Свято место пусто не бывает. И недаром Борис Слуцкий, выросший в эпоху воинствующего атеизма, вспомнив отринутого историей ветхозавет­ного Бога, поставил на его место другой, более понятный образ:

Мы все ходили под Богом.

У Бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

его иногда видали

живого. На мавзолее.

Он был умнее и злее

Того — иного, другого

по имени Иегова,

которого он низринул.

Извёл, пережёг на уголь,

а после из бездны вынул

и дал ему стол и угол.

Этому земному Богу Слуцкого свойственны и “всевидящее око”, и “всепроницающий взгляд” — всё забытое, ветхозаветное и вдруг всплывшее из доисторической вавилонской бездны.

Интересно, что Сталин в стихах русских поэтов той же эпохи (Исаковский, Твардовский и др.) изображён как понятный людям земной человек, как су­ровый, но справедливый отец, как народная надежда, в крайнем случае, как полководец и вождь, и даже злодей или диктатор. Но никогда — как Бог. Та­кое случалось лишь с поэтами, вышедшими из “хаоса иудейского”, из еврей­ской среды, сохранившей в своей генетической памяти все ветхозаветные ми­фы об отношениях их предков с грозным племенным божеством Яхве.


***

Страстное желание Слуцкого “стоять, как все” в эпоху уравниловки было тесно увязано с не менее страстным желанием быть “русско-советским” по­этом. Эта раздвоенность в эпоху “оттепели” вызывала недоумение и у “ле­вых”, и у “правых”, и у русских, и у евреев. Вспоминается злая, но точная эпиграмма не какого-нибудь “русофила”, а поэта-авангардиста Всеволода Некрасова: “Ты еврейский или русский? — Я еврейский русский. — Ты со­ветский или Слуцкий? — Я советский Слуцкий...” Начало 60-х годов.

Но вспоминается и такая сцена. На свадьбе у Игоря Шкляревского собра­лись мы все: Слуцкий, Межиров, Кожинов, я и многие другие литераторы — и русские, и евреи. Вадим Кожинов, немного захмелевший, произнося тост, забыв о женихе с невестой, ни с того ни с сего вдруг выпалил:

— А вот до революции у евреев, живших в Белоруссии и на Украине, бы­ла своя национальная культура, весьма значительная...

Слуцкий вспыхнул, усы у него задёргались, и, перебивая Кожинова, он заявил:

— Ну, обратно в гетто вы нас не загоните! — Сказал с убеждённостью че­ловека, решившего для себя русско-еврейский вопрос окончательно.

Я помню, как в начале шестидесятых годов в одном из провинциальных городков, в доме, где собралась еврейская либеральная интеллигенция, меня, приехавшего из столицы, попросили прочитать что-нибудь столичное, запрещённое, сенсационное. Я прочитал стихотворение об “особой расе”. Помню, как слушатели втянули головы в плечи, как наступила в комнате недоумённая тишина, словно бы я совершил какой-то неприличный поступок.

— Это же Слуцкий! — недоумевая и озираясь вокруг, сказал я. Ответом было молчание. Такой Слуцкий, нарушивший в то время своей уже не комис­сарской, а пророческой ветхозаветной смелостью (было в нём нечто от асси­милированного древнего пророка и богоборца одновременно) табу и запреты на рискованную тему, был этой местечково-советской интеллигенции непри­ятен, даже опасен.

В книге “Теперь Освенцим часто снится мне” среди глубоко личных стихотворений о своём еврействе в знаменитом стихотворении Слуцкого “Про евреев” одно слово заменено другим, но таким, что я глазам своим не пове­рил: неужели сам Слуцкий исправил строку “ношу в себе, как заразу, // эту особую расу” (вариант 1960 года) на ошеломившее меня: “ношу в себе, как заразу, // эту проклятую расу”? Неужели сам Слуцкий совершил это? Но по­чему? Постепенно осмыслив случившееся, я пришёл к следующему выводу: Слуцкому было мало осознать себя советским поэтом. Ему мало было убедить себя в том, что он способен слиться в эпоху уравниловки с простонародьем, “стоять, как все”, одеться в “ватно-стёганое”, принять как должное жизнь в “очередях” — в широком смысле слова... Всего этого ему как поэту было мало. Но для того, чтобы воздействовать на русского читателя, чтобы органи­чески вписаться в русское лоно, чтобы совершить немыслимое — почувство­вать себя душою русским — неужели ради этого он решился стать своеобраз­ным выкрестом?

Но из стихов, опубликованных в книге “Теперь Освенцим часто снится мне”, составленных близким другом Слуцкого с довоенных времён Петром Герелиром, видно, как мучительно переходит поэт из мира, говорящего на иди­ше, в стихию не просто русского языка, а русских чувств, и каких усилий сто­ило ему почувствовать себя русским поэтом. И тем не менее, Слуцкий пошёл дальше “русскоязычия”, решившись на отчаянную попытку раствориться в мире русской душевной жизни... И вот что из этого вышло:

Я не могу доверить переводу

своих стихов жестокую свободу,

и потому пойду в огонь и воду,

но стану ведом русскому народу.

Александр Межиров попытался пробраться к русской душе через привя­занность к няне — “Родина, моя Россия, // няня, Дуня, Евдокия” — и через познание русской поэзии: “Был русским плоть от плоти, по жизни, по словам, когда стихи прочтёшь — понятней станет вам”. Слуцкий же приказывал себе быть русским во что бы то ни стало, несмотря на местечковость, господство­вавшую в его харьковской семье:

Я инородец, я не иноверец,

не старожил? Ну что же — новосёл.

Я, как из веры переходят в ересь,

отчаянно в Россию перешёл.

Однако веру сменить легче, нежели душу, и Слуцкий, чувствуя это, хва­тается за все обстоятельства, способствующие его “обрусению”:

У меня ещё дед был учителем русского языка!

..............................................................

Родословие — не простые слова.

Но вопросов о происхождении я не объеду.

От Толстого происхожу, ото Льва,

Через деда...

Но мало того: он, чтобы “перейти в Россию”, чтобы стать русским по­этом, посягнул на самое святое, чем жила веками вся еврейская местечковая диаспора, — на культ крови, который был священен для евреев со времён ва­вилонского пленения:

...стихи, что с детства я на память знаю,

важней крови, той, что во мне течёт.

Слуцкий не был первым из литературной среды в осмыслении “голоса крови”. В книге “Свет двуединый”, изданной в России в 1996 году с подзаго­ловком “Евреи и Россия в современной поэзии” поэт и переводчик Аркадий Штейнберг с неменьшим бесстрашием вглядывался во тьму времён:

Не кровь отцов, не желчь безвестных дедов,

переправлявших камни через Нил,

сильны во мне: иной воды изведав,

я каплю Волги в жилах сохранил.

И русским хлебом вскормленный сыздетства,

с младых ногтей в себя его вобрав,

я принял выморочное наследство

кольцовских нив и пушкинских дубрав.

Мысль глубокая, хотя и косноязычно изложенная, я уж промолчу о том, что “кольцовские нивы” и “пушкинские дубравы” Штейнберг называет “вы­морочным наследством”. Слуцкий, конечно же, владел русским языком го­раздо с большей естественностью, нежели Штейнберг. И чувствуя это, он от стихотворения к стихотворению искал выход из своего двусмысленного по­ложения:

На русскую землю права мои невелики,

но русское небо никто у меня не отнимет.

А тучи кочуют, как будто проходят полки.

И каждое облачко приголубит, обнимет.

И если неумолима родимая эта земля,

всё роет окопы, могилы глубокие роет,

то русское небо, дождём золотым пыля,

простит и порадует, снова простит и прикроет.

Я приподнимаюсь и по золотому лучу

с холодной земли на горячее небо лечу...

Земля или небо? Небо или земля? Какая стихия даёт нам право называть­ся русским, немцем, евреем? А что, если Лермонтов ближе к сути, нежели Слуцкий, когда он пишет о “тучках небесных”, о “вечных странниках”: “вечно холодные, вечно свободные, // нет у вас родины, нет вам изгнания?” А что, если правота Анны Ахматовой — глубже и сильнее чувств Слуцкого, когда она вспоминает в стихотворении “Родная земля” именно о земле, но не о небе:

Но ложимся в неё и становимся ею,

Оттого и зовём так свободно — своею.

Конкурентная борьба неба и земли за человеческую душу родилась в до­исторические эпохи, когда древние семитские племена осознали, что в ок­ружении множества безбожных или многобожных народов не будет у евреев возможности навечно оставаться на какой-то одной земле, что придётся им сегодня рыдать на реках вавилонских, а в следующие века обживать Пире­нейский полуостров или внедряться в земли, населённые германскими, польскими и прочими варварами... А небо — оно везде одно и принадлежит безо всяких границ всему человечеству. Это почувствовал и понял знамени­тый еврейский художник из Витебска Марк Шагал, создавший живописную серию “людей воздуха”, о чём Андрей Вознесенский написал стихотворение “Васильки Шагала”, принесшее ему славу в еврейских кругах не меньшую, нежели та, которую получил Евтушенко за свой “Бабий Яр”:

В небе коровы парят и ундины.

Зонтик раскройте, идя на проспект.

Родины разны, но небо едино.

Небом единым жив человек...

...........................................

Ах, Марк Захарович, нарисуйте

непобедимо синий завет —

небом единым жив человек.

Марк Захарович послушал своего молодого друга и разрисовал изра­ильский кнессет ярко-синим цветом, каким сверкает шестиконечная звезда Давида.Из песни слова не выкинешь: Слуцкий, переживший во время Холокоста гибель многих своих родных, несмотря на “жажду обрусения”, не мог стереть эти страшные страницы из своей памяти:

“Черта за чертою. Пропала оседлость: шальное богатство, весёлая бедность. Пропало. Откочевало туда, где призрачно счастье, фантомна беда. Он вылетел в трубы освенцимских топок. Мир скатерти белой в субботу и стопок”, “Теперь Освенцим часто снится мне: дорога между станцией и лагерем”, “Я не нашёл ни тёти и ни дяди, не повидал двою­родных сестёр, но помню, твёрдо помню до сих пор, как их соседи, в землю глядя, мне тихо говорили “сожжены”... У него есть стихи о том, “как убивали мою бабку”, у него есть стихи о “берёзке в Освенциме”: “Бе­рёзка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны. Слу­чись, когда придётся надо мною...”, у него есть стихи о том, что с псевдо­нимами можно смириться, но от “отчества” отказываться нельзя... У него есть стихи о том, что “еврейским хилым детям, учёным и очкастым, отличным шахматистам, посредственным гимнастам” надо заниматься “боксом”, “по травкам бегать босым”, “почаще лезьте в драки”... Почему? Да пото­му, что “ведь он ещё не кончился, двадцатый страшный век”.

Но одновременно он с горечью понимает, что это невозможно. Что из мо­лодых поэтов, когда-то входивших вместе с ним в русскую литературу, что вышло? А вот что:

Стали старыми евреями

все поэты молодые,

свои чувства поразвеяли,

свои мысли охладили.

Кто бродил Путями Млечными,

верен был Прекрасной Даме,

стали все недолговечными,

а не вечными жидами.

И акцент проснулся, Господи,

и пробились, Боже, пейсы...

Умный, расчётливый и осторожный Межиров бежал от такой жёстоковыйности Слуцкого, как чёрт от ладана, и, размышляя о русско-еврейском про­тивостоянии, всячески успокаивал себя: “Две крови, слившись воедино, // текут сквозь время напролом”. Недаром он же, прочитав евтушенков­ское стихотворение “Бабий Яр”, со страхом забормотал: “Спрячьте, Женя, это стихотворение и никогда никому его не показывайте!” Одним словом, Александр Петрович понимал, что нельзя “будить лихо, пока оно тихо”. Слуц­кий же шёл “напролом”, желая переродиться в русского во что бы то ни ста­ло. Он слишком хорошо чувствовал и понимал, что наступила эпоха Освенци­ма, которая жёстко спрашивает каждого его единокровного соплеменника: “Ты еврейский или русский?” Но одновременно с этими страстями-мордастями Слуцкий, как за последнюю соломинку, держался за отчество:

... И отчество, однако,

Я, как отечество, не выдам, не отдам.

Стихи так и называются “Отечество и отчество”, не зря же мы звали его “Абрамыч”. Но самый большой счёт своему народу был предъявлен Борисом Абрамовичем в стихотворении “Ваша нация”:

Стало быть, получается вот как:

слишком часто мелькаете в сводках

новостей,

слишком долгих рыданий

алчут перечни ваших страданий.


Надоели эмоции нации

вашей,

как и её махинации.

Средствам массовой информации,

Надоели им ваши сенсации.


Объясняют детишкам мамаши,

защищают теперь аспиранты

что угодно, но только не ваши

беды,

только не ваши таланты.


Угол вам бы, чтоб там отсидеться,

щель бы, чтобы забиться надёжно!

Страшной сказкой

грядущему детству

вы ещё пригодитесь, возможно.

Обратим внимание на то, что поэт дал стихотворению заголовок “Ваша нация”. Не “наша”. И даже не “моя”, как будто он уже перевоплотился в русско-славянскую стихию, избавившись от власти над собой “этой про­клятой расы”. Я представляю, как возмутился бы Слуцкий, если бы подоб­ное стихотворение о евреях написал поэт из кожиновского окружения или употребил бы словосочетание “проклятая раса”. Позволить такой “антисе­митский” выпад Слуцкий мог только себе. Перечитываю это стихотворение и думаю, что Слуцкий, сам того не подозревая, поднялся в нём до высот, которые встречаются в ветхозаветных обличениях своего грешного народа у древнееврейских пророков Ионы, Исайи, Иеремии. И, как будто понимая, что этот духовный взлёт опирается не на русскую землю и направлен не в русское небо, он ставит на своём пути к “обрусению” последнюю трагиче­скую точку:

Созреваю или старею —

Прозреваю в себя еврея.

Я-то думал, что я пробился.

Я-то думал, что я прорвался...

Не пробился я, а разбился,

не прорвался я, а сорвался.

Я, шагнувший ногой одною

то ли в подданство,

то ли в гражданство,

возвращаюсь в безродье родное,

возвращаюсь из точки в пространство.

“Родное безродье” — страшнее не скажешь...

В послесловии к книге “Свет двуединый” Вадим Кожинов пишет: “Мож­но с большим основанием утверждать, что русско-православный менталитет почти полностью вытеснил еврейскую стихию в творчестве Пастернака (он, как известно, был сторонник безоговорочной “ассимиляции” евреев), одна­ко это скорее исключение, чем правило”. Литературная судьба Слуцкого бы­ла более трагична, нежели судьба Пастернака. Слуцкий сам по своей воле порвал с еврейской стихией и не породнился в той степени, о какой мечтал, со стихией русской. Ему оставалось написать стихотворение-завещание:

Я вникать в астрономию не собираюсь,

но, родившийся здесь, умереть собираюсь

здесь, не где-нибудь, здесь, и не там — только Здесь!

Потому что я здешний и тутошний весь.

Может быть, это было ответом Слуцкого его соплеменникам — Межирову, Коржавину, Галичу, Бродскому, Маркишу, Самойлову... Всех не перечис­лить. Да и не надо. Потому что этими словами Слуцкий подтвердил пушкин­ский завет о любви “к родному пепелищу” и “к отеческим гробам”.


***

У либеральных “шестидесятников” минувшей эпохи при всём пиетете, с которым они относились к Слуцкому, был и некий нравственный счёт к не­му. Счёт чрезвычайно серьёзный. Эта так называемая “общественность” не могла ему простить то, что Борис Слуцкий на специально созванном собра­нии писателей не защитил имя Бориса Пастернака, чей роман “Доктор Жива­го” был удостоен Нобелевской премии, и не промолчал, а выступил и осудил автора с государственно-партийных позиций. По словам Евтушенко, Борис Слуцкий, “человек этически безупречный”, допустил в жизни “одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его”: он осудил Пастернака за пуб­ликацию на Западе романа “Доктор Живаго”. Думаю, что Евтушенко недооце­нивал цельности и твёрдости натуры Слуцкого. Да никто бы не смог заставить его осудить Пастернака, ежели бы он сам этого не хотел! А осудил он его как идеолог, как комиссар-политрук, как юрист советской школы, потому что эти понятия, всосанные им в тридцатые годы, как говорится, с молоком матери, были для Слуцкого святы и непогрешимы даже в конце пятидесятых годов. С их высоты он осуждал не только Пастернака, нанесшего, по его мнению, моральный ущерб социалистическому Отечеству. С их высоты он, юрист во­енного времени, вершил по законам военного времени суд и справедливость в военных трибуналах, в особых отделах, в военной прокуратуре.

“Я судил людей и знаю точно, // что судить людей совсем не слож­но”, “В тылу стучал машинкой трибунал”, “Кто я — дознаватель, офицер? Что дознаю? Как расследую? Допущу его ходить по свету я? Или пере­правлю под прицел.”, “За три факта, за три анекдота // вынут пулемёт­чика из дота, // вытащат, рассудят и засудят”... и т. д.

Вот какие душевные перегрузки мучили поэта всю жизнь, а не “однаединственная ошибка” — осуждение Пастернака.

Кто они, мои четыре пуда

мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождём, а массой...

От таких воспоминаний о своей работе “особиста” и “прокурора” вполне можно было заболеть душевной болезнью.

Но наши либералы-“шестидесятники” после того, как Слуцкий попал в психиатрическую клинику, распустили слух, что болезнь произошла от по­стоянных угрызений совести, которые стали после истории с Пастернаком преследовать поэта. Но я сам не раз навещал Бориса Абрамовича в больнич­ных палатах, разговаривал с врачами, и никто из них не соглашался с этим диагнозом. Более того, сам Слуцкий с печальной иронией сказал однажды Игорю Шкляревскому и мне во время нашего посещения больницы, что шве­ды своим присуждением “Нобелевки” Пастернаку “отомстили России за своё поражение под Полтавой”.

Да смешно даже предположить, что Абрамыч — советский человек, полит­работник, гражданин великой страны, патриот своего Отечества, раненный на Великой войне, награждённый несколькими орденами, мог до такой степени переживать историю с “Доктором Живаго”, изданным на деньги ЦРУ в Ита­лии... Конечно, он был обязан как человек долга осудить эту литературно-по­литическую провокацию, и он это сделал...

Куда серьёзней было то, что у него, поздно женившегося, в это время умерла от рака жена Татьяна, которую он обожал и для которой делал всё воз­можное и невозможное, чтобы спасти её, — искал врачей, доставал зарубеж­ные лекарства, устраивал её в лучшие клиники. Смерть жены стала для него куда более тяжким потрясением, нежели провокация с Пастернаком. Но кро­ме этих двух бед, была ещё одна причина, которая, по моему убеждению, также могла усугублять его душевное состояние на протяжении многих лет. Дело в том, что Борис Абрамович, конечно, знал о том, что в начале 20-х го­дов, когда он малым ребёнком ещё жил в Славянске, значительная часть его родни по отцу эмигрировала в Палестину строить национальное еврейское го­сударство. Но никогда в разговорах с нами Слуцкий ни с кем из нас, почитав­ших его, не делился мыслями об этих семейных тайнах. И в воспоминаниях о них промолчал, и в стихах ни разу не проговорился. Зато он трогательно вспоминал о своём дедушке — учителе русского языка, бабушке Циле, родив­шей четырнадцать детей, о своих тётушках и дядюшках, двоюродных сёстрах, сожжённых гитлеровцами в харьковском гетто. А как душевны его стихотвор­ные воспоминания о жизни за чертой оседлости, о жизни, улетевшей “в тру­бы освенцимских топок”, о селёдочке, которая с праздничного стола “уплыла в Лету”. И это несмотря на реплику, которую он обронил в споре с Кожиновым: “Обратно в гетто вы нас не загоните!”

Обо всей своей родне вспоминал Борис Абрамович, кроме той, что в 1921 году отправилась в Палестину строить еврейское государство. Там, на этой земле обетованной, появился на свет двоюродный брат Слуцкого Меир Хаимович Амид, ставший в Израиле исторической фигурой, кем можно бы­ло гордиться роду Слуцких. Да, советский Слуцкий как победитель в Отечест­венной войне в звании капитана Советской армии строил социалистическую государственность в странах Восточной Европы, но биография его кузена была куда более впечатляющей. В юности он работал в кибуце, то есть в из­раильском колхозе. Двадцатилетним вступил в ряды военной организации Хагана, жестоко расправлявшейся с арабами, не желавшими уходить из сво­их деревень. Потом служил в полиции, а в 1947 году во время шестидневной войны с арабами командовал батальоном. В 1950 году он возглавил бригаду, оккупировавшую Сирийские Голанские высоты. В 1951-м стал приближённым Моше Даяна, после чего премьер-министр Израиля Бен Гурион назначил Ами­да начальником военной разведки, А вскоре он стал директором знаменитой секретной службы Моссад... Своё политическое образование Амид Меир Слуцкий завершил в Колумбийском университете США, где обучались анти­советчине два наших ренегата — архитектор перестройки Александр Яковлев и директор ФСБ Олег Калугин...

Блистательная карьера была у кузена Слуцкого, и его советский собрат, зная это, молчал о своём брате, как молчал о своей тётушке Розалии Залкинд-Землячке, не желая обнаруживать родство с ней, другой советский по­эт-фронтовик — Александр Петрович Межиров.

Борис Слуцкий не хотел вспоминать ни о брате, ни о еврейском государ­стве. Он хотел быть именно советским евреем, не местечковым, не произраильским, не космополитическим, а именно советским. Если говорить точнее, русско-советским. Но наблюдая за ходом истории, внимательно вглядываясь в лица и души своих соплеменников, он приходил в 70-80-е годы к неизбеж­ному выводу, что советское еврейство изживает себя и становится антисовет­ским. Это превращение “Павла в Савла”, видимо, терзало его душу куда сильнее, нежели пресловутая история с осуждением Пастернака.

“Когда после войны, — пишет биограф Слуцкого И. Фаликов, — в Москву с Ближнего Востока приехал кто-то из родственников и захотел увидеть­ся со Слуцким, тот от встречи отказался”. И Фаликов объясняет, почему: “Борис был вряд ли осведомлён, тем более в подробностях, о деятельно­сти кузена”. От встречи с кем-то из безымянных израильских родственников Слуцкий отказался встретиться, видимо, зная, кто они, а о “деятельности” зна­менитого “кузена” вообще был “не осведомлён”? Невозможно в этом поверить.

Мало того. “Через шесть лет после собрания по Пастернаку мать ку­зена Слуцкого Меира приезжала в Советский Союз и виделась с Абра­мом Наумовичем Слуцким (отцом Б. Слуцкого. — Ст. К.). Вряд ли она не доложила родственнику о подвигах своего сына” (из книги И. Фаликова).

Но я прекрасно помню, что Борис Слуцкий, как никто из поэтической братии, был привязан ко времени, в котором мы жили, к событиям, которые вершились на наших глазах и в Советском Союзе, и во всём мире. А по­скольку мы переводили стихи многих поэтов из национальных республик, то вместе с ним я побывал и в Литве, и в Киргизии, и в Армении, и време­ни в этих поездках поговорить обо всём — и о нашей внутренней жизни, и о “холодной” войне — у нас было достаточно. Но я не помню, чтобы хоть раз мы обсуждали с Борисом Абрамовичем, как живёт самое молодое госу­дарство земного шара, именуемое Израилем, где обитала его многочислен­ная родня. Не может быть, чтобы наш Слуцкий не знал, как возник и как ук­реплялся Израиль на палестинских землях, как Менахем Бегин со своими го­ловорезами стёр с лица земли деревню Дейр Ясин со всем её палестинским народом, за что Эйнштейн назвал Бегина фашистом. Не может быть, чтобы наш Слуцкий не знал о резне, организованной в лагерях Сабра и Шатила Ариэлем Шароном. Не может быть, чтобы ко всем подобного рода преступ­лениям не был причастен его кузен, дослужившийся до таких высот в своей карьере. Поэтому он молчал о своей израильской родне, о выдающемся сы­не еврейского народа Амиде Слуцком, обо всех отношениях, которые с 1947-го и до начала перестройки складывались между Советским Союзом и чуждой ему страной Израиль.

Конечно, он знал, что Израиль был создан по воле Сталина, благодаря голосам в ООН всех народно-демократических государств Восточной Европы. Конечно, он знал, что портреты Сталина висят в благодарность ему во всех израильских кибуцах.

Конечно, он знал, что шестидневную войну, во время которой решалось, быть или не быть Израилю, выиграли советские командиры и солдаты еврей­ского происхождения, победители фашизма, которых Сталин отправил на Ближний Восток спасать Израиль от арабского Голиафа.

Конечно же, он знал, что проамериканская израильская верхушка разо­рвала связи с СССР, потому, что истерзанный четырёхлетней войной с рей­хом Советский Союз, в отличие от обогатившейся на войне Америки, был не в силах помочь Израилю стать полноценным государством.

Конечно, он знал, что Израилю понадобятся людские резервы и что боль­шая часть советских евреев осуществит исход из страны, которая спасла их от Холокоста, на историческую родину.

Конечно, он знал, что этот предательский исход аукнется еврейству и “делом врачей”, и гибелью антифашистского комитета, и разрывом дипло­матических отношений со сталинской державой, и резолюцией ООН о том, что “сионизм есть форма расизма”, но он молчал, понимая, что со всеми этими событиями так или иначе связана судьба всей его израильской родни.

Конечно, он как известный и влиятельный поэт побывал после войны во многих странах — во Франции, в Чехословакии, в Польше, в Болгарии, в Ру­мынии, в Швейцарии, в Италии, конечно, оформляя эти поездки, он запол­нял нужные анкеты. Конечно, он знал, что в таких анкетах существует графа: “Есть ли у Вас родственники за границей”. Я не знаю, как он отвечал на этот вопрос, но думаю, что каждый раз, заполняя злополучную графу, он как че­ловек чести и долга признавался советскому государству, что, к сожалению, живёт за границей его родня, о которой ему не хотелось бы вспоминать, и, конечно, это обстоятельство подпитывало его душевную болезнь. Евтушенко в предисловии к книге Слуцкого писал: “Да, я убеждён: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени...”

Я ценил и до сих пор ценю многие стихи Слуцкого. Всегда уважал его прямоту, верность слову, долгу, присяге. Но никогда не считал его великим поэтом, ибо великий поэт всегда выше, глубже, значительнее своего време­ни. А Слуцкий был во времени весь со всем своим честным догматизмом, ленинизмом, максимализмом, комиссарством и даже своеобразным стали­низмом. “Великий поэт — это воплощение своей эпохи”, — пишет Евтушенко. А разве Багрицкий (кстати, один из любимых поэтов Слуцкого) не выразил, как никто, кровожадную идеологию классовой борьбы этой эпохи? Разве его формулы “Но если век скажет: “Солги!” — солги! Но если век скажет: “Убей!” — убей!” не были написаны на знаменах времени? Но можно ли та­кого поэта, абсолютно соответствующего главному пафосу времени, назвать великим?

Великим поэтом эпохи, скорее всего, можно назвать Сергея Есенина, сказавшего: “Не злодей я и не грабил лесом, не расстреливал несчаст­ных по темницам”, или даже Осипа Мандельштама с его горестным призна­нием: “Мне на плечи бросается век-волкодав, // но не волк я по крови своей”. А Борис Слуцкий не выходил за пределы своего времени и соглашал­ся с ним во всём: “Кто тут крайний? Кто тут последний — я желаю стоять, как все”.

Слуцкий действительно был всего лишь поэтом своей эпохи. Он и книги свои, как бы подчёркивая временность их существованья, называл демонст­ративно: “Время”, “Сегодня и вчера”, “Современные истории”, “Продлённый полдень”, “Годовая стрелка”, “Сроки”...

Он мужественно и самонадеянно принимал на себя как гражданин и чест­ный “винтик времени” ответственность за все деяния государства:

Государство должно государить,

государство должно есть и пить,

и должно, если надо, ударить,

и должно, если надо, убить.


Понимаю, вхожу в положенье,

и хотя я трижды не прав,

но как личное пораженье

принимаю списки расправ.

У него хватало мужества нести ответственность за все деяния истории, которые вершились при нём, признавшемся: “всем лозунгам я верил до кон­ца” — и постоянно повторявшем:

Мы кашу верно заварили,

а ежели она крута,

что ж! Мы в свои садились сани,

билеты покупали сами

и сами выбрали места.


***

Раздвоенность мировоззрения Слуцкого была абсолютно тупиковой и безвыходной. С одной стороны, типичный ифлиец, фанатик мировой рево­люции, верный солдат и политрук марксистско-ленинской тоталитарной сис­темы, для которого высший гуманизм и высшая справедливость заключалась в словах и музыке “Интернационала” — “привокзальный Ленин мне снится”, “я вычитал у Энгельса, я разузнал у Маркса”, “приучился я к терпкому вкусу правды, вычитанной из газет”, “себя считал коммунистом и буду считать”, “как правильно глаголем Маркс и я”...

А с другой — трогательные, человечные, полные сдержанной, аскетичес­кой любви к маленькому человеку стихи: “Старухи без стариков”, “Расстрели­вали Ваньку взводного”, “Сын негодяя”, “Последнею усталостью устав”, сти­хи о пленном немце, которого расстреливают перед тем как отступить — “мне всех не жалко — одного лишь жалко, который на гармошке вальс крутил...” Он был честный поэт и от соблазна человечности, от сочувствия человекувинтику жесткой эпохи уйти не мог, и этот ручеек человечности у Слуцкого уп­рямо пробивался из-под железобетонных блоков его коммунистическо-интернациональных убеждений...

Евтушенко чересчур упрощал Слуцкого, считая его последовательным антисталинистом. Да, с годами он всё дальше уходил от преклонения перед Сталиным, но отход был мучительным. Никогда Слуцкий не позволял себе фельетонности, кощунства, мелкотравчатости, прикасаясь к этой трагедии. “Гигант и герой”, “Как будем жить без Сталина”, “Бог ехал в пяти машинах”, “Он глянул жестоко-мудро своим всевидящим оком, всепроникающим взгля­дом”, “А я всю жизнь работал на него, ложился поздно, поднимался рано. Любил его...”

Да, такие, как Слуцкий, любили Сталина. В их атеистической душе он занимал место Бога, так как свято место пусто не бывает. У Слуцкого как у поэта был именно не политический, не государственный, а поистине рели­гиозный культ этой земной фигуры. Даже через много лет после 1956 года в стихах о Зое Космодемьянской, умершей с именем Сталина на виселице (стихи не включены Евгением Евтушенко в сборник!), Слуцкий писал:

О Сталине я думал всяко разное,

ещё не скоро подобью итог

Но это слово, от страданья красное,

за ним я утаить его не мог.

Конечно, Слуцкий понимал правовую ущербность сталинского социализ­ма, но понимал его не как анекдот, а как историческую необходимость.

Я шёл всё дальше, дальше,

и предо мной предстали

его дворцы, заводы —

всё, что воздвигнул Сталин:

высотных зданий башни,

квадраты площадей...

Социализм был выстроен.

Поселим в нём людей.

И словно бы подчиняясь этому приказу о заселении “казённого сталин­ского социализма” людьми, Слуцкий в своих книгах приветствует и благо­словляет простонародье, очеловечившее деяния своих рук: “Дети в Доме от­дыха”, “Я строился, как новая Москва”, “Спи, товарищ! Отдыхай, сосед, ты сегодня честно потрудился”, “Были созданы все условия, то есть крыша, хлеб и вода”... “Я рос в тени завода”, “Двадцать лет я жил всу­хомятку в общежитиях и на войне и привык к большому порядку, он по­нравился даже мне”, “Стоит хозяин и кормилец, на дело рук своих гля­дит”... Оглядывая всё это наполненное людьми, застроенное их руками без­людье социализма, поэт вступает в спор с самим собой, восклицая: “Не вин­тиками были мы, мы были электронами”. Но бывало, что и он впадал в отча­янье. Я тоже во многом сын той же эпохи, но моя жизнь не целиком принад­лежит ей, и у моего поколения был шанс понять свободу шире, нежели толь­ко как “осознанную необходимость”. У поколения же Слуцкого таких шансов почти не было.

Давайте денег бедным,

несите хлеб несытым,

а дружбу и любезность

куда-нибудь несите,

где весело и сытно,

где трижды в день еда,

несите ваши чувства

куда-нибудь туда.

..............................

Брезентовые туфли

стесняют шаг искусства,

на коммунальной кухне

не расцветают чувства.

Видимо, действительно многое изменилось в людском сознании со вре­мён Самсона Вырина и Макара Девушкина, если поэт, знающий Пушкина и Достоевского, утверждает: “на коммунальной кухне не расцветают чувст­ва”. Какое материалистическое заблуждение, забывающее о том, что “Тро­ицу” Рублёв написал в эпоху разорения Руси! А если вспомнить скитания Аввакума, нищего бездомного Есенина, обездоленную в 30-е годы Ахмато­ву, изгоев Клюева и Павла Васильева или Ярослава Смелякова! Всю свою историю русская литература только и занималась тем, чтобы выяснить, по­чему и как “расцветают чувства” вроде бы в совершенно неподходящих ус­ловиях — в меблирашках и в душных департаментах Петербурга, в острогах Сибири, в крепостных деревнях, в замоскворецких ночлежках. И даже в бараках ГУЛага. А тут всего-то-навсего — коммунальная кухня, не так уж и страшно.


***

Да, он любил людей, но не христианской, а прагматической любовью строителя, который заботился о согражданах, нужных для осуществления об­щего дела. А о других, выломившихся из жизни, писал с каким-то отстранён­ным сочувствием, как будто провожая их из жизни, как бы понимая, что они — отработанный шлак, и всё равно им не поможешь, и не лучше ли оставить энергию сердца для единомышленников, для фронтовых друзей, для рядовых строителей социализма. Он как бы, говоря о неудачниках истории, по его собственным словам, “экономил жалость”: “Мне не хватало широты души, чтоб всех жалеть, я экономил жалость”...

На такие размышления меня натолкнуло стихотворение о судьбе обречён­ных белых офицеров в 30-е годы, которое заканчивалось в такой моральной тональности: “с обязательной тенью гибели на лице, с постоянной памя­тью о скороспелом конце...”, “старые офицеры старые сапоги осторож­но донашивали, но доносить не успели, слушали ночами, как приближа­лись шаги, и зубами скрипели, и терпели, терпели”. Возможно, что в их судьбах он прозревал и свою собственную трагедию.


***

В давние времена, даже тогда, когда Слуцкий, прочитав рукопись пер­вой моей книги, предложил себя в редакторы, словом, в дни самых лучших наших отношений со многими его идеями и оценками я не был согласен, о чём говорил ему открыто в глаза. Помню его утверждение о том, что “од­ни великие поэты (по мысли Энгельса!) выражают “разум нации”, а дру­гие — ее “предрассудки”. Далее он продолжал, что Сергей Есенин, соглас­но этой марксистской точке зрения, выражал именно “предрассудки рус­ской нации”. Я смеялся и прямо говорил ему: “Борис Абрамович, да вы Есе­нина просто не понимаете!” Слуцкий топорщил усы, фыркал, ворчал. По­мню, как на мой вопрос, читал ли он замечательных русских философов Константина Леонтьева и Василия Розанова, Слуцкий отрезал: “Я русских фашистов не читаю и вам не советую”. Жаль, что в это время он не вспом­нил о своём кузене.


***

Много было написано в нашей критике о демократизме Слуцкого. Орен­бург сравнивал его демократизм с некрасовской народностью. Евтушенко не соглашается с Оренбургом. Он считает, что в поэзии Слуцкого нет ничего кре­стьянского (и это правда), и говорит о “фронтовом демократизме”. Но я ду­маю, что демократизм Слуцкого времён войны — это всё-таки особая демо­кратичность политрука, комиссара, руководителя, уверенного в том, что всё, что делается им, идёт на благо народа, не всегда понимающего, в чём его собственное благо.

“Я говорил от имени России, её уполномочен правотой”, “Я был политра­ботником”, “И я напоминаю им про Родину”, “И тогда политрук, впрочем, что же я вам говорю, стих — хватает наган, бьёт слова рукояткой по головам, са­погами бьёт по ногам...” (поднимая в атаку).

Сказано честно и наивно. Но я много раз встречался с крестьянскими сы­новьями — поэтами Виктором Кочетковым, Фёдором Суховым, Сергеем Вику­ловым, Сергеем Орловым. Они многое рассказали мне о своей фронтовой жизни. Долгими вечерами я слушал в зимовье на берегу Нижней Тунгуски вос­поминания о войне ербогачёнского охотника Романа Фаркова и давным-дав­но понял, что никакой политрук, никакой смершевец не мог научить их при­казному патриотизму... Они и без политруков знали, что такое немцы и как им надо защищать от этих суперменшей своих отцов и матерей, жён и детей, своё поле, свою Волгу, свою деревню.


***

Маловато я думал о Боге,

видно, так и разминемся с Ним.

От безверия неизбежен путь в понятный по-человечески, но безвыходный пессимизм, столь гибельный для людей несгибаемой породы, к которой принад­лежал Слуцкий. Ему было достаточно того, что называется “правами человека”.

“Кончилось твоё кино, песенка отпета. Абсолютно всё равно, как опишут это”, “Зарасти, как тропа, затеряться в толпе — вот и всё, что советовать можно тебе”, “Мировое тру-ля-ля торжествует над всемирной бездной”.

В предчувствии крушения идеи социалистического интернационализма (о мировой революции чего уж говорить!) для Слуцкого История становится бессмысленной и теряет, прекращает разумное “течение своё”: “Горлопани­ли горлопаны, голосили свои лозунга, а потом куда-то пропали, словно их за­мела пурга...” — и сменили их “горлопаны новейшей эры”. Исторические де­яния в итоге “сактированы и сожжены дотла”; “Размол кладбища”; “Смывка киноплёнки”; “Селёдочка в Лету давно уплыла”. В море атеистического отча­янья тонет муза Бориса Слуцкого последних лет его жизни. А поскольку для него и вскрытие святых мощей было вскрытием “нуля”, как то доказывал глав­ный палач Православия Емельян Ярославский, то атеистический пафос жизнестроительства Слуцкого, когда иссякла сила, влился в море беспросветно­го скепсиса, где на берегу моря, как пародия на вечность, стоит пресловутая банька с пауками из воспалённых снов богоборца Ивана Карамазова. И мыс­ли о будущем человечества стали пошлыми, плоскими и неутешительными:

Наедятся от пуза, завалятся спать на столетье,

на два века, на тысячелетье.

Общим храпом закончится то лихолетье,

что доныне историей принято звать.

Как всё это не похоже на молодое предвоенное кипенье, на “это есть наш последний.”! К атеистическому скепсису сделан громадный шаг, а к Новому Завету, к Вере, к Христианству ни на волосок не сдвинулась душа Слуцкого, в отличие от души Пастернака, Заболоцкого или Ахматовой. Даже умирающий Пушкин у него живёт в углу, где ни одной иконы, — “лишь один Аполлон”. А потому и приходит состояние внутреннего опустошения:

Нету надежд внутри жизни, внутри

века, внутри настоящего времени.

Сможешь — засни, заморозься, замри

способом зёрнышка, малого семени.

Быстрое осознание того, что вся жизнь положена на алтарь безнадёжно­го дела, всё чаще и чаще навещало его, разъедая оболочку убеждений, каза­лось бы, скроенных из нержавейки. Нержавейка (как на скульптуре Мухиной) расползалась, и из трещин её время от времени слышались глухие призна­ния: “Я строю на песке”, “Сегодня я ничему не верю”, “Но верен я строитель­ной программе”... Самое страшное заключалось в том, что драма была не ду­ховной, а идеологической. Конструкции его внутреннего мира, скроенные из атеистического материализма, настолько окостенели, что когда поэт понял, что идея социальной справедливости неосуществима, то у него, в сущности, остались только два пути для исхода: смерть или помутнение рассудка... Судьба предназначила ему второе, пощадив, как Ивана Бездомного...


***

Слуцкий был фанатичным прагматиком, уверенным в том, что важна лишь история, творящаяся сегодня, при его жизни, что всё, что было и быльём по­росло, уже не влияет на сегодняшнюю “злобу или доброту дня”.

Бериевская амнистия — да, это живое время, 1956 год, XX съезд КПСС; то же послевоенное перенапряжение сил — его эпоха, четыре года войны — главное в жизни, а всё остальное уже как бы на том берегу Леты, уже отреза­но навсегда, уже не будет ни сил, ни желания ворошить и пересматривать эти геологические пласты.

А всё довоенное является ныне

доисторическим,

плюсквамперфектным, забытым и,

словно Филонов в Русском

музее, забитым в какие-то ящики...

Стихи, полные усталости и исторического пессимизма, в который пере­родился пафос социалистического строительства.

Но после его смерти история зашевелилась, словно бы спрыснутая живой водой. Ожило время с красным и белым террором, с геноцидом казачества, с жестокостью местечковых “комиссаров в пыльных шлемах”, с расстрелом царской семьи и Соловками, с Беломорканалом, с мемуарами изгнанников первой русской эмиграции. История кричит, митингует, жестикулирует, бушу­ет в душе сегодняшнего человека. Слуцкий не смог вынести этого хаоса. В го­ды болезни они иногда звонил мне по телефону и спрашивал, что творится в мире. Потом молчал в трубку, потом наш разговор прекращался. Бедный Борис Абрамович... Он понимал или чувствовал, что я навсегда ухожу из сфе­ры его притяжения. И не осуждал меня за это. Более того, когда я навестил его в психиатрической лечебнице незадолго до смерти, он, прощаясь со мной, неожиданно сказал:

— Вы, Станислав, из умнейших людей своего поколения.

На мой вопросительный взгляд, почему он так думает, Слуцкий не отве­тил, лёг на больничную постель и закрыл глаза.


***

Когда пришёл час прощаться с ним, к гробу пришли люди противополож­ных, можно сказать, враждующих убеждений и мировоззрений: Вадим Кожи­нов и Владимир Огнев, Анатолий Передреев и Давид Самойлов, Александр Межиров и Станислав Куняев.

Потому-то над его гробом, прощаясь с ним, я сказал приблизительно следующее:

“Чем был дорог нам Борис Абрамович Слуцкий? Тем, что он был крупным талантом в нашей поэзии, тем, что он был человеком чести и слова, дорог своей прямотой и своей заботливостью о тех, кто был рядом с ним, своим ас­кетизмом и, что, может быть, нужнее всего сегодня для каждого из нас, — своим бесстрашием перед жизнью и её роковыми вопросами. С убеждённос­тью истинного поэта он ставил перед собой неразрешимые задачи — социаль­ные, государственные, культурные, национальные. А для разрешения их у не­го был лишь один нежнейший инструмент — слово человеческое... И сколько в результате этой драматической борьбы, происходившей в его душе, он ос­тавил нам замечательных стихотворений.

Старух было много, стариков было мало,

то, что гнуло старух, — стариков ломало,

старики умирали, хватаясь за сердце,

а старухи, рванув гардеробные дверцы,

доставали костюм — дорогой, суконный,

покупали гроб — дорогой, дубовый,

и глядели в последний, как лежит

их законный,

прижимая лацкан рукой пудовой...

Какая тяжелая музыка (вот он, настоящий металлический рок, тяжёлый металл!) звучит в этом музыкальном ритме, казалось бы, самого немузыкаль­ного поэта своего поколения Бориса Слуцкого!

Уходит, вернее, уже ушла эпоха, певцом, мучеником, подвижником и строителем которой он был. Попрощаемся с этой эпохой. Попрощаемся со Слуцким”.

И всё, что я сегодня пишу о нём, — это и есть последнее прощанье с ним. И разрыв, и благодарность, и признанье, и забвенье. Всё одновременно.Осталась одна забота — проститься по-христиански. А последнее слово пусть всё-таки останется за ним:

А что ж! Раз эпоха была и сплыла —

и вместе с ней сплыву неумело и смело.

Пусть меня крошкой смахнут вместе с ней со стола,

с доски мокрой тряпкой смахнут наподобие мела...

И жалко, и закономерно, что он не смог своими словами повторить зна­менитое: “Нет, весь я не умру...” или хотя бы нечто похожее на есенинское: “Отдам всю душу Октябрю и Маю, но только лиры милой не отдам”, или сов­сем недавнее: “Другие по живому следу пройдут весь путь за пядью пядь, но пораженья от победы ты сам не должен отличать”.


Глава двенадцатая

“ОН ПЕРЕДЕЛАТЬ МИР ХОТЕЛ...”


Весной 1957 года, завершая работу на V курсе филфака МГУ, я вымучи­вал диплом о публицистике Михаила Кольцова, погибшего в ГУЛАГе, но по­мнил, что знаменитая настенная газета филологов “Комсомолия” недавно опубликовала мою лирическую поэму. Воодушевлённый успехом, я набрался храбрости, отпечатал на пишущей машинке несколько замечательных, как мне казалось, стихотворений, засунул их в конверт и, спустившись на первый этаж общаги, затолкал толстый конверт в почтовый ящик. Всё это произошло на Ленинских горах в зоне “Б” 63 года тому назад. А стихи свои я отправил в редакцию литературного журнала “Октябрь”, откуда через месяц мне при­шёл ответ от неизвестного сотрудника журнала по фамилии Окуджава. Это письмо каким-то чудом сохранилось в моём архиве, чтобы наконец-то быть опубликованным.


“УВАЖАЕМЫЙ ТОВ. КУНЯЕВ!

Чувствуется, что Вы не новичок в поэзии, формальная сторона не вызы­вает возражений. Но хочется сказать о манере письма. Дело в том, что Вы часто (умышленно или не умышленно) искусственно усложняете структуру стиха. Это искусственность приводит к позе, поза — серьёзное зло в поэти­ческой работе.

Отказываясь от штампов (что очень хорошо), Вы часто впадаете в край­ность.

Окутан в нервах каждый палец...

Это же просто не по-русски.

Или:

На площадях Москвы ночной

Гудит гигантским пульсом город.

“Город гудит на площадях Москвы”. А что же ещё может “гудеть”?

Или:

Слова — не пойманы...

...как непростреленный пистон.

А как можно “поймать” “непростреленный пистон”? и т. п. Но если в первом стихотворении, несмотря на перечисленные неудачи, в общем поэтическая кар­тина существует, есть то, ради чего написаны стихи, то во втором — главное ме­сто занимают рассудочность, риторичность. Ведь как хорошо сказано

Осенний чистый холод неба.

А рядом

Опустошён, чтоб солнце вновь Горячий свет мне в сердце влило...

Искусственная, надуманная фраза. Не спасают и междометия и внешняя приподнятость стиха

И дышит грудь, и рвётся грудь,

О, как люблю я эту землю!

Это обыкновенный крик, он очень неубедителен. Это вместо ненайденного образа. Думается, что у Вас есть всё: и способности, и определённая подго­товка, и любовь к стихам. Необходимо быть придирчивее к себе самому, кри­тически воспринимать каждую вновь найденную деталь, не обольщаться.

Очень рекомендуем Вам связаться с литературным объединением “Маги­страль”, которым руководит известный критик и поэт Григорий Левин.

Комсомольская площадь, ЦДКЖ. В 8 часов вечера, по понедельникам и четвергам.

С товарищеским приветом!

По поручению редакции журнала “Октябрь”

(Б. Окуджава)”.


Уяснив, что журнал “Октябрь” это тебе не “Комсомолия”, я летом того же тысяча девятьсот пятьдесят седьмого уехал в Сибирь, на журналистскую ра­боту в Иркутскую область, откуда вернулся через три года с грудой стихотво­рений, и, вспомнив о совете неизвестного мне Окуджавы, разыскал литера­турное объединение “Магистраль”, в котором и состоялся мой публичный по­этический дебют и в котором я познакомился с литературным консультантом из журнала “Октябрь”...


***

Что нужно молодому литератору? Прежде всего писать и в этом находить главное счастье. А потом? — Потом печататься, хотя оно не всегда получает­ся, а иногда и просто мешает трезво относиться к самому себе.

Но когда ты молод, пишешь стихи обильно и вдохновенно, тебе совер­шенно необходим собеседник, слушатель, критик, ровесник, который либо восхитится твоими перлами, либо не оставит от них камня на камне, а потом отдаст на “суд толпы холодной” плоды своего вдохновения. “Ты царь, живи один”, “Ты сам свой высший суд”, — сказал Пушкин, но это для гениев, но не для нас грешных...

Такой средой товарищей-собеседников для меня в начале шестидесятых годов стало литературное сообщество “Магистраль”, куда я забрёл по совету Окуджавы. Помню, с каким нетерпением ждал я наших еженедельных заседа­ний, как заранее обдумывал, о чём скажу, что восславлю, с чем не согла­шусь. Не преувеличиваю — на каждое заседание нашей “Магистрали” я шёл как на личный праздник, на пиршество интеллекта, декламации, восторгов, разочарований. Все мы тогда были уверены в себе, откровенны, добры и беспощадны друг к другу. В те времена молодых издавали крайне скупо, критика не возилась с нами, не нянчила нас, почти не замечала, и мы бы­ли сами себе и критиками, и издателями, и слушателями, и читателями. Ни­каких агрессивных комплексов самоутверждения, которыми болеют многие нынешние молодые литераторы, у нас не было, потому что в первую очередь мы были бескорыстны, не думали, как о конечной цели, о вступлении в Со­юз писателей, о Литфонде и слыхом не слыхали, о всяческих всесоюзных со­вещаниях и не мечтали, о Центральном Доме литераторов имели весьма смутное представление, а если и случайно попадали туда, то вели себя роб­ко и целомудренно. Слава богу — многие соблазны в то аскетическое время миновали нас.

Пример бескорыстного служения поэзии подавал нам уже тогда бессреб­реник Григорий Михайлович Левин, автор до сих пор звучащей песни “Ланды­ши, ландыши, белый букет”, окружённый своими “студентами”... Не буду пе­речислять их всех — скажу только, что из “Магистрали” вышло около 50 поэтов, прозаиков, критиков, переводчиков, ставших членами Союза писателей. Целая крупная организация, не меньшая, чем в Иркутске или в Одессе. Ате, кому не хватило таланта, стали редакторами, журналистами, песенниками. А те, кто не стали литераторами, всё равно вспоминают “магистральные го­ды”, как лучшее время своей жизни, в которое они встречались и с Николаем Заболоцким, и с Ильёй Оренбургом, и с Назымом Хикметом, и с Павлом Ан­токольским, и даже с Александром Серафимовичем... В те времена извест­ные писатели были отзывчивее и легче на подъём, нежели нынешние. И ко­нечно же чуть ли не все значительные московские поэты военного поколения, чуть ли не все будущие знаменитые поэты моего поколения побывали в те го­ды в гостях у нас.

Дабы сегодняшнему читателю стало более понятным, что представляла со­бой “Магистраль”, приведу отрывок из книги “Портрет счастливого человека” весьма известного в 70-80-е годы журналиста и критика Геннадия Красухина:

“Булат, как и я, любил бывать на этих руководимых Григорием Михайло­вичем Левиным занятиях. Порой невероятно интересных. “Магистраль” не зря именовали малым Союзом писателей. Состав участников казался мне очень сильным. Владимир Войнович, Александр Аронов, Эльмира Котляр, Влади­мир Львов, Наталья Астафьева, Нина Бялосинская, Юрий Смирнов, Вадим Черняк, Сергей Козлов, Владимир Леонович, тот же Евгений Храмов, даже, что теперь может удивить многих, — Станислав Куняев <...> Да, состав “Ма­гистрали” был очень сильным. А тут ещё Григорий Михайлович устраивал ве­чера, которые в то время собрали бы большой зал Центрального дома лите­раторов — встреча с Борисом Слуцким, с Назымом Хикметом, с Даниилом Даниным, или с Давидом Самойловым”.

К этому “сильному” списку можно добавить Льва Халифа, Игоря Шаферана, Владимира Британишского, Инну Миронер и многих других литобъединенцев, что позволяет мне сегодня назвать этот, по выражению Красухина, “малый союз” “малым народом”. Многое из того, что озадачивало меня в “Магистрали” уже в те благополучные годы, засело в моей памяти. Помню, как, возвращаясь с каких-то поэтических хмельных посиделок, мы с Вадимом Черняком заговорили о Сергее Есенине, и он вдруг резко оборвал разго­вор: “Да ненавижу я этого Вашего крестьянского поэта”...

По прошествии шестидесяти с лишним лет, просматривая список магистральцев, я понимаю, что из всего обилия имён лишь присутствие турка Назыма Хикмета и, как писал Красухин, “к удивлению многих Станислава Куня­ева” (русского) вносило некоторое разнообразие в монолитный националь­ный союз знаменитого в те времена сообщества, любимой песней которого после наших застолий была возведённая в гимн клятва Окуджавы:

Поднявший меч на наш союз

достоин будет худшей кары,

и я за жизнь его тогда

не дам и ломаной гитары.

Как вожделённо жаждет век

нащупать брешь у нас в цепочке...

Возьмёмся за руки, друзья,

чтоб не пропасть поодиночке.

В названии этого “гимна” (“старинная студенческая песня”), впервые опубликованного в сборнике “Арбат, мой Арбат” (1976 г.), было заключено явное лукавство, как и в другом популярном булатовском шлягере:

Возьму мешок, и вещмешок, и каску,

в защитную окрашенную краску,

иду себе, играя автоматом.

Как славно быть солдатом, солдатом.

А если что не так — не наше дело,

как говорится, родина велела...

Евтушенко в своих воспоминаниях хвастался, что он спас это стихотворе­ние для печати, подарив Булату название “Песенка американского солдата” в то время, когда оно воспринималось проницательным либеральным читате­лем, как осуждение наших солдат, вторгнувшихся в 1968 году в Прагу...

Окуджавские сборники стихов “Арбат, мой Арбат” с дарственной надпи­сью: “Дорогим Гале и Стасику сердечно. Булат”, и “Март великодушный” со словами “Стасику Куняеву на дружбу. Булат” до сих пор хранятся в моей биб­лиотеке... Но эти слова “сердечно” и “на дружбу” к середине шестидесятых годов уже не отражали сущности наших отношений. “Магистральский” период моей жизни уходил в прошлое, гимны “возьмёмся за руки друзья” и подтекс­ты “Песенки американского солдата” уже не волновали меня, поскольку к се­редине 60-х годов я естественно и прочно сблизился с Вадимом Кожиновым, Николаем Рубцовым, Анатолием Передреевым, Владимиром Соколовым, Ва­силием Беловым, Валентином Распутиным, Петром Палиевским и многими другими русскими людьми, с которыми мне посчастливилось прожить вторую половину жизни. Однако эти перемены в судьбе, слава Богу, не затмили тех чувств, с которыми я метельными московскими вечерами в предвкушении “пира на Олимпе” спешил к трём вокзалам навстречу жёлтым окнам громад­ного советского Дворца культуры железнодорожника...


***

Когда Булат издал в 1967 году книгу стихотворений “Март великодушный”, я внимательно прочитал её, пытаясь понять, почему охладел к его творчест­ву, и, поразмыслив, понял: милые и задушевные песенки это одно, а стихи в книге, лишённые музыкального обаяния и авторского неповторимого испол­нения, — это нечто другое... Сам Булат, видимо, тоже почувствовал эту зако­номерность и все свои стихи, которые он исполнял под гитару в домашней об­становке или на эстраде, поместил в отдельном разделе под названием “Мои песни”. Увидев это, я вспомнил, что поэты Серебряного века — Есенин, Ма­яковский, Гумилёв, Ахматова, Цветаева — не оставили никаких воспоминаний о творчестве Вертинского, видимо, чувствуя, что его творчество живёт по иным законам, нежели те, которые были завещаны нам Пушкиным, Лермон­товым, Тютчевым, Некрасовым. Мне захотелось написать об этих своих раз­мышлениях, и вскоре статья “Инерция аккомпанемента” лежала на моём письменном столе. Я предвидел, что её публикация отразится на наших отно­шениях с Булатом, но что делать? Булат — друг, но истина дороже. Истина же заключалась в том, что музыкальный аккомпанемент не только даёт стихо­творной стихии всяческие возможности, но таит в себе одновременно скры­тые опасности для печатного слова. Не зря же Анна Ахматова называла всех наших знаменитых стихотворцев шестидесятых не иначе как “эстрадники”.

Однако неожиданно для себя я открыл, что опубликовать свою статью не так-то просто. Редакции многих журналов и газет (“Литературка”, “Дружба народов”, моё некогда родное “Знамя”) отказывались под разными предло­гами. Кто-то не хотел портить отношения с самим Окуджавой, кто-то боялся реакции читателей, поклонников Булата, кто-то понимал, что творчество Оку­джавы имеет почитателей на Старой площади — “Там могут не понять!” Но чем чаще я получал отказ — тем яснее мне становилось, что я должен опублико­вать свой незаурядный труд во что бы то ни стало. И наконец-то удача: когда мне отказали в публикации официальные “русско-патриотические” кочетовский “Октябрь” и софроновский “Огонёк”, я вдруг получил приглашение в еврейско-либеральный журнал “Вопросы литературы”, где моя “Инерция ак­компанемента” наконец-то увидела свет в августовском номере 1967 года. Но редакция журнала, видимо, для того, чтобы привлечь к творчеству Окуд­жавы как можно больше внимания, опубликовала в нём и подробнейший от­вет на мою статью близкого друга Окуджавы критика Геннадия Красухина, ко­торый, защищая любимого барда, попытался оспорить чуть ли не каждое моё суждение о стихах Булата. Эхо этих ныне забытых литературных страстей до сих пор живёт в моей памяти. И Окуджавы нет в живых, но эти споры были подлинным свидетельством свободы мысли и слова в советскую якобы пол­ностью подцензурную и даже якобы гэбэшную эпоху. Не сомневаюсь, что я был брав не только в стилистических мелочах, но победили всё-таки Окуджа­ва с Красухиным и прочими “шестидесятниками”, потому что они разрушили жизнь и страну, которую такие, как я, не смогли спасти. Но “давайте после драки помашем кулаками”... как писал Слуцкий... Да я и сам понимал, что пишу не только о песенках Булата, но и о закономерностях, которыми живёт литература в целом, и держал в уме имена не только Вертинского, но и Вы­соцкого, и Галича, и даже Юлия Кима с Юрием Визбором...

Итак, “Инерция аккомпанемента”.

“Песня — на грани стихотворения, стихотворение на грани песни, поэма, которая становится драматическим представлением, повесть, написанная по законам киносюжета... Смешение всех и всяческих жанров, порой смелое, порой смешное, уже никого не удивляет. А взять магнитофонную песню — со­вершенно особый жанр, рождение которого прямым образом связано с рас­пространением магнитофонов. Имена её создателей то всплывают на поверх­ность, то забываются. Создаётся впечатление, что для того чтобы оставаться живым, этот жанр должен постоянно обновляться, и чем быстрее, тем лучше. В XIX веке поэты не писали песен как таковых. Они писали стихи, а компози­торы находили среди стихотворений такие, которые могли бы стать текстом песни или романса.

Современная песня — явление XX века, детище нашего времени, одно из серьёзнейших доказательств существования массовой культуры. Она, чтобы удовлетворить спрос публики, потребовала для своего появления не просто стихов. — В результате создалась эстетика нового типа, по сравнению с по­эзией книги упрощённая, — утилитарная, но тем не менее реально существу­ющая. Конечно, мне можно возразить, что есть, мол, песни на стихи Исаков­ского или Фатьянова. Но ведь это же капли в море, исключение из общего правила, в то время как эфир переполнен словами и мелодиями, живущими по законам моды, рождающимися как бабочки-подёнки утром, чтобы вечером умереть и уступить своё место новым взлетевшим в воздух шлягерам, более точно отвечающим запросам нового дня...

Между тем все эти жанры — песня, песенный текст, стихотворенья — ка­ким-то образом в сознании многих людей представляются одним целым, объ­единяются широким понятием “поэзия”. Я всегда недоумеваю, когда диктор объявляет по радио или телевиденью, что, мол, исполняется песня такого-то композитора на стихи такого-то поэта, потому что в большинстве случаев — этих стихов без музыки не существует. А коли так, то нужно говорить не о сти­хах, а о “тексте” и человека, пишущего тексты для песен, надо называть не поэтом, а текстовиком. Правда, всё может обстоять гораздо сложнее, когда мы имеем дело не просто с производителем текстов, а с человеком, по-на­стоящему наделённым поэтическим талантом, связавшим свою творческую судьбу с песней. Я вспоминаю время, когда лет пятнадцать тому назад в на­шу поэзию вошёл Булат Окуджава как первый, может быть, в России созда­тель особого жанра. Творец этого жанра — не только поэт, не только компо­зитор, не только исполнитель, — он “всё сразу”, и в Европе обозначается это “всё сразу” словом “шансонье”. Но я не буду писать о Булате Окуджаве как об исполнителе и композиторе. Я буду писать о нём только как о поэте. Его сти­хи — и тексты его песен в их печатном “книжном теле”, их судьба во време­ни — вот что меня интересует.

Успех Окуджавы-барда в начале 60-х годов был колоссален. Он не усту­пал успеху Евтушенко. Но песни песнями, а между тем одна за другой выхо­дили его книги: “Острова”, “Весёлый барабанщик”, “По дороге к Тинатин”. И, наконец, в 1967 году появилась итоговая книга стихотворений “Март вели­кодушный”. Словом, на протяжении десятилетия Окуджава не сдавался на милость развязанной им самим эстрадной стихии. Издавая книги стихов, он тем самым доказывал, что остаётся не просто сочинителем песен, но и по­этом, что поэтическое слово в его первоначальном значении не потеряло для него смысл. Неоднократно на своих вечерах он говорил о том, что уже не пи­шет песен, а читал стихи, но, как правило, чтение заканчивалось тем, что в конце концов чуть ли не против воли в его руках появлялась гитара. Публи­ка хотела видеть своего кумира таким, каким она однажды полюбила его. Книга “Мартвеликодушный” — стала, пожалуй, самой серьёзной попыткой Окуджавы утвердить себя посредством “чистого” слова. Недаром в аннотации к книге говорилось, что в неё “вошли стихи, написанные поэтом за последние годы. Большинство из них публиковалось в периодике. Завершает книгу цикл стихов-песен, печатающихся впервые, но хорошо знакомых читателям: они часто звучат с киноэкрана, по радио, с концертной эстрады”. Так сам автор провёл грань между стихами-песнями и стихами “в чистом виде”.

Человек стремится в простоту,

Как небесный камень — в пустоту,

Медленно сгорает

И за предпоследнюю версту

Нехотя взирает.

Но во глубине его очей

Будто бы — во глубине ночей

Что-то назревает.


Времена изменят его внешность.

Время усмиряет его нежность...

Одно из первых стихотворений сразу озадачило меня изящной, но бессо­держательной симметрией строчек: “Время изменяет его внешность. Время усмиряет его нежность...” А почему “во глубине его очей будто бы — во глу­бине ночей?” Какое-то первое попавшееся сравнение. Есть что-то необяза­тельное и в красивых словосочетаниях “небесный камень”, “предпоследняя верста”. Может быть, эта словесная вязь всего лишь случайная неудача? От­носясь к творчеству Окуджавы с симпатией, сложившейся ещё во времена триумфального шествия его песен, я стал читать дальше. Но стихи одно за другим убеждали меня в том, что подобное многословие не случайно, что в обилии слов для поэта заключён какой-то смысл:

О, чтобы было всё не так,

Чтоб всё иначе было,

Наверно, именно затем,

Наверно, потому

Играет будничный оркестр

Привычно и вполсилы,

И мы так трудно и легко

Все тянемся к нему.

В этом отрывке 31 слово. Из них 23 — вводные слова, союзы, предлоги, междометия, то есть служебные элементы речи, не имеющие в русском язы­ке самостоятельного значения. Да и основные слова работают лишь в какуюто часть своих возможностей: “привычно и вполсилы” — звучат как синонимы, “трудно и легко” — распространённый тип стандартной поэтической фразы с намёком на некую противоречивую сложность жизни. В общем, остаётся од­на строчка: “Играет будничный оркестр”. Три слова из тридцати одного.

Да не покажется кому-нибудь этот подсчёт механическим: на мой взгляд, это хотя и несколько грубоватое, но убедительное доказательство бессодер­жательности приведённой цитаты, и примеры, подтверждающие эту мысль, рассыпаны на страницах книги “Март великодушный”:

Люблю я эту комнату

Без драм и без расчёта...

И так за годом год

Люблю я эту комнату,

Что, значит, в этом что-то,

Наверное, есть, но что-то —

И в том, чему черёд.

Какой же смысл в этом многословии? Может быть, поэт хочет “присутст­вием” слов заменить отсутствие содержания? Но разве можно пустыми слова­ми бороться с пустотой? А может быть, он, привыкший к песенной условнос­ти, не в силах справиться с ней и прийти к точным мыслям и живым словам?

Иногда, для достоверности, что ли, в стихах Окуджавы вдруг появляется “живое” слово:

Когда затихают Оркестры Земли

И все музыканты ложатся в постели,

По Сивцеву Вражку проходит шарманка —

Смешной, отставной одноногий солдат.


Представьте себе: от ворот до ворот,

В ночи наши жёсткие души тревожа,

По Сивцеву Вражку проходит шарманка,

Когда затихают Оркестры Земли.

Представим себе зрелище: все оркестры (с большой буквы) затихли, все музыканты легли в постели, идёт солдат, бумажный или оловянный, тревожа “жёсткие” души. Но почему по Сивцеву Вражку (вот оно “живое слово”), а не по Млечному Пути? Для достоверности. Чтобы придать этому мелодраматиче­скому представлению хотя бы малейший привкус если не жизни, то намёка на неё. Можно, правда, возразить, сказав, что это песня, а не стихотворение. Песня по интонации, по мелодии строчек, по их симметричности. В таком слу­чае действительно относиться к этому произведению придётся с несколько другими требованиями. И всё-таки... Дальше я хочу предъявить счёт этому пе­сенному тексту словами самого Окуджавы, сказанными, правда, как упрёк опытному поэту-песеннику: “К хорошей мелодии пристёгивается так назы­ваемый текст слов, ну вроде “Речка движется и не движется”, за которым не то что судьбы человеческой — элементарно смысла не отыскать”.

Вполне возможно, что я впадаю в ту же крайность, судя о стихах Окуджа­вы, в которую впадает, рассуждая о популярной песне “Подмосковные вече­ра”, и он сам. Может быть, большего в обоих случаях от поэтов требовать нельзя и нужно ли искать “судьбы человеческой” там, где она, возможно, и не нужна.

Творчество поэта, тяготеющего к песне, как правило, отмечено печатью лирической бесхарактерности. Слишком на большую аудиторию он работает, чтобы позволить себе роскошь быть самим собой. Когда поэт пишет: “Что ж ты, милая, смотришь искоса, низко голову наклоня, трудно высказать и не высказать” (“трудно и легко”), — то “милая” в этом тексте понятие аб­страктное, потому что оно, должно подходить для Москвы и для Казани, для юноши и для пожилого человека и т. д. Чем меньше конкретных примет, тем лучше. “Милая” — существо “среднестатистическое”. Поэтому немысли­мо, чтобы, например, такие стихи, полные личного напряжения: “и какую-то женщину, сорока с лишним лет, называл скверной девочкой и своею ми­лой”, — могли стать песней.

Любимый город в синей дымке тает:

Знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд, —

вот образцовый, классический среднелирический шаблон, похожий на рас­крашенный фон с лебедями и колоннами — нехитрый реквизит рыночного фотографа. В раскрашенной фанере вырезано отверстие для лица, заходи сзади, всовывай голову, и фото готово. Вокруг тебя “любимый город” и “зе­лёный сад”. Этот закон властен и над Долматовским, и над Ошаниным, и, как видим, над Окуджавой. Правда, надо оговориться, последний рискнул произвести революцию в системе лирических шаблонов, сделал их более индивидуальными. И в том его заслуга. Он сузил понятие “любимого горо­да”, пошёл на то, чтобы появился Сивцев Вражек. Но суть дела от этого не изменилась, характерные словечки “прощаться и прощать”, “трудно и лег­ко”, “смеясь и плача”, “признание и сплетни”, “я вижу, как насмешливо, а может быть, печально”, и т. д. — это ещё не характер, а сентименталь­ность — ещё не чувство.

Видимо, от природы дарование Окуджавы таково, что даже когда он пи­сал “просто стихи” — всё равно из его творческого замысла не исключалась возможность того, что стихотворенье может стать песней. Но когда такая возможность не осуществлялась, то всё, что в песне могло стать достоинст­вами, оборачивалось в стихотворенье недостатками. Система стандартов, давая жизнь песням, убивает стихи. Своего рода биологическая несовмести­мость. В стихах она приводит в конечном счёте к вычурной риторике:

Я строил замок надежды. Строил-строил.

Глину месил. Холодные камни носил.

Помощи не просил.

В таком духе можно продолжать до бесконечности, что поэт и делает. И никакие значительные намёки на некто важное (“всегда и повсюду только свежие раны в цене”, “не жалейте дроздов: нам, дроздам, как солдатам, всё равно погибать на снегу”) не получают отсвета личной судьбы. Кстати, недав­но ещё один поэт (Островой) написал песню о дроздах, которая начинается так:

Вы слыхали, как поют дрозды?!

Нет, не те дрозды, не полевые...

Незнание жизни сыграло с автором злую шутку: дрозд не полевая птица, а лесная. Впрочем, в песне никто этого не замечает — и её поют, она — гвоздь песенного сезона. Насколько людьми владеет глухота, когда речь идёт о пес­не, можно проиллюстрировать следующим примером. Все мы много раз слы­шали и сами пели давнюю довоенную песню: “подари мне, сокол, на проща­нье саблю, вместе с острой саблей пику подари”, — и никому в голову не при­ходит, что казак едет на войну, а любимая девушка на прощанье разоружает его. Музыка и безличность песенной стихии заглушают порой не только сло­ва, но и здравый смысл.

Но вернёмся к стихам Окуджавы. Эстрадно-песенное многословие час­то мешает ему отказаться в собственных стихах от бессодержательных кра­сивостей:

Ведь у надежд всегда счастливый цвет,

Надёжный и таинственный немного,

Особенно когда глядишь с порога,

Особенно когда надежды нет.

“Друг Аркадий, не говори красиво”, — просил главный герой тургеневской повести “Отцы и дети” своего приятеля. Увы! Так хочется напомнить об этом Окуджаве, который пишет:

Ночной кошмар,

как офицер гусарский, тонок.

Флейтист, как юный князь, изящен.

И тополи

попеременно

Босые ноги ставят в снег,

скользя,

Шагают, как великие князья.

А ещё говорят о некой “уличности”, “разговорности” стихов Окуджавы! Какая уж тут “уличность”. Уличность — дело хоть и грубое, но живое. Она — стихия Высоцкого. А здесь — какая-то претензия на “изящность” выражений.

Но как бы то ни было, я считаю не случайным, что в течение вот уже пятнад­цати лет, несмотря на широкую популярность Окуджавы-шансонье, о харак­тере его поэзии в критике не было ни одного серьёзного и толкового разгово­ра. Видимо, материал не давал к тому оснований.

Давайте внимательно прочтём одно из наиболее “нагруженных смыслом” стихотворений сборника и посмотрим, что теряет и что приобретает поэт, от­казавшись от помощи голоса и гитары.

Стихотворение “Встреча” (кстати, оно не похоже на песенный текст) на­писано на тему, традиционную для русской поэзии, — о бессмертье гения, о жалкой судьбе завистника убийцы:

Насмешливый, тщедушный и неловкий,

Единственный на этот шар земной,

На Усачёвке, возле остановки,

Вдруг Лермонтов возник передо мной.

Итак, они встретились. На Усачёвке (выполняющей роль Сивцева Враж­ка?). Далее идёт смесь маскарада, амикошонства и мелодекламации. Лер­монтов декламирует:

Мартынов — что... —

Он мне сказал с улыбкой. —

Он невиновен. Я его простил.

Диалог Лермонтова и Окуджавы продолжается на равных. И тот и дру­гой — поэты, оба понимают друг друга; правда, Лермонтов — поскольку он ге­ний — относится к Окуджаве с лёгким оттенком фамильярности, но достаточ­но дружеской, чтобы обижаться на него:


Царь и холоп — две крайности, мой милый.


или:

Мой дорогой,

Пока с тобой мы живы,

Всё будет хорошо

У нас с тобой...


И нам с тобой нельзя не рисковать.


И ты не верь, не верь в моё убийство.


Приятно, конечно, вести такой разговор, страдать вместе с гением, об­щаться с ним, но зачем вкладывать ему в уста монологи — даже не Грушницкого, а Евтушенко:

Что пистолет?.. Страшна рука дрожащая,

Тот пистолет растерянно держащая,

Особенно тогда она страшна,

Когда сто раз пред тем была нежна...

(Что значит это непонятное “рука... что сто раз пред тем была нежна”?)

Нелегко удержаться от соблазна стать в героическую, в благородную, в трагическую позу. Но таков закон поэтической правды, что позёрскому чув­ству никогда не хватает убедительности. От лермонтовского пророчества о своей смерти в стихотворении “Сон” веет реализмом и пророческим холо­дом. И не только потому, что поэт смертью подтвердил своё предсказание, а потому, что он подтверждал его всем творчеством, всем образом жизни.

Я говорю о том, что когда Окуджава хочет сказать нечто очень важное, он почти всегда становится в трагическую позу: “Вот и самые свежие раны неус­танно, как вулканы, дымятся во мне...” (Как приятно ощущать себя борцом, изнемогающим от ран.) “И лучше пусть меня судят матросы от берегов вдали, чем презирающие море обитатели твёрдой земли” (как приятно противопос­тавить себя жалким сухопутным обывателям.) “Прощаю побелевшими губа­ми” (как приятно быть великодушным, при этом страдать и при этом успеть посмотреть в зеркало на свои побелевшие от страдания губы).

Что делать! Я ничего не придумал — это всё написано Окуджавой. Может быть, моя ошибка в другом: я слишком много требую от поэта?

Природа не терпит пустоты. Если в стихах личность не проявляется — её нужно чем-то заменить, иначе книга никому не будет интересна. И поэт идёт, смешивая законы жанров, по пути создания контакта с читателем. В этом де­ле, нужно отдать ему должное, он подлинный виртуоз. Возникает целая си­стема обращений, то доверительных, подкупающих откровенностью, то фа­мильярных, то многозначительных. Поэт как бы признаётся читателю, что ему нужен слушатель, собеседник, заранее рассчитывая на ответную благо­дарность.

Появляется целая система вводных слов, глаголов повелительного накло­нения, которые, как известно, в русском языке эмоциональны сами по себе. “Будьте добры”, “давайте же не будем обижать сосновых бабок и еловых вну­чек”, “иду представьте вы”, “если свежие раны, конечно, вы успели уже за­служить”, “не жалейте дроздов”, “купи пугач в отделе игр, мой друг”, “да не суетитесь вы, не в этом счастье”, — словом, “будьте добры”, откройте книгу на любой странице и убедитесь во всём сами.

Есть в языке слова, которые сопротивляются своей значительностью лег­комысленному обращению с ними. Одно из таких слов — “умирать”. Всуе его не употребляют, не принято, ибо оно имеет прямое отношение к судьбе. Да­же слишком прямое... Вспомним Есенина:

Чтоб за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Совершенно естественно, что легковесное употребление слова “умирать” в стихах Окуджавы создаёт неуместный в разговоре об этой трагедии игривый тон, хотя поэт, “представьте себе”, и не желает этого:

Умереть —

Тоже надо уметь,

На свидание к небесам

Паруса выбирая тугие. (Как красиво! — Ст. К.)

........................................

Смерть приходит тиха,

Бестелесна,

У себя на уме.

(Может быть, всё-таки “себе на уме”?)

Но всё это конфликты, так сказать, с духом языка. Гораздо чаще в книге возникают конфликты с его буквой. В песне они менее заметны. Некогда я и сам напевал: “на углу у старой булочной... комсомолочка идёт”, — и это “идёт на углу” только при чтении вдруг остановило моё внимание. Я уверен, что если запеть многие из стихотворений, то фразы, вроде “чтобы мясу быть жирному на целую треть” или “где-то там свой покой сторожа и велик, хоть и прожит (?), мой последний любимый ханжа до меня дотянуться не может”, под звон гитары беспрепятственно вылетели бы из уст. Но в книге, предназ­наченной не для пения, а для чтения, заметно всё: и “простывший чай” (в смысле “остывший”), и “не представляю Пушкина... что в плащ укрыт” (ви­димо, укрыт плащом), и “капитан команду вскрикнет, и на утре раннем побе­гут барашки белые” (случай более сложный — можно просто вскрикнуть, но не “вскрикнуть команду”, и белые барашки побегут ранним утром, но не “на ут­ре раннем”). Рядом опять читаем: “это пёстрое, шумное, страстное нужно с рассвета и затемно собирать и копить”, — ясно, что поэт хотел сказать “с рассвета и до темна”, но перепутал вечернее время (до темна) с утренним (затемно).А чуть дальше меня остановил “запах блюд, не сготовленных вовсе”. А потом подряд, как из рога изобилия, посыпалось: “по Пушкинской площа­ди плещут страсти”, “сбитый с ног наповал”, “стихло в улицах враньё”... Бы­вает так, что напряжение мысли и страсти ломает нормативную грамматику, и тогда мы читаем: “Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и све­та рождённое слово”. Но у Окуджавы, как говорится, другой случай. Простая неряшливость, идущая от скороговорочности, от многословия, от песенной накатанности, от нечувствительности к языку, от приблизительного знания то­го, что ты хочешь сказать. Впрочем, как бы кого-то ни раздражала его поэзия (песня или стихи — всё равно), она существует — “и ни в зуб ногой”. На неё есть спрос. Она — явление заметное, талантливое и, что, пожалуй, важнее всего, живое, занимающее своё место в современной полудуховной жизни. У неё есть ещё свой поклонник, свой слушатель. Читателя, думаю, нет. Гово­рить о причинах её живучести — значит говорить об особенностях душевного склада этого слушателя. Дело — непростое, и цели такой я перед собой не ставлю. Моя цель была иной: попытаться понять некоторые, на мой взгляд, характерные черты творчества Окуджавы, в связи с тем, что человек не может освободиться от своей способности “работать на песню”.

Всё это не противоречит ранее сказанному: просто мы — я и этот слуша­тель — в понятие “жизненность” вкладываем разный смысл. Этому слушателю чужда давняя традиция русской поэзии, заключающаяся в сознании избран­ничества. Если бы даже он и задумался над знаменитыми строчками Блока:

Так жили поэты. Читатель и друг!

Ты думаешь, может быть, — хуже

Твоих ежедневных бессильных потуг,

Твоей обывательской лужи? —

он бы не без основания пришёл к мысли, что всё это сказано не о нём. И по-своему был бы прав: зачем ему отдавать свои симпатии кумиру, кото­рый не платит ему тем же? Он хочет и требует от поэта, чтобы тот вёл с ним разговор на равных. Это, видимо, одно из самых новых и значительных из­менений в искусстве, если иметь в виду не последние годы, а как минимум десятилетия. Этому читателю или слушателю нужен поэт, говорящий его сло­вами, не отталкивающий, а приглашающий к разговору. Стихи такого поэта должны быть для него и понятны, и в то же время обладать некоторой каплей доверительности, чтобы он мог восхищаться ими. Этот слушатель очень це­нит, что поэт знает, какой жизнью приходится ему жить. И когда он слышит: “Но я московский муравей”, — он всем существом благодарен поэту, — эта пе­сенка о нём.

Может быть, я в чём-то и не прав. О каждом поэте, как говорится, нужно судить по тем законам, которые он признал над собой. Окуджава живёт в сво­ей, созданной им кукольной стране с Киплингом, “насвистывающим в дудку”, с одноногим солдатом из Сивцева Вражка, с “голубым человеком”, с Фран­суа Вийоном, с “пиратом из районной пивной”. В этой стране своя природа под стать её обитателям — не “сосны”, а “сосновые бабки”, не ели, а “еловые внучки”. Этот мир музыкальной шкатулки, где “целый день играет музыка”, где “все лесные свирели, все дудочки, все баяны плачут”, где “две вертля­вые скрипки идут на прогулку”. Редко и неумело пытается выйти поэт за гра­ницы этого картонного государства. Художник, оформлявший книгу, точно угадал характер её обитателей: изобразил на суперобложке силуэты куколь­ных человечков с изломанными и печальными жестами. А на другой стороне обложки — фотография немолодого уже человека с усталым лицом и умным взглядом; ему холодно, его шея обмотана шарфом. Он стоит на фоне города, утопающего в дыму и в морозном тумане. Если я не прав в самом главном, если поэзия — место, куда нужно прятаться от жизни, — расскажите мне, как связана судьба этого живого, небумажного человека, имеющего имя и лицо, и судьба этого утонувшего в холодном мареве мира с книгой под красивым названием “Март великодушный”.


***

Геннадий Красухин защищал Окуджаву страстно и бестолково. Понимая это, он уже после смерти Булата написал о нём целую книгу с названием “Портрет счастливого человека”, изданную в 2012 году, в которой посетовал:


“Недавно я перечитал нашу полемику, напечатанную в журнале осенью 1968 года. Оба оппонента достойны друг друга. Ответ мой слаб, хотя кое-что из него я мог бы повторить и сейчас, но бросается в глаза спро­воцированное оппонентом ненужно преувеличенное внимание к от­дельным деталям. <...> В пылу полемики я не заметил своих компози­ционных огрехов. А они были. Словом, сейчас под этой статьёй я не подписался бы...”


Спасая честь Окуджавы, безнадёжно замаранную самим Булатом в роко­вом октябре 1993 года, Красухин не по злому умыслу, а скорее по легкомыс­лию наговорил множество то ли сознательных, то ли случайных глупостей. Но надо сказать, что в лучшие времена и даже после публикации “Аккомпане­мента” наши отношения с Булатом качались на весах судьбы туда-сюда. “Только что, — писал Красухин в книге “Портрет счастливого человека”, — прочитал в восьмом выпуске “Голос надежды” в статье Владимира Фрумкина “Ещё раз о Булате”, как “глубоко огорчился Окуджава, когда в “Вопросах литературы” вышла злобная и несправедливая статья Ста­нислава Куняева “Инерция аккомпанемента”. “Мы с Куняевым дружи­ли, — передаёт Фрумкин слова Окуджавы, — он очень умный человек — и ругает меня, и хвалят-то люди послабее”.

“Не знаю, кто из нас раньше обсуждал с Булатом статью Куняева — я или Фрумкин? Но помню, что и мне он поначалу похвалил Куняева: де­скать, как убедительно он его, Булата, ругает, сколько заметил в его стихах погрешностей, как, оказывается, он, Булат, плохо владеет рус­ским языком”.

Но, увы, Булат был весьма подвержен лёгкой смене своего настроения и своих убеждений и чересчур верил тому, что ему внушал круг его друзей, которые боялись “пропасть поодиночке”. “К лету 1990 года, — как вспоми­нал литератор Владимир Фрумкин в статье “Между счастьем и бедой” (альма­нах “Кольцо А”, 2015 г.), — во время шашлычных посиделок в Вермонте двое бывших москвичей-эмигрантов завели разговор о кадровых пере­менах в журнале “Наш современник” и о том, как благотворно сказалось на его литературно-философском уровне мудрое руководство нового главного редактора Куняева. Булат опешил: “Да о чём вы говорите! Ка­кая такая философия-литература! Они же все — разбойники!” И это было сказано в то время, когда “Наш современник” стал последним прибежищем для историка Игоря Шафаревича, философа Александра Зиновьева, митропо­лита Санкт-Петербургского Иоанна, композитора Георгия Свиридова, истори­ка и критика Вадима Кожинова, поэта Юрия Кузнецова, прозаиков Белова и Распутина и многих других авторов, на которых стояла и стоит до сих пор великая русская литература. Поддержав своим честным до 1993 года именем ельцинско-гайдаровскую камарилью, подписав позорное письмо “42-х”, одо­брив расстрел какого ни есть, но избранного народом Парламента и Верхов­ного Совета, Окуджаве ничего не оставалось, как объявить весь цвет русской поэзии, прозы и критики, весь цвет исторической науки “разбойниками”... Чтобы привлечь к себе интеллигенцию, антинародная власть сделала ещё в начале 90-х ставку на Булата, присвоив ему в 1991 году Государственную премию СССР. Не помню точно, но вполне возможно, что эту Советскую на­граду он получил из рук Ельцина. А ведь в подобных же обстоятельствах выда­ющийся прозаик и настоящий фронтовик сталинградец Юрий Бондарев, узнав, что ему к очередному юбилею ельцинские подручные оформляют какую-то на­граду — отказался от неё. В эти же времена Вадим Кожинов, после телевизи­онной дискуссии с подписантом письма “42-х” Андреем Нуйкиным, протянув­шим Вадиму руку для рукопожатия, заложил свою руку за спину со словами — “не могу... Ваша рука в крови!” Вот как отвечали наши “разбойники” всем ренегатам, которые когда-то были советскими писателями. Пойдя на “сделку с дьяволом”, Булат Окуджава опускался всё ниже и ниже. В августе 1995 го­да, выступая на радиостанции “Свобода” в передаче “Поверх барьеров”, он договорился до того, что “в недалёком будущем Шамилю Басаеву поста­вят памятник”. И это было сказано не просто о “разбойнике”, но о палаче Бу­дённовска, где этот садист погубил более ста мирных людей, в основном жен­щин будённовской больницы. А будучи уже тяжело больным, незадолго до смерти последнее своё стихотворенье в жизни “бумажный солдат” посвятил гуманисту Анатолию Чубайсу.

После смерти Булата Шалвовича, случившейся во Франции, Ельцин из­дал указ об учреждении Государственной литературной премии имени Б. Окуджавы, о присвоении имени Окуджавы одной из улиц Москвы, об ус­тановлении в Литинституте имени М. Горького нескольких стипендий имени Окуджавы, о создании в Переделкино Государственного Дома-музея Окуджа­вы, об открытии на Арбате мемориальной доски на доме, где жил “дворянин Арбатского двора”... Были в этом указе ещё какие-то пункты, но весь пере­чень пунктов указа был настолько неуместен и нелеп, что недавно вдова Оку­джавы, выступившая по телевизору, с недоумением призналась ведущему Марку Розовскому о том, что несколько из этих пунктов нынешняя послеельцинская власть так и не выполнила... Дошло, видимо, до новых чиновников от культуры, что лучше им не вмешиваться в такого рода дела, чтобы не вы­глядеть дураками.


***

Булат Окуджава, закончивший в 50-х годах Тбилисский университет, был направлен на работу в среднюю школу посёлка Шамордино Калужской обла­сти, где находился знаменитый женский монастырь. В этот монастырь приез­жал попрощаться со своей сестрой Марией Лев Толстой, сбежавший из Ясной Поляны навстречу смерти. В Шамордино и началась литературная жизнь Бу­лата Шалвовича, переехавшего вскоре из монастырской деревни в Калугу. В Калуге он поступил на работу в газету “Молодой ленинец”, стал активней­шим участником литературного объединения “Факел” и автором нашумевших в то время на всю страну “Тарусских страниц”, где были напечатаны творения самых известных московских диссидентов. Как мне помнится, за этот недо­смотр бы снят с работы секретарь Калужского обкома КПСС по идеологии. Все эти времена и события сейчас забыты, но поскольку судьба Булата с той поры была прочно связана с культурной жизнью моего родного города, я вспо­минаю, что именно в Калуге и он и я издали свои первые стихотворные кни­ги. Вольно или невольно, но с той поры наши литературные пути постоянно пересекались. И когда в сентябре 1997 года Булат умер в Париже, калужская областная газета “Весть” посвятила этому событию целую полосу. На смерть Булата откликнулись и читатели, боготворившие Окуджаву, и отвергавшие его. Наиболее уравновешенную правду о нём высказал в этом номере газеты один из вождей тогдашнего Российского Христианского Демократического Движения Глеб Анищенко. В статье “Бумажный солдат как совесть интелли­генции” он писал:

“Окуджава — совесть эпохи”. Прекрасно! Но какой именно эпохи? Ведь бард прожил довольно долгую жизнь и оказался сопричастным нескольким периодам российской истории. Первый из них — Великая Отечественная вой­на. Окуджава не мог быть её “совестью”, так как он всё-таки не военный, а послевоенный поэт. Я, безусловно, верю солдату и поэту Давиду Самойло­ву, что такой певец в войну был необходим: “Былым защитникам державы, нам не хватало Окуджавы”. Легко представить, что после боя очень хотелось послушать о том, “что я сказал медсестре Марии”, и о том, как “твои глаза” глядят на Смоленскую дорогу. Но Окуджавы как поэта тогда не было. А ес­ли бы и был, то “совесть эпохи” выражалась всё-таки не в том, что кто-то шёл, “играя автоматом”, а в том, что “идёт война народная, священная вой­на”. В повести “Будь здоров, школяр!” Окуджава одним из первых (вслед за Виктором Некрасовым и Константином Воробьёвым) показал живые чувства живого человека на войне. Да, в 70-е годы, при засилье официозного изоб­ражения войны, это было важным. И это было правдой. Но есть правда и есть истина. Правда испугавшегося “школяра” и истина Русского Солдата, спасшего своё Отечество и весь мир. Нам необходимо знать и то и другое.

Но “совестью эпохи” испуганный “школяр” становился лишь тогда, когда на­чинал ощущать себя бесстрашным Русским Солдатом.

Следующая эпоха — “оттепель” конца 60-х — начала 70-х годов. Она, как известно, начинается в 1956 году, когда на XX съезде КПСС был разоблачён Сталин. В этом году начинается и поэт Булат Окуджава — в калужском изда­тельстве газеты “Знамя” выходит его первый сборник “Лирика”. Открывается эта “лирика” стихотворением “Ленин”. Оно довольно длинное, поэтому цити­рую только последние строфы:

Всё, что создано

нами прекрасного,

создано с Лениным,

всё, что пройдено было великого,

пройдено с ним...

Он проходит,

простой и любимый,

сквозь все поколения,

начиная свой путь

из далёкой симбирской весны.

Я не стану оценивать ни поэтическую, ни идейную сторону этих стихов. Но к ним надо отнестись вполне серьёзно, так как опубликованы они не лег­комысленным “школяром”, а зрелым 32-летним человеком, за год до того (в 1955 году, а вовсе не в войну, как сейчас принято считать) вступившим в КПСС. Воспринимать этот факт можно по-разному. Но выбор всё-таки огра­ничен. Либо поэт был прав, и действительно всё “прекрасное создано с Ле­ниным”. В таком случае Окуджава впоследствии предал прошедшую эпоху, а её знамя понесли Анпилов и его единомышленники. Либо Окуджава оши­бался. Тогда он был не “совестью эпохи”, а выразителем её роковых ошибок и заблуждений. Есть и третье возможное решение: Окуджава ничего такого не думал, а писал про Ленина, “комиссаров в пыльных шлемах”, “комсомоль­ских богинь” из конъюнктурных соображений. Ну тогда о совести вообще го­ворить не приходится. Других интерпретаций я не вижу.

Примечательно, что главного политического события “оттепели” — разоб­лачения Сталина — Окуджава вообще не коснулся, приобретя устойчивую ре­путацию лирика, находящегося вне политики”.

В том же номере “Вестей” и на той же полосе было помещено письмо ка­лужанина Александра Демидова, который подписался одним словом “лите­ратор”:

“В связи с разговорами о присвоении Булату Окуджаве звания почётного гражданина Калужской области хочу высказать своё мнение.

Если бы речь шла о присуждении Булату Шалвовичу какой-то литератур­ной премии — я был бы “за”. Если бы о награде — тоже “за”. В конце концов я и за то, чтобы ему присвоить звание “Почётный гражданин России”, если бы такое было. Но почётный гражданин Калужской области... Для этого хотя бы нужно было уважать эту область, людей, живущих в ней. А Булат в своих мно­гочисленных интервью и статьях, опубликованных в московской прессе, пре­небрежительно относился к Калуге и калужанам, в одной из публикаций на­рочито исказил фамилии реальных действующих лиц (заведующего облоно Сочилина, например, обозвал Сучилиным).

Первую свою книгу стихов, изданную в Калуге, он называл “книжонкой, за которую мне стыдно”. А тогда, в конце 50-х, стыдно ему не было. Я по­мню, как он гордился ею. А потом... Вот, мол, каков в провинции уровень... А между тем стихи в той книге были не такие уж и плохие, по крайней мере не хуже тех, что печатались позднее.

Редкие наезды Б. Окуджавы из Москвы в Калугу были окружены тайной. Кроме общения с сотрудниками “Молодого ленинца” у него не было никаких общений с калужанами, в том числе и с местными литераторами.

В этом плане совсем иной пример показывает Станислав Куняев. Он обя­зательно встретится с товарищами по перу в Союзе писателей Калуги, прове­дёт публичные встречи с читателями. А скольких калужан опубликовал он в своём журнале “Наш современник”!

Считаю, что при примерно равном уровне поэтического творчества этих двух людей Станислав Юрьевич значительно больше сделал и делает для Ка­луги и калужан. Вот кто заслуживает присвоения звания почётного граждани­на области!”

Время потихоньку всё расставляет по своим местам. В центре Калуги на здании, где в прошлом веке издавалась газета “Молодой ленинец”, висит ме­таллическая доска, гласящая, что здесь работал выдающийся поэт нашего времени Булат Шалвович Окуджава, которому присвоено звание “почётного гражданина” города Калуги. Мне (возможно по заслугам, а может быть, для “идеологического равновесия”) в те же годы было присвоено звание “Почёт­ного гражданина Калужской области”. Одним словом, как пел Окуджава, “вот так и живётся на нашем веку — всё поровну, всё справедливо”... И зря он сам, как писал калужский литератор Демидов, назвал свою первую книжку, изданную в Калуге, “книжонкой, за которую мне стыдно”... Да, она откры­вается циклом стихотворений о Ленине, но помимо строк, процитированных в газете “Весть”, в книге живёт неглубокая, но и не бесчестная Лениниана, сотворенная Булатом в 1956 году аккурат к XX съезду партии:

Мы приходим к нему за советом,

приходим за помощью,

мы встречаемся с ним ежедневно

и в будни, и в праздники.

Написано искренне, а главное, что никто из знаменитых либералов — ше­стидесятников той эпохи не избежал соблазна создания Ленинианы.

Помнится, как в разгар перестройки Виталий Коротич щедро публиковал групповые цветные фотографии этих ленинцев в своём журнале “Огонёк”, вы­ходившем тогда пятимиллионным тиражом. “Нас мало, нас, может быть, четверо!” — восторгался А. Вознесенский своей компашкой: он сам, Е. Евту­шенко, Р. Рождественский и “Белка — (Б. Ахмадулина) божественный ко­реш” — в заснеженном Переделкино, под деревьями, с дежурными улыбками прижавшиеся друг к другу, все в дорогих дублёнках, у каждого в послужном списке поэма о Ленине: у Евтушенко “Казанский университет”, у Вознесен­ского “Лонжюмо”, у Рождественского “210 шагов” (если считать от Спасской башни до Мавзолея). Поэмы эти — дорогого стоили. Каждая из них не только идеологическая “охранная грамота”, но и свидетельство благонадёжности, можно сказать, дубликат партбилета, пропуск в кабинеты на Старой площа­ди. Правда, у “божественного кореша” ничего о Ленине не было, но из своей родословной она кое-что наскребла на целую поэму о своём итальянском предке Стопани, чей прах похоронен в Кремлёвской стене, поскольку он был революционером и другом самого Ленина.

Однако вскоре место “божественного кореша” в знаменитой четвёрке на огоньковской странице занял — Булат Окуджава, у которого был настоящий полноценный стихотворный цикл о Ленине. Из его первой книги “Лирика”, вы­шедшей в Калуге в 1956 году: “Мы приходим к нему за советом, приходим за помощью. Мы встречаемся с ним ежедневно и в будни, и в праздни­ки... Калуга дышала морозцем октябрьским и жаром декретов, подпи­санных Лениным”. Был там и стишок о Франции, в котором, как в зёрныш­ке, просматривался план будущей поэмы Вознесенского “Лонжюмо”:

И в этом бою неистовом

рождается и встаёт

в поступи коммунистов

будущее моё,

и в кулаках матросских,

в играх твоих детей,

и в честных глазах подростка,

продающего “Юманите”.

Эти стихи не были написаны случайно или ради конъюнктуры, поскольку Булат происходил из семьи профессиональных революционеров. Его родной дядя, брат отца Мишико Окуджава, прибыл в апреле 1917 года из эмиграции в революционную Россию вместе с Лениным в легендарном пломбированном вагоне. Так что гордиться можно было Булату такими верными ленинцами, как его отец, как брат отца вождь грузинских коммунистов Мишико, как его мать, профессиональная революционерка Ашхен. Так что не должен он был сты­диться своих ленинских стихов из калужской книги. Но что произошло с ним в девяностые годы? Как он мог забыть ленинскую мечту о том, что новая власть может научить даже “кухарку управлять государством”?.. Вот тогда у многих “ленинцев”, подписавших позорное письмо “42-х”, грубо говоря, крыша поехала, и даже выходец из стопроцентного революционного семейст­ва Булат Шалвович написал недостойный его таланта антиленинский стихо­творный пасквиль, напечатанный в газете “Литературные вести”, которую из­давал “шестидесятник” В. Оскоцкий:

Кухарку приставили как-то к рулю,

она ухватилась, паскуда,

и толпы забегали по кораблю,

надеясь на скорое чудо.


Кухарка, конечно, не знала о том,

что с нами в грядущем случится.

Она и читать-то умела с трудом,

ей некогда было учиться.


Кухарка схоронена возле Кремля,

в отставке кухаркины дети.

Кухаркины внуки снуют у руля:

и мы не случайно в ответе.

Написано с подлинной злостью, недоступной для “бумажного солдатика”. Одна лишь смысловая неувязка в этом стишке: ни Борис Ельцин, ни Егор Гай­дар, ни Анатолий Чубайс, ни сам Булат Окуджава, ни прочие выходцы из пар­тийной элиты не были ни “кухаркиными детьми”, ни “внуками, “снующими у руля”. Но Булат ведь был незаурядным поэтом, а поэты — люди увлекаю­щиеся, забывающие о том, что “слово — не воробей”. Одного стихотворенья о кухаркиных “детях и внуках” Окуджаве, видимо, показалось мало, и он в этом же номере “Литературных вестей” под рубрикой “из Антологии антифа­шистской поэзии” рядом со стихами “антифашистов” Фазиля Искандера, Ан­дрея Вознесенского, Семёна Липкина, Владимира Корнилова, Бориса Чичибабина и Татьяны Кузовлёвой напечатал ещё одно стихотворное осуждение простонародья:

чувство меры и чувство ответственности

не присущи унылой посредственности,

сладость жертвы и горечь вины

ей несвойственны и не даны.

Потому-то посредственность эта

не выносит полдневного света —

так и тянет её в темноту...

и знамёна кровавого цвета

прикрывают её наготу

Под “знамёнами кровавого цвета” Булат жил, работал и писал стихи, с 1955-го по 1989-й или 1990 год, пока состоял в рядах КПСС, куда вступил добровольно и откуда добровольно вышел. Никто его не заставлял сочинять стихи о Ленине, об Октябрьской революции в Калуге, о подростках, продаю­щих в Париже коммунистическую газету “Юманите”. Главным редактором “Литературных вестей” был Валентин Оскоцкий, который в 1994 году стал из­вестным публичным оратором после того, как научился во время тогдашних митингов на Манежке громче всех кричать “фашизм не пройдёт!”... То, что в “Литературных вестях” стал печататься Окуджава, в какой-то степени спас­ло это ныне забытое вместе с Оскоцким издание. В том же номере, где Оку­джава поглумился над кухаркой, российско-израильский бизнесмен Илья Колеров вспоминал: “Однажды в спектакле молодёжного театра я услы­шал песню Булата Окуджавы “Возьмёмся за руки, друзья”. На меня это безумно подействовало. Я взял у мамы пластинку и стал заучивать сло­ва наизусть, потом я прочитал роман “Путешествие дилетантов”. Это было для меня потрясением”...

Не меньшим потрясением для поэта-антифашиста Владимира Корнилова было то, что одновременно с газетой Оскоцкого в те годы издавалась газета Проханова “День”, о чём негодовал Корнилов в том же историческом выпус­ке “Литературных вестей”:

Сберегаю кусок здоровья,

не читаю газету “День”.

Этот орган средневековья.

У него мозги набекрень.

Были тексты и поковарней,

был “Майн Кампф”, был наш “Краткий курс”...

Странно, что поэт, “не читавший газету “День”, знал, что у “Дня” “моз­ги набекрень” и что он “орган средневековья”... Но как бы то ни было — уже нет в живых ни Оскоцкого, ни Корнилова, а “День” — жив и я покупаю его в киоске каждую среду... А талантливый поэт Владимир Корнилов забыт, на­верное, уже навсегда, так же, как и бездарный литератор Оскоцкий. Окуджавский цикл был насыщен картинами о том, как происходила Великая Ок­тябрьская революция не где-нибудь, а именно в Калуге, и Окуджава пытался, как историк, изобразить калужские события 1917 года. Калужские “лабазники” в его ленинском цикле грустят и негодуют, потому что от страха перед рево­люцией из города “сбежал губернатор”. Желая войти в образ калужанина минувшей эпохи, Окуджава сообщает, что “Калуга вышвыривала афончиковых”... Как уроженец Калуги поясню, что “Афончиковы” были до революции и во время нэпа владельцами хлебо-булочного магазина на улице Кирова (бывшей Мясницкой) и фраза “пойду в Афончиков” на моей памяти существо­вало до перестройки, а может быть, жива и до сих пор... Так что как историк Калуги Булат в этом цикле был на высоте. Однако, как поэт, он позволял се­бе в калужской книжке немало косноязычия, когда писал о Ленине: “отсвет его (“Ленина”. — Ст. К.) волновался (? — Ст. К.) на звёздах, немеркну­щих звёздах красногвардейских”, и многочисленные примеры подобного косноязычия были свидетельством того, что русский язык всё-таки не был родным языком Булата Шалвовича.


***

Из моего литературного дневника (лето 1994 г.):

“Свежий номер еженедельника “Литературные вести” открывается горест­ной и сногсшибательной сенсацией: над портретом Булата Окуджава напеча­тан следующий абзац: “40 миллионов погибших — вот страшный вывод сов­местной российско-американской комиссии по оценке потерь в Великой Оте­чественной войне. Соотношение с потерями врага 10:1. Вот цена победы”.

Поскольку официальная цифра немецких потерь, всех — и военных, и сре­ди мирного населения, и умерших от ран и бомбёжек, — общепринятая в Ев­ропе, приблизительно равна 8 миллионам, то по логике “Литературных ново­стей” (десять к одному) мы должны потерять не сорок миллионов, господа журналисты, а восемьдесят. То есть половину населения тогдашнего Совет­ского Союза... И не стыдно вам врать-то? Ну хотя бы бывшие фронтовики, члены редколлегии, тот же Окуджава или Нагибин, пристыдили своих присяж­ных борзописцев. Ну хотя бы Артём Анфиногенов, который на этой же полосе объявлен “честным летописцем фронтового братства”, сказал своим молодым мерзавцам: “Ребята, побойтесь Бога. Мы и так понесли тяжелейшие потери — двадцать с лишним миллионов... Неужели вам этого мало? Неужели вы так ненавидите Россию и победоносный Советский Союз, что с каким-то садиз­мом требуете, чтобы погибших было не двадцать миллионов, а сорок или, ещё лучше, — восемьдесят?!”

Недавно праздновали юбилей Окуджавы — бесчисленные передачи, за­тмившие День Победы, радио с утра до вечера гоняло окуджавские песенки, газеты пест-рели его портретами, а я глядел на всё это и думал: “Нет, всё-та­ки талантливый человек! Как умеет перевоплощаться! Когда нужен был пат­риотический шлягер, когда на патриотизм был спрос, — написал песню к фильму “Белорусский вокзал”: “А значит, нам нужна одна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим”. Помню, как со слезой пел её покойный Евге­ний Леонов... А когда “антипатриотизм” стал более востребованным, тот же Окуджава быстро сообразил, что “чувство патриотизма есть даже у кошки”, и потому незачем гордиться им.

А кровавая бойня третьего-четвёртого октября? В сущности, она была гражданской войной. А ведь тот же Окуджава когда-то пел: “Я всё равно па­ду на той, на той единственной гражданской...” Вспоминал я эти строки в ча­сы октябрьской бойни и думал: “Где Окуджава? Вроде звёздный час для Бу­лата наступил, гражданская война, обещал пасть на ней и, конечно же, на стороне народа”... Ан нет! Недооценил я талант поэта, способность его к перевоплощению. Посмотрел он на всё происходящее по телевизору и за­явил на всю страну:

“Для меня это был финал детектива. Я наслаждался этим <...> ни­какой жалости у меня к ним не было” (слова Окуджавы из интервью газете “Подмосковные известия”, 11.12.1993 года). Теми же словами выражала свою радость Новодворская:

“Мы ловили каждый звук с наслаждением” (это о взрывах танковых ку­мулятивных снарядов в Белом доме); Недаром она же в восторженной статье, названной строчкой из “Окуджавы” — “На той единственной гражданской”, опубликованной в журнале “Огонёк”, где главным редактором был “шестидесятник”-ленинец В. Коротич, так писала о побоище, которое устроили “шес­тидесятники” по духу Ельцин и Гайдар: “Мне наплевать на общественные приличия. Рискуя прослыть сыроядцами, мы будем отмечать, пока жи­вы, этот день — 5 октября, день, когда мы выиграли второй раунд нашей единственной гражданской. И “Белый дом” для нас навеки — боевой тро­фей. 9 мая — история дедов и отцов, чужая история.

После октября мы — полноправные участники нашей единственной гражданской (опять она вспоминает Булата). Я желала тем, кто собрался в “Белом доме”, одного — смерти. Я жалела и жалею только о том, что кто-то из “Белого дома” ушёл живым. Чтобы справиться с ними, нам по­надобятся пули. Нас бы не остановила и большая кровь...

Я вполне готова к тому, что придётся избавляться от каждого пято­го. А про наши белые одежды мы всегда сможем сказать, что сдали их в стирку. Свежая кровь отстирывается хорошо.

Сколько бы их ни было, они погибли от нашей руки. Оказалось так­же, что я могу убить и потом спокойно спать и есть. <...> “Огонёк”, № 2-3, 1994 г., стр. 26).

Эти исторические вопли Новодворской явились естественным продолже­нием “расстрельного” письма 42-х писателей, написанного в стиле письма Ленина “Об изъятии церковных ценностей” и опубликованного в “Известиях” 5 октября 1993 года. Разве что градус патологической ярости у Валерии был покруче. Хотя и в известинском письме защитники Российского парламента, убиенные в тот день, были названы “красно-коричневыми оборотнями”, “ведьмами”, “убийцами” и “хладнокровными палачами”, как будто не их тела были октябрьской ночью погружены на баржу и увезены в неизвестном направлении, а трупы Ельцина, Лужкова, Гайдара и прочих “гуманистов”, “борцов за права человека”.

“Они, — пишет Новодворская в “Огоньке”, — погибли от нашей руки, от руки интеллигентов <...> не следует винить в том, что произошло, мальчишек-танкистов и наших коммандос-омоновцев. Они исполнили приказ, но этот приказ был сформулирован не Грачёвым, а нами... Мы предпочли убить и даже нашли в этом моральное удовлетворение”.

Вскоре после октябрьской бойни Окуджава приехал на гастроли в Минск, где перед кинотеатром, в котором он должен был выступать, часть его быв­ших поклонников вывесила плакат со словами:

В Москве палач царил кроваво,

И наслаждался Окуджава.

А известный киноактёр Владимр Гостюхин прилюдно на сцене и на гла­зах у Булата раздавил каблуком пластинку с записью песен барда-шестиде­сятника.

А Новодворская, как и её кумир, вела своё происхождение из семьи ре­волюционеров. Прадедом Новодворской был профессиональный революцио­нер из белорусского местечка Барановичи, организовавший первую социалдемократическую типографию в Смоленске. Он был сослан в Сибирь, где в казённом остроге родился её дед, воевавший в Первой конной армии Бу­дённого. Отец, по её собственному признанию, уехал в Америку, изменив свою настоящую фамилию.

В ненависти к христианству Новодворская всегда выступала как достойная ученица Демьяна Бедного и Емельяна Ярославского (он же Миней Губельман):

“Я не питаю ни малейшего уважения и приязни к русской православ­ной церкви”, “Такие, как я, вынудили Президента на это (на расстрел Парламента. — Ст. К.) решиться и сказали, как народ иудейский Пилату: “Кровь Его на нас и на детях наших”. Один парламент под названием Си­недрион уже когда-то вынес вердикт, что лучше одному человеку погиб­нуть, чем погибнет весь народ”...

Не отставал в подобных чувствах от своей поклонницы и сын профессио­нальных революционеров Булат Окуджава, душевно исполнявший песенку: “мы земных земней и, в общем, к чёрту сказку о богах”... А когда он пы­тался поговорить о “загробных тайнах бытия”, то у него получалось нечто ко­щунственное, похожее на размышления Валерии Новодворской об иудейском народе и о Понтии Пилате:

И о чём толковать?

Вечный спор не решил ни Христос, ни Иуда...

Если там благодать.

Что ж никто до сих пор

не вернулся с известьем оттуда?

Надругавшись над Священным писанием, Новодворская с той же патоло­гической лёгкостью попыталась осрамить и хрестоматийные стихи Пушкина, и российскую историю, и Отечественную войну, и русских людей, живущих в Прибалтике.

В интервью эстонским корреспондентам, приведённом в статье “Не отда­дим наше право налево!” газетой “Новый взгляд” (№46 от 28 августа 1993 года), она уязвила всех, кого могла:


“Почему это в Америке индейцы не заявляют о своём суверенитете? Видно, в своё время белые поселен­цы над ними хорошо поработали. А мы, наверное, в ХУИ—ХУШ вв. что-то со своими “ныне дикими тунгусами” не доделали. И если я отдам жизнь за свободу Балтии, Украины, Грузии, то когда какая-нибудь цивилизо­ванная страна вздумает завоёвывать Узбекистан, Таджикистан, Туркме­нистан, где установились тоталитарно-феодальные режимы, я её благо­словлю на дорогу. Жаль, что Россия не может считаться цивилизованной страной. Трём вышеупомянутым государствам на роду написано быть ко­лониями, ибо они не воспользовались во благо дарованной им свободой. Хорошо бы Англия ими поживилась...

Апартеид — это правда, а какие-то всеобщие права человека — ложь. Русские в Эстонии и Латвии доказали своим нытьём, своей лингвистиче­ской бездарностью, своей тягой назад в СССР, своим пристрастием к красным флагам, что их нельзя с правами пускать в европейскую ци­вилизацию. Их. положили у параши и правильно сделали”.


В следующей статье “Россия № 6”, той же газеты “Новый взгляд” (№ 1 от 15 января 1994 года), Новодворская заявила:


“Вот оно, русское чудо и за­гадочная русская душа! Мы всегда воевали с какой-нибудь Океанией или Остразией, как там её. Со Стефаном Баторием. С Ливонией. С Польшей. Со шведами. С Турцией. С Европой. С Финляндией. С Германией. С Афга­нистаном. С Таджикистаном. Классика жанра — Великая Отечественная.

Вот формула нашего массового героизма! Страну наконец-то спустили с цепи, и она, не имея мужества перегрызть глотку собственному Стали­ну и его палачам, с энтузиазмом вцепилась в горло Гитлеру... Вы хоти­те, чтобы я считала их мужественными защитниками Отечества и идей­ными противниками фашизма?”

Загрузка...