Вот в какой атмосфере начала 60-х произошло окончательное превраще­ние советского поэта, мечтавшего строить Братскую ГЭС, в американского битника, друга Питера Орловского и Аллена Гинзберга. Недаром мать А. Воз­несенского отговаривала сына от поездки в Америку: “Тебя там убьют”, — го­ворила ему она. И была права. В Америку в 1961 году уехал русский советский поэт, а обратно на Родину вернулся побратим из свиты Аллена Гинзберга.

Из книги В. Соловьёва “Не только Евтушенко”:


“Евтушенко называл Гинзберга своим другом. Вознесенский воспевал битническую вольницу всю свою молодость: “Как хорошо побродить по Риму // нищим ограб­ленным побратимом”. Из смурной России казалось, что битники и есть тот самый глоток свободы, которого советский человек был лишён не только в шестидесятые”.


В. Соловьёв в этой же книге так истолковал и раскрыл сущность слова “битник” и образ жизни членов этой своеобразной касты:


“То, что для Гинзберга значение не меньше, чем поэзия, имел гомо­сексуализм классика (речь идёт об Уолте Уитмене. — Ст. К.), мне знать тогда было не дано. Но никакой не секрет, что битников объединяли не только ЬН-ритм, размер, удар, стук, но и нетрадиционная ориентация.

ВН как ежедневный винт, то есть стук и трах, сходились по гендер­ному признаку. По подобию.

Так Керуак ближе познакомился с Гинзбергом, оказавшись в крова­ти у последнего... Теперь, почти шестьдесят лет спустя, когда всё боль­ше штатов признают однополые браки, и даже русская фраза “тютелька в тютельку” приобрела новое значение, история битничества прочитыва­ется во всей её похотливой подлинности.

Они все переспали друг с другом. И на здоровье. В каждом практи­чески тексте битников густо, открыто, с подробностями об этом написа­но. Молитвенным шёпотом, переходящим в психоделический вопль, ставший поэмой “Ноwе” ещё в 1956: “Хочу, чтобы меня любили! Дайте любви, побольше дайте! Дайте, я вам отвечу безумной страстью!” “Власть любви, уже равная по силе Власти в литературе, в испепеляю­щем желании прославиться и стать классиком второй половины ХХ века, пройдясь при этом по всем мыслимым и немыслимым мужским попам, вела вперёд, тащила потоком Гинзберга и его ближайшее окружение сквозь годы, стихи, романы, постели, ревность и поцелуи”.


Ален Гинзберг, когда к нему в гости приехал Соловьёв с “партнёром” В. Друком, “поинтересовался, знакомы ли мы с Евтушенко. Заметно ожи­вился, когда оказалось, что мы знакомы не только с Евтушенко, но и с Вознесенским. Я, в свою очередь, поинтересовался, знаком ли битник с Бродским, который тогда жил неподалёку на Моrton Street. Гинзберг ушёл от ответа. Памятуя, что не со всеми русскими поэтами у Гинзберга тёплые отношения (Лимонов его, к примеру, на дух. не выно­сил), я решил на ответе не настаивать...”

“Мы крепко обнялись. Посмотрели друг на друга с искренней симпа­тией, как достойные представители двух, великих, литератур”. Кстати, в романе Лимонова “Это я, Эдичка” гомосексуальная жизнь описана со зна­нием дела.

Далее Владимир Соловьёв приводит строчку из якобы знаменитого поэта Орловского — любовника Аллена Гинзберга: “А rainbow comes pouring into my window? I am electrifield", — сравнивает её со строчкой из Андрея Вознесенско­го “Тишины хочу, тишины... Нервы, что ли, обожжены?” — и заключает: “Они писали, естественно, по-разному, но об одном и том же, эти “шестидесятни­ки” <...> Скорее всего, там, в той жизни они уже давно встретились. В кото­рый раз”.

Прочитал я все эти откровения и подумал: а не сужаю ли я понятие “ше­стидесятники” до детей “оттепели”, до “детей XX съезда КПСС”? А может быть, наше “шестидесятничество” было лишь частью “мирового шестиде­сятничества”, куда входили со своими противоестественными страстями и американские битники с лесбиянками, и французские студенты, совершав­шие в 60-е годы антидеголлевскую и сексуальную революцию одновременно?

Но забавно то, что, если с нашей, стороны послом этой революции и главным “шестидесятником” был не образцовый мужчина Евтушенко, не брутальный Василий Аксёнов и не сентиментальный Булат Окуджава, а “об­ращённый” после первого же посещения Америки в религию битников неофит Андрей Вознесенский. После преклонения перед образом жизни американ­ской битнической общины он разыскал в Европе не менее фанатичную ауру, поклонявшуюся фигуре сценариста и режиссёра Пьера Паоло Пазолини, и по­слал ему для налаживания метафизической связи стихотворный пароль, по­нятный лишь для посвящённых: “Пазолини вёл на лежбище по Евангелию и Лесбосу”! Не зря же Пьер Паоло Пазолини, задумав съёмку фильма “Еван­гелие от Матфея”, хотел сначала на роль Иисуса Христа пригласить Евгения Евтушенко, но потом предложил её какому-то молодому испанцу, непрофес­сиональному актёру, наделив, однако, образ Спасителя некоторыми своими чувственными пристрастиями! Фильм имел колоссальный успех в Италии, по­лучив две премии Венецианского фестиваля, премию национального совета кинокритиков США и множество других наград, что свидетельствовало лишь об одном: Европа начинает обменивать свои вечные ценности на сексуальные побрякушки, свою средневековую аскезу на изощрённое, самоубийственное суперрастление XX века. Не случайно же не так давно датский парламент за­претил совокупления людей с животными лишь потому, что оно совершается без согласия животных, поскольку последние не могут говорить, а лишь мы­чат, лают и т. д.

В 1964 году Вознесенский не без протекции со стороны Аллена Гинзбер­га был приглашён на шабаш международной нечистой силы, прилетевшей в Лондон на элитарный вечер памяти Элиота в лондонском Альберт-холле. Под пером Вознесенского этот поэтический шабаш, на котором, видимо, был Воланд со товарищи, выглядел на зависть нашим “шестидесятникам” как со­бытие мирового значения:


“Обожали, переполняли, ломились, аплодиро­вали, освистывали, балдели, рыдали, пестрели, молились, раздевались, швырялись, мяукали, кайфовали, кололись, надирались, отдавались, за­тихали, благоухали. Смердели, лорнировали, блевали, шокировались, не секли, не фурыкали, не волокли, не контачили, не врубались, труби­ли, кускусничали, акулевали, клялись, грозили, оборжали, вышвырива­ли, не дышали, стонали, революционизировались, скандировали: “Ом, ом, оом, ооммм...”; “Овации расшатывали Альберт-холл”; “...съеха­лись вожди демократической вольницы поэзии. Прилетел Аллен Гинз­берг со своей вольницей. С нечёсаной чёрной гривой и бородой по битническому стилю тех лет <...> уличный лексикон был эпатажем буржуа <это была волна против войны во Вьетнаме>. Он боготворил Маяков­ского <...>”


Эти сочные глаголы “кололись”, “надирались”, “отдавались” свидетель­ствовали о единой природе советских, американских, европейских и прочих “шестидесятников”. Неутомимый Аллен Гинзберг, дитя еврея и негритянки, приехал в Лондон без сопровождения Питера Орловски, но не унывал: рядом оказался Вознесенский, с которым они сдружились ещё в 1963-м и продолжа­ли встречаться во всех уголках земного шара. Евтушенко, ревниво следивший за успехами и всякого рода подвигами Вознесенского, в книге “Талант есть чудо не случайное” (М.: Советский писатель, 1980) с одобрением заметил, что “в Австралии было совершено нападение на Андрея Вознесенского, которого по-братски защитили американские поэты Ферлингетти и Гинзберг”.

Оказывается, Андрея Вознесенского эта парочка сопровождала в его ри­скованных поездках по всему миру и оберегала “по-братски”.

И. Вирабов в книге “Андрей Вознесенский” (М.: Молодая гвардия, серия ЖЗЛ, 2015) пишет:


“Ходили в друзьях у Аллена и русские поэты — и Ев­тушенко, и Соснора. В завещании Гинзберг специально выделил Возне­сенского. Адвокат после смерти главного битника передал Андрею Анд­реевичу очки Аллена с розовыми стёклышками” (с. 194). “В воспомина­ниях Андрея Андреевича изрядное число страниц отводится Аллену — и неспроста” (там же. С. 195).

“Вместе с Вознесенским Гинзберг выступал по всему миру. Помимо американских городов, в Мельбурне, Париже, Берлине, Сиднее, Риме, Амстердаме; А. В. называл А. Гинзберга “брат мой певчий” (И. Вира­бов. С. 197). “Когда меня уж очень дома прижали, — пишет А. В., — он по­шёл пикетировать советскую миссию ООН в Нью-Йорке с плакатом: “Дайте выездную визу Вознесенскому”.


А вот чрезвычайно важное свидетельство об отношениях двух поэтов:


“Однажды Гинзберг рассказал в “Пари ревю” о том, как в первые дни знакомства накормил Вознесенского неким аналогом ЛСД. Тот не подо­зревал, чем дело обернётся: “молодой был, всё хотел познать. Вдруг откроется нечто?” Открылось, что без помощи врачей не обойтись... Вознесенский, как вспомнит про это, так вздрогнет: “Двое суток я нахо­дился в состоянии “хай”, но воспроизвести видения оказалось невоз­можным. Вывел меня из этого состояния лишь поэтический вечер” (там же. С. 198).


Конечно, все шабаши такого рода не могли не подействовать на впечат­лительную душу нашего плейбоя и не могли не отразиться на его творчестве, попавшем под влияние таких “титанов”, как Аллен Гинзберг и Паоло Пазоли­ни. А тут ещё в атмосферу “оттепели” ворвались порывы ветерка из Серебря­ного века, и Вознесенский разоткровенничался:

Не Анна, Дон Жуан, твоя богиня,

на Командоре поженись!

Влеченье через женщину к мужчине —

Дон Жуанизм.


Любил ли Белый Любу Менделееву —

он Блока в её образе любил.

Можно только представить себе радость поэтов “нетрадиционной ориен­тации” — Михаила Кузмина и героя ахматовской “Поэмы без героя” Всеволо­да Князева, если бы они дожили до появления в мире поэзии Вознесенского, воспевшего их традиции! Да и Марина Цветаева, конечно, поприветствова­ла бы понимание Вознесенским глубины современного феминизма:

Я тебя, сестричка, полюбила в хмеле,

мы с тобой прозрели в ледяной купели.

Давай жить нарядно, поступим в институт.

Фабричные фискалки от зависти помрут.

Побывав в 1961 году в США и став своим человеком в “республике битни­ков”, увидев, какой бешеный культ создаётся вокруг имён Аллена Гинзберга, Питера Орловски, Ферлингетти и других идолов американской молодёжи, Воз­несенский, возвратясь на родину, нащупал связи “шестидесятничества” с пле­ядой обезбоженного Серебряного века: “Тайные мои Цветаевы”, “невыпла­канные Ахматовы”, “Кузмин Михаил — чародей Петербурга”, “Люб мне Маяковский — командор, гневная Цветаева-медуза, мускусный Кузмин и молодой Заболоцкий — гинеколог музы”. При этом Вознесенский, конеч­но, не мог не знать о том, что Ахматова исповедовала истину — “поэтам — во­обще не пристали грехи”, что Цветаева была наложницей у поэтессы Софьи Парнок и воспела эту страсть в стихах о “подруге”, что о Михаиле Кузмине (“чародее Петербурга”, по Вознесенскому) “прощавшая поэтам” грехи Анна Ахматова в “Поэме без героя” вспоминала с ужасом и смущением: “Перед ним самый смрадный грешник — воплощённая благодать”. В 1918 году М. Кузмин издал книгу своих стихотворений “Занавешенные картинки” с ил­люстрациями некоего Милашевского. И стихи, и картинки этой книги были об­разцами вульгарной порнографии, которая в послевоенное время появлялась на заборах моей Калуги.

Но этого мало. Восторженно-косноязычные похвалы кумирам Серебряно­го века у Вознесенского подкреплялись развязными поношениями христиан­ских символов: “Чайка — плавки Бога”, “И Христос небес касался лёгкий, как дуга троллейбуса”, “Крест на решётке — на жизни крест” (о монаше­ской судьбе), “Человека создал соблазн”, “Я святою водою залил ради­атор”, “Нам, как аппендицит, поудалили стыд”, “Реабилитирую понятье греха”... Я уж не говорю о хулиганских плевках поэта в адрес выдающихся творцов русской культуры: “Слушая Чайковского мотивы, натягивайте на уши презервативы” и т. д.

А в поэме “Андрей Палисадов” духовное “дитя Маяковского” дошло до предела в изысканных кощунствах над святынями Православия:

Это было в марте, в вербном шевелении.

“Милый, окрести меня, совершеннолетнюю!

Я разделась в церкви — на пари последнее.

Окрести язычницу совершеннолетнюю.

Я была раскольницей, пьянью, балериной.

Узнаёшь ли школьницу, что тебя любила?

Глаза — благовещенские, жёлтые, янтарные.

Первая из женщин я вошла в алтарную”.

По сравнению с этой изощрённой словесностью бесноватые пляски “Пусси райт” кажутся детским лепетом, или, по крайней мере, мелким хулиганст­вом, за которое наши плясуньи получили, как мне помнится, какие-то сроки лагерной жизни, в то время как Вознесенский получил за своё эффектное по­срамление церковной жизни Государственную премию.

“Душа — совмещённый санузел” — вот чем восхищался поэт, известный всему западному миру, получавший в десятках академий Европы и Америки дипломы о почётном членстве. А в это же время мало кому известный, полу­нищий, бездомный Николай Рубцов трогательно и застенчиво разговаривал со своей душой, как с даром, полученным свыше:

До конца,

До тихого креста

Пусть душа останется чиста.


Перед этой жёлтой захолустной

Стороной берёзовой моей,

Перед жнивой пасмурной и грустной

В дни осенних горестных дождей,

Перед этим строгим сельсоветом,

Перед этим стадом у моста,

Перед всем старинным белым светом

Я клянусь: душа моя чиста.


Пусть она останется чиста

До конца,

До смертного креста.


***

Евгений Евтушенко в книге “Талант есть чудо неслучайное” подробно рас­сказал о своём участии в эпохальных поэтических сборищах. Есть в этой книге глава “Диктатура пляжа”, описывающая, как проходил в семидесятых годах прошлого века всемирный фестиваль поэзии на диком итальянском пляже не­далеко от местечка, где был зверски убит Пазолини. Евтушенко, вспоминая последний фильм Пазолини “Соло, или 120 дней Содома”, красочно изобра­жает международную толпу поэтов, накачанных алкоголем, марихуаной, кока­ином и “вступающих в разнополые и однополые отношения”. Правда, не­легко понять, то ли он ужасается, то ли радуется тому, что советские поэты, сломав “железный занавес” (одна из глав так и называется — “Осколки желез­ного занавеса”), наконец-то попали в объятья свободных от всех предрассуд­ков интеллектуалов Западного мира:

“— Ты когда-нибудь видел что-либо подобное? — спросил я своего старо­го сан-францисского друга Лоуренса Ферлингетти.

— Нет! — мы оба ушли со сцены. На десять часов назначили военный совет”.

А что они могли сделать против этой стихии? Чудовище, которое все они сообща вскармливали, вырвалось на волю, и никакой “железный занавес” не мог остановить его.

Даже Аллен Гинзберг, естественно, бывший там, “предложил не сдавать­ся хаосу”. Но его заглушили “Энн Чолман и Питер Орловски, которые читали стихи не только голосом, но переходили на пение, из магнитофонов лился со­бачий лай и рёв паровозов”.

Читая эти страницы евтушенковских воспоминаний, я понял, что он был унижен и оскорблён не картинами этого “фестиваля”, а лишь тем, что вся эта содомитская пьяная толпа орала и не слушала никого — ни Гинзберга и Фер­лингетти, ни — и это самое главное — его, поэта с мировым именем, и ему пришлось смириться с этой стихией и кое-как оправдать её: “Стихи были кри­ком против милитаризма, криком против загрязнения окружающей среды, как технического, так и духовного”. Но мистическая сущность фестиваля заклю­чалась в том, что вся эта “содомская каша” заваривалась рядом с местом, где, по словам самого Евтушенко, “убили Пазолини, убитого ещё до этого самим собой”. Да, Пазолини, в конце концов, пришёл “по лезвию” не на ка­кое-то евангелическое “лежбище”, а в грязный вонючий гараж, где его жда­ли не Сафо и нимфетки с Лесбоса, и не прекрасные юноши — дети Гермеса и Афродиты, а уличные римские волчата, продавцы дешёвых сексуальных утех, ударившие его ножом, якобы потому, что он недоплатил им за указан­ные услуги, а потом переехавшие всеми четырьмя колёсами своего авто уми­рающее тело “шестидесятника”, создателя кинофильмов “Декамерон”, “Кен­терберийские рассказы”, “Царь Эдип”, “Евангелие от Матфея” и великого грешника, всю свою жизнь метавшегося между атеизмом, католицизмом, коммунизмом и гомосексуализмом.


***

Но помимо давления на чувства Вознесенского тлетворного воздуха, ка­ким дышали Паоло Пазолини, Аллен Гинзберг и иже с ними, немалую роль в жизни поэта играла домашняя “шестидесятническая” атмосфера, которая обволакивала его в Лужниках, в Политехническом, в Переделкино, в сталин­ской высотке на Котельнической набережной...

“Нас мало, нас, может быть, четверо... И всё-таки нас большинство”, — похвалялся не без оснований Андрей, имея в виду себя, Аксёнова, Ахмаду­лину и Окуджаву. Но он поскромничал. На самом деле их было — если вспом­нить только литераторов, во время “холодной войны” и в 90-е годы уехавших в Америку, во Францию, в Англию, в Германию, в Израиль, — несколько со­тен. О том, как они жили в Советском Союзе, как боролись со “сталиниз­мом”, с “тоталитаризмом”, с “цензурой”, с “кровавой гебнёй”, подробно и откровенно рассказала в нескольких телепередачах, посвящённых 85-ле­тию А. Вознесенского, в мае 2018 года его вдова. Деловито, ничуть не сму­щаясь, Оза рассказала о вечеринках её молодости в элитных московских квартирах, где после хмельных застолий “золотая молодёжь” удалялась в спальни, располагалась парами, “ложились звёздочками”, уточняла Оза. Ну, разве после такого “свального греха” можно было удивить Андрея Вознесен­ского альбертхолльской оргией, где “раздевались, надирались, отдавались”, или мичиганскими знойными ночами после приёма наркотика ЛСД в компа­нии с Алленом Гинзбергом и Питером Орловски? “Верующих среди нас не было, — вспоминала Оза. — Жутко быстро менялись жёны и любовницы, как в Серебряном веке”.

Особенно восторгалась она Аксёновым: “У Васи были притязания быть первым писателем. У него была столь крупная харизма, что он всегда чем-то руководил. Он был приверженцем рок-эн-ролла. <...> Ему было тесно среди советских людей”, “Он хорошо одевался”, “Его языком разговаривало поко­ление”, “Он был русским западником и в то же время евреем, он был граж­данином мира”, “Пройдёт сто лет, но в русской литературе останутся “Ожог” и “Апельсины из Марокко”... “Проза для гимназистов”, — Как говорил Вален­тин Распутин об Аксёнове с его “Апельсинами”. —

Во время телепередачи рядом с Озою сидел стихотворец, носящий изы­сканный псевдоним “Вишневский” и восторженно поддакивал Озе, когда речь заходила о Вознесенском: “Его великие стихи стали песнями, стали достоя­нием республики”. Рядом с ней сидела дочка Роберта Рождественского и, на­верное, поэтому Оза вспомнила о самом что ни на есть советском (“по наци­ональности — я советский”) поэте-”шестидесятнике”: “Роберт — это скала. Он был неотразимым мужиком, — и на всякий случай добавила: —И Аллу (свою жену. — Ст. К.) боготворил”.

Весьма важными были воспоминания Богуславской об Окуджаве, о его смерти в Париже: “Конечно, он был атеистом. А в Париже я оказалась как представительница Пен-клуба от России, и поставила всех представителей Пен-клуба на ноги, и объявила минуту молчания: умер Булат”. За все свои де­яния и книги, ныне забытые, Богуславская стала заслуженным работником культуры, академиком российской Академии художеств, заведующей отделом литературы в Комитете по Ленинским и Государственным премиям, автором проекта премии “Триумф” и фонда “Триумф”, созданных на деньги Березов­ского, и т. д. Благодаря ей в США вышла книга Вознесенского с предислови­ем Артура Миллера и в то же время в Советском Союзе вышла книга Артура Миллера с предисловием Вознесенского.

Вспоминая о том, какой международной поддержкой пользовалось совет­ское “шестидесятничество”, Богуславская откровенничает: “Андрея, который встречался с Кеннеди, был в Париже, подверг позору Хрущёв, который вы­гонял его из Советского Союза. Но у меня уже был ордер на квартиру в вы­сотном доме на Котельнической. Пошли её смотреть, батареи обгрызаны крысами. Но рядом живут Уланова, Паустовский”. Это успокоило нашу шестидесятницу.

Услышав это, я вспомнил стихи Слуцкого из “сталинского цикла”: “Я шёл всё дальше, дальше и предо мной предстали его дворцы, заводы — всё, что построил Сталин, высотных зданий башни, квадраты площадей. Социализм был выстроен, поселим в нём людей”.

Бедный Слуцкий! Он не знал, что “высотные здания”, построенные Ста­линым, в 60-е годы уже были заселены антисталинистами — Евтушенко, Воз­несенским, Паустовским и прочими “шестидесятниками”. И никаких других “людей” в этих номенклатурных квартирах с батареями, якобы “обгрызанными крысами”, и быть не могло. Ни Василия Шукшина, ни Юрия Кузнецова, ни Вадима Кожинова в эти суперапартаменты ни за что бы не поселили. Вот Евгения Евтушенко — другое дело! Приблизительно в то же время он получил подобную же суперквартиру в высотке, где располагалась гостиница “Украи­на”. Наши “шестидесятники” быстро научились торговать своей оппозицион­ностью и дорого продавать её высшей власти. В этом смысле они, действи­тельно, были “легендарными”...

Поскольку Вознесенский во всём пытался подражать Маяковскому, то нравы бриковского салона и культ Лили Брик для него и для Богуславской были обязательным ритуалом. У Озы и Лили на определённых этапах жизни даже фамилии совпадали: Лиля Брик в девичестве, а Богуславская после од­ного из своих замужеств носили одну и ту же комиссарскую фамилию персо­нажа из поэмы Эдуарда Багрицкого “Дума про Опанаса”. Ну, как тут не вспом­нить пророческие слова Георгия Свиридова о власти “мировой антрепризы” над судьбами людей русского искусства, о передаче этой власти после само­убийства Лили Брик в руки Майи Плисецкой. Не потому ли после того, как им­пульсивный Хрущёв криком кричал на Вознесенского в Кремлёвском дворце во время встречи с творческой интеллигенцией, в квартиру Вознесенского и Озы, в сталинскую высотку заявились гости — сенатор Эдвард Кеннеди с су­пругой в сопровождении посла Соединённых Штатов Америки. С каким вос­торгом об этом рассказывала Оза с телеэкрана, как будто это были самые счастливые дни в жизни её и Андрея! А когда гости ушли и выяснилось, что мадам Кеннеди забыла сумочку с документами и валютой, радости Озы и Ан­дрея не было предела: они могут позвонить американским гостям, услужить им и ещё раз увидеть их, чтобы продолжить общение с такими людьми! С ка­ким восторгом и упоением вещала об этом случае Богуславская, радуясь то­му, что в это время кагэбешники, висящие, по словам Озы, “на пожарных ле­стницах”, в бессильной ярости кусали губы, осознавая свою беспомощность перед кланом Кеннеди. Вспоминая об этом случае, Оза негодовала: “Как мог Хрущёв кричать на Вознесенского после того, как последнего принимала семья Кеннеди, президент Франции Миттеран, после того, как великий писатель Артур Миллер написал предисловие к книге Андрея Вознесен­ского, вышедшей в Америке, и вообще — кто такой Хрущёв по сравнению с Вознесенским, поэтом с мировой славой!”

Тем не менее, Вознесенский умудрялся одновременно с прославлением Аллена Гинзберга и Паоло Пазолини, с восхищением образом жизни битни­ков и хиппи создавать культ Ленина, понимая, что жить и работать ему всётаки придётся в другой стране и в другой идеологии.

Поэма “Лонжюмо”, написанная в 1963 году, открыла Андрею двери во все идеологические кабинеты, во все советские издательства и во все зарубежные страны, может быть, ещё и потому, что речь в ней шла не только о Ленине:

В драндулете, как чёртик в колбе,

изолированный, недобрый

средь великодержавных харь,

среди ряс и охотнорядцев

под разученные овации

проезжал глава эмиграции —

царь!

По Вознесенскому, Ленин во французском Лонжюмо чувствует себя, как на родине, а царь, находясь в России, — как эмигрант. И это написано с хам­ским вдохновением не только о российском великомученике, но и обо всей его семье, зверское убийство которой уже давно признаётся одним из самых гнуснейших преступлений XX века. Такие стихи мог бы написать Яков Юров­ский, первым в упор выстреливший в императора, либо Исай Голощёкин, принимавший как член Екатеринбургского облсовета решение об убийстве царской семьи, либо Пинхус Лазаревич Войков, растворивший при помощи серной кислоты останки несчастных жертв, либо Яков Свердлов — режиссёр всей этой трагедии.

Однако эти стихи написаны не цареубийцей, а поэтом, считавшим себя и русским, и знаменитым, и либеральным. В своём хулиганском исступлении он вдоволь поглумился и над Николаем Романовым, и над его верной супру­гой, и над больным сыном, и над девочками-царевнами... Все они для не­го — “великодержавные хари”. Заодно поэт плюнул в лицо всем “охотноряд­цам”, расстрелянным в годы революции и гражданской войны “без суда и следствия”, как того требовал декрет “О борьбе с антисемитизмом”, сочи­нённый Яковом Свердловым и подписанный Лениным, а также в лицо всем великомученикам и подвижникам русской церкви, поставленным к “стенке” “комиссарами в пыльных шлемах”. Он нашёл для этих жертв одно уничижи­тельное слово — “рясы”.

Перечитываю эти несколько стихотворных строк и ужасаюсь, как будто вернулись к нам 30-е годы, когда среди расстрельной команды, вдохновляе­мой Юровским, вспыхивали жаркие споры — кто первый всадил пулю в отца Семейства, кто — в Александру Фёдоровну, кто — в наследника... Но ведь “Лонжюмо” была написана после XX “шестидесятнического” съезда КПСС и по­сле XXII, демонстративно “антисталинского”. Вроде бы нравы должны были смягчиться! Ан нет... Какое кроваво-грязное клеймо поставила на всём “ше­стидесятничестве” эта, с позволения сказать, поэма... Особенно злободнев­ны такого рода мысли в наши дни, когда ежегодно 17 июля многочисленные людские толпы проходят пешком со свечами в руках крестный путь от “Церкви-на-Крови”, возведённой на месте Ипатьевского дома, до “Ганиной Ямы”.

Однако “ничто на земле не проходит бесследно”. Поскольку ленинские “заклинания” и “камлания” были священными для Вознесенского (кроме “Лонжюмо”, он изваял “Секвойю Ленина” и “Уберите Ленина с денег, он для сердца и для знамён...”), этот почти религиозный культ стал для него столь родным, что в последние годы жизни поэт, которого Оза вывозила на ТУ-шоу в кресле-каталке, стал походить на своего кумира (особенно выражением лица), сидящего после инсульта на известной фотографии, сделанной в Гор­ках в 1923 году рядом с Крупской, с полуоткрытым ртом и бессмысленным взглядом.

Согласно русским православно-народным обычаям, недостойно глумить­ся над усопшими. Какими бы они ни были при жизни. “Мне отмщение, и аз воздам” — вот по какому нравственному закону жили наши предки. Вознесен­ский же поглумился не только над несчастным семейством Романовых. Он ус­пел поглумиться и над Сталиным после того, как в марте 1953-го побывал в Колонном зале Дома Союзов, где народ прощался с вождём. Но наш поэт пришёл туда не на прощанье, а для того, чтобы оставить в своих воспомина­ниях слова о том, что покойный вождь, “топорща усы, лежал на спинке, по­добный жуку, скрестившему лапки на груди. Есть такая порода жуков “при­творяшка-вор”, который притворяется умершим, а потом как прыгнет”.

Впрочем, А. В. был не оригинален — карикатурные изображения Стали­на, творящего из Мавзолея свои злые дела, оставили и другие “шестидесят­ники” — Е. Евтушенко, П. Вегин, А. Галич.

А ко всему сказанному надо добавить ещё то, что отец Вознесенского, один из крупнейших руководителей по строительству сталинских гидростан­ций, был кавалером двух орденов Ленина, двух — Красного Знамени, ордена “Знак Почёта” и т. д. Так что А. В. стал подлинным “шестидесятником” ещё и в том смысле, что, как все они, испытывал “к предательству таинственную страсть”, предавая дело отца, работавшего на Сталинскую эпоху.


***

Память моя сохранила многие разговоры композитора Георгия Василье­вича Свиридова о жизни людей искусства в 30-е годы, о “шестидесятниках” “оттепели”, обо всём том, что впоследствии вошло в его удивительную книгу “Музыка как судьба”... И о “шестидесятниках” он рассуждал с холодным сар­казмом и точностью историка.


“Прочитал стихи поэта Вознесенского, целую книгу. Двигательный мотив поэзии один — непомерное, гипертрофированное честолюбие. Непонятно, откуда в людях берётся такое чувство собственного превос­ходства над всеми окружающими. Его собеседники — только великие (из прошлого) или, по крайней мере, знаменитые (прославившиеся) из современников, неважно — кто, важно, что “известные”.

Слюнявая, грязная поэзия, грязная не от страстей (что ещё можно объяснить, извинить, понять), а умозрительно, сознательно грязная. Мысли — бедные, жалкие, тривиальные, при всём обязательном жела­нии быть оригинальным...

Претензии говорить от “высшего” общества. Малокультурность, нахватанность, поверхностность. “Пустые” слова: Россия, Мессия, Мике­ланджело, искусство, циклотрон (джентльменский набор), “хиппи”, имена “популярных” людей, которые будут забыты через 20-30 лет.

Пустозвон, пономарь, болтливый, глупый парень, бездушный, рас­судочный, развращённый...

Жалкие мысли, холодный, развращённый умишко, обязательное разложение, обязательное религиозное кощунство. Но хозяина своего хорошо знает и работает на него исправно. Им говорят: “Смело идите вперёд, не бойтесь ударов в спину. Мы вас защищаем!” И защищают их хорошо, хвалят, превозносят, не дают в обиду” (Г. Свиридов. “Музыка как судьба”).


Увы! Свиридов, к сожалению, был прав. Читая воспоминания Вознесенско­го, то и дело поражаешься тому, как он гордился знакомствами с известными

кумирами своего времени: Роберт Кеннеди, Артур Миллер, Генри Мур, Мэ­рилин Монро, Аллен Гинзберг, Марк Шагал, Миттеран, Луи Арагон, Рональд Рейган, Эдвард Кеннеди... Всех “прорабов духа” не перечислить, и подобо­страстия его перед ними — не измерить! “Думал ли я, — пишет Вознесен­ский, — что через несколько лет буду читать свои стихи Пикассо? Под лампой на тумбочке — альбом его грациозно-эротической графики”. А с каким упое­нием рассказывает поэт о том, как некая молодая журналистка двадцати се­ми лет вышла замуж за своего чуть ли не восьмидесятилетнего кумира Пабло и, какое-то время поспав в его кровати, выстрелила себе в рот из пистолета настолько удачно, что раздробила свою молодую голову. С какой гордостью он вспоминает, что ему тоже посчастливилось спать “в кровати Пикассо”! Как хотелось всем нашим плейбоям-“шестидесятникам” сыскать признания своих собратьев по “шестидесятничеству” из Западного мира! С каким придыхани­ем тот же Евтушенко рассказывает в поэме “Фуку” о том, что его удостоил своим вниманием художник Сальвадор Дали! С каким подобострастием рас­сказывает он же в книге “Волчий паспорт” о том, что его принимал президент Никсон, что Роберт Кеннеди пригласил его в свой дом, чтобы выпить шампан­ского и сообщить, что под псевдонимами “Абрам Терц” и “Николай Аржак” скрываются Даниэль и Синявский, издававшие антисоветские книги на Запа­де. Конечно же, от Евтушенко об их авторстве узнало ведомство Семичастно­го, начался судебный процесс над ними, в ответ западная пресса подняла страшный хай, который заглушил мировой протест против преступлений аме­риканской военщины во Вьетнаме... Что и нужно было американцам.

Из книги Г. Свиридова “Музыка как судьба”:


“Нельзя не обратить внимания на появившуюся в последнее время тенденцию умалить, унизить человеческую культуру, опошлить, огадить великие произведения человеческого духа. Многочисленным переделкам и приспособлениям подвергаются многие выдающиеся произведения.

Миф о Христе, одно из величайших проявлений человеческого духа, человеческого гения, подвергается систематическому опошлению, ос­меянию, не впервые”.


Эти мысли Свиридов записал в свой дневник после того, как прочитал строчки из Вознесенского: “Христос, а ты доволен ли судьбою? — Христос: Вполне! Только с гвоздями перебои”.

Казалось бы, непревзойдённые образцы кощунства оставил после себя Аллен Гинзберг, изобразивший в стихах своё лицо как детородный орган ма­тери, породившей его на свет Божий, как “бородатую вагину”. Но ведь он покощунствовал и поглумился всего лишь над матерью... Андрей Вознесенский переплюнул своего американского “собрата”-соперника — он глумливо замах­нулся на самого Спасителя и на великую голгофскую трагедию.


***

В отличие от Е. Е., который, как обученный на распознавание наркоти­ков фокстерьер, вынюхивал всю жизнь, где таится и где высовывает голову русский антисемитизм, А. А. взял на себя другую часть русофобии — насаж­дение циничной и развязной обезбоженности, глумливое осмеяние право­славного мира, издевательство над монашеским призванием молодых рус­ских людей. Евтушенко хоть успел обвенчаться с последней четвёртой женой и над церковью и верой не глумился. Просто не замечал этой великой осно­вы русской истории и русской жизни. А Вознесенский?.. Что, в Америке не было у кого поучиться уму-разуму? Но ведь в те годы, когда его воспитание завершал Аллен Гинзберг, на востоке страны жил легендарный человек Се­рафим Роуз. Ровесник Вознесенского. В юности битник, он прошёл все со­блазны хипповской жизни, но потом, заворожённый мудростью буддизма, был его верным адептом до той поры, пока его не поразило своей глубиной, душевностью и красотой наше русское Православие. Но Вознесенский вме­сто того, чтобы прийти в келью к Серафиму Роузу, постучался в Содомские ворота к Аллену Гинзбергу.

Однако не все “шестидесятники” (я рассматриваю “шестидесятничество” как явление не хронологическое, а мировоззренческое) были облагодетель­ствованы заботами “мировой антрепризы”. Многие из них, как это и бывает в “обезбоженные” времена, стали жертвами не просто болезней, но эпиде­мии самоубийств. Многих детей “оттепели” и перестройки поразила эта смертоносная инфекция Серебряного века. Вспомним судьбу Геннадия Шпа­ликова, Ильи Габая, Вадима Делоне, Юрия Карабчиевского, Анатолия Якоб­сона, Леона Тоома, Нины Бенуа, Бориса Примерова, Вячеслава Кондратье­ва, Юлии Друниной, Бориса Рыжего, Ники Турбиной, Александра Башлачёва и многих, многих других. Да и Высоцкий, по существу, почти довёл себя до самоубийства.

А что касается “мировой антрепризы”, то Георгий Свиридов был прозор­лив. Вот какие письма, оберегающие Вознесенского, слал будущий “архитек­тор перестройки” А. Н. Яковлев из Канады руководству Союза писателей СССР:


“ПОСОЛЬСТВО СССР В КАНАДЕ

01 ноября 1982 г.

Г. Оттава Исх. Х 900


СЕКРЕТАРЮ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР

Тов. ФЕДОРЕНКО Н. Т.


Уважаемый Николай Трофимович.

Выступление поэта Андрея Вознесенского на международном фестивале Харборфронт в Торонто было успешным и полезным. Положительные для нас репортажи о выступлении передавались по телевидению, радио и в прессе. В фестивале не участвовали эмигрантские писатели, которые в предыдущие годы выступали в чтениях с антисоветских позиций. По существу, направле­ние А. Вознесенского в этом году на фестиваль закрыло его для антисовет­ских эмигрантских писателей.

А. Вознесенский выступил также с чтением своих произведений в Макгильском университете (Монреаль) и на встрече с группой поэтов в г. Оттаве.

В беседах с советскими представителями организатор фестиваля Грег Гэтенби высказал заинтересованность в приезде советского поэта на очередной фестиваль 1983 года.

Учитывая успех нашего участия в фестивале 1982 г., считал бы целесооб­разным предусмотреть в планах Союза Советских Писателей СССР направле­ние советского поэта на фестиваль 1983 г. Кроме того, представляется полез­ным передать Г. Гэтенби приглашение посетить Советский Союз желательно для участия в одном из литературных мероприятий, проводимых СССР. Кон­кретные соображения на этот счёт имеются у поэта А. Вознесенского.

Посол СССР в Канаде А. Яковлев”.


“Архитектор перестройки” знал, кого приглашать в Канаду, поэтому тако­го рода документы чрезвычайно интересны... Они, в первую очередь, свиде­тельствуют о том, кто во времена “цензуры”, “тоталитаризма” и “диктата КПСС” постоянно ездил за границу и почему. Конечно, никакой Николай Руб­цов или Анатолий Передреев и мечтать не могли о том, чтобы посмотреть мир. Настоящими “невыездными” (в том смысле, что их никогда не включа­ли ни в какие зарубежные делегации) были Дмитрий Балашов, Владимир Личутин, Николай Тряпкин, Виктор Лихоносов, Фёдор Сухов, Юрий Селезнёв, Татьяна Глушкова, Александр Вампилов, Глеб Горбовский, Виктор Коротаев, Сергей Семанов, да и многие другие талантливые русские поэты, прозаики, критики. Но валюты на них не хватало. Её тратил Роберт Рождественский, всегда выезжавший при содействии “мировой антрепризы” в “загранку” с же­ной Аллой Киреевой.


***

Объехав полмира и разузнав, что на Западе ореол “секс-символа” значи­тельно повышает статус поэта, артиста, киногероя, что это звание с гордостью носят Юл Бриннер и Мэрилин Монро, Элвис Пресли и Фрэнк Синатра, Андрей Вознесенский решил позаимствовать это звание у американцев и внедрить его в жизнь советских “шестидесятников”, хотя у нас никакими секс-символами до пресловутых 90-х не считались ни Любовь Орлова, ни Зоя Фёдорова, ни Клавдия Шульженко, ни Олег Стриженов, ни Евгений Урбанский, ни Вяче­слав Тихонов... Более того, я помню, как в 60-е годы, когда в нашем кругу один из известных литераторов, взахлёб любивший рассказывать о своих сек­суальных победах, получил у нас прозвище не “секс-символ”, а “попс”, что означало “половой психопат”. Понятно, что ничего в этом ярлыке “возвыша­ющего” не было...

Правда, с нашим поэтом-плейбоем всё случилось иначе. На сексуальные подвиги он был подвигнут героиней своих книг, которая носила таинственное имя “Оза”. “Сказала: будь смел! — не вылазил из спален”, — простодушно признавался поэт, выполнявший желание Озы, чтобы он стал секс-символом. Может быть, это было связано с репутацией семьи на Западе, или, как бы сказали сегодня, с “семейным бизнесом”? Как бы то ни было, но однажды случилось так, что его лирический герой оказался вместо очередной спальни в женском туалете, где встретил вдрабадан пьяную прекрасную незнакомку и попытался объясниться ей в своих чувствах. Драматизм этой сцены потряса­ющ: “И стало ей плохо на все его брюки”, “...О, освободись! Я стою на коле­нях, целую плечо твоё в мокром батисте, отдай мне своё естество откровенно! Освободись же! Освободись же!” Справедливо, что эту сексуально-уникаль­ную трагедию с призывом “освобождения” от всех лицемерных условностей критик-“шестидесятник” Ю. Болдырев в одной из статей прокомментировал так: “Интерес к людям с безымянным мужеством совести и безнаградно совер­шающим подвиг помощи и взаимовыручки”.

Как бы то ни было, но вполне возможно, что все “подвиги Геракла”, ко­торые совершил наш секс-символ — в “спальне”, в “туалете” и даже в “алта­ре” — были следствием усердного усвоения нравов во время его “хиппования” на берегах Мичигана.


***

После разрушительной и очистительной революционной бури семнадца­того года казалось, что все питерские “Бродячие собаки” и “Башни”, все “Привалы комедиантов” и московские “Кафе поэтов” превратятся в руины. Но, пережив ужасы гражданской войны и голодные годы военного коммуниз­ма, они вдруг зашевелились — богемно-салонный быт начал возрождаться, и одним из самых модных стал салон Бриков, ставший знаменитым благодаря тому, что именно в нём мучился творческими и любовными муками Владимир Маяковский... Кумир Вознесенского, сын Серебряного века, провозгласив­ший ещё в 1912 году в “Пощёчине общественному вкусу” новое футуристичес­кое “кредо жизни”: “Долой ваш строй, долой вашу мораль, долой ваше ис­кусство, долой вашу религию!”, “Архангел-тяжелоступ”, как называла его Марина Цветаева, отвергал все традиционные устои жизни. Но жизнь платила Маяковскому той же монетой: не хочешь естественной человеческой любви — живи в “тройственном союзе” с Осей и Лилей; не хочешь жить среди русского простонародья, как жил в те годы Есенин, — живи в окружении чекистских ко­миссаров, постоянно пирующих в бриковском особняке; будешь проклинать родную православную веру (“мешают писателю чортовы купола”, “проклятый Страстной”) — прославляй “небоскрёбы” и “Бруклинский мост”.

А в стихотворении “Император” выдающийся поэт революции Владимир Маяковский писал о Николае Втором так, словно бы благословлял на хулиган­ское кощунство будущего автора “Лонжюмо” и своего эпигона:

И вижу — катится ландо,

и в этой вот “ланде”

сидит военный молодой

в холёной бороде.

Перед ним, как чурки,

четыре дочурки...

Маяковского ещё можно как-то понять — постоянными гостями у Бриков бы­ли видные чекисты той эпохи: Агранов, Волович, Горожанин, которые, как му­хи на мёд, слетались на вечерние застолья, где царила их общая “Клеопатра” — хозяйка салона, где её несчастный поэт-воздыхатель писал поэмы, посвя­щённые ей и рифмованные славословия чекистам, её окружавшим. Он, изде­вающийся над безвинно убиенными Романовыми, “третий лишний” в семье Бриков, в конце концов, наложил на себя руки. Может быть, это был перст судьбы, расплата за кощунственное издевательство над униженными, оскор­блёнными и побеждёнными...

О стиле жизни хозяйки этого салона юрист Аркадий Ваксберг писал с под­линным знанием в ЖЗЛовской книге “Лиля Брик”:

“Поклонники сменяли друг друга, она не успевала их всех толком запом­нить, и годы спустя, восстанавливая в дневниковых записях этапы своих амурных побед, путала очерёдность, с которой эти поклонники возникали и исчезали, путала даты и даже имена”; “неуёмная потребность в коллекцио­нировании незаурядных людей своего времени, боязнь кого-нибудь упустить. Гарантию же прочности уз в её представлении могла дать только постель”. Слова А. Ахматовой из “Записок об Анне Ахматовой” Л. К. Чуковской: “Мне о Лиле Юрьевне рассказывал Пунин: он её любил и думал, что она его любила <...> Лиля всегда любила “самого главного”; Пунина — пока он был самым главным”.

Действительно, Л. Ю. Б. “коллекционировала” самых успешных, самых честолюбивых, самых близких к власти или обладавших ею: Маяковского — главного поэта эпохи; бывшего премьер-министра Дальневосточной респуб­лики, председателя промбанка А. Краснощёкова (настоящее имя Фроим-Юдка Мовшев Краснощёк); второго человека в ОГПУ Якова Агранова (Сорензона); героя гражданской войны Виталия Марковича Примакова... В промежутках на короткое время рядом с ней возникали режиссёр Всеволод Пудовкин, писа­тель Юрий Тынянов, солист Большого театра Асаф Мессерер... Все эти име­на взяты из книги А. Ваксберга.

В сущности, “шестидесятники” в какой-то степени были поражены тем же вирусом “коллекционирования знаменитостей”, и это своеобразное душевное заболевание можно назвать “комплексом Л. Ю. Б.”. Об этом убедительно пи­шет автор книги “Андрей Вознесенский” И. Вирабов (ЖЗЛ):

“Они носились по миру, будто наперегонки, получали мандаты одних ака­демий и университетов, знакомились, дружили с одними и теми же знамени­тостями, будто соревнуясь”. Да и отношения А. В. с Л. Ю. Б., по мнению то­го же Вирабова, были неслучайными: “Вознесенского она приблизила к себе во времена, когда ему особенно нужна была поддержка: позвонила после вы­хода футуристической “Треугольной груши”, после хрущёвского окрика в Кремле”. Бриковский комплекс “коллекционирования знаменитостей” у Вознесенского развивался, как и у всех остальных “шестидесятников”, по­скольку они все чувствовали себя принятыми в “мировую антрепризу”:

Родион Щедрин: “С Андреем мы встретились в квартире Лили Юрьевны Брик. Вообще в моей судьбе её салон сыграл большую роль”.

Майя Плисецкая: “У Бриков всегда было захватывающе интересно <...> К концу пятидесятых, думаю, это был единственный салон в Москве”.

А. Вознесенский: “Познакомила нас Лиля Юрьевна Брик. Оказалось, что русский композитор в то время замыслил “Поэторию” по моим стихам”.

З. Богуславская: “Атмосфера в “салоне Брик” окутывала и очаровывала: у неё был уникальный талант вкуса, она была камертоном нескольких поколе­ний поэтов. Ты шёл в её салон не галстук показать, а читать своё, новое, вол­нующее — примет или не примет?”

Болгарский поэт Л. Левчев: “Она подарила мне несколько фотографий с её автографом. На одной из них, где она сидит вместе с чекистом Бриком и футуристом Маяковским, Лиля Юрьевна начертала: “На память о нашей дружной семье”...” Эта “дружная семья” для А. В. и Озы была одновременно и “мировой антрепризой”, о чём они взахлёб сообщали urbi et orbi:

“Кумиром моей юности был Пикассо “Уже второй день Гюнтер Грасс пи­шет с меня портрет”. “Сэр И. Берлин — один из самых образованных и блес­тящих умов Европы”; “Жаклин, уже не Кеннеди, а Онассис, была для меня одной из самых дорогих и необходимых мне фигур западной культуры. Она бывала на моих вечерах, когда находилась в Нью-Йорке”; “Пьер Карден, вдохновлённый Вознесенским, позвонит напрямую Юрию Андропову”; “Возне­сенского на полчаса примет Папа Римский в Ватикане”; “С Рональдом Рейга­ном, бывшим артистом, доигравшимся до роли президента США, Вознесенский беседовал в Белом доме”; “Когда наша власть не выпускала меня из страны, Роберт Кеннеди послал пригласительную телеграмму. Мне сразу дали выезд­ную визу”. И так далее. И тому подобное. Как он начал “американизироваться” в начале 60-х, познакомившись с Алленом Гинзбергом и его битниками, так и продолжал до конца жизни жить Америкой, тосковать по Америке, хвастать­ся своими связями с именитыми людьми этого монстра. Маяковский — тот хоть писал: “Я в восторге от Нью-Йорка города, // но кепчонку не сдеру с виска, // у советских собственная гордость — // на буржуев смотрим свысока”...

Вспоминая нравы бриковского салона, теоретик литературы и литерату­ровед Лидия Гинзбург приводит слова Маяковского о том, в каких обстоятель­ствах ему приходилось жить в Гендриковом переулке: “По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом — прямо церковь. Туда хоть днём не ходят; а к нам целый день и всё бесплатно”.

Во “Флейте-позвоночник” (1915) юный Маяковский, ещё до конца не сдав­шийся этой семейке, ужаснулся, увидев впервые всю её гибельную сущность:

Если вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

запахнет шерстью пaленой

и серой издымится мясо дьявола.

Когда же он покорился этой бесовщине, то чем-то стал похож на юношупоэта Всеволода Князева из “Поэмы без героя”, застрелившегося из ревнос­ти на пороге дома своей неверной возлюбленной:

Мальчик шёл, в закат глаза уставя,

был закат непоправимо жёлт.

Даже снег желтел в Тверской заставе,

ничего не видя, мальчик шёл...

“...Прощайте, кончаю... Прошу не винить”...

До чего ж на меня похож.

А через несколько лет Маяковский выплачется в поэме “Про это”:

А вороны гости?

Дверье крыло

раз по сто бокам коридора исхлопано.

Горлань горланья,

оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

...............................................

И сыплют стеклянные искры из щёк они...

...стен раскалённые степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе...

Он всё-таки потерпит ещё несколько лет и всё-таки поставит “точку пули в своём конце” — точку, которая была запрограммирована в сознании юноши ещё в 1913 году. А через сорок с лишним лет после выстрела в маленькой ком­натушке на Лубянке произошло то, что рано или поздно должно было случить­ся. Героиня многих его стихотворений и поэм Л. Ю. Б. выберет тот же безблагодатный и безбожный уход из жизни, который был срежиссирован и от­репетирован в почти забытом Серебряном веке и обрамлён содомитскими карнавальными действами нэповских двадцатых годов. Из воспоминаний Л. Ю. Брик: “Это было году в 17-м. Звали её Тоней — крепкая, тяжеловесная, некрасивая, особенная и простая <...> Тоня была художницей, кажется мне — талантливой, и на всех её небольших картинах был изображён Маяковский, его знакомые и она сама.

Запомнилась “Тайная вечеря”, где место Христа занимал Маяковский: на другой — Маяковский стоит у окна, ноги у него с копытцами, за ним — убогая комната. Кровать, на кровати сидит сама художница в рубашке; смутно помню, что Тоня так же и писала, не знаю, прозу или стихи <...>

Тоня выбросилась из окна, не знаю, в каком году. Володя ни разу за всю жизнь не упомянул при мне её имени”.

Всяческие кощунства бриковского салона, конечно, были грубее и вуль­гарней антихристианского брожения, царившего в умах и душах питерской ту­совки 1910-х годов, но в основных оценках бытия они были близки друг дру­гу. И те, и другие не верили в бессмертие души; и те, и другие сознательно изгоняли из своей жизни понятие греха, а вместе с ним чувства стыда и со­вести. Разница была лишь в концентрации кощунства или богохульства. Если Цветаева говорила о душе — “христианская немочь бледная”, то молодой Маяковский, по воспоминаниям его киевской поклонницы Н. Рябовой, “снял чётки у меня с шеи и, оборвав крест, надел опять”... Ну, сцена прямо-та­ки из поэмы Багрицкого “Смерть пионерки”, в которой умирающая девочка Валя с болезненной жестокостью отстраняет материнскую руку, которая пы­тается надеть ей на шею золочёный крестильный крестик.

Богоборческий пафос Маяковского всегда восхищал Цветаеву. Недаром она изображала его в стихах как великана-разрушителя (большевика с крас­ным флагом) с картины революционного художника Бориса Кустодиева:

Превыше крестов и труб,

Крещённый в огне и дыме,

Архангел-тяжелоступ,

Здорово в веках — Владимир!

“Превыше крестов” — сказано не случайно...

В 1930 году после самоубийства Маяковского Марина Цветаева создала реквием из семи стихотворений, который не печатался ни в эмигрантской прессе (по православным соображениям), ни в советских изданиях (по сооб­ражениям атеистическим).

В этом цикле она попыталась сказать о его самоубийстве всё: “советско-российский Вертер”, “дворянско-российский жест”, “Враг ты мой род­ной”, но из всех семи стихотворений меня поразило последнее, состоящее всего лишь из четырёх строчек:

Много храмов разрушил,

А этот — ценней всего.

Упокой, Господи, душу Усопшего врага твоего.

Осмелившись написать такое, Цветаева предсказала и свою судьбу.


Одно время Вознесенского, измерявшего жизнь по Маяковскому, не раз посещал, по его собственному признанию, соблазн самоубийства. Слава Бо­гу, этого не произошло, но в своих стихах А. В. после возвращения из Аме­рики много раз впадал в какое-то садомазохистское словоблудие, изображая родственные отношения между людьми извращёнными до предела.

Продаёт папаша дочку,

дочка продаёт папашу,

и друзья, упившись в доску,

тащат друга на продажу.

Подобного рода стихи Вознесенского напоминают мне сюжеты нынешних телешоу, которые узаконены на сегодняшнем экране Малаховым, Борисо­вым, Шепелевым, Гордоном и прочими, по словам Анатолия Передреева, “браконьерами душ”.


***

В конце жизни А. Вознесенского, видимо, стали преследовать видения из 60-х годов, из тех дней и ночей, когда он под воздействием сильнейшего химпрепарата ЛСД проводил время в семье Аллена Гинзберга и Питера Ор­ловски. Призраки этих противоестественных призрачных видений прошлого вдруг ожили и заполнили его сны в повести “Мостик”, про которую автор ЖЗЛовской книги о поэте Игорь Вирабов пишет так: “Главное, чего не стоит делать с “Мостиком”, — стараться вычислить, читая повесть, кто есть кто, и попытаться сочинить за Вознесенского пикантные страницы его биогра­фии”. А зачем разгадывать Вознесенского, если он сам откровенно расска­зывает обо всём? “Как у каждого, наверное, в твоей жизни были амур труа (любовь втроём. — Ст. К.). <...> И командор, а не Анна был предметом люб­ви Дон Жуана. Мой приятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через неё как бы близость с ним самим”.

Главный герой “пикантной” повести “Мостик” носит фамилию Бизнесенский. Случайно? Увы! За много лет до появления этой повести я в стихотво­рении, написанном аж в 1987 году, употребил почти такой же псевдоним, в котором выразил своё отношение к нашему “битнику”:

Не лучшие в мире у нас пироги,

не лучшие туфли, не лучшие жнейки,

но лучшие в мире у нас телогрейки,

а также резиновые сапоги.


Мы честно несли ордена и заплаты,

мы нищими были, мы стали богаты,

поэт Бизнесменский, к примеру, у нас

богаче Есенина в тысячу раз.


Ах, Фёдор Михалыч, ты слышишь, как бесы

уже оседлали свои “мерседесы”,

чтоб в бешеной гонке и в ярости лютой

рвануться за славою и за валютой...


Мы пропили горы, проели леса,

но чудом каким-то спасли небеса,

мы тысячи речек смогли отравить,

но душу никак не умеем пропить.


Уходит в историю наша эпоха.

Мы прожили век хорошо или плохо —

не знаю. Оплачены наши счета,

а больше я вам не скажу ни черта!

Но отношения героев повести “Мостик”, написанной, когда её автор, ви­димо, вспоминал патологические соблазны, посещавшие его, выглядят так:

“Я люблю тебя. Но я хочу тебя видеть вместе с Андреем”; “Ты переверну­лась и стала гимнастическим мостиком между нами. Мы прорывались сквозь тебя, как озверевшие проходчики, с двух сторон прорывающие тоннель. Два убийцы, мы кромсали тебя”; “Боже мой, мальчики, ой, мальчики, что вы тво­рите! Свершилось! Это свершилось”; “Твой нахмуренный лобик светлел от счастья и ужаса. Прощай, дружба! Прощай, ненависть”.

Вспоминая любовный треугольник Александра Блока, Андрея Белого и Любови Менделеевой, Вознесенский признаётся в “Мостике”: “Мой при­ятель, заведший роман с женой друга, не понимая сам, любил его, ощущая через неё как бы близость с ним”; “Не возжелай жены ближнего твоего”, — а если жена ближнего и он сам возжелают тебя?” Когда в начале двухтысяч­ных журналист из “Комсомольской правды” спросил Вознесенского, что такое “Мостик”, поэт ответил ему: “Это такой секс-символ”...

Обильный материал для психологов и сексологов могут дать эти фрей­дистские сновидения автора. Возможно, что их истоки тянутся из погружения в мир хиппи и битников, которое случилось с Вознесенским на берегах Мичи­гана в далёкие шестидесятые. Можно ли верить этим сновидениям?

Но если вспомнить его мольбу в туалете, или сцену грехопадения в алта­ре из поэмы “Андрей Палисадов”, или набор брутальных глаголов в лондон­ском Альберт-холле — “кололись, отдавались, надирались” — и всё, что изло­жено в “Мостике”, тогда надо поверить признанию З. Богуславской о том, как

Вознесенский добивался её: “Он бегал тогда за мной, как зарезанный. У ме­ня хранятся сотни его сексуальных телеграмм, которые я никому не показы­ваю” (Игорь Вирабов. “Андрей Вознесенский”, М.: Молодая гвардия, се­рия ЖЗЛ, 2015. С. 250).

Ведьмы Серебряного века не меньше, чем Аллен Гинзберг, влияли на нежную душу поэта, недаром в статье о них А. В. он приводит воспоминание итальянской журналистки, как её встретила Надежда Яковлевна Мандельш­там: “Мне понравились”, — урчит и принимается снимать с моих пальцев бриллиантовые кольца. Я робею, не знаю, как себя вести, но кольца не от­даю. Тогда Н. Я. обращается к сидящему бледному молодому поэту и кричит: “Она красивая? Так давай вы... её здесь же, быстро, ну, е... е...!” Очень восхитила своим натурализмом эта сцена нашего поэта, который в журнале “Огонёк” (№ 10, 1992) опубликовал эссе “Музы и ведьмы века”, где восхитил­ся откровенностью Лили Брик: “Я любила заниматься любовью с Осей (тут Л. Ю. Б., как то бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухню. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь, плакал”... Я давно заметил, что наша “шестидесятническая” интел­лигенция, русофобствуя и глядя сверху вниз на простонародье, тем не менее с особым смаком (но чаще всего не к месту) пользуется крепкими русскими словечками. А. Вознесенский даже похвалялся тем, что однажды в Политех­ническом, читая стихи, в строчке “купец галантный — куль голландский” вме­сто слова “куль” выкрикнул другое слово из трёх букв, что якобы привело в восторг аудиторию: “рёв, стон восхищённого зала не давали мне читать ми­нут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место”.

Так что нечего удивляться тому, что сквернословие, вылетевшее из уст дщерей Серебряного века Надежды Мандельштам и Лили Брик-Коган, восхи­тило Андрея Андреевича.

Вознесенский оригинален ещё и тем, что одновременно с прославлением Ленина всю жизнь отбивал поклоны “сивиллам”, “командорам”, “ведьмам” и прочим кумирам Серебряного века. И, конечно же, его обезбоженность проистекает из этого века. Ведь бунтовщица против христианства Марина Цветаева не испытывала никакого смирения перед заповедями Нового Заве­та, когда отчеканила своё “кредо” в “Поэме конца”:

Гетто избранничеств — вал и ров.

Пощады не жди,

В сем христианнейшем из миров

Поэты — жиды.

Это было восстанием “избранных” против божественных табу, которы­ми Господь оградил человеческую природу от всякого рода соблазнов, пер­вый из которых закончился изгнанием Адама и Евы из рая. Зная это, прав­нук священника Палисадова не испугался признаться, что “человека создал соблазн”.

Друг А. В., Аллен Гинзберг, был дитятею двух мировых гетто — еврейско­го и негритянского, поскольку его отец был американским евреем, а мать — негритянкой, страдавшей психическими расстройствами. Андрей Вознесен­ский, восхищённый мировой известностью Гинзберга, быстро вошёл в роль пророка и восславил в своих стихах чернокожее мировое гетто:

Мы — негры, мы — поэты,

в нас плещутся планеты...

....................................

Когда нас бьют ногами —

пинают небосвод,

у вас под сапогами

вселенная орёт.

Но сегодня “под сапогами” чёрных революционеров орут дети “белой ра­сы”, а Марина Ивановна, зная о вечном противостоянии двух гетто — еврей­ского и негритянского — романо-германскому и англо-саксонскому натиску, не ограничилась односторонней формулой “в сем христианнейшем из миров поэты — жиды”. Нет, она проложила дорогу Вознесенскому, когда в своей статье “Мой Пушкин” разоткровенничалась: “Пушкин был негр”, “в каждом негре я люблю Пушкина”, “под памятником Пушкину россияне не будут пред­почитать белой расы, памятник Пушкину — памятник против расизма”... Не будем придираться к этому экзальтированному стилю хотя бы потому, что в те годы карта Европы приобретала расистский коричневый цвет.

И всё-таки некоторые фантазии А. В. в третьем тысячелетии в какой-то степени материализовались. Однополая любовь становится узаконенной во многих демократических странах, “чёрный расизм” гуляет по Северной Аме­рике, понятие “секс-символ” внедряется в нашу речь: “Сказала: “Будь смел”, — не вылазил из спален” — эта “мужественная клятва”, данная Озе, се­годня могла бы привести к банальному исходу, наподобие судебного процес­са над голливудским продюсером Вайнштейном, получившим срок за то, что он лет сорок тому назад переспал чуть ли не со всеми женскими символами Голливуда. Что делать! Уродливый феминизм становится реальной силой в общественной жизни многих государств мира, и, может быть, популярность

А. В. в нашей поэзии обусловлено тем, что история человечества всё явствен­ней и всё быстрее скатывается из эпохи общества потребления в содомитскую эпоху, и тогда бессмысленно судить его с точки зрения традиционной нрав­ственности. Кому она нужна, если имя Вознесенского постепенно вписывает­ся в ряд апостолов Содома — Аллена Гинзберга, Паоло Пазолини, Пабло Пи­кассо и прочих “прорабов тела” мировой культуры, а его повесть “Мостик” скоро станет учебником для ЛГБТ.

Листаешь книги Вознесенского и убеждаешься, что невод его поэзии за­гребает из моря жизни всё самое патологическое и античеловечное. Вот, на­пример, отрывки из “Уездной хроники”:

“Ты помнишь Анечку-официантку?

Её убил из-за валюты сын,

одна коса от Анечки осталась”...

Он бил её в постели молотком,

вьюночек, малолетний сутенёр...

Её ассенизаторы нашли,

её нога отсасывать мешала.

Был труп утоплен в яме выгребной...

Но этого мало. После выяснения отношений сына с матерью Вознесен­ский с садистским вдохновением описывал ссору матери и дочери из-за об­щего для них мужчины:

“Гость к нам стучится, оставь меня с ним на всю ночь,

дочь”.

“В этой же просьбе хотела я вас умолять,

мать”.

“Я — его первая женщина, вернулся до ласки охоч,

дочь”.

“Он — мой первый мужчина, вчера я боялась сказать,

мать”.

“Доченька... Сволочь! Мне больше не дочь,

Прочь!”

А с каким художественным восторгом изобразил наш “прораб духа” изби­ение женщины, свидетелем которого он был:

Бьют женщину. Блестит белок.

В машине темень и жара.

И бьются ноги в потолок,

как белые прожектора.


И взвизгивали тормоза,

к ней подбегали, тормоша,

и волочились, и лупили

лицом по снегу и крапиве. (? — Ст. К.)


Подонок, как он бил подробно,

стиляга, Чайльд Гарольд, битюг!

Вонзился в дышащие рёбра

ботинок узкий, как каблук (!)

“Деревянное сердце. Деревянное ухо”, — сказал о Вознесенском Солже­ницын и, видимо, был прав.


***

Много чего написано об Андрее Вознесенском при жизни и после его смерти. Закономерно, что в 2015 году о нём вышла книга в серии “Жизнь за­мечательных людей”. Мировая антреприза своих не забывает, да и как факт литературной жизни он достоин подобной книги, как по-своему незаурядное явление. В своих литературных трудах и воспоминаниях его верификацион­ному таланту и его творческой судьбе воздавали многие “шестидесятники” —

В. Аксёнов, П. Вегин, Ф. Медведев, М. Плисецкая, В. Золотухин, А. Деми­дова, Р. Щедрин, Ю. Любимов, М. Захаров... Всех не перечислишь. Но од­но из размышлений о его творчестве запомнилось мне особенно подробно. Я говорю о статье поэта “кожиновского круга” Анатолия Передреева, написан­ной аж в 1968 году и озаглавленной “Чего не умел Гёте...”

Перечитывая книги Вознесенского, Анатолий Передреев проницательно и спокойно писал об одном из его “монологов”:

“Я не скажу, что в этом монологе нет правды вообще. Правда есть, но только не художественного, а, если можно так выразиться, клинического характера. В нём выявлены некоторые возможности для психического расст­ройства, которые предоставляет жизнь современного города. Художествен­ной правды, то есть той правды, которая занимается исследованием миро­ощущения нормального человека, здесь нет”.

Приводя несколько примеров из стихотворений и поэм Вознесенского, Анатолий Передреев продолжает: “Допустим, что мир таков. Так, во всяком случае, его увидел в своём сновидении А. Вознесенский. Как же он относит­ся к этому “открытию мира”? Как это “трансформировалось” в его душе? Что он может сказать по поводу всего этого?

...Фразы бессильны.

Словаслиплисьводнуфразу.

Согласные растворились.

Остались одни гласные.

“Оаыу аоиы оааоиаые!..” —

Это уже кричу я...”

Анатолий Передреев не знал, что Вознесенский с его хрупкой нервной си­стемой, начиная с 1961 года, прошёл через все соблазны, связанные с погру­жением в стихию жизни американских битников, в стихию, родную для Алле­на Гинзберга и Лоуренса Ферлингетти, что он знаком с галлюцинациями (глю­ками), вызываемыми ЛСД, и потому закончил свои размышления о “правде Вознесенского” с эффектной, но по-русски грубой прямотой:

“В детстве на улицах, на базарах, в вагонах военных и послевоенных трамваев я видел нищих. Они просили, кто как умел. Кто пел под гармошку и без гармошки, кто просто твердил: “Подай, браток...”, кто молча протяги­вал шапку. Но один нищий действовал почти без промаха. Войдя в вагон трамвая, он дико и нечленораздельно начинал что-то говорить — почти выть — с неподвижно перекошенным ртом и остановившимися на очередном пасса­жире глазами. Ему подавали почти все, спеша передать его соседу. В нашем городке ходили слухи, что он баснословно богат, содержит молодую любов­ницу, наедине с которой изъясняется вполне нормально.

Да простит меня А. Вознесенский, но когда я читаю “оаыу аоиы оааоиа­ые”, я вспоминаю этого нищего: был ли он шарлатаном или у него, действи­тельно, “словаслиплисьводнуфразу”?”

А. Передреев решил, что А. Вознесенский всего лишь талантливый мо­шенник, не поняв, что он по-своему органичен в своём патологическом виденье мира. Но, “не понимая” Вознесенского как поэт и как читатель, не принимая его мира, в котором мать и дочь готовы выцарапать друг другу глаза из-за мужчины, мира, в котором сын убивает мать из-за денег и топит её труп в до­щатом общественном сортире, ужасаясь тому, что “подонок” бьёт острым бо­тинком женщину, находящуюся в автомашине, ноги которой упираются, “как два белых луча”, в потолок автомобиля, крестьянский сын из саратовского села Сокур, русский красавец Анатолий Передреев живёт душою в другом ми­ре. В мире другой любви и других воспоминаний.

Не догорев, заря зарёй сменялась.

Плыла большая круглая луна,

И, запрокинув голову, смеялась,

До слёз смеялась девушка одна.


Она была весёлой и беспечной,

Она была наивной и простой,

Была довольна службою диспетчерской,

Где премии лишали за простой.


Мы вежливо, мы сдержанно расстались,

О том, что было, не узнал никто...

А годы шли, а женщины смеялись,

Но так смеяться не умел никто...


Мне кажется, что посреди веселий

В любых организованных огнях

Я, как дурак, кружусь на каруселях,

Кружусь, кружусь на неживых конях!


А где-то ночь всё догорать не хочет,

Плывёт большая круглая луна,

И, запрокинув голову, хохочет,

До слёз хохочет девушка одна...

1961

Это чудесное стихотворение написано с тем же чувством, с каким Пушкин писал: “Я помню чудное мгновенье...” Никаких “выгребных ям”, никакого са­домазохистского “избиения женщины” в автомобиле, ничего низкого, тёмно­го, болезненно-похотливого в этом шедевре нет. Стихи подобной великой простоты есть и у Николая Рубцова:

Мы с тобой не играли в любовь,

Мы не знали такого искусства,

Просто мы у поленницы дров

Целовались от странного чувства.

Такими стихами-воспоминаниями можно врачевать свою душу.


Глава одиннадцатая

“НЕ ПРОБИЛСЯ Я, А РАЗБИЛСЯ”


Осенью 1959 года то ли на берегу Ангары, то ли в котловане Братской ГЭС я познакомился с молодым поэтом Анатолием Передреевым, который и рас­сказал мне о Борисе Абрамовиче Слуцком. Передреев, оказывается, приехал в Братск по “направлению Слуцкого”. Слуцкий послал своей комиссарской волей молодого провинциального поэта, навестившего его в Москве, на стройку коммунизма — “делать биографию”, “изучать жизнь”...

Возвратившись из Сибири в Москву, я стал звонить нескольким поэтам, имена которых для меня что-то значили, — я искал поддержки на первых по­рах в новой, ещё не ведомой для меня литературной жизни.

Позвонил Василию Фёдорову: звонит, мол, молодой поэт, приехал из Сибири, хочу показать стихи... В ответ слышу: “Простите, молодой человек, сейчас нет времени, уезжаю на родину в Марьевку, позвоните месяца через два...”

Стою у телефонной будки на улице Горького, копаюсь в справочнике фа­милий, звоню Льву Ивановичу Ошанину...

— Да, Станислав, да, понимаю, но я через неделю уезжаю в туристиче­скую поездку в Венгрию с женой. Давайте встретимся через месяц...

Вспоминаю о телефоне Слуцкого... “Молодой поэт? Сколько вам? Двад­цать шесть? Немало. Откуда? Из Сибири? Что? От Передреева? Ну, как он там? Стихи пишет? Встретиться со мной? Хорошо! Где вы находитесь? Центральный телеграф знаете? Через час под часами на Центральном телеграфе...”

Когда мы встретились возле телеграфа со Слуцким, ему было уже сорок лет. У него только что вышла в издательстве “Молодая гвардия” первая в его жизни книга стихотворений “Время”. У меня через несколько месяцев после нашей встречи вышел в родной Калуге тоже первый стихотворный сборник “Землепроходцы”. Так что хронологически мы оба были “шестидесятниками”, но я понял это лишь много лет спустя. А в ту первую встречу Слуцкий сразу же взял быка за рога. Тут же сводил меня в писательскую книжную лавку, где по­знакомил с Евгением Винокуровым, по дороге рассказав о литературной жиз­ни в Москве, определяя, кто есть кто и кто чего стоит. Из лавки писателей мы в этот же день строевым шагом дошли до журнала “Знамя” в проезде Стани­славского, где Борис Абрамович собрал нескольких сотрудников, — главреда Кожевникова, его замов Сучкова, Скорино, — и твёрдым голосом, не допус­кающим возражений, приказал мне: “Читайте стихи!”

Тут же мы договорились, что в “Знамени” в очередном номере стихи бу­дут напечатаны, и я выходил из редакции уже не провинциальным, а москов­ским поэтом...

Слуцкий сразу взялся за моё образование и для начала стал таскать ме­ня по мастерским “широко известных в узких кругах” скульпторов и художни­ков. Сначала мы навестили модную в те времена мастерскую Силиса, Сидура и Лемпорта. Борис Абрамович, как опытный искусствовед, по-хозяйски водил меня по просторной подвальной мастерской где-то возле церкви Нико­лы в Хамовниках, объяснял смысл скульптурного дела, поглаживал гипсовые и мраморные головы, остановился возле своей головы из серого гранита, лу­каво поглядел на меня, пошевелил усами, довольный моим удивлением.

Потом мы были с ним где-то на Сретенке в мастерской ещё молодого тог­да Эрнста Неизвестного, заставленной до предела головами, ногами, рука­ми, туловищами... Всё это было крупным, грубым, гипертрофированным и не произвело на меня никакого художественного впечатления, но Слуцкий всё равно был доволен.

— Это, Станислав, новое искусство! Ему принадлежит будущее, хотя в творчестве Неизвестного слишком много литературщины!

Он вообще был в своих пристрастиях полным новатором, как любили го­ворить тогда, и модернистом. Всё, что было связано с традицией, не интере­совало его и воспринималось им как искусство второго сорта. Высшим дости­жением Николая Заболоцкого Борис Абрамович считал его первую книгу “Столбцы” и весьма холодно отзывался о классическом позднем Заболоцком. Судя по всему, ему были чужды и Ахматова, и Твардовский, но зато он ценил лианозовского художника Оскара Рабина, певцов барачного быта стихотвор­цев Игоря Холина и Генриха Сапгира, ныне канувших в Лету, а из ровесников он почти молился (чего я никак не мог понять) на Николая Глазкова за то, что последний, по убеждению Слуцкого, был прямым продолжателем Велимира Хлебникова. При упоминании имен Давида Самойлова, Наума Коржавина, Александра Межирова Борис Абрамович скептически шевелил усами: они бы­ли для него чересчур традиционны.

— Надо летать на самолётах собственной конструкции, — диктаторским тоном поучал он.

В первые месяцы моего вхождения в московскую жизнь он успел ещё сво­дить меня в мастерскую художника Вайсберга, познакомить с Юрием Трифо­новым, а в своей комнатушке на Юго-Западе однажды заставил читать мои весьма наивные и несовершенные стихи драматургу Александру Володину. Стихи были крайне натуралистические о том, как мои сверстники, оставшиеся в оккупации, в конце декабря 1941-го, когда немцы были выбиты из Калуги, подтаскивали трупы немецких солдат к колонке на нашей улице Циолковско­го, обливали водой, пока мёртвое окоченевшее тело не покрывалось толстой ледяной коркой, садились на него и со свистом летели вниз под горку мимо Дома-музея Циолковского чуть ли не до замёрзшей на жутких холодах той зи­мы Оки. Увы, я стал летописцем этого леденящего душу события:

Немцы уходят из города,

стынет декабрьское солнце,

и вот уже звонко от холода,

и под гору мы несёмся

на санках, на самокатах,

а тот, кто из самых смелых, —

на немецких солдатах,

как дерево, обледенелых...

Впечатлительный Александр Володин, не выдерживая моего чтения, закрывал уши ладонями и выскакивал на балкон, а Борис Слуцкий сидел, как “усатый нянь”, самодовольно улыбаясь и гордясь своим новым воспи­танником.

Позднее я понял, что Слуцкий, очень ценивший своё время, был не про­сто филантропом, хотя он выручал меня, да и не только меня, деньгами, делами, советами. За всё это он не грубо, но последовательно ждал по­слушания, групповой дисциплины, проведения в литературной жизни его линии — линии учителя. Он набирал учеников не от избытка чувств, а для дела... Противоречий и несогласий с собой не то чтобы не терпел, но не одобрял и сразу же отдалял от себя “инакомыслящих”. Но что привлекало в Слуцком? Его умение чётко сформулировать ответ на какую-то социально­политическую проблему. Он умел это делать быстрее и смелее других.

Все скульпторы и художники, с которыми меня познакомил Слуцкий, бы­ли закоренелыми либеральными “шестидесятниками”, “заточенными” на то, чтобы стать известными в Европе, а ещё лучше — в Америке. Некоторые из них — Гриша Брускин, Олег Целков, Илья Кабаков — добились своего на за­висть коллегам, мечтавшим о таких же по советским меркам баснословных го­норарах и резонно возмущавшимся: “А чем же мы хуже?” Но этим бедолагам и пасынкам соцреализма оставалось только радоваться наездам к ним Бори­са Слуцкого со своими учениками. А для подлинно медийного и денежного ус­пеха нужно было поучаствовать в выставке, да не в какой-нибудь официаль­ной, а обязательно нелегальной, но которая за день до её открытия становится известной и, когда её участники привозят свои холсты и скульптуры, тут же разгоняется милицией и лучше всего, чтобы с помощью бульдозеров и в при­сутствии толпы иностранных корреспондентов, а ещё лучше, если в каком-ни­будь Манеже их работы обругает не какой-нибудь чиновник от культуры, а сам Генеральный секретарь ЦК КПСС, как это случилось во время перепалки меж­ду Эрнстом Неизвестным и Хрущёвым, когда последний обозвал всех дисси­дентов “педерастами” и предложил им выехать из страны.

Конечно же, художники-“шестидесятники” мечтали о том, чтобы в их ма­стерские захаживали жёны иностранных послов — итальянских, французских, германских, британских, — но, к их досаде, все тропинки, протоптанные каб­лучками этих леди, сходились, словно по щучьему велению, в одну-единственную московскую мастерскую — башню Ильи Глазунова. Как тут было удер­жаться и не объявить его русским шовинистом или тайным покровителем об­щества “Память”! Илья Глазунов вспоминает, как однажды Борис Слуцкий сказал ему: “Я знаю, что Вы уже нарисовали портрет Анатолия Рыбакова. Те­перь Вы должны нарисовать жену самого богатого писателя Саши Галича, уч­тите только, что он, впрочем, как и я, — улыбнулся Слуцкий, — большой ком­мунист и у власти, в отличие от меня, в большом почёте. Мастерит даже, как я слышал, какой-то фильм о чекистах. Денег, повторяю, прорва — человек в зените” (“Борис Слуцкий: воспоминания современников”. С. 553). Вот ка­ковы были наши знаменитые “шестидесятники”, “бессмертные и легендар­ные”, как писал о них Евгений Евтушенко. “К предательству таинственная страсть” посещала их всех.

Критик Бенедикт Сарнов в книге “Воспоминания о Борисе Слуцком” с не­годованием рассказывает, как Слуцкий при нём предложил дать рекоменда­цию для вступления в Союз писателей молодому Андрею Вознесенскому: “Я охотно дам вам рекомендацию. — Нет, нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — — Две рекомендации от “своих” у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачёва”.

Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощёчиной был для него этот ответ <...> и сама его готовность взять рекомендацию у од­ного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев...”

Бедный Бенедикт Сарнов! Впоследствии он, как пишет сам, был ошара­шен стихами Слуцкого о Сталине:

Художники рисуют Ленина,

как раньше рисовали Сталина,

а Сталина теперь не велено:

на Сталина все беды свалены.


Их столько бед, такое множество!

Такого качества, количества!

Он был не злобное ничтожество,

Скорей — жестокое величество.

Прочитав эти честные и по тем временам мужественные стихи Слуцкого, Сарнов впал в отчаянье: “Меня особенно покоробило слово “величество”. Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили”...

А о стихотворенье Межирова “Коммунисты, вперёд!” Слуцкий сказал: “Сам-то он не коммунист, коммунист — я, в этом-то и наши разногласия” (из воспоминаний Семёна Липкина)...

Вот в каких разногласиях творили свои судьбы “шестидесятники” той эпо­хи, когда слово “Сталин” служило водоразделом даже между либералами, ка­залось бы, одной национальности. Но за полвека с лишним столько воды утекло, что Новелла Матвеева, о которой один из несомненных вождей “шес­тидесятничества” Евгений Евтушенко в своей антологии “Строфы века” (1995) написал, что она, словно героиня Александра Грина, “стала Ассолью, а свою поэзию превратила в корабль под алыми парусами”, через несколько лет, не­задолго до смерти, принесла в журнал “Наш современник” свой поэтический приговор всему “романтическому шестидесятничеству”:

Клеймя “тирана” с трубкой и усами,

Вы первые тиранствуете сами;

На пробующих робко спорить с вами

Бросаетесь клокочущими псами!

Но... топая ногой, но лбом тараня,

Ассаргадонствуя и тамерланя,

Желая подчинить себе Россию,

Не напроситеся на тиранию,

Вам встречную! Настроенную грозно!

Уймитесь же, эй, вы! — пока не поздно...


***

Через несколько лет после нашего знакомства Борис Слуцкий, видимо, убедившийся, что никакие соблазны “авангардного сюрреализма” не обворо­жили меня, что всё явственней мой путь поворачивается в сторону русской национальной традиции, что я всё больше времени провожу в кругу Вадима Кожинова, Петра Палиевского, Николая Рубцова, Анатолия Передреева и дру­гих “почвенников”, перестал поучать и воспитывать нерадивого ученика, что явственным образом отразилось в дарственных надписях на его книгах, кото­рые он дарил мне в течение 15 лет. В 1959 году на книге “Время” он просто расписался: “Б. Слуцкий”. Через год на книге “Память” начертал, используя пушкинскую строчку, целую программу жизни: “Станиславу Куняеву — в на­дежде славы и добра от него и для... и для нашей поэзии, 17.Х11.1960”. В одной из следующих книг добавил в эту дарственную надпись весьма важ­ное слово: “Станиславу Куняеву в нетерпеливой надежде славы и доб­ра”. Мало того, на книге “Годовая стрелка” (1971) Слуцкий перевёл меня (вме­сте с женой) из своих учеников в друзья: “Гале и Стасику в знак старинной дружбы. Борис Слуцкий”. Но когда выяснилось, что я не полностью оправ­дал его надежды, он великодушно предоставил мне свободу выбора, написав на книге “Доброта дня” (1973) полушутливо-полусерьёзно: “Поэту Куняеву отпускная (согласно прошению), Борис Слуцкий”.

...С тех пор прошла целая жизнь. И недавно, выходя из нашего писатель­ского дома на Красноармейской улице Москвы, я увидел на приступочке стоп­ку книг, которую за ненадобностью выложил перед выходной уличной дверью кто-то из жильцов, у которого рука не поднялась отнести книги на помойку... Я из печального любопытства стал перебирать стопку, и вдруг одна из книг словно бы обожгла мою руку: это была книга Бориса Слуцкого “Работа” (М.: Советский писатель, 1964). У меня такой книги не было. Мелькнула мысль: “Возьму сборник себе!” Но, отогнув обложку, я прочёл: “Юре Рюрикову в надежде славы и добра (без боязни), Борис Слуцкий”. Я понял, что родные покойного журналиста Рюрикова, который жил в одном подъезде со мной, вынесли эту стопку книг с надеждой, что последние ценители литера­туры в нашем писательском кооперативе не пройдут мимо. То, что Борис

Абрамович сделал на сборнике такую же дарственную надпись, что и на кни­ге, подаренной мне, меня не расстроило. Но меня ошеломило то, что на мо­их глазах разрушалась вера Слуцкого в силу поэтического слова, вера, о ко­торой он писал в 50-е годы:

Покуда над стихами плачут

и то возносят, то поносят,

покуда их, как деньги, прячут,

покуда их, как хлеба, просят,

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело,

оно, как Польша не сгинела,

хоть выдержало три раздела.

Помню, как мы вместе с Кожиновым и Передреевым восхищались этими стихами, этой силой слова, которое в тот чёрный день лежало на ступеньках передо мной, обездушенное и обесчещенное... Как тут не позавидовать Бо­рису Абрамовичу, избегнувшему унижения лицезреть заветную книгу своих стихотворений на грязном полу возле уличной двери дома, где до сих пор жи­вут состарившиеся, как и я, писатели или их вдовы, или их дети.

Но справедливости ради надо признаться, что я, поверивший, будто хо­рошо знаю Слуцкого, во многом ошибался. Да, Слуцкий действительно был для меня советским поэтом, писавшим стихи о нашей трудной победе в кро­вопролитной войне, поэтом, воспевавшим вчерашних солдат, одолевших за­суху сорок шестого года, поэтом, преклонявшимся перед вдовами, танцую­щими в деревенском клубе со своими подругами, потому что их мужья не вернулись с войны. Он умел даже в стихах об общественной бане, узрев, сколько ран и шрамов нанесено войною на тела обнажённых русских мужи­ков, воздать должное их судьбам. Но полностью узнать глубину его судьбы и его понимания жизни мне пришлось, к сожалению, лишь после смерти по­эта — в годы перестройки, когда были опубликованы многие его стихи, к ко­торым советская цензура была беспощадна, когда вышла книга воспомина­ний о нём и о его родословной, когда книга с заголовком “Борис Слуцкий” была издана в серии ЖЗЛ. Но самая важная книга, вышедшая после смерти поэта, была названа строчкой из его стихотворения “Теперь Освенцим часто снится мне”. Без неё понять духовные и душевные метания Слуцкого невоз­можно... Лишь после этих изданий русско-еврейский узел, всю жизнь бо­лезненно и скрытно волновавший поэта, стал доступен для понимания исто­риков, литературоведов, да и просто читателей. А начинал завязываться этот узел для Слуцкого ещё в его детские годы.

Есть у этого сурового реалиста и честного историка стихотворение, чрез­вычайно важное для него, которое я назвал бы гимном “уравниловке”:

Я родился ладным и стройным,

с голубым огнём из-под век,

но железной десницей тронул

мои плечи двадцатый век.

Он одел меня в парусиновое,

в ватно-стёганое одел,

лампой слабою, керосиновой

осветил, озарил мой удел.

Если я из ватника вырос

и надел костюм выходной,

значит, общий уровень вырос

приблизительно вместе со мной.

Вот иду я, двадцатилетний,

средний, может быть, ниже средний

по своей, так сказать, красе.

Кто тут крайний? Кто тут последний?

Я желаю стоять, как все...

Однако стать “как все” в неизбежной советской уравниловке 20-30-х го­дов юноше из местечкового еврейства было не так-то просто. Ольга Слуц­кая — племянница поэта, дочь его брата Ефима — так вспоминает о жизни се­мейства Слуцких в украинском Славянске, за чертой оседлости: “Родители говорили на идише, отмечали еврейские праздники и тайно обучали своих мальчиков ивриту, — видимо, собирались уехать в Палестину. Братья деда перебрались туда ещё в 1919-м или 1920 году” (И. Фаликов. “Борис Слуц­кий”. М.: Молодая гвардия, ЖЗЛ, 2019. С. 24)

Сложность жизни местечкового народа в 20-х годах прошлого века заклю­чалась в том, что он разделился на два потока: один хлынул в национал-сионистскую революцию (Жаботинский, Вейцман, Бен Гурион, Менахем Бегин, Шимон Перес, Голда Меир и т. д.), другой, взломав черту осёдлости, ушёл в Великую Октябрьскую (Троцкий, Урицкий, Юровский, Голощёкин, Ягода, Розалия Землячка и т. д.) Разделилось, влившись в эти потоки, и семейство Слуцких, о чём биограф поэта пишет в ЖЗЛовской книге с точностью истори­ка и пониманием соплеменника: “Может быть, лучшим поступком Абрама На­умовича Слуцкого, отца поэта, было его решение о неотъезде в Палестину, куда уехали его родственники, в том числе его брат Хаим (1920). Русская ли­рика получила Бориса Слуцкого, израильская безопасность — Меира Амита (родившегося в 1921 году кузена Бориса), начальника военной разведки “Аман” и директора внешней разведки “Моссад”, а до того доблестного вои­на на полях сражений Израиля за независимость”, “Еврей, рождённый в Сла­вянске, родился поэтом, поэтом русским. Няня Аня прибилась к Слуцким ещё в Славянске. Слуцкий никогда не говорил об этом городе, не упоминал его в стихах, а мог бы. Не хотел”, — пишет Илья Фаликов. Но иметь няню — оз­начало жить уже в детстве иной, привилегированной жизнью, “не как все”. Да и “родиться поэтом, поэтом русским” в семье, говорящей на идише, тоже было неким исключением, а не правилом. И не случайно Слуцкий никогда не вспоминал о жизни в Славянске и “не упомянул его в стихах”, наверное, по­тому, что понимал: “уравниловкой” такие повороты в судьбе не объяснишь. Да и сам автор книги о Слуцком понимает, что переезд семьи Слуцких из Славянска в Харьков был событием по тем временам необычным и чрезвычай­ным, открывшим широкие перспективы для юноши из иудейской местечковой среды: “Причина переезда Слуцких в Харьков нам не известна. Можно предположить, что у отца семейства не складывались в этом курортном городишке, истерзанном бандами, его торговые дела. Появление ре­бёнка требовало более цивилизованного места обитания”... А это уже не “как все”. Точно так же о своей местечковой родословной не хотели вспоми­нать ни Межиров (о Чернигове), ни Самойлов (о Варшаве), поскольку все они мечтали, чтобы столичное общество признало их “русскими поэтами” с чис­того листа. Когда же молодой Слуцкий в элегантном костюме, в отглаженной рубашке с галстуком (отнюдь не в “парусиновом” и “ватно-стёганом”) приехал из Харькова в Москву в зловещем 1937-м, чтобы сразу беспрепятственно (нэ­повское происхождение!) поступить в два знаменитых вуза — в Московский юридический и в ИФЛИ, — то, по словам его биографа, он “писал беспре­рывно, и это было связано с любовью к Вике Левитиной, сокурснице-юристке. Ей он показывал плоды своих вдохновений, из которых она уз­навала о яростной преданности революции, о беспощадности к врагам, о хождении по лезвию в чекистской тематике, о подавленной еврейской ноте, о жажде славы, наконец”. Ну, как тут не вспомнить Эдуарда Багриц­кого с его “яростной преданностью революции” (“о, мать-революция, нелегка // трёхгранная откровенность штыка”), с его “хождением по лезвию в чекистской тематике” (разговор Багрицкого с Дзержинским в стихотворении “ТБЦ”), с бунтом Багрицкого против местечкового быта, ко­торый загоняет в душевные глубины поэта все комплексы “блудного сына”:

Еврейские павлины на обивке,

Еврейские скисающие сливки,

Костыль отца и матери чепец —

Всё бормотало мне: — Подлец! Подлец!

....................................................

Проклятье и презренье! Уходи!

Я покидаю старую кровать:

— Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!

Когда Багрицкий писал в 1930 году эти отступнические строки, Слуцкому было лишь 10 лет. Но он, поступивший в 1937 году в ИФЛИ, в отличие от Ба­грицкого, страдавшего от одиночества, погрузился в атмосферу, которая по­могла Солженицыну, поступившему в то же самое легендарное заведение, на­звать первую свою книгу с большевистской прямотой: “Люби революцию!” А находящийся в Мексике Лев Троцкий в эти же годы заканчивал свою послед­нюю “антисталинскую” книгу “Преданная революция”.


***

В ИФЛИ перед войной учился своеобразный отряд высокоодарённой по­этической молодёжи, воспитанной на стихах крупнейших поэтов-романтиков предшествующего поколения, — Антокольского, Багрицкого, Сельвинского, Луговского, Светлова. Условно я их называю “ифлийцы”. (Для меня это поня­тие не формальное, определяющее принадлежность к ИФЛИ большинства из них, а содержательное, в него я вкладываю весь клубок идей, связанных с ро­мантическим представлением об истории, о мировой революции, о Второй мировой войне. Ифлийцы стремились продолжить традиции учителей и, в сущности, ещё задолго до начала войны стали писать о ней, пытаясь уга­дать, какой она будет, и справедливо видя в этих догадках своё предназна­чение. Все они готовились к Мировой Революции. Через несколько лет после окончания войны Борис Слуцкий, вспоминая о ближайшем из своих друзей Михаиле Кульчицком, напишет о его судьбе так:

Я не жалею, что его убили,

жалею, что убили рано,

не в третьей мировой, а во второй;

рождённый пасть на скалы океана,

он погребён континентальной пылью

и хмуро спит в своей глуши степной.

Стоит поразмышлять, почему поэту жаль, что его герой пал во Второй мировой войне, в той её славной части, которая у нас называется Отечест­венной? Да, видимо, потому, что герой, выросший и воспитанный в 20-30е годы с их лозунгами Всемирной Революции и глобальной схватки миров, готовился к большему: к последнему и решительному бою, который назван поэтом “третьей мировой”. А этого боя не получилось. Получилась Отечест­венная война. Потому с такой разочарованностью звучит противопоставление мечты и действительности — “рождённый пасть”, — а в итоге всего лишь “хму­ро”, то есть почти недовольный судьбой, “спит”, да в какой-то провинциаль­ной “глуши степной”, засыпанный вроде бы и родной землёй, но поэт назы­вает её всего лишь “континентальной пылью”. А ведь был рождён, чтобы пасть “на скалы океана”!

“Да, не удалась жизнь!” — только так можно прочитать это стихотворение. Не оправдала история надежд безымянного поэта, в которых угадывается не чья-то конкретная, но судьба целого поколения интеллигентов-романтиков.

Нет, наступали сроки,

готовились бои,

готовились в пророки

товарищи мои.

Готовились в пророки, готовились к последнему и решительному, после которого наступит Царство Справедливости, а жизнь охладила вдохновенные головы и заставила воевать в тяжёлой, некрасивой, неромантичной Отечест­венной войне, в которой “не до жиру — быть бы живу”, не до славы, — “смерт­ный бой не ради славы — ради жизни на земле...”.

“Пророк” и поэт из поколения Слуцкого Арон Копштейн пошёл доброволь­цем на “незнаменитую” финскую войну, доказывая искренность “ифлийства”:

Но в январе сорокового года

Пошли мы, добровольцы, на войну

В суровую финляндскую природу,

В чужую, незнакомую страну.

Он был убит на этой войне, но перед смертью успел написать своё кредо:

И если я домой вернуся целым,

Когда переживу двадцатый бой,

Я хорошенько высплюсь первым делом,

Потом опять пойду на фронт любой.

1940

“На фронт любой” означало куда угодно — в Испанию, в Финляндию, в Абиссинию, потому что любое пламя войны в любом регионе в те времена казалось романтикам отсветом пожара мировой революции, которую они при­зывали:

Наперевес с железом сизым

И я на проволоку пойду,

И коммунизм опять так близок,

Как в девятнадцатом году.

Но в 1919-м у нас был военный коммунизм, после которого, спасая свою власть, страну и народ, большевики ухватились, как за соломинку, — за нэп, при котором выжил еврейский ребёнок Борис Слуцкий.


***

В далёком уже 1987 году я опубликовал в журнале “Молодая гвардия” ста­тью о поэтах, вошедших в литературу перед войной и в первые годы войны, где, отдавая дань их талантливости, их гражданскому и человеческому муже­ству (“отряд высокоодарённой поэтической молодёжи”, “бескомпромиссный талант”, “абсолютная искренность поколения”, “романтическое бесстрашие”, “жертвенность” — характеристики из моей статьи), тем не менее, спорил с ро­мантизацией войны, оспаривал книжные романтические схемы “земшарной республики Советов” и абстрактно понятого интернационализма, ярче всего, пожалуй, выраженного в формуле М. Кульчицкого: “Только советская нация будет // и только советской расы люди”. Цитируя строки, воспевающие ход мировой революции:

Но мы ещё дойдём до Ганга,

но мы ещё умрём в боях,

чтоб от Японии до Англии

сияла Родина моя

(П. Коган).


Я — романтик разнаипоследнейших атак...

(М. Кульчицкий).


Выхожу, двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в свой решительный и последний,

и предсказанный песней бой

(Б. Слуцкий).

Я понимал, что эта песня есть “Интернационал”, сущность которого вы­дохлась с первого же дня Великой Отечественной. Я доказывал, что именно такие романтические “заблуждения”, унаследованные “ифлийцами” от поэти­ческих учителей старшего поколения, помешали им понять сущность начав­шейся войны как Отечественной, “народной”, “священной”.

После моей молодогвардейской статьи по ней сразу же был выдан “ар­тиллерийский залп”. Меня заклеймили О. Кучкина в “Комсомольской прав­де”, Е. Евтушенко в “Советской культуре”, А. Турков в “Юности”, Ю. Друнина и Л. Лазарев-Шиндель в “Знамени”. Следом подали свои голоса “Книжное обозрение”, “Огонёк”, “Литературная Россия”.

Каковы же были главные аргументы моих критиков? Прежде всего, в ход шло простое житейское правило, действующее на читателя: люди погибли на войне, и потому их творчество не подлежит обсуждению: “Если он способен поднять руку на павших” (Л. Лазарев), “клевета на честных писателей, пав­ших на Великой Отечественной войне и не имеющих возможности защитить­ся” (“Книжное обозрение”). Но житейская мудрость “о мертвых или хорошо, или ничего” годится только на гражданских панихидах, тем более что я не го­ворил ничего о личностях, а не соглашался лишь с идеями. Идеи переживают людей, и, когда изнашиваются, время сбрасывает их. Такое всегда происхо­дит в истории культуры. Вспомним, какие споры бушевали, да и ещё бушуют вокруг имён Достоевского, Маяковского, Есенина...

Я писал о том, что в стихах Кульчицкого “Не до ордена — была бы роди­на с ежедневными Бородино” меня коробит слово “ежедневными”: как-то не укладывалась в моём уме эта лихость. Ну, представьте себе желание видеть ежедневное взятие Берлина или ежедневную Курскую дугу? В ответ Л. Лаза­рев гневно упрекал меня: “Для того чтобы как-то объединить очень разных по­этов (иные из них и знакомы не были друг с другом), о которых он ведёт речь, создать видимость группы, кружка или чего-то вроде масонской ложи, Куняев именует их “ифлийцами”, всё время говорит об “ифлийском братстве”, “ифлийской молодёжи”, “ифлийцах старшего поколения”, даже об “ифлийстве” как о некоем идейно-художественном направлении”...

Но вот что писала о духовно-мировоззренческом единстве ифлийцев са­ма бывшая ифлийка Елена Ржевская, вдова Павла Когана, в статье “Старин­ная удача”, опубликованной в “Новом мире” (№ 11 за 1988 год):

“Что такое ИФЛИ? Произнесённая вслух, одна лишь аббревиатура сигна­лит, что-то излучает. Незнакомые до того люди, обнаружив, что они оттуда, из ИФЛИ, немедленно сближаются. Может, оттого, что там прошла юность? Так, но не только. А может, ИФЛИ вообще иллюзия, хотя и устойчивая. Но тогда такая, о которой умный английский писатель сказал: “Иллюзия — один из самых важных фактов бытия”.

Мне кажется, ИФЛИ — это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом, намерением, на крат­кий миг замерещившейся возможностью, коротким просветом в череде тех жестоких лет. И ещё: ИФЛИ — это дух времени, само протекание которого бы­ло историей”.

По-моему, характеристика Е. Ржевской сути ифлийства была куда ближе к понятию масонской ложи, нежели моё осторожное толкование.

За истекшие годы сущность ИФЛИ настолько раскодирована и разгадана, что всё тайное, на что намекала Ржевская “посвящённым”, давно уже стало явным.

Из воспоминаний Д. Самойлова 1980-х годов:

“ИФЛИ был задуман как Красный лицей, чтобы его выпускники со време­нем пополнили высшие кадры идеологических ведомств, искусства, культуры и просвещения”.

И совершенно открыто, безо всяких намёков об ИФЛИ в сентябрьском но­мере журнала “Знамя” за 2006 год закадычный друг Давида Самойлова Бо­рис Грибанов писал:

“Об ИФЛИ написано и рассказано многое. Этому способствовало то об­стоятельство, что, когда началась Великая Отечественная война, институт был ликвидирован, слит с Московским университетом. Уход в небытие такого из­вестного и престижного института, каким был ИФЛИ, породил немало легенд. Кое-кто даже сравнивал ИФЛИ с Царскосельским лицеем. <...> Была в ИФЛИ ещё одна отличительная черта — обилие среди студентов детей высокопостав­ленных партийных руководителей: институт был элитный, и в него поступали сыновья и дочери наркомов, деятелей Коминтерна, комкоров”.

Об этом же рассказала ещё одна ифлийка, которую я знал по писатель­ской жизни 1960-1970-х годов, — Раиса Либерзон-Орлова, чьим последним мужем был публицист Лев Копелев. Их обоих уже нет на этом свете. Пламен­ные ифлийские революционеры 30-х годов, ставшие эмигрантами в 80-х, они нашли успокоение в немецкой земле. Но их книги, вышедшие в России, про­ясняют многое из жизни “ифлийства”: “В ИФЛИ поступали сыновья и дочери высокопоставленных тогда отцов — Лев Безыменский, Хана Ганецкая, Ирина Гринько, Муза Егорова, Наталья Залка, Марина Крыленко, Агнесса Кун, Олег Трояновский. Для сегодняшних читателей скажу без подробностей, что это были дети высших деятелей Коминтерна, наркомов, дипломатов”.

“У нас, — вспоминает Раиса Орлова-Либерзон, — царил культ дружбы. Был особый язык, масонские знаки, острое ощущение “свой”. Сближа­лись мгновенно, связи тянулись долго”...

“Необъяснимо, чем влекли слова “флибустьеры”, “весёлый Род­жерс”, “люди Флинта”. Они перекликались с Гумилёвым, Грином, Кип­лингом, но всё это про нас”.

Поразительно, что ифлийцы жили Киплингом и Грином, но не вспомина­ли ни о Шолохове, ни о Есенине, ни о Булгакове, ни о Платонове. Словно ино­планетяне. Даже Блок и Ахматова, даже Клюев с Мандельштамом не интере­совали их. И, конечно же, харьковский провинциал Борис Слуцкий, попав в такое окружение “пламенных революционеров и революционерок”, всю по­следующую жизнь оставался поэтом, носившим в себе “вирус” ифлийства. Более того, даже после мая 1945-го, когда казалось бы, эти убеждения долж­ны были окончательно износиться, Слуцкий — политрук, военный прокурор, политик, — насаждая в Венгрии социалистические порядки, верил, что тем самым продолжает в Венгрии мировую революцию 1919 года:

Тесня к стене Больших Бульваров публику

Колонной — от угла и до угла, —

Венгерская Советская Республика

Убитая — нет, выжившая! — шла.


О Запад девятнадцатого года,

Всемирного пожара головня!

Я вижу сбережённую народом

Живую искру нашего огня.


Гори же вновь! Пожаром пламеней —

Сегодня подходящая погода:

Партийцы девятнадцатого года

Опять идут по Венгрии своей.

И эта пламенная тирада пропета о Венгрии, чьи сыновья, одетые в фор­му вермахта, в наших оккупированных сёлах и городах считались самыми же­стокими из сателлитов Гитлера! Мадьяры, которых в советском плену было более полумиллиона, которые, вернувшись из плена на родину, ещё раз в 1956 году залили потоками крови свой Будапешт не хуже, чем в девятнад­цатом году при белакуновской революции. О том, что подвигло их в 1956 го­ду вешать на липах венгерских евреев, Борис Слуцкий не сказал ни слова.

Но надо сказать, что сталинское государство во время войны высоко це­нило усилия и преданность Слуцкого делу социализма, особенно в тот пери­од, когда наши войска перешли советскую границу и вступили на землю так называемых сателлитов гитлеровской Германии. Вот как рассказывал сам Бо­рис Абрамович о своей жизни работника политотдела 57-й армии, юриста, следователя, военного прокурора и высокопоставленного идеолога в послед­ние месяцы войны: “Писал листовки для войск противника, доклады о поли­тическом положении в Болгарии, Венгрии, Австрии, Румынии для командова­ния. Написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о Юго-Западной Венгрии. Писал текст первой политической шифровки о по­литическом положении в Белграде”... В конце войны участвовал в формиро­вании властей и демократических партий в Венгрии и Австрии. Формировал первое демократическое правительство в Ситирии (Южная Австрия)”.

Подумать только, какими полномочиями обладал он, когда-то написав­ший: “Я желаю стоять, как все”, — а теперь принимавший решения, от кото­рых зависели судьбы целых государств и правительств!

“Всем лозунгам я верил до конца”... Конечно же, Слуцкий был последо­вательным сыном своей эпохи. Вот как он описывает утверждение социализ­ма в странах Восточной Европы:

Я помню осень на Балканах,

когда рассерженный народ

валил в канавы, словно пьяных,

весь мраморно-гранитный сброд;

своих фельдмаршалов надменных,

своих бездарных королей,

жестоких и высокомерных

хотел он свергнуть поскорей...

Не знаю, не знаю... Я бывал в этих странах в 60-е и 70-е годы и видел, как стоят там в неприкосновенности памятники польским королям и Пилсудскому, генералу Скобелеву и всем династиям венгерских королей и полко­водцев, чешским монархам и деятелям католической церкви в той же Речи Посполитой... А о Югославии с её патриотизмом и говорить нечего. Видимо, поэту очень хотелось, чтобы революции в славянских странах проходили по той же схеме, что и в России... ”До основанья...” Эта его мечта вступала в полное противоречие с действительностью, с тем, как и по чьей воле насаж­дался социализм в Югославии, Венгрии, Румынии, Болгарии. Так что здесь правы или Слуцкий со Сталиным, или кардинал Мидсенти с Лехом Валенсой. Однако таких стихотворений не просто об освобождении от фашизма, а одно­временно с этим о социалистических “народных” революциях в Восточной Ев­ропе у Слуцкого более чем достаточно. Их искусственный пафос был для по­эта продолжением пафоса “мировой революции”: “всем лозунгам я верил до конца”, — это не были пустые слова. Скорее всего, поэт выполнял эту исто­рическую работу, считал, что она есть своеобразное продолжение (или за­вершение) “мировой революции”, победившей коричневую контрреволюцию “тысячелетнего рейха”. Нелегко в это поверить, но один из самых трезвых фронтовиков-”шестидесятников” Борис Слуцкий так вспоминал в стихотворе­нии “Встреча” о застолье советских офицеров с офицерами армии союзников на берегу Эльбы в мае 1945 года:

Покамест полковники водку пьют,

Покамест смакуют виски,

Доколе пехотные песни поют

По-русски и по-английски —


Мы ищем друг друга глазами. Но

Взгляд отвечал взглядом.

Вторая в моём поколенье война

Садится со мною рядом...


Не пьём. Не поём. Но молчим и молчим,

И ставим на памяти метку.

Разведка, наткнувшаяся на разведку,

Мечи, застучавшие о мечи...


Сегодня подписана и утверждена —

Сегодня! Девятого мая! —

Вторая в моём поколенье война —

Третья мировая.

Слуцкий держался за эту иллюзию “Третьей мировой”, как говорится, “до последнего патрона”. Её разрушение не могло не наложить печать на его ду­шевное состояние, как и несколько других, не менее роковых причин.


***

Русско-еврейский вопрос, в первую половину жизни Слуцкого для него не существовавший, с годами мучил поэта всё больше и больше. Всё чаще его интернационализм ощущал свою непрочность перед натиском возрождавше­гося в обществе национального еврейского чувства. Появляются стихи...

Романы из школьной программы,

На ваших страницах гощу.

Я все лагеря и погромы

За эти романы прощу.


Не курский, не псковский, не тульский,

Не лезущий в вашу родню,

Ваш пламень — неяркий и тусклый —

Я всё-таки в сердце храню.

Почти русофильские стихи, но с одной очень существенной оговоркой, о которую всегда цеплялось моё чувство при чтении этого стихотворения. “Не курский, не псковский, не тульский” — поэт ещё не решается сказать “не рус­ский”, потому что последняя линия обороны — язык, культура, поэзия — это за ним. Не в происхождении, которое он игнорирует, а в любви к русской ли­тературе он видит свою “русскость”. Так-то оно так. Но кроме русской лите­ратуры, есть ещё русская история, и сегодняшний пересмотр её самого страшного периода — 20-30-х годов, когда произошёл геноцид русского на­рода, — делает весьма уязвимой жестокую формулу Слуцкого: “Я все лагеря и погромы // за эти романы прощу”. Поскольку мы сейчас знаем, кто строил лагеря и кто руководил ими, знаем фамилии верховных теоретиков и практи­ков ГУЛага, основателей системы ОГПУ-НКВД, и знаем то, что погромов на “курской”, псковской” и “тульской” земле не было, что крупнейшие погромы были в Белостоке, населённом поляками, в Кишинёве, населённом молдава­нами, на Львовщине, населённой бандеровцами. А кто кому должен прощать “лагеря” — тоже вопрос непростой.

В своём эпохальном труде “Двести лет вместе” Александр Солженицын, вспоминая о том, что 5 августа 1933 года в газете “Известия” был опублико­ван указ о награждении в связи с завершением строительства Беломоркана­ла высших руководителей стройки — Г. Ягоды, М. Бермана, С. Фирина, Л. Когана, Я. Раппопорта, Н. Френкеля — орденами Ленина, писал: “Все их портреты крупно повторены были в торжественно-позорной книге “Беломор­канал”, формата, как церковное Евангелие <...> И 40 лет спустя я повторил эти шесть портретов в “Архипелаге...” — с их же выставки взял, и не выбороч­но, а всех управителей, кто был помещён. Боже — какой всемирный гнев под­нялся: как я смел?! Это антисемитизм! Я — клеймёный и пропащий антисе­мит. <...> А где же были их глаза в 1933-м, когда это впервые печаталось?”


***

Помню, как летом 1960 года я приехал к Слуцкому на Балтийскую улицу, где он жил в плохонькой двухкомнатной квартире с женой Татьяной Дашковской, чтобы взять для журнала “Знамя” его стихи. Он посадил меня за пись­менный стол, вытащил из ящика кипу стихотворений и, сказав: “Выбирайте любые!” — закрыл за собой дверь... Первое стихотворенье в этой стопке со строкой “евреи люди лихие” ошеломило меня. Я запомнил его наизусть с то­го дня, проведённого в квартире Слуцкого:

Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие;

Иван воюет в окопе,

Абрам ворует в рабкоопе.

Я всё это слышал с детства

и скоро совсем постарею,

но мне никуда не деться

от крика: “Евреи! евреи!”

Не воровавший ни разу,

не торговавший ни разу,

ношу в себе, словно заразу,

эту проклятую расу.

Пуля меня миновала,

чтоб говорилось не лживо:

“Евреев не убивало —

Все воротились живы!”

Но всю сложность, глубину и противоречивость этих стихов я понял толь­ко в нынешней старости.

Борис Слуцкий — честный поэт, находившийся в эпицентре всех социаль­ных и национальных веяний — русских, советских, еврейских, — попытался в этом стихотворении внятно выразить всю сложность еврейской судьбы. Он бесстрашно принимает (или, по крайней мере, не отвергает) упреки мировой и русской истории, когда перечисляет пороки еврейства: “они солдаты пло­хие”, “люди лихие”, “Абрам торгует в рабкоопе”, “евреев не убивало — все воротились живы”... Это почти набор антисемитских обвинений — анекдотов, наветов, слухов, сплетен... Но честный поэт Слуцкий не возмущается, не кричит в истерике: “антисемитизм!”, “черносотенство!” — он со спокойной усталостью как бы соглашается, что нет дыма без огня, что в этих антисемит­ских упреках есть некая страшная и трагичная для евреев и для него правда: “Но мне никуда не деться // от крика: “Евреи! евреи!” Он почти соглаша­ется с тем, что есть для этого тотального осуждения причина, поскольку очень уж не похожи евреи на все другие ветви человечества. “Ношу в себе, словно заразу, // эту проклятую расу”, — с мужеством отчаяния признаёт он, что ра­са — “особая”, но одновременно поэт понимает, что мир несправедлив, об­виняя поголовно в “особом расизме” всех евреев.

Вот он сам. Его душа, распахнутая в стихах. Его судьба, непохожая на судьбу “Абрама”, торгующего во время войны в рабкоопе; непохожая на судь­бу евреев, укрывшихся в тылу, на судьбу евреев, которые и “люди лихие”, и “солдаты плохие”, не похожа на судьбу чуть ли не всей “особой расы”. “Не воровавший ни разу, // не торговавший ни разу”, — но почему мир не хочет видеть этой его единоличной искупительной честности, его офицерской муже­ственности, его, в конце концов, советского патриотизма? А сколько горест­ной иронии в последних строчках: “Пуля меня миновала” — для чего? — для дальнейшей жизни после войны?! Да нет, всё гораздо страшнее! Для того, чтобы “навет” на еврейство был абсолютным, безо всякого исключения:

Чтоб говорилось не лживо:

“Евреев не убивало —

все воротились живы!”

Даже его личная удача — остался жив — ложится на антисемитские весы истории, потому что мир убеждён в порочности “особой расы”, “избранного народа”. А это уже разговор с судьбой, вымаливание милости у немилосерд­ного, страшного и карающего Бога евреев Яхве. Моление, похожее на моле­ние Авраама о том, чтобы ревнивый Бог Израиля простил утонувшие в грехах и непослушании ветхозаветные города Содом и Гоморру, поскольку в них всётаки есть среди тысяч, достойных только “заклятия”, несколько праведников. “И подошёл Авраам и сказал: может быть, есть в этом городе пятьдесят пра­ведников? Неужели Ты погубишь и не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников в нём? Не может быть, чтобы ты погубил праведного с нечести­вым... Судия всей земли поступит ли неправосудно?’ (Бытие, 18; 25).

Поэт возвращает нас к спору, длящемуся сорок веков, начало которому было положено в лукавом и трогательном молении Авраама, чтобы грозный Яхве помиловал ради горстки праведников целый город грешников.

Загрузка...