского народа, то циники и догматики не просто предатели революции — они предате­ли своего народа”, — написал он в письме Хрущёву по поводу своей “Авто­биографии.”. Однако и это утверждение ему показалось недостаточным, и Евгений Александрович, понимая, что кашу маслом не испортишь, доба­вил: “Для меня как для русского, как для человека, для которого заве­ты Ленина — самое дорогое на свете, антисемитизм всегда был вдвой­не отвратителен”...

Ну, за эти слова Хрущёв должен был не кричать на Евтушенко, а прико­лоть ему орден на лацкан пиджака.

А Евгений Александрович, сообразив, что тема интернационализма для него, у которого “еврейской крови нет в крови” — всё равно, что золотая жи­ла для золотоискателя, уже не останавливался на достигнутом, и вот какую сцену то ли вспомнил, то ли сочинил для доверчивого читателя в своём лон­донском издании:

“Вдруг открылась дверь, и появился старичок-наборщик в рабочем халате.

— Ты Евтушенко будешь? Дай руку, сынок. Я набирал твой “Бабий Яр”... Правильная вещь! Все рабочие у нас в типографии читали и одобряют... — Рука старичка нырнула в халат, и оттуда появилась четвертинка водки и солё­ный огурец.

— Это тебе наши рабочие прислали, чтоб ты повеселел. Не волнуйся, да­вай и я с тобой выпью за компанию... Ну, так-то оно лучше... Я, брат, в мо­лодости в рабочей дружине участвовал. Евреев мы от погромщиков защищали. Хороший человек антисемитом быть не может... Старичок что-то ещё говорил, и мне как-то спокойней становилось на душе”.

Ну, прямо-таки не наборщик, а какой-то сказочный дед Мороз с дарами, с чекушкой и солёным огурцом. А “Бабий Яр”, оказывается, стал духовной пищей для русского простонародья и приговором для антисемитов: “Я, — про­должает Евтушенко, — получил на “Бабий Яр” около 20 тысяч писем, и лишь тридцать-сорок из них были написаны в агрессивном тоне. Но все они были написаны левой рукой”. Я прочитал эти слова и расхохотался: Е. Е., словно опытный профессиональный следователь, распознал, какой рукой (левой или правой!) были написаны эти ненавистные ему “тридцать-сорок” писем!

Но если говорить о сути “шестидесятничества”, то сама евтушенковская “Автобиография.” не заслуживает серьёзного внимания. Серьёзного внима­ния заслуживают комментарии и предисловия европейских и американских идеологов и пропагандистов холодной войны с СССР, которыми они сопро­вождали евтушенковскую исповедь. В некоторых публикациях последних лет при жизни Евтушенко не раз сообщалось, что, кроме трёх европейских изда­ний “Автобиографии.”, было ещё одно — четвёртое, американское, предис­ловие к которому якобы написал бывший глава ЦРУ Аллен Даллес.

“В прозе у нас теперь гуру Солженицын. Как сказал в беседе со мной полковник ГРУ Валерий Берчун: “Какие бы улицы и центры ни на­зывали его именем, для меня Солженицын остался человеком, который воевал против моей страны”. В поэзии “наше всё” — Евтушенко, предис­ловие к автобиографии которого написал бывший глава ЦРУ Даллес. За­служить надо такую честь! Теперь нас Евтушенко из Оклахомы учит ро­дину любить. А за Даллеса заступается. Вот как Евтушенко отвечает на вопрос журналиста Андрея Морозова:

— Очень много писали о том, что так называемая “Доктрина Далле­са” — фальшивка. Но если это так, то почему всё, о чём там написано, сбылось?

— Я считаю, что для американской разведки слишком много чести думать, что это они развалили Советский Союз. Мы это сделали сами”.

О как! Ну, естественно, “мы сами”. С Вашей помощью, Евгений Александрович, как же-с. “Вы и убили-с” (из интернет-журнала Л. Сычё­вой, март 2016).

“Бежал в Америку, как Казимир Самуэлевич Паниковский с краде­ным гусем подмышкой бежал за “Антилопой-Гну”: “Возьмите меня! Я хо­роший! — Возьмём гада”, — сказал Остап. А кто тут был в роли Остапа? Ведь, кажется, директор ЦРУ Аллен Даллес, который так любил русскую поэзию, что в своё время написал предисловие к вашей “Автобиографии рано созревшего человека” (из статьи В. Бушина “Ворон к ворону летит.”. Штрихи к портрету господина Евтушенко. “Завтра” 14 ноября, 2013).

Из статьи Соломона Беллоу “Босоногий мальчик. Преждевременная авто­биография Евгения Евтушенко”:

“Евтушенко — звезда. Фанаты вожделеют его автограф. Мировая пресса следит за его деятельностью. Его автобиография публикуется в ЗаХигбау Еуеп'тд РозХ с предисловием отставного главы ЦРУ мистера Аллена Даллеса. Он плох, для Них, хорош для Нас. Премьер Хрущёв не­годует. Товарищ Ильичёв, главный пропагандист при Сталине, в ярости <...> то, что удовлетворяет Евтушенко, необходимо в глазах, публики для образа русского поэта, в России и за рубежом, поэта, который говорит прямо, по совести, он поэт, в котором так сильно нуждается как Запад, так и Восток, символ свободного духа. Он, должно быть, чувствовал не­обходимым протолкнуться так далеко, как посмеет, чтобы защитить пло­ды русской “оттепели”.

Из книги Григория Климова “Протоколы советских мудрецов”: “Будучи в Нью-Йорке, Евтушенко моментально присоединился к демонстрации молодёжи в Гринвич-виллидже, где протестовал против приказа началь­ника полиции Нью-Йорка, который запретил их сборища на Вашингтонсквере. Но Евтушенко умалчивает, что это были сборища педерастов и лесбиянок. Всё это из “Автобиографии.”, написанной самим Евту­шенко” <...> “Во всём он обвиняет антисемитов и скулит о Бабьем Яре... Вот потому-то предисловие к этой “Автобиографии.” написал Ал­лен Даллес, бывший начальник ЦРУ. Они сразу увидели в Евтушенко “полезного идиота”, которого можно употребить для целей психологиче­ской войны”.

Прочитав эти комментарии, я понял, что мне надо разыскать предисло­вие Даллеса, опубликованное в американском еженедельном издании 5а1игйау Еуешпд Роз1 от 10 августа 1963 года. Сведущие айтишники сообщи­ли мне, что это еженедельное издание можно получить из американского ар­хива, но за деньги. Я согласился, но вскоре выяснилось, что дело не только в деньгах, что получить нужный мне текст из этого засекреченного архива можно было лишь человеку, имеющему американское гражданство. И тут я вспомнил, что в одном из провинциальных штатов Америки работает в мест­ном университете наш советский филолог, уехавший туда в начале перестрой­ки, мой давний знакомый и, к счастью, русский человек.

Найти его телефон не стоило большого труда, и я попросил его о помо­щи. Спустя месяц от него пришла бандероль, в которой был запечатан еже­недельник, внешне похожий на наш “Огонёк”, и я вздохнул с облегчением: наконец-то я пойму, почему знаменитый разведчик и провокатор междуна­родного масштаба благословил издание “Автобиографии.” советского поэта своим ЦРУшным авторитетом.

На разноцветной обложке этого таинственного еженедельника грубо и аляповато был нарисован Колонный зал Дома Союзов с громадным портре­том Сталина на фасаде. К фасаду Дома Союзов сбоку от Сталина почему-то была пристроена Спасская башня Кремля с пятиконечной звездой. Вся Пуш­кинская улица и часть Охотного ряда, переходящего по плавному изгибу в Пушкинскую, были буквально переполнены человеческими фигурами, голо­вами и лицами с искажёнными гримасами, с кричащими ртами... Видимо, американский художник так представлял себе прощанье советского народа со Сталиным, которое произошло 9 марта 1953 года и где побывали и я, и Евту­шенко. Но мы прошли по той траурной Пушкинской в молчаливой очереди, плывущей ко входу в Колонный зал. И самое главное: на фоне безобразно орущей толпы с искажёнными от горя и злобы ртами был нарисован лик поэта, в котором с трудом можно было узнать Е. Е. с клочьями волос, прилипших ко лбу, с губами, сжатыми в чёрную нитку, с сумасшедшим взглядом и надпи­сью на верхнем краю обложки: “Блистательная история жизни и борьбы за свободу советского поэта при Сталине и Хрущёве”. Далее следовало ко­роткое безымянное вступление от редакции Saturdey Evening Post, объсняющее американским читателям, кто такой Евтушенко и почему его “Автобиогра­фия.” удостоена такой чести, что о ней пишет сам Аллен Даллес:


“Автобиография Евгения Евтушенко.

Для того чтобы высказаться против беспринципной диктатуры, нужно му­жество. Тридцатилетний русский поэт Евгений Евтушенко обладает мужеством произнести беспощадный приговор советскому коммунизму, которого не про­износил ни один писатель. Кремль запретил эту книгу, но впервые американ­ские читатели могут узнать почему”.


А далее следовало само предисловие Даллеса:


“Хрущёв получил бунт и не знает, как с ним поступить. Восстание интеллектуалов, поддержанное многотысячными толпами народа, со­бравшимися в Москве, чтобы послушать, как Евгений Евтушенко читает свои стихи. И это наиболее опасное для советского режима восстание. Три десятилетия тому назад против коллективизации восставали крес­тьяне: “Это было ужасно, — признавался Сталин Черчиллю в критичес­кие минуты 1942 года, — в восстании участвовали 10 миллионов кресть­ян”. По словам Сталина, потребовалось четыре года, чтобы подавить это восстание. Через 7 лет Хрущёв показал, что он может быть более без­жалостным, чем Сталин, когда послал вооружённые до зубов дивизии в Будапешт, чтобы потопить в крови венгерское восстание 1956 года.

Сейчас другое дело. Вооружённые войска и массовое кровопроли­тие — бесполезные инструменты против поэтов и артистов. И Хрущёв сам распахнул двери для возмущённых интеллектуалов. Он мог тихонь­ко похоронить сталинизм, но вместо этого в секретной речи 1956 года стал плясать на могиле Сталина и проклинать его. Эта речь была пред­назначена лишь для узких партийных кругов, но Центральное разведы­вательное управление США завладело текстом речи и опубликовало его по всему миру. Как пишет Евтушенко в “Автобиографии рано созревше­го человека”, “хрущёвское разоблачение сталинских чудовищных пре­ступлений оказалось искрой, от которой и разгорелось восстание интел­лектуалов”. И как теперь быть? Либо нужно возвращаться к сталинизму, либо разрешить свободы, которые сокрушают всю советскую систему. Вот проблема, с которой столкнулись Хрущёв и советские руководите­ли. На последнем съезде ЦК Компартии (XXI съезд ЦК КПСС 1962 г. — Ст. К.) Хрущёв отказался от мирного сосуществования между коммуни­стической и буржуазной идеологиями: “Этому не бывать!” — сказал он и добавил, что партия продолжит руководить интеллигенцией.

На мой взгляд, это предвестие нового периода тяжёлого идеологи­ческого давления, а возможно, и жестоких репрессий. Евтушенко и его друзья-интеллигенты, скорее всего, станут первыми мишенями. При помощи идеологического давления можно достичь первоначальных хрущёвских целей даже без применения чрезвычайных мер.

Богемная жизнь Евтушенко и других молодых интеллигентов, воз­можно, не приведёт к репрессиям и мученичеству. Вопреки призывам его друзей-либералов стойко стоять, Евтушенко уже пошёл на компро­мисс и согласился на некоторые поправки в своей знаменитой поэме “Бабий Яр”. Журнал “Новый мир”, который первым опубликовал пронзи­тельную историю о сибирском концлагере “Один день Ивана Денисови­ча” (февраль 1963 года), тоже частично склонился перед официальной линией. Мало того, вожди восстания интеллигенции, в числе которых значится и Евтушенко, по убеждениям коммунисты, что делает их по­слушными требованиям партии.

Всё-таки хрущёвская проблема ещё не решена, поскольку Евтушен­ко и его друзья идеализируют коммунистическую теорию. А на практи­ке коммунистическая система не признаёт за ними права свободно вы­ражаться в собственной стране и таким образом неизбежно электризует их таланты. На некоторое время молодые интеллигенты могут быть воз­вращены в струю общей идеологии, но несоответствие между коммуни­стической теорией и практикой рано или поздно станет для них очевид­ным. Вот почему бескровное восстание интеллигенции в перспективе станет более опасным для коммунистической власти, нежели восстание крестьян в коллективизацию или борцов за свободу Венгрии”.


Много воды утекло с той поры, как были написаны эти страницы. Но пе­речитываю их сегодня и думаю: автор стихов о Сталине, эпопеи о Ленине, по­эм о стройках коммунизма, множества стихотворений о мировых революциях, происходивших на земном шаре в XX веке, поэт, для которого кумирами были Фидель Кастро и Сальвадор Альенде, — зачем, с какого перепугу он добился или согласился с тем, чтобы его “Автобиография.” была освящена предис­ловием человека, который был врагом всего революционного и “русско-со­ветского”, чему служила евтушенковская Муза? Зачем было ему, писавшему хрестоматийные стихи: “А любил я Россию всею кровью, хребтом, // её реки в разливе и когда подо льдом”, верившему — “если будет Россия, // значит, буду и я”, — похвала ЦРУшника, который только и мечтал, чтобы Рос­сия исчезла с лица Земли и как общество, и как государство?

Вот уже более полувека в Советском Союзе и в России историкам изве­стны тезисы некоего плана по разрушению нашей страны. Евтушенко не мог этого не знать, если вспомнить, что он, когда было нужно, выходил со свое­го городского телефона на прямую связь с Юрием Андроповым. Но скорее всего, этот пресловутый “план” был изложением речи тогдашнего (1944) со­трудника Управления стратегических служб США и его резидента в Европе (а позже — 1953-1961 — директора ЦРУ) Аллена Даллеса на одном из закрытых заседаний этого ведомства. Впервые полный текст “плана” был обнародован в России в одном из выступлений Иоанна, митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского — “Советская Россия”, 20 февраля 1993 г. О подлинности этого документа свидетельствовали В. С. Широнин “Под колпаком контрразвед­ки”, М., 1996 г., Ю. И. Дроздов — “Записки начальника нелегальной развед­ки”, М., 1999 (М., 1981). Под заголовком “План Даллеса” были опубликованы основные выдержки из этого текста в книге историка Н. Яковлева “ЦРУ против СССР” (М., Правда, 1983). Многие абзацы из меморандума Совета националь­ной безопасности США, имеющие заголовок “Задачи в отношении России” (август 1948) также совпадали текстуально с абзацами из книги Н. Яковлева. Но какие главные соображения о будущем Советской страны приписывались в 60-е этому персонажу из фильма “Семнадцать мгновений весны”? Перечис­лим их. Вот она, эта страница, суть которой не менее страшна, нежели планы, изложенные в книге “Майн кампф” германском предшественнике Даллеса.


“Окончится война, всё утрясётся и устроится. И мы бросим всё, что имеем, — всё золото, всю материальную мощь — на оболванивание и одурачивание людей”.

“Человеческий мозг, сознание людей способны к изменению. Посе­яв хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдём своих единомы­шленников, своих союзников в самой России”.

“Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окон­чательного и необратимого угасания его самосознания. Из искусства и литературы мы постепенно вытравим его социальную сущность; оту­чим художников и писателей — отобьём у них охоту заниматься изобра­жением и исследованием тех процессов, которые происходят в глуби­нах народных масс. Литература, театры, кино — всё будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства”.

“Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых художников, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства, — словом, всякой БЕЗНРАВСТВЕННОСТИ. В управлении государством мы созда­дим хаос и неразбериху”.

“Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать само­дурству чиновников, процветанию взяточников и беспринципности. Бю­рократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и по­рядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркоманию, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, — прежде всего, вражду и ненависть к русскому народу, — всё это мы будем ловко и не­заметно культивировать, всё это расцветёт махровым цветом”.

“Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением. Будем браться за людей с детских, юношеских лет, и главную ставку все­гда будем делать НА МОЛОДЁЖЬ — станем разлагать, развращать и рас­тлевать её. Мы сделаем из неё циников, пошляков и космополитов”.


Незачем ломать голову — фальшивка или нет пресловутый “План Даллеса”? Увы! Все наши отношения с Америкой за последние семьдесят с лишним лет есть осуществление этого плана. Именно поэтому первый том трёхтомника моих воспоминаний “Поэзия. Судьба. Россия” начинается словами: “Я имею честь принадлежать к той породе русских людей, о которых Аллен Дал­лес, изложивший в конце Второй мировой войны программу планомер­ного уничтожения России и русского народа, с высокомерием писал: “И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положе­ние, превратим в посмешище, найдём способы оболгать и объявить от­бросами общества”.

Да, многое нынче у нас на родине вершится согласно этому плану. Но всё-таки я не верю, что адский замысел — “грандиозная по своим мас­штабам трагедия самого непокорного на земле народа” — успешно осуще­ствляется. Не может быть того, что предсказал Даллес. Не только потому, что нас много, но ещё и потому, что “всё позволено”, как говорил Достоевский, лишь при одном условии: “если Бога нет”...

Так что в 2005 году я был убеждён в том, что “план Даллеса” написан ан­глосаксонской рукой. А знакомство с его предисловием к “Автобиографии.” Евтушенко ещё больше укрепило меня в этой догадке.

Если даже Аллен Даллес не является подлинным автором легендарного документа, то всё равно его предисловие к американскому изданию “Авто­биографии.” Евтушенко выглядит, как деловое пособие для вражды “детей оттепели” с “кремлёвской властью”. И вполне возможно, что Даллес, сочиняя предисловие к евтушенковской брошюрке, пользовался своим ранее напи­санным “планом”. Слишком много в даллесовском плане и в его предисловии к “Автобиографии.” совпадений, мыслей и формулировок, сочинённых “од­ним умом” и написанных “одной рукой” проницательного и коварного врага не только Советского Союза, но и всей исторической России. И тут само собой возникает вопрос, на который необходимо ответить: почему “сомнительный план” получил такую известность и почему автор “Автобиографии.” согласил­ся на то, чтобы предисловие к ней писал враг его родины.

Конечно, люди с Лубянки знали об американском издании “Автобиогра­фии.”, но Хрущёв, взъярившийся на Евтушенко, не знал об этом. Иначе Евге­ний Александрович был бы не просто изгнан из Союза писателей, но, может быть, вообще был лишён советского гражданства и выслан из страны. В том, что этого не произошло, я вижу заслугу сотрудников Лубянского ведомства. Лу­бянке был нужен Евтушенко не “изгнанный” из страны, а имеющий возможность ездить по всему миру (что он и делал, побывав в “94-х странах”) и, встречаясь с политиками, идеологами, государственными деятелями Западного и вообще капиталистического мира, вольно или невольно следовать советам, а то и пря­мым распоряжениям своих опекунов “в штатском”, отвечающих за безопасность нашего государства. Об этом после 1993 года, открыто называя имя нашего по­эта, написал легендарный советский чекист П. Судоплатов в своих мемуарах. О такого рода связях Евтушенко с идеологами Лубянки писал Войнович, этой “слабости” Евтушенко не прощал поэту Бродский. Да и сам Евтушенко позже так трактовал эти щекотливые моменты своей судьбы: “Моя автобиография, напе­чатанная в западногерманском “Штерне” и во французском “Экспрессе”, вызвала всплеск новой надежды левых сил в Европе после депрессии, вдавленной в души гусеницами наших танков в Будапеште 1956 года”. Ни об американском издании “Автобиографии.”, ни о предисловии Даллеса он, всегда хвастливо гордившийся своими знакомствами со знаменитыми людьми (Никсон, Роберт Кеннеди, Сикейрос, Клинтон, Пикассо и т. д.), не промолвил ни слова. Забыл? Едва ли. Скорее всего, он поступил согласно русской посло­вице: “Почуяла кошка, чьё мясо съела”.

И таких восторженных ценителей поэтического слова, как Даллес, в слож­ной жизни Евгения Александровича больше не было. Бывший директор ЦРУ не пожалел для него ни пафоса, ни лести: “Русский поэт Евгений Евтушен­ко обладает мужеством произнести беспощадный приговор советскому коммунизму”. Похвалы и комплименты Даллеса, сформулированные им в 1963 году, столь глубоко и красноречиво продуманы, что диву даёшься:


“Восстание интеллектуалов, поддержанное многотысячными толпа­ми народа, собравшимися, чтобы послушать, как Евтушенко читает свои стихи, <...> — наиболее опасное для советского режима восстание”... “Вооружённые войска и массовое кровопролитие — бесполезные инстру­менты против поэтов и артистов”... “Бескровное восстание интеллектуа­лов в перспективе станет более опасным для коммунистической власти, нежели восстание крестьян в коллективизацию или борцов за свободу Венгрии”...


Как в воду глядел!

Ну, как тут не отдать должное бывшему директору ЦРУ, его пророчест­вам, его хищному англосаксонскому уму! В 1963 году он предвидел не просто истинную судьбу деятелей, подобных Евтушенко, но и разгул на карте мира всех “цветных революций” конца XX — начала XXI века, начиная от нашей “пе­рестройки” и заканчивая событиями на сегодняшней Украине, в лукашенков­ской Белоруссии и даже в патриархально-племенной Киргизии. Поистине он, вместе со Збигневым Бжезинским и Фукуямой, могут считаться злыми гения­ми, играющими азартные партии на шахматной доске мировой истории. Вот как понимал приход к власти Xрущёва выдающийся русофоб и антисоветчик Збигнев Бжезинский в книге “Большой провал”:

“Последствия того, что в Кремле оказался генеральный секретарьревизионист, были огромными. Это должно было привести не только к вспышке более резкой и страстной полемики почти всех аспектов со­ветской жизни. Это так же не могло не оживлять и не усиливать куда бо­лее решительный в своих устремлениях восточно-европейский ревизио­низм, в то же время лишая Кремль идеологического амвона, с которого можно было бы предать анафеме еретиков”.


***

Евгений Евтушенко на всех крутых поворотах своей авантюрной судьбы с назойливым пафосом и актёрской наивностью сообщал всему миру о том, что он побывал в 94-х странах, что стихи его перевели на 72 языка, что после поэмы “Бабий Яр” он стал любимцем мирового еврейства, которое выдвигает его на Нобелевскую премию, что он стал академиком многих десятков акаде­мий земного шара, что был четырежды женат и т. д, и т. п Нечто похожее

было в нашей поэзии после Октябрьской революции, но гораздо в меньших масштабах.

Помнится, как в 1920-е годы Есенин с Маяковским каждый написали сти­хотворение, обращённое к А. С. Пушкину, стоящему на Тверской площади. В эту же эпоху Блок произнёс знаменитую речь о Пушкине и написал стихо­творное завещание “Имя Пушкинского Дома”. А Марина Цветаева в эссе “Мой Пушкин” и Анна Ахматова в стихах объяснились поэту в любви. Одним сло­вом, все знаменитые поэты Серебряного века искали в трудное послереволю­ционное время поддержки и понимания у “солнца русской поэзии”. Но обра­щаться только к одному Пушкину? Для Евтушенко этого показалось мало. И он с неподражаемой фамильярностью провозгласил своё кредо: “Дай, Пушкин, мне свою певучесть, свою раскованную речь! Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд! Дай, Некрасов, уняв мою резвость, боль иссечённой музы твоей! О, дай мне, Блок, туманность вещую! Дай, Пастернак, “смещенье дней, смещенье веток!” Есенин, дай на счастье нежность мне к берёзкам и лугам, к зверью и людям! Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас!..” Слава Богу, перечислил всех...

Ну, что было делать с такого рода амикошонской откровенностью? Разве что руками развести и вспомнить, что его грандиозные эпопеи “Казанский уни­верситет” и “Братская ГЭС” по объёму чуть ли не превосходят пушкинский роман в стихах и некрасовскую поэму “Кому на Руси жить хорошо”. Однако, обуреваемый всяческими грандиозными замыслами, наш рекордсмен умел вершить и благие дела. Однажды, прочитав в юности антологию русской по­эзии Ежова и Шамурина, он возмечтал создать шедевр подобного рода, после чего у нас появилась его антология “Строфы века” объёмом в тысячу страниц, затмившая ежовошамуринскую и по толщине, и по количеству поэтических имён. В этой гигантской книге были опубликованы стихотворные подборки тысячи с лишним поэтов, каждая подборка была снабжена и осмыслена пре­дисловием составителя. Вес этого фолианта достигал нескольких килограм­мов, что свидетельствовало: русская поэзия ХХ века является самой увесис­той поэзией мира. Словом, мировой рекорд был установлен во всех смыслах, труды составителя по изданию этого шедевра были неимоверными: “Я начал работать над этой антологией, — сообщил нам тяжелоатлет, — ещё во време­на холодной войны”. И его великодушию при отборе стихов не было равных: “Составитель, — писал он о себе, — включил в эту антологию стихи некоторых поэтов, глубоко чуждых ему самому по гражданской нравственности (?), и да­же своих ярых “литературных врагов”. Его историческая объективность была по тем временам небывалой: “Я всегда хотел, чтобы эта антология была по­хожа на дом Волошина в Крыму, где во время гражданской войны находили братский приют “и красный вождь, и белый офицер”. Его уверенность в том, что он, издавая “Строфы века”, вершит великое миротворческое дело, была по-своему даже трогательной, а рассказ о том, как Марина Влади перевозила через границу “чемодан поэзии” ради того, чтобы первое издание “Антологии” появилось на свет в американском издательстве “Дабльдэй”, ставит эту конспи­ративную “операцию” рядом с историей издания на Западе “Доктора Живаго”, появившегося на белый свет благодаря стараниям ЦРУ.


“Почему мой чемодан с рукописью антологии я дал именно Марине Влади? После процесса над писателями Синявским и Даниэлем, когда за романы, стихи, статьи и речи диссидентов начали бросать в лагеря и психушки, таможенники беспощадно конфисковывали все рукописи в багаже, идущем за границу. Но Марина Влади была близка к француз­ским коммунистам, впоследствии даже стала членом их ЦК, и её чемода­нов обычно не открывали. Поэтому я и попросил именно её нелегально перебросить сразу примерно 250 русских, поэтов в Париж. В чемодане бы­ло 15 килограммов поэзии.

Под облупленной крышкой моего чемодана, переданного Марине, в первый раз оказались вместе символисты, акмеисты, футуристы, ни­чевоки, пролеткультовцы; белогвардейцы, красные комиссары; аристо­краты и их бывшие крепостные; революционные и контрреволюционные террористы; элегантные строители башни из слоновой кости, пахнущие духами “Коти”, и пахнущие луком и водкой разрушители этой башни при помощи двух, основных инструментов — серпа и молота; эмигранты четы­рёх волн, оказавшиеся за границей поневоле, и те, кто никогда даже краешком глаза не видел ни одну другую страну; западники и славяно­филы; знаменитости и те, кто не напечатал в жизни ни строчки; жертвы лагерей и жертвы страха оказаться в этих лагерях; лауреаты Сталинских, Ленинских и Нобелевских; некоторые — увы! — талантливые реакционе­ры с шовинистским душком и некоторые — увы! — гораздо менее талант­ливые прогрессисты; революционные романтики и отчаявшиеся дисси­денты; представители так называемой эстрадной поэзии и представители так называемой тихой поэзии; затянутые в чопорные сюртуки формы классицисты и сардонические неоавангардисты в грязных продранных джинсах; смертельные литературные враги в прошлом и смертельные литературные враги в настоящем. Вот каким разным было шумное, спо­рящее, воюющее друг с другом иногда даже после смерти население че­модана с рукописью антологии русской поэзии. А помог Марине Влади дотащить этот чемодан до таможни аэропорта “Шереметьево” не кто иной, как актёр Театра на Таганке, поэт-мятежник с гитарой, муж Влади и один из будущих авторов этой антологии — Владимир Высоцкий”.


Сказано вроде бы страстно и убедительно, и “всё же, всё же, всё же”, впадая во вдохновенное краснобайство, Евтушенко умалчивает о том, что многих, враждебных ему по мировоззрению поэтов, он не включил в свою “великодушную антологию”, а над некоторыми стихами поработал, как насто­ящий и беспощадный цензор, а в своих предисловиях к стихотворным под­боркам не раз наклеивал унизительные и несправедливые ярлыки на имена поэтов, неугодных или враждебных ему. Своя рука, как говорит пословица, владыка.

Одним из самых значительных литераторов начала ХХ века, вышедших, подобно Есенину, из крестьянства, был Пимен Карпов. Его первую поэтичес­кую книгу “Говор зорь” одобрил Лев Толстой, Александр Блок, прочитав роман Карпова “Пламень”, отозвался выше некуда: “Из “Пламени” нам придётся — рады мы или не рады — кое-что запомнить о России <...> Плохая аллегория и “святая правда”. Сергей Есенин высоко ценил его как поэта.

Но когда в 1921 году руководством к действию для ЧК стало письмо Лени­на о борьбе с религией, когда в Европу был отправлен “философский паро­ход”, когда в 1922 году для борьбы с русским свободомыслием был создан цензурный комитет, когда в 1923 году состоялся общественный суд под че­тырьмя поэтами-выходцами из крестьянства — Сергеем Есениным, Алексеем Ганиным, Сергеем Клычковым и Петром Орешиным, — суд спровоцирован­ный, как и многие судебные дела той эпохи, “на почве антисемитизма”, вот тогда Пимен Карпов, увидевший, куда завела революция русское простонаро­дье, излил свои чувства, написав в письме своему другу К. А. Рудневу:

“За что меня истязают и пьют вёдрами мою кровь, и не дают печататься, подлецы, костоглоты? Ведь эдак можно с ума сойти! Ведь это наиважнейшая из казней — не давать писателю печататься! Я понимаю, журналистику иногда можно щемить, потому что вообще журналистика ничто, гнойник на теле рус­ской культуры (Карпов сам много лет был корреспондентом различных га­зет. — С. К. ), но — художественное слово! Ведь без него же все превратятся в орангутангов, обрастут мхом, поделаются людоедами!”

Но в своём предисловии к стихам П. Карпова, напечатанным в “Строфах века”, Евтушенко так поглумился над судьбой несчастного поэта:


“Не так давно в ЦГАЛИ было найдено и опубликовано С. Куняевым стихотворение Карпова “История дурака”, помеченное 1925 годом, в котором много общего с клюевским восприятием, точней, неприяти­ем революции. Карпова больше не печатали, хотя в письмах на высо­кие имена он бунтовал, что вот-де писателей-фашистов печатают (он их перечислил, в том числе назвал фашистом и... Джеймса Джойса), а его, Карпова, не печатают. Не помогло — печатать всё равно не стали. Никто не знает, как он дальше существовал. Каким-то чудом выжил и однаж­ды появился, как призрак прошлого, в издательстве “Советский писа­тель” с авоськой, полной превратившихся в лохмотья рукописей. Так и умер он, не вспомненный современниками”.


А “с авоськой, полной превратившихся в лохмотья рукописей”, Карпов появился в издательстве “Советский писатель” в 1962 году, когда Евтушенко был в зените своей славы. Карповские “лохмотья”, естественно, в издатель­стве никто не стал читать, и через год близкий Есенину друг и поэт умер, и о нём было забыто надолго.

Лишь в 1985 году мы с сыном, составляя книгу поэтов есенинского круга “О Русь, взмахни крылами!”, включили туда 15 замечательных стихотворений Карпова, но самое значительное из них — “Историю дурака” — редакторы и цензоры издательства “Современник” печатать с негодованием отказались. И вот почему. С началом перестройки и фактической отменой цензуры это стихотворение, предложенное нами в “День поэзии 1989”, главными редакто­рами которого был Пётр Вегин, Алексей Марков и Дмитрий Сухарев, было от­вергнуто Сухаревым и составителями Татьяной Бек и Тамарой Жирмунской со следующими резолюциями: “Таня, я против. Т. Ж.”, “Я против... Т. Б.”, “Я против, т. к. в этой вещи общая трагедия народов страны изображе­на как исключительно русская трагедия, что несправедливо. Д. С.” В об­щем, снова Пимен Иванович оказался неудобным как большевикам, так и ли­бералам. Оставалось надеяться только на благородство Евтушенко, заявивше­го на весь мир, что он враг всяческой цензуры и что он как составитель готов включить в свою антологию “стихи некоторых поэтов, глубоко чуждых ему са­мому”. Он действительно включил в “Строфы века” “Историю дурака” Пиме­на Карпова, но “исключил” из этой маленькой поэмы (77 строчек) три четвер­ти текста, которые я выделяю жирным шрифтом, чтобы читатель наглядно увидел сам, как наш борец с цензурой, в сущности, надругался над стихами и памятью незаурядного русского поэта, выброшенного из литературной жиз­ни в 1925 году, а умершего в нищете и в забвении в 1963-м, и чьё самое за­ветное стихотворенье было искалечено нашим “есенинцем” в 1995-м.


ИСТОРИЯ ДУРАКА


I

Когда с непроходимых улиц,

С полей глаза Руси взметнулись, —

Была тобой, дурак, она

На поруганье предана.

В заклятой той стране-остроге

Умерщвлены тобою боги;

Ища бессмертья, гадий мир

Лакает чёртов эликсир!..

Да! Кровью человечьей сыто,

В свиное устремясь корыто,

Наследие твоё, урод,

Теперь вовеки не умрёт:

Сопьются все, померкнут славы,

Но будут дьяволы-удавы

И ты — дурак из дураков —

Жить до скончания веков!


II

Ты страшен. В пику всем Европам...

Став людоедом, эфиопом, —

На царство впёр ты сгоряча

Над палачами палача.

Глупцы с тобой “ура” орали,

Чекисты с русских скальпы драли,

Из скальпов завели “экспорт” —

Того не разберёт сам чёрт!

В кровавом раже идиотском

Ты куролесил с Лейбой Троцким,

А сколько этот шкур дерёт —

Сам чёрт того не разберёт!

Но всё же толковал ты с жаром:

“При Лейбе буду... лейб-гусаром!”

Увы! — Остался ни при чём:

“Ильич” разбит параличом,

А Лейба вылетел “в отставку”!

С чекистами устроив давку

И сто очков вперёд им дав,

Кавказский вынырнул удав —

Нарком-убийца Джугашвили!

При нём волками все завыли:

Танцуют смертное “танго” —

Не разберёт сам чёрт того!

Хотя удав и с кличкой “Сталин” —

Всё проплясали, просвистали!..

Дурак, не затевай затей:

Пляши, и никаких чертей!


III

Смеялись звёзды и планеты

Над дьявольскою пляской этой;

Голодные кружили псы

У опустелой полосы:

Из щелей выползали гады,

Любви и солнца тризне рады,

И, попирая жизни новь,

Невинную лакали кровь...


Вот эти 20 с лишним строчек — это всё, что оставил Е. Е. от потрясающе­го стихотворенья Пимена Карпова:

Рабы, своими мы руками

С убийцами и дураками

Россию вколотили в гроб.

Ты жив, — так торжествуй, холоп!

Быть может, ты, дурак, издохнешь,

Протянешь ноги и не охнешь:

Потомству ж — дикому дерьму —

Конца не будет твоему:

Исчезнет всё, померкнут славы,

Но будут дьяволы-удавы

И ты, дурак из дураков,

Жить до скончания веков.

Убийством будешь ты гордиться,

Твой род удавий расплодится, —

Вселенную перехлестнёт;

И будет тьма, и будет гнёт!

Кого винить в провале этом!

Как бездну препоясать светом,

Освободиться от оков?

Тьма — это души дураков!..


IV

...И мы взываем с новой силой —

Господь, от глупости помилуй!

Не то на растерзанье псам

Напорешься, Господь, Ты Сам!

........................................

1925

Однако не Пимен Карпов был самым близким Есенину поэтом в роковые двадцатые годы, таким был Алексей Ганин. Он вырос в крестьянской семье из деревни Коншино Вологодской области, окончил вологодское медицинское училище и в 20-летнем возрасте уже стал на Вологодчине известным поэтом. В начале войны 1914 года его призвали в армию, где он встретился в Царском Селе с санитаром Сергеем Есениным и вошёл в круг его друзей — Петра Оре­шина, Сергея Клычкова, Николая Клюева и Пимена Карпова. Через год вме­сте с Сергеем Есениным и Зинаидой Райх Ганин побывал на Соловках, а по возвращении в Вологду он присутствовал как поручитель невесты на венчании Сергея и Зинаиды в вологодской Кирико-улитовской церкви... После револю­ции Ганин добровольно вступил в Красную армию, служил фельдшером в ар­мейских госпиталях, издал в Вологде несколько литографированных стихо­творных сборников. Один из них — “Красный час” — был посвящён Есенину. В 1922 году Ганин перебрался в Москву, где вместе с Есениным, Клюевым, Клычковым и Карповым участвовал в литературных вечерах крестьянских по­этов и где издал свою последнюю при жизни поэтическую книгу “Былинное по­ле”. Следующая книга Алексея Ганина вышла в Архангельске лишь через 70 лет. Её собрали мы с сыном после тщательного изучения “следственного дела” Алексея Ганина и его расстрела на Лубянке 30 марта 1925 года. Он был осенью 1924 года арестован и прошёл через пытки и допросы, которыми ру­ководил обер-палач ЧК Яков Самуилович Агранов. А ордер на арест Ганина был подписал 1 ноября 1924 года самим Генрихом Ягодой. О том, кем был при жизни Алексей Ганин для Есенина и всех его друзей, написал тот же Пимен Карпов в леденящем душу стихотворении, которое стало отчаянным вызовом не только комиссарам госбезопасности Ягоде и Агранову, но по существу всей властной номенклатуре 1920-х годов.


В ЗАСТЕНКЕ


Памяти А. Г.


Ты был прикован к приполярной глыбе,

Как Прометей, растоптанный в снегах,

Рванулся ты за грань и встретил гибель,

И рвал твоё живое сердце ад.


За то, что в сердце поднял ты, как знамя,

Божественный огонь — родной язык,

За то, что и в застенке это пламя

Пылало под придушенный твой крик!..


От света замурованный дневного,

В когтях железных погибая сам,

Ты сознавал, что племени родного

Нельзя отдать на растерзанье псам,


И ты к себе на помощь звал светила,

Чтоб звёздами душителя убить,

Чтобы в России дьявольская сила

Мужицкую не доконала выть...


Всё кончено! Мучитель, мозг твой выпив,

Пораздробив твои суставы все,

Тебя в зубчатом скрежете и скрипе

Живого разорвал на колесе!


И он, подъяв раздвоенное жало,

Как знамя над душою бытия,

Посеял смерть: ему рукоплескала

Продажных душ продажная семья.


Но за пределом бытия, к Мессии —

К Душе Души — взывал ты ночь и день, —

И стала по растерзанной России

Бродить твоя растерзанная тень.


Нет, не напрасно ты огонь свой плавил,

Поэт-великомученик! Твою

В застенке замурованную славу

Потомки воскресят в родном краю.


И пусть светильник твой погас под спудом,

Пусть вытравлена память о тебе —

Исчезнет тьма, и в восхищенье будут

Века завидовать твоей судьбе...


А мы, на ком лежат проклятья латы,

Себя сподобим твоему огню,

И этим неземным огнём крылаты,

Навстречу устремимся Звездодню!

1926

Справедливости ради следует вспомнить, что двое главных “мучителей” Алексея Ганина — Агранов и Ягода — бесславно закончили свою чекистскую карьеру в роковом “тридцать седьмом”, столь ненавистном Евгению Алексан­дровичу. Но что делать, коли в земной истории властвует закон, гласящий, что “революция пожирает своих детей”!


***

...В конце 80-х годов прошлого века чуть ли не каждую осень я повадил­ся охотиться и рыбачить на Беломорском Севере, на холодных и чистых ре­ках Мезени, Пинеге, Мегре и однажды по счастливой случайности узнал, что в Архангельске живут две сестры Алексея Ганина. Конечно же, я разыскал их и провёл в долгих разговорах с ними многие вечера... Память у них обеих бы­ла прекрасная, и они многое рассказали мне о трагической жизни их семьи в двадцатые годы на вологодской земле в деревне Коншино.

Из рассказа младшей сестры А. Ганина Марии Алексеевны Кондаковой, записанного мною в 1987 году в Архангельске:

“Отец наш — Ганин Алексей Степанович. Мать — Ганина Евлампия Семё­новна. Был ещё брат, работал в “Гагринской правде” и в “Правде Севера”. Журналист. В 1937 году арестован, а в 1941 году “умер в местах заключения”. Об Алексее была точно такая же формулировка официального письма. “Умер 30 марта в местах заключения”. Как погиб брат? Я была в 1925 году у прокуро­ра Кудрявцева Пимена Васильевича в Вологде. Он сказал, что Алексей напи­сал поэму, якобы порочащую Троцкого, и напечатал в “Московском альмана­хе” в 1924 году. Их забрали нескольких человек. Его судил военный трибунал. Но до этого они сидели уже раз по “делу антисемитизма”. Писали Демьяну Бедному, чтобы помог, а тот ответил: “Как сели, так и выбирайтесь”.

“Было у нас земли три четверти надела. Лошади не было. Своего хлеба хватало лишь до Михайлова дня — до двадцать первого ноября. Остальное отец зарабатывал — печки клал на Беляевском заводе. Художественно рабо­тал. Художником хотел быть.

Деревня наша Коншино — 18 домов, 96 душ было. Помню, как Алёша, когда пошёл в армию, вырезал на доске: “Деревня Коншино”, — и прибил на столб при въезде в деревню.

Папа был малограмотный, но толковый мужик. В Архангельском селе неда­леко от нас была церковь и памятник напротив церкви Александру-Освободителю. Сшибли голову. Отец ходил с красным флагом. Помню, его одна старуха упрекала в восемнадцатом году: “Вот бегал с красным флагом, а теперь голо­даем, хлеба нету...” Он был коренастый, светлый, со светлыми бровями...

Дом у нас был с мезонином. В мезонине было много полок с книгами. Брат спал на полу. И Есенин, когда к нему приезжал, спал на полу. В июле 1917 года я уехала в Вологду готовиться к экзаменам. Жила я на Богословской улице в доме с каменным низом и деревянным верхом. Вдруг приходит брат и говорит:

— Пойдём в ресторан! Обедать!

Пришёл не один... Если бы знать, что с ним Есенин. Он тогда ещё не был знаменит. Оба были в одинаковых костюмах. Алёша меня за руку взял — мне тогда уже одиннадцатый год шёл. Ресторан “Пассаж” на Каменном мос­ту. А теперь поликлиника. Вход был с угла. Лестница красивая, зал боль­шой... Сидела я, оглядывалась — салфетки меня удивляли, люстры, а я ду­мала: “Какие паникадила!” Потом принесли красивые тарелки — розовые цветочки запомнила — и красный суп (борщ!). При входе в ресторан стоял медведь, а в руках у него было блюдо. До собора меня проводили... “Мы очень спешим”. Была у нас фотография: оба они в серых костюмах с надпи­сью: “Другу Алёше. Сергей”.

Кажется, в 1923 году брат поехал в Москву, хотел издать книгу. Бедство­вал, работал где попало. Потом издал книгу “Былинное поле”. Слышала я, что ему Дункан помогла. А после <19>25 года вызвали меня в ГПУ. Директор го­ворит: “Тебя вызывают”. Брат Федя работал в “Красном Севере”. Я ему ска­зала: буду ходить вокруг да около. Но мы ещё ничего про Алексея не знали. Пришла. Мрачное помещение. Молодой парень. Я, говорит, познакомиться хочу. Я ему в ответ: у нас вечера бывают, приходите... “А где ваш брат?” — Я говорю: “Уехал в Москву, рукопись сдавать...” Он выслушал. Ничего не сказал”.

Я разглядываю фотографии: Алексей Ганин в кругу родных и земляков. Они в деревенской одежде. Отец в войлочной бесформенной шляпе. Ганин — молодой, красивый, одет по-городскому...


***

Из воспоминаний старшей сестры А. Ганина Елены Алексеевны:

“Жена Алёши была эстонка. В Пинеге он её нашёл, их выселили из Эсто­нии во время гражданской войны. Когда он уехал из деревни в Москву, она ждала, ждала его, да и решила, что бросил... Возвратилась в Эстонию вме­сте с дочерью Валей. Писала нам из эстонского города Выру: “Сообщите чтонибудь об Алёше”. А мы и сами ничего не знали о нём. Уехал — и пропал. Уз­нал всё года через три брат Фёдор. Поехал в Москву. Вернулся. Молчит. Только закроет лицо и скрипит зубами, а то и плачет... Потом не выдержал, сказал: “Алёшку-то расстреляли”. А Гильда — Галей мы её звали — умерла в 1937 году в Тарту. Но всё это мы через много лет узнали. Решили Галю и племянницу свою Валю разыскать после войны. Сначала писать боялись, а потом написали в Таллин... Вскоре пришло письмо от Тильдиной соседки — через почтальона нашли. Узнали, что и дочка Алёши Валечка умерла в 1941 го­ду под оккупацией. Вот какая была красавица, с косами! — Елена Алексеев­на показывает мне фотографию. — А я, помню, сон видела: новая квартира и две печки холодные. Зачем они, думаю, раз не топятся? Прихожу домой из хлебного магазина — навстречу сестра: письмо, мол, получила, и Гали, и Ва­ли давно в живых нету... Многие говорят, что эстонцы плохие. Нет, очень приветливые! Мы навестили родственницу Гильды, от которой письмо полу­чили, где-то в 60-х годах ещё... Потом долго переписывались, она нам шерсть посылала.

А брат Фёдор работал в “Красном Севере” в Вологде, потом перевели в Нальчик, из Нальчика в “Гагринскую правду”, где и арестовали. Сидел он в Каргопольском лагере, писал нам письма. В марте сорок первого получили от него весточку: не пишите мне, нас отправляют в новое место, напишу сам... И до сих пор пишет. Ответ получили: умер от паралича сердца в Ма­гадане, судила тройка, дали десять лет... До сих пор не реабилитирован...

Всего-то нас было пять сестёр и два брата. Остались я да Маруся... Ро­дительский дом у нас был обшитый, родители добротой славились. Попро­шайки, бывало, придут, кто в деревне ночевать пустит? Ганины! Отец всех ни­щих за стол сажал. “Ешьте, пейте...”

Работящий был. Ставил печки, сеял коноплю, вил верёвки, кожу выде­лывал, сапоги шил, корыта из осины долбил. Земли-то было мало... А мать была хорошая плетея, кружева плела на семьдесят пар на продажу. Нитки ей давали заборщики, а потом забирали. Косынки плела из чёрных шёлковых ниток. И меня научила...

Соседнее село Архангельское было с церковью, с торговыми купцами, с каменными лавками. Приходское село... Купец был в селе — Ярков, умный мужик, когда туго стало — всё продал, уехал в Иркутск, вступил в партию... Справедливый был, хоть и купец. Бывало, отец придёт в лавку к его жене: “Пелагея Фёдоровна, праздники, детишкам чего-то купить надо”. Та зовёт приказчика, а отцу: “Выбирай, да не бери дешёвое, ты что, богач?” Долг за­пишет, а нам в подарок изюму да пряников...

Я была в последний раз в Коншино в 1938 году... Всё запустелое... Цер­ковь, где апостолы были, как живые, захабалили, всё переломали, зерном засыпали. Не зря пели песенку пионеры в те годы:

Мы всё взорвём,

мы всё разрушим,

мы всё с лица Земли сотрём,

и солнце старое потушим,

и солнце новое зажгём...

Я сама наизусть пела... А в церковь до сих пор хожу в нашу архангель­скую, икона у меня из родного дома...

В тридцать первом году меня насильно от отца-матери отправили на ле­созаготовки. Отец больной, мать больная. Надо было на лесоучасток лоша­дей гнать. Я и погнала. Отец не мог оставить мать больную. А у меня скоро рука от пилы заболела... Вернулась домой. В лес возвращаться не хочу. А сестра моя старшая Анна была в Балахне. Думаю — надо в Балахну бежать, а то в лесу подохнешь. Прибавили мне в сельсовете год, паспортов тогда небыло, — и поехала я из деревни. Как щас помню: мать больная осталась, стоит на пригорке одна, слезами заливается... Будь оно проклято, то вре­мя... Из Балахны я писем не писала, боялась, найдут да возвернут в лес... А про Алёшу что ещё сказать? Стихи он писать начал рано, когда я ещё бы­ла маленькая... Стихи про деда Степана помню... Дом-то у нас был с мезо­нином — перед окнами росли яблони, черёмуха...

У Алексея была в мезонине библиотека... Такие книги были! Спасли толь­ко Евангелие, ему подарил священник с надписью, когда он в Усть-Кубенском училище закончил... А вот ещё Псалтырь отца. Я память родителей чту, и ночь перед Пасхой не сплю... Помню, как Есенин и Райх с братом приез­жали к нам.

Она в Вологде работала у Клыпина, был такой краевед с частным изда­тельством. Райх секретарём у него была... Приехали, когда рожь клонилась, стучатся в наш дом: “Хозяюшка, нельзя ль переночевать?” А мать в ответ: “Сейчас скажу отцу, он пустит!” Брат рассмеялся — мать его и признала. Во­шли... Утром, я помню, жду не дождусь, когда проснутся. Как раз они на пра­здник попали после Петрова дня — на престольный праздник нашей дерев­ни... Помню Райх — в белой блестящей кофте, в чёрной широкой шуршащей юбке. Весёлая... А Есенин хорошо играл на хромке — подарил её Фёдору, хромка с зелёными мехами. Долго лежала. Потом пропала.

Фёдор на ней играл и частушки сочинял:

Эх, вы, сени мои, сени,

Не сплясать ли трепака?

Может быть, Сергей Есенин

Даст нам кружку молока...

(Я из этого заключаю, что Фёдор знал стихи Есенина или слышал их в Коншино — стихи о матери со строками: “И на песни мои прольётся // мо­локо твоих рыжих коров”. — Ст. К.)

Ну, сразу смех: озорные девчата окружили Есенина, потребовали по кружке молока, и поэт движением руки отправил насмешниц к хозяйке дома, к нашей матери. А ещё Фёдор исполнял и такую частушку:

Ах вы, сени, мои сени,

Были сени — теперь нет,

Был Сергей Есенин стельным —

Отелился или нет.

(Опять же мне понятно, что младший брат Алексея Ганина в частушке иронизировал над “богохульными строками” Сергея Есенина: “Господи, оте­лись!” — Ст. К.).

...После Соловков брат опять заехал к нам в новой домотканой рубахе — сшил в Вологде. Бывало, с Федей придут на посиделки — и берут играть с со­бой самую какую-нибудь худую и бедную девушку. А потом о ней в деревне говорят: из города, мол, приехали с ней играть, один писатель, в шляпе!..

Фёдор-то в Алексее души не чаял. Приехал из Вологды, когда узнал о расстреле Алексея, никому ничего не сказал, боялся за мать — думал, с ума сойдёт. Она каждый день фотографии перебирала. В мезонин поднима­лась — сидит и плачет. Ия с нею. А я до сих пор по брату плачу. Пока живу, буду плакать...”


***

Алексей Ганин с товарищами был арестован в Москве после того, как че­кисты, возглавляемые Аграновым, обнаружили у поэта при обыске осенью 1924 года его политический манифест, носивший название “Мир и свобод­ный труд народам”. В этом поразительном документе поэт осуждал власть, которая, по его словам, “вместо свободы несёт неслыханный деспотизм и рабство: вместо законности — дикий произвол ЧК и Ревтрибуналов, вместо хозяйственно-культурного строительства — разгром культуры и всей хозяйст­венной жизни страны; вместо справедливости — неслыханное взяточничество, подкупы, клевета, канцелярские издевательства и казнокрадство. Вместо ох­раны труда — труд государственных бесправных рабов, напоминающий вре­мена дохристианских деспотических государств библейского Египта и Вави­лона. Всё многочисленное население коренной России и Украины, равно и инородческое, за исключением евреев, брошено на произвол судьбы. Оно существует только для вышибания налогов. Три пятых школ, существовавших в деревенской России, закрыты. Врачебной помощи почти нет, потому что все народные больницы и врачебные пункты за отсутствием средств и меди­каментов влачат жалкое существование. Всё сельское население, служащие и рабочие массы лишены своей религиозной совести и общественно-семей­ных устоев. <...> Свобода мыслей и совести окончательно задавлены... Всю­ду дикое издевательство над жизнью и трудом народа, над его духовно-исто­рическими святынями”.

Конечно, после такого дерзкого вызова действующей власти судьба Алек­сея Ганина, названного арестовавшими его чекистами “руководителем “Орде­на русских фашистов”, была предрешена. 30 марта 1925 года он и шестеро его товарищей — поэтов, художников, журналистов — были расстреляны.

К делу Алексея Ганина были приложены два документа.

Первый из них — из так называемого “Дела четырёх поэтов”, возбуждён­ного в ноябре 1923 года.


“СПРАВКА архивного уполномоченного.

По делу проходят: Есенин Сергей Александрович, 1895 года рождения. Уроженец села Константиново Рязанской области. Поэт;

Клычков Сергей Антонович, 1889 года рождения. Уроженец деревни Дуб­ровки Московской области. Поэт;

Орешин Пётр Васильевич, 1887 года рождения. Уроженец села Галахова Саратовской области. Поэт;

Ганин Алексей Алексеевич, 1893 года рождения. Уроженец деревни Коншино Вологодской области. Поэт.

Дело возбуждено 21 ноября 1923 года на основании заявления граждани­на Роткина М. В. о том, что четверо неизвестных лиц в пивной на улице Мясницкого ругали евреев, называли их паршивыми жидами. При этом упоминая фамилии Троцкого и Каменева.

Допрошенные Есенин, Клычков, Орешин и Ганин показали, что они бесе­довали на литературные темы, Троцкого и Каменева не оскорбляли. Одновре­менно Есенин и Орешин признали себя виновными в том, что называли Рот­кина паршивым жидом.

В имеющейся переписке говорится, что делу будет дан судебный ход. Однако 11 марта 1927 года дело прекращено за давностью. Были ли осуждены Есенин, Клычков, Орешин, Ганин, из настоящего дела не видно”.


Насколько серьёзным оказалось это обвинительное дело, свидетельству­ет черновик письма, написанного Сергеем Есениным Льву Троцкому, в кото­ром поэт сделал всё возможное, чтобы защитить себя и своих друзей от про­извола ЧК и от опасности “внесудебной расправы”, столь обычной в те страшные годы, о которых Есенин писал в стихах “Ещё закон не отвердел, // страна шумит, как непогода, // хлестнула дерзко за предел // нас отравив­шая свобода”. А всесильный Троцкий — второе лицо в государстве, и Есенин сочиняет ему письмо, которое, однако, осталось неотправленным. Сосновский, о котором идёт речь в письме, был в то время одним из самых ярост­ных журналистов-русофобов.


“Дорогой Лев Давидович!

Мне очень больно за всю историю, которую подняли из мелкого ли­тературного (зачёркнуто и не разборчиво) карьеризма т. Сосновский и Демьян Бедный.

Никаких оправданий у меня нет у самого. Лично я знаю, что этим только хотят подвести (Попутчи “ков”) других “попутчиков”.

О подсиживании знают давно, и потому никто не застрахован от ка­кого-нибудь мушиного промаха. Чтоб из него потом сделали слона.

Существо моё возмущено до глубины той клеветой, которую воздвиг­ли на моих товарищей и на меня (с Демьяном мы так не разговаривали).

Форма Сосновского... (без)... (кружит голову), и приёмы их борьбы отвратительны. Из всей этой истории нам больно только то, что ударили по той струне, чтоб перервать её, (и) которая служила Вашим внимани­ем к нам.

Никаких антисемитских речей я и мои товарищи не вели.

Всё было иначе. Во время ссоры Орешина с Ганиным я заметил на­хально подсевшего к нам типа, выставившего своё ухо, и бросил (гром­ко) фразу: “Дай ему в ухо пивом (в ухо). Тип обиделся и назвал меня му­жицким хамом, а я обозвал его жидовской мордой.

Не знаю, кому нужно было и зачем делать из этого скандал общест­венного характера.

Мир для меня делится исключительно только на глупых и умных, под­лых и честных. В быту — перебранки и прозвища существуют, (но) также как (и) у школьников, и многие знают, что так ругается сам Демьян.

Простите за то, (неразборчиво) (дост(авил) если обеспокоил всей этой историей Ваши нервы, которые дороги нам как защита и благосо­стояние.

Любящий Вас С. Есенин”.


Естественным образом дело четырёх поэтов было пристёгнуто к делу об “Ордене русских фашистов”, и ОГПУшники, занимающиеся “Орденом”, вспом­нили о нём. А их внесудебное заключение о деле Ганина заканчивалось так:


“После нашумевшего процесса четырёх поэтов — Ганина, Есенина, Орешина, Клычкова, — обвинявшихся в антисемитской агитации, Ганин как один из проходивших по этому делу, в кругах националистически настроенной интеллигенции приобретает авторитет русофила”.

“Второй обвиняемый — Пётр Чекрыгин — при допросе от 6 ноября указал, что к деятельности организации он имел косвенное отношение, что лишь однажды кто-то ему дал прочесть программу Ордена русских фашистов, в которой было тринадцать пунктов. На последней странице листа, — заявляет Чекрыгин, — собственноручно добавил два пункта — переселение евреев на свою родину в Палестину и эмансипация инди­видуальности в порабощённом русском человеке”.

“Заслуживает также внимания следующий случай, имевший место в день ликвидации организации 1 ноября прошлого года. Ответственные сотрудники ОГПУ товарищи Беленький, Агранов, Славатинский, Якубенко и другие, законно явившись на квартиру Чекрыгиных, застали там пьяную компанию поэтов, литераторов, проституток. Был предъявлен ордер на право ареста Чекрыгиных, и у присутствующих спросили доку­менты. В ответ на предложение сотрудников некоторые из пьяной ком­пании бросились в драку, нанеся трём сотрудникам побои. Этот харак­терный случай лишний раз наглядно вскрыл картину вышеописанного и доказал способность этих лиц на любое преступление”.

“Считая следствие по настоящему делу законченным и находя, что в силу некоторых обстоятельств передать дело для гласного разбира­тельства в суд невозможно (выделено мной. — Ст. К.), полагали бы войти с ходатайством в Президиум ВЦИК СССР о вынесении по делу Га­нина, Чекрыгина, Чекрыгина, Дворяшина, Галанова, Никитина, Кудряв­цева, Александровича-Потеряхина, Кроткова, Головина, Глубоковского, Колобова, Сахно и Заугольникова внесудебного приговора”.

Уполномоченный 7 отдела СО ОГПУ

Врачев

согласный Нач. 7 отдела СО ОГПУ

Славатинский”.


Положение всех русских поэтов есенинского круга осложнялось тем, что, помимо преследований со стороны чекистов, их судьбами занимались и высшие власти того времени, прежде всего, надо вспомнить, что практика “внесудебных приговоров” опиралась на ленинско-свердловскую формулу из “Декрета совета народных комиссаров” от 27 июля 1918 года, гласящую: “Совнарком предписывает всем Совдепам принять решительные меры к пресечению в корне антисемитского движения. Погромщиков и ведущих погромную агитацию предписывается ставить вне закона”. Так что Есенин знал, чем может закончиться бытовая ссора, возникшая в пивном зале и раз­дутая Демьяном Бедным и журналистом Сосновским... Но поэт и предполо­жить не мог, что его имя и после смерти будет оболгано на высшем уровне, что “есенинщина” будет объявлена антисоветским явлением не каким-то жур­налистом, а одним из высших руководителей партийной жизни тех лет Нико­лаем Бухариным.

Судьба поэтов русского крестьянства была предопределена как неизбеж­ная трагедия уже в раннее послереволюционное время. Продразвёрстка, гражданская война, расказачивание, первое раскулачивание, белый и крас­ный террор подрубили многие корни крестьянской жизни. Но мира для неё не наступило и после окончания гражданской войны.

Эксплуатируя, да ещё догматически, некоторые общие положения марк­сизма о приоритетной ценности пролетариата по сравнению с крестьянством, наши идеологи 1920-х годов отнеслись к нему как к реакционному классу, тор­мозящему строительство социализма. Их не смущало то обстоятельство, что “реакционным” приходилось объявлять чуть ли не восемьдесят процентов на­селения России, их не пугало, что они начинают длительную войну против по­давляющего большинства народа. Ещё бы, в их руках была партийная власть, карательные органы, армия! Они были уверены в конечном успехе своего чу­довищного эксперимента. Трагедия усугублялась тем, что их не сдерживали никакие нравственные, традиционно-исторические, национальные нормы. Никакого сочувствия к крестьянам, никакого понимания крестьянской души у них не было, да и быть не могло: ведь, как это ни парадоксально, основные идеологи того времени — Троцкий, Сталин, Свердлов, Каменев, Бухарин, Зи­новьев, Ярославский, Луначарский, Дзержинский, Радек и другие — происхо­дили из каких угодно слоёв населения, но только не из крестьянского. Ни один из них.

Большую часть жизни к тому же все они прожили в эмиграции. Откуда им было знать и любить русского крестьянина, если их судьба профессиональ­ных революционеров была бесконечно далека от нужд и забот рязанского или тамбовского мужика? Если они были чужды ему не только по социальному, а часто и по национальному складу? А тут ещё в результате рокового столкно­вения этих двух исторических сил по стране прокатились крестьянские восста­ния начала двадцатых годов (Тамбовское, Ишимское, Северо-Кавказское, Кронштадтское), и как закономерный ответ на них возникла целая система репрессий и всяческих мер, объединённых сформировавшейся к середине двадцатых годов идеей “раскрестьянивания” России. Кстати, автором этого зловещего термина стал не кто-нибудь, а Н. И. Бухарин. В 1924 году на од­ном из совещаний главных идеологов эпохи он заявил: “Мы должны вести та­кую политику, с какой мы ведём крестьянство, учитывая весь его вес и его особенности, вести его по линии раскрестьянивания точно так же ив области художественной литературы, как и во всех идеологических областях”

Не случайно, что именно Бухарину М. Горький в 1925 году шлёт с Капри письмо-совет или даже письмо-инструкцию со следующим предложением:

“Надо бы, дорогой товарищ, Вам или Троцкому указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей-крестьян и что здесь возможен, даже неизбежен конфликт двух “направлений”. Всякая “цензура” тут была бы лишь вредна, заострила бы мужикопоклонников и деревнелюбов, но критика — и нещадная — этой идеологии должна быть теперь же. Талантливый трогательный плач Есенина о деревенском рае — не та лирика, которой требует время и его задачи, огромность которых невооб­разима”.

Через год Н. И. Бухарин в “Злых заметках”, которые, в сущности, яви­лись партийным манифестом, направленным против русского крестьянского присутствия в литературе, с вдохновением выполнил пожелания Горького. Эта статья и её главные положения о реакционности поэзии Есенина, русского на­ционального характера и деревенской жизни на долгие десятилетия опреде­лили враждебное отношение партийной элиты к “крестьянскому пути” литера­туры и искусства. Идеи Бухарина из “Злых заметок” молниеносно подхватила целая армия идеологов, газетчиков, партийных пропагандистов, усилиями которых в кратчайшее время была организована настоящая травля крестьян­ских писателей, продолжавшаяся более десяти лет, до той поры, пока почти все они не были репрессированы и расстреляны.

Видимо, поэтому — в результате многолетнего искоренения — крестьян­ская литература следующего за есенинским поколения выглядит куда скуднее, беднее, малочисленнее, нежели литература того же корня, сложившаяся до революции. Уже с начала двадцатых годов стало непрестижным, скорее — опасным, быть крестьянским писателем. Недаром в это время у Петра Оре­шина вырываются горькие строки о том, что “сельские баяны, // певцы крестьянской стороны, // как будто родине багряной // мы стали боль­ше не нужны!” А когда началась коллективизация, крестьянские писатели есенинского поколения были почти все фактически выброшены из литерату­ры, ибо в основном они не приняли переустройства деревни, ссылки кресть­ян, разорения деревни, голода.


***

В 1987 году Евгений Евтушенко обратился к Генеральному секретарю Со­ветской компартии М. С. Горбачёву с чрезвычайно важной просьбой:


Уважаемый Михаил Сергеевич!

Переправляю Вам письмо с просьбой о реабилитации несправедли­во обвинённых в своё время и казнённых, деятелей партии и среди них, в первую очередь, Николая Ивановича Бухарина, которого Ленин называл “законным любимцем партии”. Это письмо подписано представителями передовой части нашего рабочего класса с КамАЗа. Под этим письмом могли бы подписаться все лучшие представители нашей интеллигенции. Все те, кто не только поддерживают на словах, перестройку и гласность, а проводят их в жизнь, безусловно разделяют мнение авторов этого письма. Реабилитация Бухарина давно назрела, и год семидесятилетия нашего государства — самое лучшее для этого время. Мы как наследни­ки революции не имеем права не вспомнить добрыми словами всех, кто её делал.

С искренним уважением Евг. Евтушенко.


Как один из главнейших идеологов “шестидесятничества” он должен был знать, что ему приходится восстанавливать репутацию не просто невинной жертвы сталинского режима, но и жестокого теоретика мировой революции, утверждавшего: “Пролетарское принуждение во всех своих формах, на­чиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как ни парадоксально это звучит, методом выработки человечества из челове­ческого материала капиталистической эпохи” (Бухарин Н. Э. “Экономика переходного периода”. М., 1920).

Евтушенко, называвший себя “есенинцем”, то ли не знал, то ли закрыл глаза на то, что писал в своей статье “Злые заметки” через год после гибели Есенина “законный любимец партии”. В своих “Злых заметках”, которые, в сущности, были идеологическим постановлением, опубликованным 12 янва­ря 1927 года в газете “Правда”, Бухарин направил остриё удара против глав­ного “крестьянского” поэта — Сергея Есенина, надолго определив практику репрессий по отношению к крестьянской литературе. Но “Злые заметки” бы­ли направлены не только против “есенинщины”. В них Бухарин издевался над поэзией Тютчева, над расстрелянными дочерями последнего царя (“которые в своё время были немного перестреляны, отжили за ненадобностью свой век”). С недостойным для мужчины и писателя остроумием иронизируя над несчастными жертвами революционного фанатизма, Бухарин накликал и свою судьбу: его тоже, когда он стал не нужен Сталину, говоря бухарински­ми же словами, “немного перестреляли за ненадобностью”. Как говорит­ся, поднявший меч...

В этих же “Злых заметках” академик Бухарин с иронизирует над “акаде­миком” Буниным, а о Есенине пишет как об идейном враге с особенной зло­бой: “Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской де­ревни и так называемого “национального характера”; “Всё это наше рабское историческое прошлое, ещё живущее в нас, воспевается, возвеличивается, ставится на пьедестал лихой и в то же время пьяно рыдающей поэзией Есе­нина”; “Причудливая смесь из “кобелей”, “икон”, “сисястых баб”, “жарких свечей”, берёзок, луны, сук, господа бога, некрофилии... и т. д. — всё это под колпаком юродствующего квазинародного национализма — вот что такое есенинщина”. Остальные борцы с крестьянской литературой словно бы толь­ко и ждали этих формулировок одного из главных идеологов теории “проле­тарского принуждения”.

“Что такое есенинщина? Это олицетворение хулиганства, уныния, песси­мизма и наркомании. Все эти качества были и у Есенина. Даровитый юноша, он прямо из деревни попадает в Петербург и здесь втягивается в кабацкую жизнь, начинает пьянствовать и развратничать... Поэт стал хулиганом. В та­ком состоянии встретил Есенин приход советской власти. С этого момента на­чинается трагедия пьяницы, который, обладая большим самолюбием, в то же время чувствует, что уже выдохся и ничего не может дать новой жизни. Новая жизнь, отбрасывающая всё гнилое, отбросила и выдохшегося поэта” (А. В. Луначарский).

“В стихах типа Клычкова и Клюева мы видим воспевание косности и ру­тины при охаивании всего городского, “большевистского”, словом, апологию “идиотизма деревенской жизни” (А. Безыменский).

“Любовь к природе в творчестве этих писателей — только антитеза нена­висти к городу, фабрике, машине, пролетариату, а синтез — это власть кула­чья” (О. Бескин).

“Поэмы “Деревня” и “Плач по Сергею Есенину” — совершенно откровен­ные антисоветские декларации озверелого кулака” (Л. Тимофеев).

“Социальная родина Есенина — зажиточная патриархально-старообряд­ческая группа крестьянства. Он не представитель крепкого кулацкого ядра, активного, бодрого, “практического”, а “блудный сын” этой группы, сын, кровно с нею связанный, физически, психологически и культурно ею вскорм­ленный...” (Б. Розенфельд).

“Он перешагивает шаг за шагом, год за годом со своей лихой, не сдаю­щейся кулацкой совестью по головам молодых поэтов” (Д. Петровский о Пав­ле Васильеве).

“Все эти греко-рязанские гекзаметры насквозь насыщены кулацкой радо­стью накопительства” (О. Бескин о П. Радимове).

И такого рода доносами и приговорами в адрес крестьянских писателей переполнена пресса тех лет. А в 1934 году Бухарин, сделавший себе после “Злых заметок” репутацию главного идеолога партии, добился права сделать на I съезде советских писателей доклад “о современной поэзии”, естествен­но ещё раз прошёлся “по есенинщине”, отозвался о Есенине как о “поборни­ке кнутобойства” и объявил всему многонациональному съезду писателей, что “русские до 1917 года были нацией обломовых”.

Однако то, что Евтушенко обратился с письмом к Горбачёву о необходи­мости “в первую очередь” реабилитировать “любимца партии” Бухарина, неудивительно. Основная мысль этого письма у него, чья родня была в рядах революционной элиты, заключена в словах: “.мы как наследники револю­ции.”. Но эту революцию делали не только его два деда, её делали Троцкий и Тухачевский, Свердлов и Радек, Бела Кун и Розалия Землячка... Так что можно понять, почему Евгений Александрович написал стихи, воспевающие Иону Якира, и призвал власть и общество поставить ему памятник. В те же го­ды (1989) были опубликованы документы о том, что Якир, входивший в ко­миссию по решению судьбы Бухарина и Рыкова, проголосовал за расстрел Бухарина. Более того, Сталин предложил доследовать дело Бухарина, а по­том решить вопрос о его судьбе, но Якир ещё раз проголосовал за незамед­лительный суд и расстрел, не понимая, что следующим на месте “любимца партии” окажется он. Вспоминаю, как в Архангельске сестра Алексея Ганина Мария трясущейся старушечьей рукой протянула мне пожелтевшую от време­ни газетную вырезку, которую она хранила как зеницу ока:

“Военный трибунал МВО 12 октября 1966 года.

Дело по обвинению Ганина А. А. 1893 года рождения, арестованного 2 но­ября 1924 года, пересмотрено военным трибуналом Московского военного ок­руга 6 октября 1966 года. Постановление от 27 марта 1925 года в отношении Ганина А. А. отменено и дело о нём прекращено за отсутствием в его дейст­виях состава преступления. Ганин А. А. реабилитирован посмертно.

Зам. председателя военного трибунала МВО, полковник юстиции И. Баурин”.

Перечитываю текст и сокрушаюсь: почему советская власть реабилити­ровала поэта, а Евгений Евтушенко отказал ему в реабилитации и как про­должатель идей Бухарина не воскресил имя Ганина в своей “Антологии”?.. А ведь с какой страстью он рассказывал о восстановлении исторической справедливости:

“...и возникла мысль составить эту антологию, собрать воедино все ку­сочки русского национального духа, чьё лучшее воплощение — наша поэзия. Собрать её по обломкам, по крупицам, по крошкам, зашвырнутым ветрами истории в сибирские лагеря, в дома престарелых во Франции, в семейные архивы, в следственные дела КГБ.

У нашего народа на семьдесят лет отобрали историю его собственной по­эзии, лишив его возможности читать тех поэтов, которые эмигрировали или были перемолоты гигантскими челюстями ГУЛага”.

Как можно было излагать такие высокие мысли и чувства и одновременно пройтись рукой цензора по стихам Пимена Карпова, а говоря о судьбе Ганина, сделать вид, что такого поэта не было и нет в русской поэзии, и обвинить за­мечательного поэта Николая Тряпкина в “шовинизме” и “национализме”! Поистине, он не зря требовал реабилитации Бухарина, главного борца с “есенинщиной”!..

Но зато с каким знанием дела он писал в своих предисловиях о поэтах другого происхождения и другой судьбы. “Во время гражданской войны доб­ровольцем ушёл в Красную армию, затем в ЧК. Из тихой еврейской семьи...”

Это сказано о Михаиле Светлове, настоящая фамилия которого, как пи­шет сам Е. Е., Шейхман. И даже добавляет такую подробность: “Писал стихи для подпольных троцкистских листовок”, — видимо, считая это важным фак­том биографии.

О Михаиле Голодном Е. Е. в предисловии пишет кратко и выразительно: “Как Светлов, в юности работал в ЧК”. Настоящую фамилию автора Е. Е. так­же сообщает без комментариев: “Эпштейн”.

Об Эдуарде Багрицком Евгений Евтушенко сообщает следующие сведе­ния: “Псевдоним Эдуарда Георгиевича Дзюбина <...> Родился в еврейской торговой семье <...> принял революцию, сражался в особых отрядах”.

“Особые отряды” — это отряды “частей особого назначения” (ЧОН), про­славившиеся во время гражданской войны особой жестокостью при подав­лении крестьянских восстаний. Видимо, зная это, Евгений Александрович в предисловии к стихам Багрицкого признаётся: “Его стихи о нашем веке в стихотворении “ТВС” морально для нас неприемлемы после стольких чело­веческих трагедий: “но если он (век. — Ст. К.) скажет: “Солги” — солги. // Но если он скажет: “Убей” — убей”. Но нельзя выдавать эти строки, написан­ные в <19>29 году, видимо, во время депрессии (или очередного припадка астмы, от которой поэт и умер), за философское кредо его поэзии, как пыта­лись это делать некоторые недобросовестные интерпретаторы”. Это, видимо, обо мне...


***

Всё наше “шестидесятничество”, все его идеологи и апологеты потратили немало сил и бумаги, чтобы объявить творчество Евтушенко прямым продол­жением и поэтических и мировоззренческих традиций двух веков — пушкин­ского “золотого” и “блоковского” Серебряного. “В поэтической родослов­ной Евгения Евтушенко, — писал известный критик Станислав Лесневский, — сплелись блоковская тревожность, маяковская трибунность, есенинская нежность и некрасовское рыдание”. Евгению Александровичу было мало подобных комплиментов, и он добавил от себя:

“Я — Есенин и Маяковский, // Я — с кровиночкой смеляковской”, “По ха­рактеру я пушкинианец, по сентиментальности — есенинец, по социальнос­ти — некрасовец, и, как ни странно — пастернаковец” (из интервью Е. Евту­шенко “Новой газете”).

В поэме “Казанский университет”, написанной к 100-летию со дня рожде­ния Ленина, “пушкинианец” много раз вспоминал имя Пушкина: “Мы под се­нью Пушкина росли”, “Наследники Пушкина, Герцена, мы — завязь. Мы вы­растим плод, понятие “интеллигенция” сольётся с понятьем народ” и т. п.

Но никогда диссидентская “пятая колонна”, в 70-е годы уже сформиро­вавшаяся и начавшая хлопоты об эмиграции, о выезде из “Рашки”, о двой­ном гражданстве, сочинявшая коллективные письма в защиту Синявского, на­писавшего глумливые страницы об Александре Сергеевиче в книге “Прогулки с Пушкиным”, выходящая на Красную площадь с протестами против “вторже­ния наших войск в Чехословакию”, — никогда такая “интеллигенция” не могла слиться с народом и простонародьем хотя бы потому, что со времён ре­волюции и гражданской войны, со времён Великой Отечественной в памяти коренного “государствообразующего народа” было прочно заложено понима­ние того, что всякое посягательство на государство, всяческая тотальная борьба с ним рано или поздно оборачивается всенародной бедой и унижени­ем перед чужеземной волей.

Никогда эта интеллигенция не понимала Пушкина, не желавшего “сменить отечество или иметь другую историю кроме той, которую нам дал Бог”. Е. Е., называя себя историческим символом нашего государства, глумится над пушкинским Медным Всадником:

Не раз этот конь окровавил копыта,

Но так же несыто он скачет во тьму,

Его под уздцы не сдержать! Динамита

В проклятое медное брюхо ему!

Стихи, достойные пера Бродского или какой-нибудь Горбановской... Е. Е. за всю жизнь так и не понял, что Пушкин, написавший “Историю Пет­ра”, знал, что Пётр, насаждая европейские семена в русскую землю, наря­жая свою элиту в парики и голландские камзолы, возвышая в своём окруже­нии немцев, не жалея чёрную мужицкую кость при строительстве Петербурга, осознавал, что без этого жестоковолия невозможно построить великое госу­дарство:

Толпой любимцев окружённый,

Выходит Пётр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен,

Движенья быстры, он прекрасен,

Он весь, как божия гроза.

Идёт. Ему коня подводят.

Ретив и смирен верный конь,

Почуя роковой огонь,

Дрожит. Глазами косо водит

И мчится в прахе боевом,

Гордясь могучим седоком...

Всадник и конь — это, по Пушкину, единое целое, как у Фальконета, и это “целое” называется в роковые времена “единством власти и народа”, госу­дарства и всех его сословий:

Какая дума на челе!

Какая сила в нём сокрыта!

А в сём коне какой огонь!

Куда ты скачешь, гордый конь

И где опустишь ты копыта?


О, мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте уздой железной

Россию поднял на дыбы...

А что же при такой власти происходит с тёзкой Евтушенко, чиновником Евгением из “Медного всадника”? Чем закончился его бунт?

Кругом подножия кумира

Безумец бедный обошёл

И взоры дикие навёл

На лик державца полумира.

............................................

— Добро, строитель чудотворный! —

Шепнул он, злобно задрожав. —

Ужо тебе!.. — И вдруг стремглав

Бежать пустился...

Похожим образом повёл себя и наш Евгений, проклинающий Медного Всадника за то, что у его коня “окровавлены копыта”, за то, что его “под уздцы не сдержать”... И он бросает в лицо бронзовому кентавру: “Динами­та в проклятое медное брюхо ему”... Но из этого бунта у нашего Евгения тоже ничего не получается, он тоже “бежать пустился” и добежал аж до Аме­рики. И если пушкинского Евгения похоронили на пустынном острове: “на­шли безумца моего // и тут же хладный труп его // похоронили ради Бо­га”, — то прах его тёзки, нашего “пушкинианца”, который возненавидел Мед­ного Всадника, упокоился тоже на своеобразном острове — в патриархальном сталинском Переделкино. Он так и не успел сказать Путину: “Добро, строи­тель чудотворный!” А красавцу-коню, на котором гарцевали и Вещий Олег, и монах Пересвет, и “властелин судьбы Пётр”, и командир Первой Конной Семён Будённый, и маршал Георгий Жуков на параде Победы, “бедный бе­зумец” Евгений возмечтал “разорвать брюхо динамитом”! Но ведь из этой же породы были “кони НКВД”, изображённые мной в стихотворении “Очень давнее воспоминание”, которое Евгений Александрович решился-таки напечатать в своей антологии “Строфы века”, с язвительным комментарием: “Есть мнение, что в нём не столько осуждение антинародного террора, сколь­ко упоение силой власти”.

Да и “смеляковскую кровиночку”, которую Евгений Александрович якобы ощущал в себе, нельзя принимать всерьёз, потому что в одном из самых бли­стательных и трагических своих стихотворений “Пётр и Алексей” Ярослав Сме­ляков, трижды получавший лагерные сроки от Сталинского государства, оп­равдал деяния Петра Первого:

День — в чертогах, а год — в дорогах,

по-мужицкому широка,

в поцелуях, в слезах, в ожогах

императорская рука.


Та, что миловала и карала,

управляла державой всей,

плечи женские обнимала

и осаживала коней...

Есть ещё одно обстоятельство, которое никогда не позволяло Евгению Александровичу считать себя “пушкинианцем”. Возможно, он невнимательно читал Пушкина, потому что Пушкин с его свободомыслием так высказывался по национальному вопросу, что Евгений Александрович никогда бы не согла­сился с ним. Вот что писал Александр Сергеевич в письме к издателю Бесту­жеву: “Если согласие моё не шутя тебе нужно для печатания “Разбойников”, то я никак его не дам, если не допустят слова “жид” и “харчевня”. Одним сло­вом, Пушкин не терпел цензуры.

А поскольку Евгений Александрович в одном из своих выступлений 90-х годов призвал за употребление подобных нецензурных слов (“жид”, “хачик”, “хохол” и т. д.) к уголовной ответственности, то его нельзя считать в полной мере стопроцентным “пушкинианцем”.

Есть какая-то мистика в том, что, поглумившись над пушкинским “Мед­ным всадником”, Евтушенко в эпоху горбачёвской криминальной революции во время идеологической распри между “патриотами” и “демократами” воль­но или невольно услышал в грохоте танковых гусениц “тяжелозвонкое скака­нье по потрясённой мостовой” и обнаружил родство “Медного всадника” с ко­нями НКВД:


“Где были Бондарев, Распутин, Белов? <...> Придя в окружённый танками российский парламент в полдень 19 августа, я увидел не РСФСРовских литературных вождей, а пришедших на защиту россий­ской демократии, отлучённых бондаревским СП РСФСР от русского па­триотизма Ю. Черниченко, Ю. Корякина, а затем выдающегося учёноголингвиста В. В. Иванова, на которого Секретариат СП РСФСР подал в суд. За что? В. Иванов на сессии Верховного Совета якобы оскорби­тельно и бездоказательно объявил СП РСФСР “фашистской организаци­ей” <...> Одним из первых признаков фашизма является расовая нетер­пимость, включая антисемитизм. Разве не в органах печати СП РСФСР велась постоянная антисемитская кампания? Так за что же вы собирае­тесь судить В. Иванова, господа охотнорядцы? Разве ваш антисемитизм не общеизвестен, да ещё и всемирно? Второй признак фашизма — это милитаризм... Разве антинародный путч не есть воплощение милита­ризма? Как же тогда квалифицировать телевизионные и печатные при­ветствия путчистам двух идеологических боевиков СП РСФСР — Проха­нова и Куняева... Как не совестно глядеть в глаза людям Проханову и Куняеву, которые приветствовали антинародный государственный пе­реворот? Когда-то Куняев написал стихотворение “Скачут кони НКВД.”. Как же он позволил себе радоваться бронированным коням крючковского НКВД? Почему же фронтовик Бондарев, автор такого человеческого романа “Тишина”, не поднял своего голоса, когда его соавтор по “Сло­ву” генерал Варенников пытался двинуть танки против собственного на­рода?”


Но настоящий “антигосударственный переворот” произошёл у нас не в дни ГКЧП, а через два года с лишним, и кровь, пролитую в октябре 1993-го года, Евгений Евтушенко благословил.

Но Евгению Александровичу было мало ощущать себя, как он говорил, “пушкинианцем”, и потому он не раз обращался в своих чувствах к образу са­мого знаменитого поэта Серебряного века. “Когда я думаю о Блоке, когда то­скую по нему...” — писал он в стихотворении 1959 года. “Взойдите те, кто юн, // на блоковский валун” (1972). “Когда я напишу “Двенадцать”, // не пода­вайте мне руки”, — заявлял он в 1970-м каким-то своим недругам. “Он учил меня Блоку” (из воспоминаний об А. Межирове”, 2009). “Может, пристыжает нас Блок Александр Александрович?” (из поэмы “13”, середина 90-х годов). “Перебирая чулан, я случайно наткнулся на дореволюционную книжку Блока. Такое испытал наслаждение” (середина 90-х). “Дневник Блока, по сути, — до­кументальный роман об Александре Блоке и его времени” (2014). Мало того. В своей антологии “Десять веков русской поэзии” Е. Е. свидетельствует о том, что не просто читал, но тщательно изучал исторические взгляды Бло­ка, прежде чем написать обширное предисловие к его стихам. Однако пере­читывая блоковские дневники, я удивился тому, что Е. Е., положивший столь­ко сил на борьбу с “охотнорядцами и “черносотенцами”, то ли читал блоков­ские дневники “по диагонали”, то ли забыл прочитанное, то ли вдруг закрыл глаза и заткнул уши, чтобы ничего не знать и не слышать о размышлениях Блока, которые поэт позволял себе в роковые дни весны 1917 года, когда сра­зу же после Февральской революции Временным правительством была отме­нена черта осёдлости и политическая жизнь России изменилась коренным об­разом.

Александр Блок в это время входил в Чрезвычайную следственную комис­сию, изучавшую работу Временного правительства, и обучился новому, воз­никшему на его глазах революционному жаргону, на котором велись заседа­ния этой ЧК:

“Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство, и я отвык­ну от жидовского языка и обрету вновь свой русский язык, язык художника???”

Вот какие мысли и чувства владели в дни революционного рокового 1917 года душой поэта, спустившегося с башни “из слоновой кости” на греш­ную землю, из окружения “прекрасных дам” в петербургскую политическую толчею... И такого рода записями изобилуют многие страницы его “Дневни­ков” и “Записных книжек”, которыми якобы зачитывался “блоковед” Евгений Евтушенко.

Впервые эти “нецензурные” записи Блока увидели свет в статье извест­ного литературоведа, сотрудника Института мировой литературы Сергея Не­больсина, опубликованной в журнале “Наш современник” (№ 8, 1991) под названием “Искажённый и запрещённый Александр Блок”. Евтушенко, начав­ший работу над своей антологией “Строфы века” в конце 80-х и начале 90-х годов, не мог не знать этой публикации Небольсина, приковавшей в те годы внимание всей советской читающей публики. Напомню, что тираж “Нашего современника” тогда достиг полумиллиона экземпляров, и Евгений Алексан­дрович, зная это, в предисловии к антологии не удержался от соблазна про­должить мировоззренческую борьбу с нами:

“Критик Кожинов пытался стереть с лица земли “поэтов-эстрадников”, в число которых он включал меня, свистя над нашими головами, как двумя японскими мечами, именами Рубцова и Соколова. Поэт Передреев написал геростратовскую статью о Пастернаке. Поэт Куняев перегеростратил его, ухи­трившись оскорбить в своих статьях романтика Багрицкого и безвременно ушедшего Высоцкого. Но чемпионом геростратизма стал талантливый поэт Юрий Кузнецов, выступивший против поэтов Мартынова и Винокурова, кото­рые дали ему рекомендации в Союз писателей, а заодно и против всех жен­щин, пишущих стихи”. Вот как въедливо и пристрастно разглядывал и ком­ментировал Е. Е. наши тексты и притом “не заметил” обнародованных Не­больсиным “изъятий”, написанных рукой А. Блока летом 1917 года:

“16 июня 1917 г. ...на эстраде — Чхеидзе, Зиновьев (отвратительный), Ка­менев, Луначарский. На том месте, где всегда торчал царский портрет, — очень красивые красные ленты (...) и надписи через поле — Съезд Советов Рабочих и Солдатских Депутатов. Мелькание, масса женщин, масса еврей­ских лиц”... [“И жидовских тоже”] И такого рода “нецензурщины” в “дневни­ках Блока немало.

В 1920—1930-е годы архивом Александра Блока заведовала его вдова Лю­бовь Дмитриевна Менделеева. Но видимо, для того, чтобы из архива не вы­рвались на волю всяческие опасные размышления из блоковских “Дневников” и “Записных книжек”, к архиву был прикреплён надсмотрщик-литературовед и по совместительству цензор Владимир Николаевич Орлов, который “при­сматривал” за Менделеевой. Поэтому она не могла не знать, что его настоя­щая фамилия Шапиро...

Ах, Александр Александрович! Если бы он предвидел, что его поклонни­ком будет Евтушенко, он бы, конечно, сам своею собственной рукой уничто­жил эти пресловутые записи, чтобы не ставить знаменитого русско-советско­го поэта в двусмысленное положение.

В одном из своих интервью Е. Е. заявил, что он — единственный, кто на­писал “художественное произведение” о событиях 1993 года. Неправда. О со­бытиях этих кровавых дней написана замечательная повесть Сергея Есина “Стоящая при дверях”, эти события отражены в пьесе Василия Белова “Се­мейные праздники”, в романах Александра Проханова и Сергея Шаргунова, об этих событиях написаны стихи Юрия Кузнецова и Глеба Горбовского, Ни­колая Тряпкина и Станислава Куняева, Ивана Переверзина и Михаила Анищенко. Всех не перечислишь.

Е. Е. назвал свою поэму о трагедии 1993 года “Тринадцать”, как бы при­меряя на себя роль Александра Блока, создавшего великий эпос о Великой Октябрьской революции. Поэма же Евтушенко повествует о Великой Крими­нальной революции или, скорее, о Великой Контрреволюции, не сумевшей победить в гражданской войне 1918-1922 годов и взявшей реванш лишь в 1993-м...

Александр Блок написал свою поэму в метельные дни 1918 года, услышав “музыку” истории, и воспринял идущих “державным шагом” красногвардей­цев, как апостолов. Меньшевиков, эсеров, масонов, большевиков-жидомасонов в поэме нет. Есть двенадцать кровных сыновей русского простонародья, вчерашних солдат Первой мировой... Мистический, социальный, историчес­кий и религиозный пафос блоковской поэмы “Двенадцать” до сих пытаются разгадать историки, философы, богословы.


“Двенадцать — большие, — писала в своих размышлениях о Блоке Тать­яна Глушкова. — И они только вырастают в пути, несоизмеримые ни с “го­лодным псом”, который “ковыляет позади”, ни с буржуем, “безмолвным, как вопрос”, ни с “витией”. Это — принципиальный взгляд “летописца” первого, разрушительного этапа Революции, духовное величие которой раскроется лишь в длительном будущем” <...> “Куда идут они? Когда стихнет, развеется вьюга, белая тьма? Когда уляжется ярая, враждебная “двенадцати” стихия взбунтовавшейся тьмы, в которой не видно ни зги “за четыре за шага”? Пусть скажет об этом позднейший свидетель, позд­нейший поэт. А Блок только звал “грядущие века”, слыша “безбожный”, “каторжный”, мучительно-героический, “мерный”, наконец, и “держав­ный шаг”... двенадцати, Сочувствуя им в небывалом, “загадочном” их дерзновении, в тяжких тяготах, их пути “к синей бездне будущего”.


Закончив поэму, Александр Блок сделал запись в дневнике: “Сегодня я гений”. И он был прав и как поэт, и как патриот, и как пророк, и как великий мистик.

В поэме же Евтушенко “13”, вступившего в нелепое соревнование с Бло­ком, его тринадцать персонажей суть какие-то отбросы не человечества, а, по словам Александра Зиновьева, какого-то “человейника”.

“Идут тринадцать работяг, один мордатый, другой худой, один поддатый, хотя седой. Мордатый-злющий нудит, сопя, на всех плюющий и на себя”.

В числе “тринадцати” “бывший цековский санузлист”, а “поддатый, как рубль помятый, по слухам бывший аристократ, по кличке просто Денатурат”. А рядом с ними “сквернослов — любитель выпить на шермачка”, тут же какойто “мормышечник”. А следом за ним “поганец враль”, который то “больше витийствует”, то “фашиствует”. Рядом с ним — “красный” не от “убеждений”, а “от приятных, времяпровождений” спившийся здоровяк в татуировках. Тут же “утробный антидемократ” с наколотым “Сталиным на мускулке”. За ним идёт философ, “презирающий любую власть”; кто-то из них мечта­ет “с тоской зверёныша <...> нам бы Адольфа Виссарионовича”. Пароди­руя Блока, Е. Е. сопровождает поход “в будущее своих тринадцати рефреном “марш-марш назад, наш русский зоосад”. Неудивительно слышать слова о “русском зоосаде” от автора стихотворения “Русские коалы”, но, по мсти­тельной иронии судьбы, Евтушенко, сочинив этот слоган, повторил мою мысль о том, что во многих песнях Высоцкого жизнь русского простонародья изображена, как смесь “зоопарка с вытрезвителем”. Евтушенко в своём пись­ме в “Литературку” гневно осудил меня за такое истолкование стихов Высоц­кого. Но в “Тринадцати” он, в сущности, позаимствовал тот же образ, по­скольку и “алкаш с бакалеи”, и персонажи из “милицейского протокола”, и семейный дурдом “Вани и Зины” в исполнении Высоцкого есть тот же “рус­ский зоосад” из его обитателей, имя которым “коалы”.

Но нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся: глумление над “Тринадцатью” обернулось у Евтушенко глумлением над всем “советским зоо­садом”, над его же героями “Братской ГЭС” — Изей Крамером и Нюшкою, над геологами из книги “Разведчики грядущего” и романа “Ягодные места”, над работягами из “Поэмы КамАЗ”, над проектировщиками БАМа. Неужели нефтяные поля Тюмени и алмазные шахты Якутии, поля Казахстанской цели­ны и подземные города в каменных толщах, окружающих Красноярск, соору­жённые на случай атомной войны, восставший из развалин Ташкент и энерге­тическое кольцо атомных и гидростанций — неужели вся эта мощь, наряду с Байконуром и Плесецком, сооружена совковым сбродом, который, покачи­ваясь с похмелья, маршировал по мрачным улицам Москвы октябрьской но­чью 1993 года? В одном из своих стихотворений Евтушенко вспоминает о том, как Зинаида Гиппиус отказалась пожать руку Александру Блоку после того, как прочитала поэму “Двенадцать”. Ухватившись за это “нерукопожатие”, Ев­тушенко с пафосом заявил: “Когда я напишу “Двенадцать”, не подавайте мне руки”. Но он написал “Тринадцать”, и я думаю, что любой из его почи­тателей и строителей Братской ГЭС, некогда слушавших в течение четырёх ча­сов в исполнении автора поэму во Дворце культуры города Братска, после прочтения “Тринадцати” получили бы полное право не подавать руки своему бывшему кумиру.


***

...Блоковская поэма “Двенадцать” написана за два морозных и голодных дня 1918 года. Блок написал её в состоянии высшего вдохновения, когда он услышал в поступи двенадцати простонародных апостолов ход истории. Евге­ний Евтушенко вымучивал свою поэму “Тринадцать” в тёплой и сытой Амери­ке целых три года — с 1993-го по 1996 год. Сущность “Двенадцати” Блока в том, что эти новые апостолы сами не подозревают о своей роли в истории человечества. Они ещё не знают о том, что победят в гражданской войне и внутренних врагов, и внешних хищников всемирной Антанты, что выдержат и коллективизацию, и индустриализацию, что очистят свои ряды от всех “вра­гов народа”, мешающих строительству нового мира, что сумеют встретить на­тиск всеевропейского коричневого зла и победить его. Символами этого по­коления станут солдат Василий Тёркин и генерал Карбышев, Юрий Бондарев и Александр Покрышкин, Зоя Космодемьянская и 28 панфиловцев. Таких лю­дей демократы боялись. Не зря же незадолго до августа 1991 года Михаил Горбачёв собрал пленум ЦК КПСС, на котором все ветераны войны были вы­ведены из Центрального Комитета Коммунистической партии. Этот партийный переворот был первым шагом к тому, чтобы провернуть фарсовую авантюру с путчем, после чего уже можно было и расстреливать парламент.

“Лучшие из поколения, назначьте меня трубачом”, — взывал Евгений Ев­тушенко к поколению Юрия Гагарина. “Назначили” его трубачом, не подозре­вая, что в недалёком будущем он напишет поэму “Тринадцать”, главная мысль которой заключается в том, что никакие они не строители социализма, никакие не победители фашизма, а всего лишь навсего спившиеся и опустив­шиеся “совки”, отребье общества, достойные того, чтобы исчезнуть из исто­рии России, чтобы тёмной ночью их безымянные тела были погружены на баржу и отправлены в неизвестность. У жертв ГУЛага есть хотя бы Бутовский полигон. У этих же тринадцати ни креста, ни надгробного камня, ни холмика травяного, словом, ни дна, ни покрышки. А что касается пролитой крови, то, как писала Валерия Новодворская: “свежая кровь отстирывается хорошо. Они погибли от нашей руки. Оказалось, что я могу убить и потом спокойно спать и есть”. Одновременно она же перечислила 12 подвигов “Геракла социализ­ма” Евгения Евтушенко, принявшего из её окровавленных рук венок своей славы. За какие же подвиги вручила Новодворская венок поэту? Подвиг пер­вый — телеграмма из Коктебеля на имя Брежнева по поводу вторжения наших войск в Чехословакию. Второй подвиг — протест против высылки из СССР Со­лженицына. Третий подвиг — создание “Бабьего Яра”. Четвёртый подвиг — по­эма “Братская ГЭС”, глава про Изю Крамера. Пятый подвиг — стихотворение “Танки идут по Праге”. Шестой и седьмой подвиги — поэма “Казанский уни­верситет” и “монолог голубого песца на Аляскинской звероферме”. Восьмой подвиг — отказ от ордена “Дружба народов”. Девятый подвиг — фильм “Смерть Сталина”. Десятый подвиг — “непризнание ГДР”. Одиннадцатый по­двиг — выступление в августе 1991 года у Белого дома.

Новодворская насчитала одиннадцать подвигов. Но двенадцатым, конеч­но, следует считать его русофобскую в полном смысле слова поэму “13” с её брезгливой ненавистью к русскому простонародью.

Этот, по словам Евтушенко, “зоосад” (“марш-марш назад, // советский зоосад”) по существу выглядит как грубая насмешка над знаменитой строкой Александра Блока — “марш, марш вперёд, // рабочий народ”... Вроде всю жизнь Е. Е. преклонялся перед автором поэмы “Двенадцать”, прозревавшим в образах и поступи русских красногвардейцев зарю жизни человечества:

Что за пламенные дали

Открывала нам река,

Но не эти дни мы звали,

А грядущие века.

Поневоле вспомнишь Гегеля, сказавшего, что история, осуществлявшая­ся как трагедия, второй раз повторяется в виде фарса.


Глава четырнадцатая

"СОЦИАЛИЗМ ИДИОТОВ"


После того как Евтушенко уничтожил своё антисемитское стихотворение о “врачах-отравителях” и, замаливая этот случайный грех перед современни­ками, сочинил “Бабий Яр”, он как бы переродился.

Его, “переродившегося”, восторженно принимали во всех 94-х государ­ствах, где он побывал, его избрали во множество мировых Академий, ему ус­траивали творческие вечера во многотысячных залах многих стран, куда его заносила судьба, поклонники засыпали его письмами. Одно из посланий та­кого рода особенно выделялось на этом хвалебном фоне, во-первых, потому, что было написано в рифму, а во-вторых, потому, что было подписано знаме­нитым Леонидом Утёсовым, который, прочитав “Бабий Яр”, опубликованный в “Литгазете” от 19 сентября 1961 года, сразу же бросился к столу, охвачен­ный приступом вдохновения. Если несведущий читатель, помнящий Леонида Утёсова в образе бесшабашного русского пастуха из кинофильма “Весёлые ребята”, спросит, какое отношение имеет этот пастух к стихотворению “Бабий Яр”, то ему придётся узнать, что письмо Евтушенке писал не этот пастух, а одесский интеллигент Лазарь Иосифович Вайсбейн, взявший себе в 30-е го­ды псевдоним “Леонид Утёсов”. И вот каким было его стихотворное послание поэту, написанное в сентябре 1961 года и впервые напечатанное в книге “Я ос­танусь не только стихами...” Современники о Евгении Евтушенко”, изданной в Москве после смерти поэта (“Русский мир”, 2018. С. 472). Послание начи­нается с эпиграфа:


Но ненавистен злобой заскорузлой

Я всем антисемитам как еврей,

И потому — я настоящий русский!


Е. Евтушенко


Ты прав, поэт, ты трижды прав —

С каких бы ни взглянуть позиций.

Да, за ударом был удар,

Погромы, Дрейфус, Бабий Яр

И муки разных инквизиций.


Вот ты взглянул на Бабий Яр,

И, не сдержавши возмущенья,

Ты, русский, всех людей любя,

В еврея превратил себя,

Призвав своё воображенье.


И вот ты — Дрейфус, Анна Франк,

Загрузка...