Да, Ленин признавал, что без местечкового еврейства революция в сто­лицах и крупных городах потерпела бы поражение:


“Эти еврейские элементы были мобилизованы против саботажа. Та­ким образом, они имели возможность спасти революцию в этот критиче­ский период. Мы имели возможность захватить административный аппа­рат только потому, что имели под руками этот запас разумной, образо­ванной рабочей силы” (цит. по воспоминаниям Диманштейна из бюллетеня “Институт по изучению СССР”. — №4/30. — 1959. — Мюнхен).


При таком национальном составе “административного аппарата” СССР, пришедшего на смену аппарату имперскому, нечего удивляться жестокости, с которой была разгромлена Русская Православная Церковь. И то, что Ленин в своём знаменитом письме 1921 года беспощадно заклеймил “православное черносотенство”, объясняется, видимо, тем, что после победы революции он находился, в отличие от ситуации 1912-го, когда он относился к черносотен­ству терпимо, в полнейшей зависимости от местечкового окружения, воспи­танного в талмудической ненависти к христианству и Православию.

По некоторым данным, количество “разумной образованной рабочей си­лы”, в те годы хлынувшей в Центральную Россию из-за “черты оседлости” и занявшей почти все большие и малые административные должности, в том числе и в ЧК, составляло более миллиона человек. За эту “поддержку рево­люции” (то есть за спасение большевистской власти) Ленину пришлось запла­тить большую цену, в том числе и подписать чудовищный “Декрет о борьбе с антисемитизмом”, который загнал антисемитские чувства и настроения в тёмные глубины общественного сознания.

Возможно, что, понимая это, Ленин в своих стратегических планах рас­считывал после достигнутой стабильности всё-таки уменьшить еврейское вли­яние в высших эшелонах власти с помощью государственной воли.

В конце 1922-го — начале 1923 года он обратился с письмом к XIII съезду партии (“Завещание” Ленина), в котором попытался совершить своего рода переворот в Центральном Комитете ВКП(б):

“Я советовал бы очень предпринять на этом съезде ряд перемен в на­шем политическом строе <...>. В первую голову я ставлю увеличение числа членов ЦК до нескольких, десятков или даже до сотни” (в ЦК тогда было 27 человек. — Ст. К.].

По предложению Ленина, в новый ЦК должны были войти люди, “стоя­щие ниже того слоя, который выдвинулся у нас за пять лет в число со­ветских. служащих; и принадлежащие ближе к числу рядовых, рабочих и крестьян. <...> Я предлагаю съезду выбрать 75-100 рабочих, и кресть­ян... выбранные должны будут пользоваться всеми правами членов ЦК” (Т. 45. С. 343, 348, 384).

Так что местечковому большинству в государственном аппарате было че­го бояться. Поэтому партийные верхи отвергли ленинское предложение, а Троцкий написал в ЦК письмо о том, что такое “расширение” ЦК лишит его “необходимой оформленности и устойчивости” и “нанесёт чрезвычай­ный ущерб точности и правильности работ ЦК”. Вся еврейская часть ЦК поддержала Троцкого, и сущность ленинского письма была сведена к ленин­ским характеристикам кандидатов на роль генсека, в то время как идея рас­ширения ЦК была куда более важной. Неудивительно, что среди “старых пар­тийцев” распространились слухи, что Ленин после инсульта не в себе, пото­му и предлагает утопические и вредные для партии реформы. Ленин был дей­ствительно болен и, несмотря на свой авторитет, не мог уже провести в жизнь решение, которое сделало бы ЦК более “народным” и более “русским”. Но попытка русифицировать ЦК не удалась. Так же, как и при Сталине, в 1951-м.

А письмо это настолько было революционным (или контрреволюционным, с точки зрения “иудушки Троцкого”) и опасным для партийных верхов не толь­ко 1923 года, но и будущих времён, что его полностью опубликовали лишь в 1956 году.

В сущности, Ленин предлагал то, что осуществил методами террора Ста­лин во второй половине 1930-х годов. Ленин, в отличие от Сталина, обладал мастерством открытой политической борьбы, никогда не скрывал своих пла­нов и убеждений, и это обстоятельство могло настроить против него ближай­шее еврейское окружение. Некоторые нынешние историки выдвигают гипоте­зу о том, что летом 1918 года в центре такого заговора мог стоять Свердлов. А история с Каплан таинственна настолько, что даже имя её подлинное в раз­ных источниках публикуется по-разному. Об этой местечковой “Шарлотте Корде” неизвестно почти ничего, кроме того, что сразу после неудачного ди­летантского покушения таинственная фурия была доставлена на допрос к председателю ВЦИКа (президенту) Янкелю Свердлову и через три дня след­ствия, от которого не осталось никаких документов, была расстреляна. И со­жжена в железной бочке. Даже автор поэмы “Лонжюмо”, “верный ленинец” А. Вознесенский ничего не мог написать о таинственной террористке, кроме одной строчки о том, что “в Ленина бил отравленный пистолет”. Но как бы то ни было, а “красный террор” был развязан. Число жертв этой провокации неизвестно. Одни источники говорят о тысячах, другие — о десятках тысяч.

“Мы сошлись с Осипом Мандельштамом первого мая 1919 года, — пи­шет в своих воспоминаниях Надежда Мандельштам, — он рассказал мне, что на убийство Урицкого ответили “гекатомбой трупов”.

Вот о чём надо бы вспомнить нынешним наследникам “шестидесятников” Дмитрию Быкову и Станиславу Белковскому. А беспрецедентная жестокость “Декрета об антисемитизме” была столь вызывающей и даже бросающей тень на власть, что о нём многие историки революции предпочитали не вспоми­нать. Он не включался (как и пресловутое письмо Ленина 1921 года “Об изъятии церковных ценностей”) ни в одно собрание сочинений Ленина. А в одном из номеров “Огонька” за 1990 год известный “шестидесятник” Марк Дейч издевался над газетой “Русское воскресенье”, справедливо утверждав­шей, что одним из первых декретов Советской власти был декрет об уголов­ном наказании (вплоть до смертной казни) за антисемитизм, с возмущением заверещал: “Декрет опять же выдуман. Правда, в уголовном кодексе 1926 года существовала статья 59, пункт семь, который гласил: пропа­ганда или агитация, направленная к возбуждению национальной или религиозной вражды, влечёт за собой лишение свободы на срок до двух лет”.

Вот такая либеральная 59-я. Нет в ней ничего об антисемитизме, ничего о смертной казни без суда и следствия. Вот, мол, какие добренькие, по сло­вам Дейча, были его соплеменники образца 1918 года. И никаких “гекатомб трупов” в Питере, о которых вспомнил Осип Мандельштам, не было, и ника­ких требований со стороны латышских стрелков, и никакого “Декрета.”, яко­бы опубликованного 27 июля 1918 года в “Известиях ВЦИК”, не существовало. И вообще все разговоры о “красном терроре” — это “русская провокация”.


Глава шестая

“КОММУНИСТЫ, НАЗАД...”


Евгений Евтушенко во многих своих интервью, статьях, воспоминаниях с благодарностью отзывался о поэтах фронтового поколения: Борисе Слуц­ком, Давиде Самойлове, Александре Межирове. О последнем он вспоминал как о поэте особенно повлиявшем на него, научившем жить и выживать в ли­тературной обстановке пятидесятых годов. В 1952 году они издают каждый по книге, куда вошли стихи, во многом сделавшие их широко известными в иде­ологически требовательной среде: книга Межирова называлась “Коммунисты, вперёд!”, так же, как знаменитое стихотворение, написанное молодым двад­цатилетним поэтом аж в 1947 году.

А стихотворный сборник Евтушенко “Разведчики грядущего”, вышедший одновременно с межировскими “Коммунистами”, был значителен тем, что в нём было не одно, не два, а с десяток корявых, но подобострастных вир­шей о Сталине. В межировской же книжке стихи о Сталине были выполнены с мастерской велеречивостью:

Эта речь в ноябре не умолкнет червонном

И во веки веков.

Это Сталин приветствует башенным звоном

Дорогих земляков.

Не лишне вспомнить, что Сталин в 1952-м ещё был реальным властите­лем идеологии, и чиновники, следившие за состоянием советской поэзии, не могли не заметить ни межировского гимна, называвшегося “Горийцы слу­шают Москву”, ни евтушенковского льстиво-халтурного цикла, после которо­го начинающий поэт был сразу же принят в Литературный институт и в Союз писателей СССР. А было ему тогда всего-навсего девятнадцать годков. Для сравнения вспомним, что и Слуцкий и Самойлов издали свои первые сборники стихотворений, когда первому было около сорока, а второму за со­рок, скорее всего потому, что у них не было в послужном списке в отличие от Межирова и Евтушенко ни стихов о Сталине, ни о торжестве коммунизма.

Вскоре Евтушенко, равняясь на межировскую оду “Коммунисты, впе­рёд!”, написал свою стихотворную клятву “Считайте меня коммунистом”.

Однако оба они, конечно, не могли не знать о послевоенной борьбе с космо­политами, о таинственных слухах насчёт якобы готовившегося “дела врачей”, и потому учитель с учеником, видимо, понимали, что “поэт в России больше, чем поэт”, и что одного признания в любви к коммунизму — мало, что совет­ский поэт ещё должен обозначать себя, как поэт — русский... Хочу быть рус­ским! — так, наверное, можно назвать чувство, овладевшее Межировым по­сле стихотворных клятв о верности коммунизму... А где искать русскость? Ну, конечно же, в языке, в слове:

Был русским плоть от плоти

по мыслям, по словам,

когда стихи прочтёте —

понятней станет вам.

Но “мыслей и слов”, чтобы почувствовать себя русским — мало. Может быть, нужен ещё и образ жизни? И этот образ появляется в стихах Александ­ра Петровича в стихотворении “Москва. Мороз. Россия”, где он с предельной откровенностью изложил своё понимание “русскости”, увязав её не только с морозной русской зимой и с “закутанностью в снега”, но и с погружением во время святок в крещенские “купели” Серебряного бора, с любовью к тра­диционному цирку и к игре на бегах, столь привлекательных для нэповской и послевоенной столичной богемы.

По льду стопою голой

к воде легко скользил

и в полынье весёлой

купался девять зим.

Он так старался жить русским образом жизни, что даже посчитал, сколь­ко “зим” погружался в ледяную воду, и не забывал о страждущей плоти во время крещенских купаний:

Кровоточили цыпки

На стонущих ногах...

Ну, а писал о цирке,

О спорте, о бегах.


Я жил в их мире милом,

В традициях веков,

И был моим кумиром

Жонглёр Ольховиков.

Стихия цирковой жизни изображается поэтом, как нечто волшебное, как почти космическое действо:

Юпитеры немели,

Манеж клубился тьмой,

Из цирка по метели

Мы ехали домой.


Я жил в морозной пыли,

Закутанный в снега.

Меня писать учили

Тулуз-Лотрек, Дега.

Да, постижение “русскости” у какого-нибудь Николая Тряпкина, ездивше­го в те годы по старообрядческим деревням Архангельской и Вологодской земли, судьбы и песни раскулаченных колхозных крестьян, их посёлки, пост­роенные на лесоповалах, — всё это было совсем другой русскостью, нежели межировская “русскость” в иорданях Серебряного бора, где выросли дачные посёлки для партийной знати. И ещё, если ты жил в русской “морозной пы­ли”, да ещё “закутанный в снега”, то естественно было бы вспомнить не па­рижских балерин и француженок, которые позировали Дега и Тулуз-Лотреку, а “Мороз и солнце — день чудесный” Александра Пушкина, “Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи — мороз-воевода дозором обходит вла­денья свои” Николая Некрасова, вспомнить “Свет небес высоких, серебрис­тый снег и саней далёких одинокий бег” Афанасия Фета. Да и без любимого Александром Петровичем Блока не обойдёмся, погружаясь в русскую зиму:

Пускай я умру под забором, как пёс,

Пусть жизнь меня в землю втоптала.

Но верю — то Бог меня снегом занёс,

То вьюга меня целовала.

А как не вспомнить есенинское: “Клён ты мой опавший, клён заледене­лый, что стоишь, качаясь под метелью белой”! Или свиридовскую вечно пе­чальную “Метель”... А тут — “Тулуз-Лотрек, Дега”. Не хватает только добавить к ним Марка Шагала, Казимира Малевича, Оскара Рабина — и с перевопло­щением (“был русским плоть от плоти”) всё было бы в порядке.

Евтушенко сумел изложить свою “русскость” буквально в одной строке, когда сказал, как отрезал: “И ненавистен злобой заскорузлой я всем антисе­митам, как еврей, и потому я настоящий русский”.

Эта загадочная фраза так ошарашила Межирова, что, как пишет биограф Евтушенко Илья Фаликов, он не выдержал: “С-спрячь это и никому не пока­зывай! — с трудом произнёс заикающийся Александр Петрович”. Следующее превращение из одной ипостаси в другую (из “коммунистической” и “рус­ской” в “антисоветскую” и “американскую”) у обоих поэтов произошло во вре­мя перестройки, когда оба задумались об отъезде из разрушенной бывшими “русскими” и бывшими “коммунистами” России. Правда, Евтушенко всю ос­тавшуюся после отъезда четверть века своей жизни повторял, что он уехал в Америку на работу, но какое это имеет значение, если туда же “на работу” уехал и ракетчик Роальд Сагдеев, и генерал КГБ Олег Калугин, и бывший ми­нистр иностранных дел Андрей Козырев. Одним словом, как сказал о себе и о них: “Я в эмиграцию играю и доиграю до конца”.

Всех этих “игроков в эмиграцию” на родине уже не удерживало ничего: ни “моральный кодекс строителей коммунизма”, ни показная “русскость”, ни православная вера, поскольку все они, как и большинство советских лю­дей, были, как бы это помягче сказать — “обезбожены”. Полная обезбоженность Евтушенко скорее всего происходила от постоянного общения с его воспитателями-атеистами — Слуцким, Межировым, Самойловым. А нравы в Ли­тературном институте, где учился Евгений Александрович и где позднее пре­подавал Межиров, были таковы, что когда наша шестидесятница Татьяна Глушкова представила для защиты диплома книгу стихотворений, называвшу­юся “София Киевская”, то её научный руководитель, известнейший советский поэт Илья Сельвинский не принял рукопись диплома “по причине христиан­ских мотивов, наличествующих в ней”.

Давид Самойлов за год до смерти, перепуганный провокационными кри­ками наших СМИ о надвигающихся еврейских погромах (Алла Гербер, будучи в Израиле, однажды заявила, что благодаря только её речам и выступлениям из СССР уехало в Израиль около миллиона евреев), записал в дневнике:


“Ес­ли меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шма исроэл! Адонай элхейну, Адонай эхад!” Единст­венное, что я запомнил из своего еврейства” — начало еврейской молит­вы: “Слушай, Израиль! Господь наш Бог, Господь Един!” Не “Отче наш” вспоминает перепуганный поэт, а “слушай, Израиль!”


И при этом жаждет ос­таться именно русским поэтом.

Другой воспитатель Евгения Евтушенко Борис Слуцкий об Иисусе Христе, как мне помнится, в своих стихотворных книгах не вспомнил ни разу. Но о ветхозаветном боге евреев Иегове высказался в стихотворении о Стали­не, который, по пониманию поэта, был настолько всемогущ и велик, что ев­рейского Иегову — “он низринул, извёл, пережёг на уголь, а после из бездны вынул и дал ему стол и угол”.

Правда, в одном из предсмертных своих стихотворений Слуцкий признал­ся, что при жизни он “так и не встретился с Богом”. А что касается Межирова, то безбожная и бессмысленная “бормотуха бытия”, настигшая Александра

Петровича в годы перестройки, впервые овладела им гораздо раньше, когда поэт в 1971 году посетил Троице-Сергиеву Лавру.

Уже тогда Лавра с её насельниками показалась ему обителью нищебро­дов и рассадником уголовно-разбойных нравов, впоследствии заклеймённых поэтом, как “охотнорядских” и “черносотенных”. Помню, что когда я впервые прочитал стихотворение “Спит на паперти калека”, то подумал: а не состоял ли подросток Саша в “Союзе воинствующих безбожников”, деятельностью ко­торых руководил Емельян Ярославский?

Нищий, рваный и голодный,

Спит на паперти холодной,

Подложив костыль под бок.

Там в окладах жемчуг крупен.

У монаха лик преступен,

Искажён гримасой рот.

Но мало того, весь сергиево-посадский пейзаж, украшенный храмами, колокольнями, часовнями, крепостными стенами и монастырскими озёрами, показался поэту очагом мерзости и запустения, достойным того, чтобы над ним справляла свой пир воронья стая, прилетевшая сюда ради поживы:

В дымке Троица святая,

А над ней воронья стая

Раскружилась и орёт.

Дабы никто не сомневался в обречённости и бессмысленности этой пра­вославной “бормотухи”, поэт, чтобы обосновать историческую и религиозную нищету Третьего Рима, рисует одно убогое зрелище за другим:

Спит на паперти калека,

А в гостинице уют.

С восемнадцатого века

Не проветривали тут.

В великих русских лаврах-монастырях — Троице-Сергиевой, Киево-Пе­черской, Почаевской, Псково-Печерской, хранящих традиции и душу тысяче­летней России, всякое проветривание — начиная от Никона и кончая “Союзом воинствующих безбожников” — до добра не доводило. Ну как тут не вспомнить великого русского историка Ключевского, сказавшего, что, пока идут службы в храмах Троице-Сергиевой Лавры, пока покоятся в серебряной раке мощи Сергия Радонежского, дотоле будет жива Россия.

Жива не как поле битвы, покрытое мёртвыми телами, и не как гора исто­рического хлама и мусора, предназначенная для того, чтобы её расклёвыва­ли вороны...

И над Троицким собором,

Оглашая воздух ором,

Вьётся стая воронья.

Увидав калеку, спящего на паперти, и монаха с разбойничьим, “преступ­ным ликом”, поэт ужаснулся и закричал: “С восемнадцатого века не провет­ривали тут”... А на самом деле Лавра, окружённая крепостными стенами и уг­ловыми башнями, возведёнными за несколько веков монастырской братией, выдержавшая в Смутное время осаду польского регулярного войска, во вре­мена Минея Губельмана (Емельяна Ярославского) “проветрилась” так, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Двадцатого января 1918 года советская власть издала декрет об отделе­нии церкви от государства, и Лавра была превращена в трудовую артель. В марте 1919 года была распущена и преобразована в электротехнические курсы Духовная академия при Лавре. Десятого ноября 1919 года Лавра вооб­ще была закрыта. Одиннадцатого апреля 1919 года были вскрыты мощи пре­подобного Сергия. Приблизительно в то же время была вскрыта и гробница семейства Годуновых.

Двадцатого апреля 1920 года вся братия Лавры была выселена и нашла себе место в трудовых коммунах. Последняя служба в Лавре совершилась 31 мая 1920 года...

Никаким татаро-монгольским, шведским, польским, литовским и прочим “проветривателям” не снилось то, что делали с русской церковью “комисса­ры в пыльных шлемах”. Разве что маркиз де Кюстин мечтал о более тоталь­ном “проветривании” Лавры, когда писал в 1839 году в книге “Николаевская Россия”: “Рака с мощами Сергия ослепляет невероятной пышностью. Она из позолоченного серебра великолепной выделки. Её осеняет сере­бряный балдахин... Французам досталась бы здесь хорошая добыча”. Как это ни прискорбно, но мечты наполеоновских мародёров “о проветрива­нии” совпали с мечтами “комиссаров в пыльных шлемах”. Но я же помню, как “проветривали” мою родную калужскую Оптину пустынь и Шамординскую обитель, которые до конца восьмидесятых годов прошлого века были пере­оборудованы в мастерские для ремонта сельскохозяйственной колхозной тех­ники, и даже в сортиры для механизаторов, как в мои школьные годы в Калу­ге из сорока церквей оставались открытыми лишь две — моя Георгиевская и Николо-Козинская. После войны по пути в школу проходя мимо церковных остовов, мимо Троицкого собора с безглазыми окнами и берёзками, росши­ми на крыше, я набрался чувств и впечатлений, которые потом стали стиха­ми, написанными в состоянии душевного отчаяния:

Реставрировать церкви не надо —

пусть стоят как свидетели дней,

как вместилища тары и смрада

в наготе и в разрухе своей.


Пусть ветшают... Недаром с веками

в средиземноморской стороне

белый мрамор — античные камни —

что ни век возрастает в цене...


Штукатурка. Покраска. Побелка.

Подмалёвка ободранных стен.

Совершилась житейская сделка

между взглядами разных систем.


Для чего? Чтоб заезжим туристам

не смущал любознательный взор

в стольном граде иль во поле

чистом обезглавленный тёмный собор?


Всё равно на просторах раздольных

ни единый из них не поймёт,

что за песню в пустых колокольнях

русский ветер угрюмо поёт!..

Именно такой протяжный ветер в 20-30-е годы “проветривал” по всей России монастыри и храмы. Историческая память о Сергиевом Посаде и Ла­вре, основанной аж в 1337 году, стиралась беспощадно. В 1930 году Сергиев Посад стал называться Загорском в честь комиссара Вольфа Михелевича Лубоцкого, носившего псевдоним Загорский, погибшего от рук анархистов в 1918 году. В 1976-м “Загорско-Лубоцкому” был поставлен памятник в цент­ре города. Но в годы перестройки городу было возвращено исконное имя, и памятник временщику куда-то исчез. Одним словом, как говорит русская пословица — нет худа без добра.

А моё стихотворение о разрушенных храмах и “обезглавленных соборах” я однажды прочитал Александру Межирову. Он выслушал и ничего не ответил мне. Промолчал, переведя разговор на другую тему. Но моё стихотворение, видимо, запомнил, потому что через двадцать с лишним лет в перестроечное время ответил мне своими стихами:

Вы, хамы, обезглавившие храмы

Своей же собственной страны,

Вступили в общество охраны

Великорусской старины.

Жаль, что эти строки я прочитал, когда их автор уже был в Америке. А то бы, встретив его на Красноармейской улице, где мы жили в соседних домах, я сказал бы ему:

— Александр Петрович! Вы хотите грех разрушения церквей в 20-30-е годы переложить на русское простонародье? Но вспомните, что когда Ленин приказал в 1921 году изъять у церкви все её драгоценности, то русское про­стонародье восстало в городах Шуя и Иваново-Вознесенске. Войска и чекис­тов пришлось в эти города посылать, и человеческие жертвы были. А “обез­главливало” храмы в 30-е годы уже другое поколение простонародья, про­шедшее через горнило Союза воинствующих безбожников. Знаете, кто руко­водил этим Союзом? — Емельян Ярославский. Знаете, с каких лет он начинал выращивать этих хунвейбинов? — С четырнадцати. Знаете, кто написал пер­вую восторженную биографию Сталина? — Да, всё тот же Губельман-Ярославский... Знаете, когда волна этого “хамского” хунвейбинства начала утихать? — Когда в 1935 году Демьяна Бедного исключили из ВКП(б) за глумливое изоб­ражение Крещения Руси, которое допустил этот негодяй в пьесе о богатырях Руси и Владимире Красное солнышко... Я вижу, что Вы не согласны со мной. Ну, тогда вспомним, кто в поэме Есенина “Страна негодяев” (написана в 1922 году!) развивает Ваши мысли о “хамах, обезглавивших храмы”? Вот монолог этого “хама”:

Я гражданин из Веймара

И приехал сюда не как еврей,

А как обладающий даром

Укрощать дураков и зверей.

Я ругаюсь и буду упорно

Проклинать вас хоть тысчи лет,

Потому что...

Потому что хочу в уборную,

А уборных в России нет.

Странный и смешной вы народ!

Жили весь век свой нищими

И строили храмы Божие...

Да я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие.

Увы, Александр Петрович, не проходит Ваша версия о том, что храмы “обезглавливало” русское простонародье. Более того, герой этого гневного монолога негодует, что представители “смешного и странного народа” “стро­или храмы Божии”, которые он, “гражданин из Веймара”, жаждет превратить в “места отхожие”. Вы, конечно, как известный поэт и профессор Литератур­ного института, знаете, что прототипом этого “гражданина из Веймара”, на­званного в поэме “Чекистов-Лейбман”, был Лейба Бронштейн, он же Лев Троцкий, ставший в конце концов таким же эмигрантом, каким стали Вы.


***

Но что случилось с нами, людьми одного поколения, в 60-90-е годы? По­чему так разошлись за эти тридцать лет наши стёжки-дорожки? Я ведь помню, как мы улыбались друг другу, как читали в застольях стихи, как хвалили друг друга за талант, за гражданскую смелость, как выступали одной командой на вечерах в Лужниках, в зале Чайковского, в Политехническом. Правда, меня всегда коробила строка Вознесенского: “Политехнический — моя Россия”, по­тому что я чувствовал, что “моя Россия” — это и родная Калуга, и Ленинград, где лежит на Пискарёвском кладбище мой отец, и древнее лесное село со звериным именем Пыщуг, затерявшееся в костромских лесах, в котором про­шло во время войны моё эвакуированное из Ленинграда детство, и мой город Тайшет, куда я приехал работать после окончания Московского университета...

А ещё северный посёлок Ербогачён на Нижней Тунгуске — Угрюм-реке, а ещё беломорская деревня Мегра, а ещё украинский город Конотоп, где мы жили с матерью после войны...

И всё же, всё же, всё же... Мы дарили друг другу книги с искренними и лестными дарственными надписями. Беру с книжной полки одну книгу за другой. Читаю. “Дорогому Стасику мой треугольно-добрый кулак. — Андрей Вознесенский XX век”.

А вот автограф Булата Окуджавы на книге о декабристе Пестеле, издан­ной в серии “Пламенные революционеры” под названием “Глоток свободы”: “Дорогие Стасик и Галя, спасибо вам за прошлое, за настоящее, а будущее не в нашей власти. 23.2.72 г.” Булат как в воду глядел: октябрь 1993 года раз­делил нас навсегда...

Беру с книжной полки одну книгу за другой, задумываюсь, читаю: “Доро­гому Станиславу Куняеву — истинному поэту, дружески. Ю. Трифонов. 8.У.76”. Книга называется “Дом на набережной”, и повествовала она о жиз­ни партийно-чиновничьей элиты в знаменитом “Доме” на берегу Москвы. Прочитав её, я узнал, что Юрий Трифонов был сыном “врага народа”, донско­го казака, героя гражданской войны, председателя военной коллегии Верхов­ного суда СССР Валентина Трифонова и революционерки Евгении Лурье...

“Стасу Куняеву от сердца в память о наших метаниях по земле итальян­ской. Будь! Роберт. 30.Х.80”.

Это от Рождественского, который в разгар споров “почвенников” и “за­падников” провозгласил в одном из стихотворений: “по национальности я со­ветский” и уклонился от всех “русско-еврейских” споров.

А вот автограф Василия Аксёнова на его книге из той же серии “Пламен­ные революционеры” о соратнике Ленина Леониде Красине: “По старой друж­бе Стасику Куняеву для воспитания сына в духе этой суровой книги. 26.1.72. В. Аксёнов”.

Мне было понятно, почему Аксёнов, сын русского политкомиссара граж­данской войны и еврейской девушки Евгении Гинзбург, ушедшей в революцию, как и мать Юрия Трифонова, из местечковой белорусской провинции, написал “суровую” повесть именно о Леониде Красине — фанатике мировой револю­ции... И каково мне было через десять лет после отъезда Аксёнова на Запад слушать по “Голосу Америки”, а потом и по “Свободе” его надменное “Здрав­ствуйте, господа!”, после чего он нёс такое по адресу и Ленина, и мировой ре­волюции, и Страны Советов, что кости Красина переворачивались в гробу.

Но среди такого рода дружеских, но заурядных дарственных фраз истин­ную радость мне доставляли неожиданные для меня автографы от многостра­дального узника ГУЛАГа Варлама Шаламова: “Станиславу Юрьевичу Куняеву шлю очередной свой опус — автор с великим уважением и симпатией. В. Шаламов. Ночь 27 сентября 1977 года”.

Или от прозаика Юрия Казакова: “Станиславу Куняеву, одному из моих самых любимых (давно!) поэтов и людей. Ю. Казаков, сент. 1973 г.” Надпись сделана на книге “Северный дневник”, одной из самых заветных книг моей библиотеки.

И, конечно же, самыми не казёнными и не шаблонными были дарствен­ные надписи, оставленные на память мне Александром Межировым на своих книгах.

“Любимому Станиславу А. Межиров. 9.1У.68 г.” — надпись на книге “Под­кова”, М., 1967 г. “Дорогим Гале и Станиславу на память о ветровом стекле. Дружески и сердечно. А. Межиров, 10.9.71 г.” — надпись на книге “Поздние стихи”, после какой-то поездки на автомашине, за рулём которой сидел Алек­сандр Петрович. “Гале и Станиславу на память о жизни... “в огромном доме, в городском июле” с любовью А. Межиров” — надпись на сборнике “Под ста­рым небом”, М., 1976 г.


***

20 сентября 2017 г. В моей квартире зазвонил городской телефон. Зво­нил поэт, с которым чуть ли не полвека тому назад меня познакомил в Тбили­си Александр Межиров, и который вскоре стал его зятем, женившись на до­чери Межирова, ныне живущей в Америке.

— Станислав Юрьевич, — закричал голос на том конце провода, — я не­сколько лет прожил в межировской семье, навещал их в Америке. Но, клянусь его мамой, я не подозревал, что, женившись на Зое, породнился со знаме­нитой революционеркой Землячкой — Розалией Залкинд! Вы представляете, как я ошарашен!

Мой собеседник был ошарашен тем, что, прожив в семье тестя часть жиз­ни, он и знать не знал о родословной своей жены...

Вечером мой внук нашёл в интернете воспоминания двоюродной племян­ницы Межирова Ольги Мильмарк, опубликованные в “Иерусалимском журна­ле” № 56 за 2017 год, свидетельствующие о родословном древе одного из влиятельнейших шестидесятников.

Из воспоминаний О. Мильмарк:

“Моя мама, двоюродная сестра Межирова (их матери, урождённые Зал­кинд, — родные сёстры), рассказывала, как перед самым уходом на фронт в 41-м семнадцатилетний Шурик, одетый в шинельку не по росту, пришёл на Ордынку попрощаться с ней и со своей тётей, моей бабушкой Олей:

Без слёз проводила меня...

Не плакала, не голосила,

Лишь крепче губу закусила

Видавшая виды родня.

Написано так на роду.

Они, как седые легенды,

Стоят в сорок первом году,

Родители-интеллигенты”.

На этом племянница Межирова обрывает стихотворную цитату, видимо не желая, чтобы читатели “Иерусалимского журнала” узнали, какие “виды” вида­ла “родня” и “родители интеллигенты”.

Но не зря же говорится, “написано пером — не вырубишь топором” — её талантливый дядя не сдержался и проговорился в этом же стихотворении о та­ких семейных тайнах, о которых племянница умолчала:

Их предки в эпохе былой,

из дальнего края нагрянув,

со связкою бомб под полой

встречали кареты тиранов.

Это, видимо, написано об эпохе, когда был убит царь-освободитель, об эпохе Веры Засулич и Геси Гельфман (или Гельфанд?), когда возникали тай­ны общества вроде “Земли и воли”, когда героями террора объявлялись Каля­ев, Нечаев и Каракозов, чьи имена в советское время были присвоены улицам многих русских городов, в том числе и моей Калуги... Но со “связками бомб под полой”, скорее всего, имели дело деды и прадеды межировского рода. Об отце же, участвовавшем в первой русской революции 1905 года, Александр Петрович пишет с осторожностью, и многое надо читать между строк:

В году далеком Пятом

Под флагом вихревым

Он встретился с усатым

Солдатом верховым.


Взглянул и зубы стиснул,

Сглотнул кровавый ком, —

Над ним казак присвистнул

Тяжелым батожком.


Сошли большие сроки,

Как полая вода.

Остался шрам жестокий

И ноет иногда.

Но местечковые революционеры были ничего не забывающими и мсти­тельными, да и для всех “детей Арбата” нагайка со времён 1905 года была символом жестокой, антисемитской, черносотенной, “шолоховской” России:

Нагаечка, нагайка,

Казаческая честь,

В России власть хозяйка,

Пока нагайка есть,—

писал Евгений Евтушенко в поэме “Казанский университет”, словно бы про­должая стихи Межирова. Конечно, отец Межирова уже не стоял, как его пред­ки, “со связкой бомб под полой”, и во времена межировского детства в 20-30-е годы он был мирным “сотрудником наркомата”, о котором сын пи­сал: “Трудами измождённый, спокоен, горд и чист, угрюмый, убеждённый великий гуманист”... И всё-таки ноет “шрам жестокий” от удара батожком верхового казака, этакого Гришки Мелихова, “убеждённого” монархиста, чьим призванием было разгонять демонстрации “жидов” и “студентов”. Это­го Межиров-младший не пишет. Но это Межиров-старший, взявший небла­гозвучный псевдоним и отвергнувший подлинную родовую фамилию, чувст­вует, как постоянно возникающую фантомную боль. Все эти взаимные столк­новения, весь объективный ход истории разделили к середине 30-х годов прошлого века русскую интеллигенцию на два лагеря — либералов и патрио­тов. Пламя гражданской войны к 1936 году приутихло. А до принятия сталин­ской конституции оно бушевало не на шутку, о чём свидетельствует стихотво­рение популярного в те времена поэта:


О СМЕРТИ


Меня застрелит белый офицер

не так — так этак.

Он, целясь,— не изменится в лице:

он очень меток.


И на суде произнесет он речь,

предельно краток,

что больше нечего ему беречь,

что нет здесь пряток.


Что женщину я у него отбил,

что самой лучшей...

Что сбились здесь в обнимку три судьбы, —

обычный случай.


Но он не скажет, заслонив глаза,

что — всех красивей —

она звалась пятнадцать лет назад

его Россией!..

1932

Автор стихотворения — Николай Асеев, о котором в “Википедии” сказано, что он происходит из рода Пинских, и что Асеев — это, скорее всего, тоже псевдоним. Впрочем, это и не так важно. Важно, что он помнил, как отбил красавицу Россию у белого офицера. Но навсегда ли?

Как бы то ни было, но к середине 30-х всё “устаканилось”. Почти все пи­сатели-патриоты вышли из сословия крестьянства или городского простона­родья, а “либералы” из среды профессиональных революционеров, партий­ных журналистов, нэпманов, государственных чиновников 20 — 30-х годов, чекистов, огэпэушников, энкавэдэшников. Одним словом, когда наше поко­ление к середине 60-х возмужало, своеобразная гражданская не то чтобы война, но распря постепенно разгоралась между детьми “аристократии” и “простонародья”. Естественно, что думающие и талантливые поэты обоих лагерей не могли пройти мимо осмысления своей родословной, что, впро­чем, было естественным для русской поэзии Х1Х-ХХ веков, если вспомнить “Мою родословную” Пушкина, “Современников” Некрасова, “Анну Снегину” Есенина и т. д.

А если обратиться к “шестидесятникам-десантникам”, как называл сво­их друзей Евтушенко, то самое “таинственное” и “революционное” родослов­ное древо было у Александра Петровича Межирова. Из воспоминаний О. Мильмарк. “Видавшая виды родня... Семья Залкиндов жила в Чернигове в доме деда, земского врача. Абсолютно ассимилированная семья, в кото­рой говорили и читали по-русски. Часть детей получили образование в Цю­рихе. Равнодушие к быту (а тут ещё и война!) сформировалось у Межирова с детства. Изысканная еда, комфорт — совершенно не культивировались в наших семьях. “Нищенству этого духа / вовеки не изменю”, — приводит О. Мильмарк строку из книги А. М.

Не совсем понятно, как “нищенство духа” и “равнодушие к быту” совме­щалось с возможностью учёбы в Цюрихе. Впрочем, учёба в Европе была в ту эпоху модной у местечковых интеллигентов — палач донского казачества Ио­на Якир учился в Базельском университете, один из создателей ГУЛАГа Яков Раппопорт — в Дерптском университете, Овсей-Герш Аронович Радомысльский (Зиновьев), — в Бернском университете, Нафталий Френкель — замес­титель начальника ГУЛАГа Ягоды — получил образование в Германии. Розалия Самойловна Землячка-Залкинд обучалась сначала в Киевском, а потом в Па­рижском университетах... Словом, почти все крупнейшие “комиссары в пыль­ных шлемах” и создатели “Архипелага” были людьми весьма образованными.


Из воспоминаний О. Мильмарк.

Моя мама была для двоюродного брата тем самым Читателем, который, по несколько парадоксальному высказыванию Межирова, отличается от Поэта “разве что формально”... Он подарил ей рукописную “Бормотуху” с ликбезовскими замечаниями на полях, например: “Розанов, Леонтьев — поздние сла­вянофилы-националисты, люди гениальные, но морально безумные”. А вот подписанная маме “Бормотуха” из перестроечного “Огонька”: “...на память о тревожной осени и бормотухе бытия земного”. В память врывается звонок Межирова моей маме в те же 90-е годы: “Дусинька! Ты должна бросить всё — больных, Марка, Олечку — и бежать смотреть “Холодное лето 53-го”. Это нельзя пропустить”.

У меня сохранилась черниговская фотография начала 30-х, на которой в нижнем ряду справа маленький Шура Межиров, рядом — младшая сестра Лида, за ней — старшая, моя мама, будущий врач, затем — Гриня, ставший режиссёром (Григорий Залкинд), который был знаменит в 70-е годы в теат­ральной Москве как постановщик “подпольных” спектаклей театра абсурда”.

А дальше в своих воспоминаниях Ольга Мильмарк выдала тайну, которую тщательно скрывала и семья Залкиндов и сам поэт:


“Увы, из нашей же семьи вышла будущая “пламенная революцио­нерка” Розалия Землячка (урождённая Рахель Залкинд). О ней в семье не говорили, наверное, и потому, что помимо многих уничтоженных “врагов революции” на её совести собственный шестнадцатилетний племянник Беня, талантливый скрипач, обвинённый в те “окаянные дни” в контрреволюционной деятельности и приговорённый к расстрелу. Его мать, тётя Ася, двоюродная сестра Землячки, с которой они вместе рос­ли в Чернигове и учились в Цюрихе, отправилась из Чернигова в Моск­ву к сестре, занимавшей высокий пост в правительстве Ленина, в на­дежде, что та спасёт безвинного юношу, но получила отказ”.

Из воспоминаний О. Мильмарк.

“Из Чернигова часть семьи перебирается в Москву, часть — в Ленинград. В Москве Межировы поселяются в Лебяжьем переулке, в большой коммуналь­ной квартире на первом этаже: “Переулок мой Лебяжий, /лебедь юности моей”.

Евгений Евтушенко в стихотворении, посвящённом Межирову, пророчил: “В переулок Лебяжий вернётся когда-нибудь в бронзе...” (“далее у Евтушен­ко следует строка, опущенная племянницей Межирова: “автор стихотворения “Коммунисты, вперёд!”. Так что в перестроечное время семье Межировых приходилось скрывать не только родство с “фурией революции”, но и то, что Шура, “поклонник Блока”, является автором эпохального стихотворения). Из воспоминаний О. Мильмарк.

“Почти каждый выходной мы с мамой приходили на Лебяжий, где соби­ралась вся большая семья и где я, подросток, влюблённый в поэзию, воспри­нимала молодого Межирова не иначе как молодого Блока. Всем в этом доме заправляла суровая няня Дуня, обожавшая Шуру. Это её увековечил он в классическом “Серпухове”:

Прилетела, сердце раня,

Телеграмма из села.

Прощай, Дуня, моя няня, —

Ты жила и не жила.

Паровозов хриплый хохот,

Стылых рельс двойная нить.

Заворачиваюсь в холод,

Уезжаю хоронить.

Это были стихи о России, о крестьянке Дуне, которая вынянчила в двад­цатые годы маленького еврейчонка Сашу... Сверхзадачей стихов, вдохновен­но написанных, была цель — доказать, что и скромная интеллигентная семья, и выброшенная из деревни ураганом коллективизации молодая крестьянка Дуня жили одной жизнью, ели один хлеб, терпели одни и те же тяготы.

Всё, что знала и умела,

Няня делала бегом.

И в семье негромкой нашей

В годы ранние мои,

Пробавлялась той же кашей,

Что и каждый член семьи.

Автор жэзээловской книги о Евгении Евтушенко Илья Фаликов, вспоми­ная эту поэму, пишет:

“Кабы существовала антология великих стихотворений XX века, там сре­ди таких шедевров, как блоковская “Незнакомка”, пастернаковский “Август”, “Враги сожгли родную хату” Исаковского, мартыновский “Прохожий”, стоял бы и “Серпухов”, самые русские стихи Межирова”.

Улавливавший в стихах даже небольшую фальшь Анатолий Передреев, прочитав поэму о няне, обратил внимание на заключительные слова: “Роди­на моя Россия, няня, Дуня, Евдокия” и холодно заметил: — Россия-няня? Ну, слава Богу, что не домработница... — Он, уроженец саратовской деревни, не знал, что русских нянь-домработниц в нэповских семьях того времени бы­ло не счесть. В семье Самойлова была домработница, у которой Дезик, по собственному признанию, учился русскому языку. В семье харьковского коммерсанта Абрама Слуцкого была русская няня, растившая будущего поэта-шестидесятника. В семье писательницы Орловой-Либерзон, жены публи­циста Л. Копелева, также вела хозяйство русская няня-домработница Арина.

Да и моя 15-летняя мать, чтобы выжить (после смерти отца у бабушки оста­лось четверо детей), пошла в Калуге в услужение к ювелиру Кусержицкому. Работала в его многодетной семье три года, как говорится, “только за хлеб”.

А Копелев и Орлова, как были, несмотря на репрессии 30-х годов, пред­ставителями советской аристократии, так и остались ими. Когда они, лишён­ные советского гражданства, прибыли в Берлин, их встретил Генрих Белль и повёз в свой дом, поскольку за год до этого Лев Копелев написал Беллю письмо, свидетельствующее о крепкой дисциплине, связывавшей в те време­на в одну “мировую антерпризу” (термин композитора Георгия Васильевича Свиридова) всех антисоветчиков и русофобов той эпохи:

“Очень, очень прошу тебя и всех руководителей ПЕНа, желающих помочь нам делом, ускорить приём в национальные отделения ПЕНа в первую оче­редь тех писателей, которым угрожает опасность (Максимов, Галич, Лукаш, Кочур, Некрасов, Коржавин). Объективности ради следует включить и нейт­ральных авторов, Вознесенского, Симонова, Шагинян, Георгия Маркова; не забудьте и тех, кто в настоящее время подвергается, по-видимому, мень­шей угрозе (Алекс. Солженицын, Лидия Чуковская, Окуджава, я также); но теперь, после Конвенции, наше положение может опять осложниться. Од­нако прежде всего: не ослабляйте всевозможных общественных и (довери­тельно-) лоббистских усилий в защиту осуждённых — Григоренко, Амальрика, Буковского, Дзюбы, Свитличного и других. Пожалуйста, объясни всем у вас: сегодня возникла реальная возможность — как никогда прежде!!! — эффек­тивно воздействовать из-за рубежа на здешние власти путём дружественно­го, но постоянного давления. Надо, чтобы в этом участвовало как можно больше “авторитетных” людей: политиков, промышленников, художников, журналистов, литераторов, учёных... и пусть их усилия не ограничиваются одноразовыми манифестами — следует вновь и вновь настойчиво говорить об этом, писать, просить, требовать, выступать с коллегиальными поручительст­вами”.

В сущности — это целая программа действий для 5-й колонны, образо­вавшейся из “детей Арбата” и “XX съезда”.

И ещё одно обстоятельство выгодно отличает первую эмиграцию от тре­тьей. Владислав Ходасевич, со своей “Европейской ночью”, стоит в одном ряду с Буниным, написавшим в эмиграции “Жизнь Арсеньева”, с Мариной Цветаевой, чья книга “Вёрсты” не уйдёт в забвение, так же как “Солнце мёрт­вых” и “Лето Господне” Ивана Шмелёва, так же как “Жизнь Клима Самгина” Максима Горького... Первая эмиграция в отличие от третьей сделала блиста­тельный вклад в русскую литературу. И недаром, получив в подарок от Бори­са Слуцкого машинописный сборник “Европейской ночи” и прочитав его, я на­звал свою первую московскую книгу коротким и ёмким словом — “Звено”, ко­торое взял у Ходасевича:

Во мне конец, во мне начало,

мной совершенное так мало!

Но всё ж я прочное звено:

Мне это счастие дано...


В России новой, но великой

поставят идол мой двуликий

на перекрёстке двух дорог, г

де время, ветер и песок.

Париж 1928 г.

А прочитав “подарочное” издание “Европейской ночи”, сразу же запом­нил и стихи о няне Елене Кузиной, и страшное стихотворение “Перед зерка­лом”... И ещё вспоминаю о том, как летом 1960 года мы втроём — Анатолий Передреев, Владимир Дробышев и я — отправились на Николину гору, на да­чу к поэту Николаю Асееву поблагодарить старика за предисловие к стихам Передреева, опубликованным в “Литературной газете”. На асеевской даче его жена — одна из трёх сестёр Синяковых, широко известных в литературной среде, напоила нас чаем, пару бутылок коньяка мы захватили с собой, язы­ки у нас развязались, и я спросил Асеева — был ли он знаком с Ходасевичем и близок ли ему этот поэт. Асеев встрепенулся и почти закричал: — Да Вы что, молодой человек! Он же был человеконенавистником! Когда над его париж­ской мансардой пролетал самолёт, он, почти неподвижный, прикованный к постели, вздымал к небу руку и кричал: — Упади! Упади!

Да, человек таких страстей, вспоминая о няне-кормилице, мог бросить в лицо мачехе-родине: — Я высосал мучительное право тебя любить и прокли­нать тебя!.. Александр Межиров, конечно же, знал эти слова, когда писал в своей эмиграции, в доме для престарелых: “Можно родину возненавидеть — невозможно её разлюбить”. Но, увы, всё-таки разлюбил, и этому предшест­вовал целый ряд событий...

Ненастной зимней ночью 1988 года в Москве случилось несчастье, о кото­ром один из второстепенных шестидесятников-демократов поэт Пётр Вегин в книге своих мемуаров “Опрокинутый Олимп” напишет подробно и правдиво:


“Юрий Гребенщиков, артист театра на Таганке, возвращался домой, от­праздновав вместе с коллегами и друзьями день рождения Высоцкого, кото­рый всегда отмечали в театре. Несколько раньше из того же театра уехал на своей машине один из известнейших и действительно замечательных поэтов, бывший в театре по тому же поводу. Оба они жили в одном районе. В Моск­ве в ту ночь был сильнейший снегопад. Гребенщиков изрядно “принял” в те­атре и, как утверждали, после театра ещё где-то. Между Ленинградским про­спектом и Красноармейской улицей, где находится сказочное строение зна­менитого архитектора Казакова (его занимает Военная академия имени Жу­ковского), Юрия Гребенщикова сбила легковая машина. После удара она проехала несколько метров и остановилась. Из машины вышел человек в до­рогой пушистой меховой шапке, вернулся к сбитому им Гребенщикову и, взяв его за ноги, оттащил в кусты. И уехал. Всё это видела в окно женщина, жи­вущая в доме, расположенном напротив, которая в этот поздний час встала пописать. Она и позвонила в “Скорую помощь”, которая приехала, увы, с большим опозданием, сославшись на снегопад. По причине того же густо­го снегопада женщина не смогла рассмотреть номер машины. Всё это запро­токолировано в отделении милиции. Если бы Юрия Гребенщикова не отволок­ли за ноги в кусты, а сразу же, подхватив на руки и погрузив в машину, от­везли в больницу (Боткинская совсем рядом), он остался бы в живых. Если бы “Скорая помощь” не плутала под густым снегопадом и приехала через пять (как и надлежит ей) минут, а не через сорок пять, он остался бы в живых. Вы­живали и в худших ситуациях, особенно когда “под банкой”. Если бы...

Врачи боролись за жизнь Гребенщикова три месяца. Второго сентября 88 года (точность — по почтовому штемпелю) я получил письмо без обратно­го адреса. Как выяснилось позже, подобные письма получили ещё несколько поэтов. Вот оно, слово в слово:

“Пётр, восемь месяцев назад прямо под колёса машины, которой я уп­равлял, шагнул человек, находившийся в состоянии тяжёлого опьянения. Че­рез три месяца он умер. Я даже не видел его на проезжей части. Через долю мгновения после наезда у меня начался шок, беспамятство, длившееся 5 су­ток. Мог ли я оказать помощь пострадавшему? И вот через 7 месяцев после этого я был подвергнут психиатрической экспертизе, которая, естественно, ничего не показала и показать через такой срок не могла. Восемь месяцев ме­ня истязают грязными слухами. Я виноват перед людьми во многом, но толь­ко не в этой страшной беде. А. Межиров. УШ.88”.

Прошедший всю войну, принявший первый обстрел на Пулковских высо­тах, то есть побывавший во всех фронтовых передрягах, закалка от которых остаётся на всю жизнь, виртуозный шофёр — и не заметил человека, который “шагнул прямо под колёса”?! Простите, а как же он тогда заметил, что чело­век сей находился “в состоянии тяжёлого опьянения”?! Любой, кто попадает в такой “шок, беспамятство”, не способен контролировать время и знать, сколько дней длилось это состояние. А здесь точно — 5 дней! Милиция иска­ла не только водителя, но и машину, описанную случайной очевидицей, по марке и по цвету. Когда следователи каким-то образом вышли на след Ме­жирова, которого все эти дни “опекал” Евтушенко, его машины не было в га­раже. Нигде не было. Не была ли она спрятана или разобрана на части? Я за­даю вопрос — я не утверждаю.

Бесспорно, от алкоголя, принятого на вечере в честь Высоцкого пусть да­же в самом минимальном количестве, за пять дней не останется и следа. А там и пятидневный “шок” прекратился...

Писать стихи, даже воистину прекрасные, вероятно легче, чем помочь сбитому машиной человеку. Речь даже не о вине слегка подогретого спирт­ным и романтически-восхищённого снегопадом водителя. Речь о том, что по­гиб актёр и двое его детей остались сиротами не из-за “наезда”, а из-за тру­сости. “В Москве не будет больше снега, не будет снега никогда...”


Спасибо Петру Вегину, работавшему тогда в московской писательской организации и написавшему правду об этом позорном несчастье.

А способствовавший сокрытию этого преступления Евгений Евтушенко, лучший ученик Александра Межирова, впоследствии изложит своё понимание происшедшего в таких косноязычных стихах:

Так случилось когда-то, что он уродился евреем

в нашей издавна нежной к евреям стране,

не один черносотенец будущий был им неосторожно лелеем,

как в пелёнках, в страницах, где были погромы

в набросках, вчерне.

И когда с ним случилось несчастье, которое может случиться

с каждым, кто за рулём (упаси нас Господь!),

то московская чернь —

многомордая алчущая волчица —

истерзала клыками пробитую пулями Гитлера плоть.

Да, такое может случиться с каждым. Но Е. Е. умолчал в своих стихах о том, что отвратительное и слабодушное поведение фронтовика, сбежавше­го в Америку, было вскоре забыто, замолчано, без слов и всяческих судов прощено, скорее всего потому, что задавил не до смерти и оттащил в кусты несчастного актёра не кто-нибудь, а известный кумир либеральной Москвы, “свой человек” и для Любимова, и для всей театральной компашки, человек, о котором Евтушенко так закончил свой гимн на высокой ноте:

А вы знаете, — он никогда не умрёт,

автор стихотворения “Коммунисты вперёд!”

Умирает политика. Не умирает поэзия, проза.

Вот что, а не политику, мы называем “Россия”, “народ”,

В переулок Лебяжий вернётся когда-нибудь в бронзе из Бронкса

автор стихотворения “Коммунисты вперёд!”

Конечно, такие стихи — умирают скоро (скорее всего на другой день по­сле их сочинения)... Бронкс — это местечко в американском Портленде, где жил и умер Александр Межиров, о котором Евгений Александрович, надо от­дать ему должное, помнил всегда. Достаточно сказать, что в 2006 году в России усилиями Евтушенко была издана с его предисловием книга Межи­рова “Артиллерия бьёт по своим”. И Ольга Мильмарк вспоминает, как Евту­шенко кричал со сцены: “Сегодня счастливейший день в моей жизни: у меня в руках новая книга моего учителя — поэта Межирова”. Приезжая в Москву, Е. Е., если его приезды совпадали с какими-то юбилеями Межирова, обяза­тельно выступал на этих вечерах. В последний раз это было в 2013 году, в год 90-летия поэта. В Большом зале Центрального Дома литераторов, вмещаю­щем 500 человек, собралось около 30 слушателей. На сцене же сидело чело­век десять писателей, среди которых был поэт Владимир Мощенко, человек близкий Межирову. Вечер вёл Евтушенко. В зале сидел биллиардист и поэт Егор Митасов, бывший тоже приятелем Межирова, рядом с ним сидел мой сын Сергей. Владимир Мощенко во время своего выступления стал сето­вать как, мол, мог Станислав Куняев, живший в одном доме с Межировым, ездивший с ним в Грузию, как мог написать такие несправедливые воспоми­нания о Межирове. Мой сын порывался было встать и что-то возразить орато­ру из зала, однако Егор Митасов взмолился и одёрнул Сергея — “мол, молчи, не подымай скандала!” Но когда вслед за Мощенко на трибуну вышел Евтушен­ко и чуть ли не закричал: — Я же помню, как Станислав Куняев пресмыкался перед Межировым! — Сергей не выдержал, освободился из объятий Митасова, встал и крикнул на весь зал: “Прекрати врать!” — Митасова как ветром сдуло, Сергей тоже вышел вслед за ним, сопровождаемый грозными взгля­дами всматривавшегося из-под ладони в пустой тёмный зал Евгения Алексан­дровича, который не знал, что уже в середине 80-х годов после дискуссии “Классика и мы” и переписки Виктора Астафьева с Натаном Эйдельманом я написал А. Межирову в своём последнем письме: “Вы за последние годы ни­чего не поняли и ничему не научились. Мне жаль моих книг, подаренных Вам. Я ошибся, говоря о том, что Вы любите русскую поэзию. Это не любовь, а скорее ревность или даже зависть. Не набивайтесь ко мне в учителя. Вы всегда в лучшем случае были лишь посредником и маркитантом, предлагаю­щим свои услуги”. После этого письма наши отношения прекратились.


***

Одновременно с Александром Межировым жил и писал стихи русский по­эт Николай Тряпкин, происходивший из раскулаченной семьи, жившей в под­московной деревне Лотошино. “Деревенщик”, “почвенник”, православный человек, исполнявший свои стихи, как молитвы, нараспев, поскольку с дет­ства в результате душевной травмы он стал заикаться.

В начале 90-х годов Николай Тряпкин, для которого и “Новый Завет” и “Пя­тикнижие” были откровением свыше, написал, подражая древним иудейским пророкам, проклинавшим народ Израиля за его грехи, своё проклятье.


Проклятье


И воспылал гнев Господа на народ Его,

И возгнушался Он наследием Своим...


Псалтирь


“Израиль мой! Тебе уже не святы

Моих письмен горящие столбцы.

Да будешь ты испепелён стократы!

Да станут пылью все твои дворцы!” —


Так возгремел Господь из жаркой тучи —

И гневный дых пронёсся над страной:

“Израиль мой! С твоих железных крючьев

Мой лучший сын свалился чуть живой.


Да будут прахом все твои алмазы!

Да будет так во все твои века:

Броней твоей — короста от проказы,

Вином твоим — струя из-под быка!


И скольких ты ограбил и замучил!

И скольких ты оставил сиротой!

Израиль мой! Пади с Сионской кручи!

Я сам тебя столкну своей пятой”.

Александр Межиров, в то время уже собравшийся переехать вместе со всеми чадами и домочадцами в Новый Свет, прочитав тряпкинское “Прокля­тье”, вступил с крестьянским сыном в мировоззренческий спор, ответив ему небольшой поэмой “Позёмка” с посвящением “Николаю Тряпкину”. По сути, это было стихотворение прощания и с Россией, и с поэтом, которого Межиров ценил, но пророческие “антиперестроечные” стихи которого принять не мог.

Извини, что беспокою,

Не подумай, что корю.

Просто, Коля, я с тобою

напоследок говорю.

.................................

Вот и вышло, что некстати

мне попался тот журнал,

где прочёл твоё проклятье

и поэта не узнал.

“Тот журнал”, в котором было напечатано “Проклятье”, назывался “Наш современник”. А почему не узнал? Да потому, что человеку, написавшему “Коммунисты, вперёд!”, примерявшему на себя самые разные обличья — солдата, лежащего в Синявинских болотах, циркового мотогонщика по верти­кальной стене, книжного славянофила, прочитавшего Аксакова и Константина Леонтьева, такому многоликому творцу было невозможно понять цельную на­туру русского крестьянского человека. И в чём же этот разноликий игрок мог обвинить поэта Николая Тряпкина? А вот в чём. Межиров вспомнил довоенную историю о том, что Андрей Платонов перед войной попал в застольную ком­панию поэтов, и когда один из них вдруг сказал:

Для затравки, для почина:

“Всё ж приятно, что меж нас

нет в застолье хоть сейчас

чужака и крещенина, —

тех, кто говорит крестом,

а глядишь — глядит пестом.”

Якобы в ответ на это заявление “антисемита и охотнорядца” Андрей Пла­тонов —

К двери медленно пошёл.

А потом остановился.

И, помедлив у дверей,

медленно сказал коллегам:

“До свиданья. Я еврей”.

Воротить его хотели,

но истаял он в метели,

и не вышло ничего.

Сквозь погоду-непогоду

медленно ушёл к народу,

что не полон без него.

Может, так оно и было. Но ответ Межирова Тряпкину из двух поэм — “По­зёмка” и “Бормотуха” жалок своей бытовой пошлостью, своим банальным осуждением мифических “охотнорядцев” и “лабазников” (“в Охотном оказалися ряду”, “И не “преображенец”, а “лабазник” салоны политесу обучал” и т.д.) Вся эта лексика словно бы взята Межировым напрокат у своего ученика Е. Ев­тушенко, который, как будто бы поддакивая Межирову и соревнуясь с учите­лем в газетной болтовне той эпохи, так напишет о стихах Тряпкина в антоло­гии “Строфы века”:

“Одно время казалось, что он не больше, чем талантливый балала­ечник <...> Однако в 1922 году А. Межиров написал горькое стихотвор­ное послание Н. Тряпкину, усмотрев в одном из его последних стихотво­рений (“Проклятье”. — Ст. К.) не проявлявшийся у него ранее опасный душок национализма, переходящего в свои неприятные формы”.

Сама казённая стилистика Евтушенко в этом приговоре Тряпкину близка к стилю партийных идеологических проработок из передовиц “Правды”: “Ус­мотрев”, “опасный душок национализма” — да это словно цитата из печально знаменитого документа “Против антиисторизма”, сочинённого ныне справед­ливо забытым Александром Яковлевым. И это сказано о поэте, писавшем вот на каком духоподъёмном уровне...


Мать


Когда Он был, распятый и оплёванный,

Уже воздет,

И над крестом горел исполосованный

Закатный свет, —


Народ притих и шёл к своим привалищам —

За клином клин,

А Он кричал с высокого распялища —

Почти один.

Никто не знал, что у того Подножия,

В грязи, в пыли,

Склонилась Мать, Родительница Божия, —

Свеча земли.


Кому повем тот полустон таинственный,

Кому повем?

“Прощаю всем, о Сыне Мой единственный,

Прощаю всем”.


А Он кричал, взывая к небу звездному —

К судьбе Своей,

И только Мать глотала кровь железную

С Его гвоздей...


Промчались дни, прошли тысячелетия,

В грязи, в пыли...

О Русь моя! Нетленное соцветие!

Свеча земли!


И тот же крест — поруганный, оплёванный.

И столько лет!

А над крестом горит исполосованный

Закатный свет.


Всё тот же крест... А ветерок порхающий —

Сюда, ко мне:

“Прости же всем, о Сыне Мой страдающий:

Они во тьме!”


Гляжу на крест... Да сгинь ты, тьма проклятая!

Умри, змея!..

О Русь моя! Не ты ли там — распятая?

О Русь моя!..


Она молчит, воззревши к небу звездному

В страде своей.

И только сын глотает кровь железную

С её гвоздей.

Ни Межирову, ни Евтушенко никогда не были доступны духовные высоты, на какие вознеслась в этом поистине библейском стихотворении душа поэта с простонародной фамилией “Тряпкин”, которого, снизойдя к нему, Е. Е. на­звал “талантливым балалаечником”. “И только Мать глотала кровь желез­ную с Его гвоздей” — прочитав такое, отчего мороз проходит по коже, я вспомнил глумливые испражнения Андрея Вознесенского: “Христос, ты до­волен судьбою? — Христос: “Вполне! Только с гвоздями перебои!”

Вспомнил и перекрестился: прости меня, Господи, за то, что цитирую бо­гохульное словоблудие советско-американского плейбоя.

Как это ни горестно, но о такого рода стихах-молитвах, как “Мать” и “Про­клятье”, начитанный лицедей Александр Петрович язвительно отозвался в по­эме “Бормотуха”, обвинив Николая Тряпкина в желании “Лишь только б раз­минуться с христианством и два тысячелетья зачеркнуть”. Но “с христиан­ством разминулись” и “зачеркнули два тысячелетья” не Тряпкин, в молодости объездивший многие деревни русского “старообрядческого Севера”, а пред­водительница “детей Арбата” и шестидесятников Валерия Новодворская, ко­торая не хуже Межирова и Тряпкина знала, что произошло в Иерусалиме две тысячи лет тому назад, и которая, обнажая суть кровавой бойни, происшед­шей 4 октября 1993 г. в Москве, заявила:


“Я не питаю ни малейшего ува­жения или приязни к русской православной церкви <...> такие, как я, вынудили президента на это решиться и сказали, как народ иудейский Пилату: кровь Его на нас и детях наших <...> Один парламент под назва­нием Синедрион уже когда-то вынес вердикт, что лучше одному челове­ку погибнуть, чем погибнет весь народ”.


Вот страшное и бесчеловечное оправдание кровопролитной трагедии, ко­торую Межиров пытался свести к пошлой болтовне об “антисемитизме”, “охотнорядчестве”...

Мне помнится, как однажды в начале 90-х годов мы с ним шли по Алек­сандровскому саду и остановились возле стелы, где были выбиты имена ре­волюционеров утопического социализма всех времён и народов, и он нео­жиданно серьёзно сказал мне: “Станислав! Неужели Вы не верите в то, что рано или поздно, но дело этих людей победит?..”

Если бы я тогда был насыщен знаниями, которыми владею сегодня, то от­ветил бы ему так: — После этой победы нам, Александр Петрович, надо будет рядом с именами Кампанеллы, Сен-Симона, Фурье, Бакунина вырезать на камне имена Вашей тётушки Розалии Залкинд и Валерии Новодворской.

Каждая из них способствовала такому революционному кровопролитию эпохи, которое не забывается. Духовный спор, в котором, как две силы на поле брани, сошлись сын русского крестьянства, православный воин с некра­сивой простонародной, но древней и своей собственной фамилией и атеист, выходец из семьи европейских эмигрантов, хлынувших в Россию на перело­ме веков, носивший красивый псевдоним, — окончился на рубеже тысячеле­тий. Русский воин Николай Тряпкин, отпетый по православному обряду, по­хоронен на подмосковном Ракитском кладбище. Его противник, сбежавший с поля духовной брани, умер в далёкой Америке, и пепел его, перевезённый в урне из Бронкса, зарыт в переделкинской почве. Будут ли поколения, сле­дующие за ними, продолжать их спор? Не знаю. Евтушенко, правда, проро­чествовал, что “В переулок Лебяжий вернётся когда-нибудь в бронзе из Бронкса автор стихотворения “Коммунисты, вперёд!”. Но я не верю в такой исход, потому что видел, как этот автор, услышав команду “Коммунисты, вперёд!”, один раз уже сбежал с поля брани. Я помню, как в шестидесятых годах прошлого века в ресторане Центрального Дома литераторов постоянно пьянствовала шумная парочка: маленький — полтора метра с кепкой детский писатель Юрий Коринец, человек с бугристым смуглым лицом, ёжиком во­лос и стоящими торчком усиками, и громадный, похожий на бабелевского биндюжника, старый лагерник Юрий Домбровский... Терять им было нече­го. Замечательный писатель Домбровский отсидел семнадцать лет, Коринец вырос в казахской ссылке, — и махнувшие рукой на всякие условности совет­ской и литературной жизни друзья постоянно напивались и вели себя, как душе было угодно.

В узком проходе, соединяющем Пёстрый зал с Дубовым, величественно шествуют двое — впереди маленький Коринец с тарелкой, на которой закус­ка, а за ним, покачиваясь, мохнатый, словно снежный человек, с волосами чуть ли не до плеч, в расстёгнутой до брючного ремня рубахе, с двумя фуже­рами водки в обеих руках — Юрий Домбровский.

Навстречу им со стороны Дубового зала появляется трезвый Межиров. Завидев его, — благополучного, вылощенного поэта, официально названного надеждой советской поэзии в тех же самых статьях и докладах 1947 года, ко­торые выбрасывали из литературной жизни Ахматову, и конечно же, презирая его, умного дельца и одного из влиятельнейших боссов переводческого кла­на, автора знаменитого стихотворения “Коммунисты, вперёд!” — два бесст­рашных литературных бомжа, не сговариваясь, рявкнули в два пропитых го­лоса: — Коммунисты! — Назад!

Александра Петровича как ветром сдуло. Он шарахнулся, а точнее шмыг­нул куда-то за дощатую перегородку, отделявшую коридорчик от кухни, и за­таился в ожидании, пока отчаянная пара, забыв о нём, не усядется где-ни­будь в Дубовом зале, к ужасу метрдотеля Антонины Ивановны...

Вот так на моих глазах разрушилась коммунистическая броня, чуть ли не полвека оберегавшая поэта и помогавшая ему и его чадам с домочадцами жить безбедно, пользоваться всеми благами советской жизни со всеми её гонорарами, дачами, тиражами, банкетами, биллиардами, цирками и прочи­ми причиндалами бытия.

Ну как тут было ему не задуматься о судьбах Лели и Зои, о будущем лю­бимой внучки Ани, и конечно же пожалеть о том, что он поторопился, напи­сав мне в письме: “Я прожил жизнь и умру в России, на миру да в надежде и смерть красна”. Написал вроде бы искренне, а может быть и ради красно­го словца, поди догадайся. А с некрасивой историей, случившейся в ресто­ране ЦДЛа, тоже неувязочка вышла: Юрий Домбровский, если верить слухам, был то ли из цыган, то ли из поляков, а Юрий Коринец оказался вообще чи­стым евреем, и объявить их “черносотенцами и охотнорядцами” было и смеш­но и невозможно.


***

Соучастниками самых тяжких преступлений нашей Гражданской войны в эпоху расказачивания рядом с Розалией Землячкой были венгерский ком­мунист Бела Кун и красный военачальник Иона Якир. По закону истории, гла­сящему, что “революция пожирает своих детей”, Якир был расстрелян в 1937 году, когда Сталин произнёс слова, ставшие чуть ли не пословицей — “сын за отца не отвечает”. А у Ионы Якира был сын Пётр. Вроде бы не отве­чал он за своего отца, но сильнее, нежели сталинская пословица, оказалась истина ветхозаветной жизни, гласящая: “Кровь его на нас и на детях наших”. И ровесник Межирова Пётр Ионыч Якир побывал и в лагере, и в ссылке. По­том отвоевал часть жизни на фронте, закончил после войны истфак МГУ, но связался после XX съезда КПСС с диссидентами, был завербован Лубян­кой, выдал этому ведомству многих соратников-диссидентов, стал заливать свою совесть и грехи своего отца водкой, спился к пятидесяти годам и умер от алкоголизма.

...Когда на новейшую историю человечества наплывает первобытная сти­хия, в которой властвует богиня возмездия Немезида, то новейшая история погружается в такую “бормотуху” бытия, в такую “позёмку”, что даже в самых трезвых умах возникает мысль: “лучше было бы не родиться”.

Александр Межиров ощутил всю ненадёжность жизни в России, когда в конце восьмидесятых до него по сарафанному радио стали доходить прово­кационные слухи о готовящихся еврейских погромах. А тут некстати о его род­ной тётушке Ярослав Смеляков написал стихотворение “Жидовка”.

А тут ещё о таких же фуриях революции, как Землячка, Валентин Катаев сочинил повесть “Уже написан Вертер” — со сценами массовых расстрелов врагов революции именно в Крыму... Вот-вот и тайна его кровного родства с “демоном революции” будет раскрыта. Что делать? А если родня и потомки казаков из русской Вандеи и белых офицеров, уничтоженных по приказу его тётушки предъявят исторический счёт ему и его роду-племени? А если вспом­нят “черносотенцы” его стихи:

Я до баб не слишком падок,

Обхожусь без них вполне, —

Но сегодня Соня Радек,

Таша Смилга снятся мне.


Слава комиссарам красным,

Чей тернистый путь был прям...

Слава дочкам их прекрасным,

Их бессмертным дочерям.

Кто же были эти “красные комиссары” Ивар Смилга и Карл Радек? В пер­вую очередь идеологами и членами Интернационала, в котором его закалён­ные кадры — латыши и евреи, работавшие на “русском направлении”, играли чрезвычайно важную роль в расширении фронта мировой революции. Оба они вступили в РСДРП, а потом в партию большевиков в начале века. Оба прошли через горнило кровавой гражданской войны. Оба после победы рево­люции вошли в состав Центрального комитета ВКП(б) и заняли высшие по­сты — один в Госплане СССР, а другой в Исполкоме Коминтерна. Оба в 1927 году как активные троцкисты были сняты со своих постов и исключены из ВКП(б). Оба в 1929 году направили в ЦК ВКП(б) письмо, в котором заяви­ли об идейном и организационном разрыве с троцкизмом. Оба в 1930 году были восстановлены в партии. Оба они — и Смилга и Радек в 1937 году были арестованы за участие в троцкистском заговоре. Смилга был вскоре расстре­лян, а Радек, как пишет историк К. Залесский в книге “Империя Сталина” (“Вече”, 2000 г.), “На следствии дал согласие выступить с любыми разобла­чениями и показаниями против кого угодно”. Он “стал центральной фигурой процесса <...> назвав при этом заговорщиками огромное количество партий­ных деятелей, в том числе и тех, кто ещё не был арестован. Большинство уча­стников процесса были расстреляны. Радек, возможно “в благодарность за послушание”, был приговорён 30.!.1937 года к 10-ти годам тюрьмы... В лаге­ре был убит уголовниками”. Вот какой бесславной смертью закончилась жизнь пламенного революционера и международного авантюриста, разжигав­шего революционный пламень в Австрии, Германии, Польше и, конечно же, в России. Не зря Александр Межиров восхитился его судьбой, его “тернистым путём”. Ошибся наш поэт лишь в одном — никакой “прямоты” в пути, прой­денном Карлом Радеком, не было, путь его был извилистым и кровавым, по­хожим на путь Розалии Землячки, похороненной, однако, в отличие от Радека в Кремлёвской стене. Феликса Дзержинского и Янкеля Свердлова снесла людская волна в 90-х годах с околокремлёвских площадей, не дай Бог и урну с тётушкиным прахом из Кремлёвской стены выдернут. Что тогда делать? И зачем он воспевал Радека, который писал о Сталине в 1934 году: “К стат­ной, спокойной, как утёс, фигуре нашего вождя шли волны любви и доверия. Шли волны уверенности, что там, на мавзолее Ленина собрался штаб буду­щей, победоносной мировой революции”.

Вот каков был “красный комиссар”, чьи “прекрасные дочки”, с “бес­смертными матерями” были женщинами образца крымской Розалии Земляч­ки, или Евгении Бош, свирепствовавшей во время гражданской войны в Пен­зенской области, или знаменитой своей жестокостью следовательницы киев­ского ЧК по фамилии Ремовер, или Ревекки Пластининой-Майзель, жены ар­хангельского чекиста Кедрова и одновременно сотрудницы местного ЧК... Да много их было, этих фурий революции, не перечислить всех.

И с чего бы столь осторожный и даже робкий по натуре поэт прочёл гимн в их честь? Может быть, роковая тайна их семьи о том, что он является кров­ным племянником Розалии Землячки, выплеснулась в его стихах неожиданно для него самого? Такое бывает у талантливых поэтов.

В 1960-1980 годах никто об этой семейной тайне ничего не знал, разве что самые близкие родные люди из семьи Залкиндов. Можно было жить спо­койно. Но история страны в конце восьмидесятых стала меняться на глазах. Возникает страшное общество “Память”, по Москве ходят слухи о возможных еврейских погромах. Как гром среди ясного неба прогремело “дело Осташвили”. Какой-то сумасшедший антисемит в отместку за этого негодяя, убитого в тюрьме, ворвался в синагогу с ножом и ранил нескольких евреев... Если его отец всю жизнь со времён 1905 года помнил о шраме от удара казацкой на­гайки, то нет ничего удивительного в том, что память о тысячах убиенных в Крыму вернётся к их сыновьям и внукам. Что тогда станется с ним, с его дочкой Зоей, с его внучкой Аней? Неужели русский мир погружается в перво­бытный хаос и начинает жить по обычаю “око за око”?

Что делать? Уезжать в эмиграцию, подобно тысячам казаков и офицеров, успевших эмигрировать в Турцию в роковом 20-м году.

Чадолюбивый и хранящий в памяти историю всей своей родни Александр Петрович считал своим долгом увековечить и весь свой род в целом и многих родных по отдельности.

У него есть стихотворение “Разговор с отцом”, где сын признаётся отцу, что был неправ, споря с ним. У него есть трогательное стихотворение, посвя­щённое памяти матери:

Это маленькое тело,

просветлённое насквозь,

отстрадало, отболело

в пепел переоблеклось.

В поэме “Серпухов” Александр Петрович целую главу посвящает скульп­тору Эрнсту Неизвестному, который

“не даёт уснуть Москве, не даёт засохнуть глине”.

И с гордостью сообщает: по какой-то там из линий с Неизвестным мы в родстве.


Сказано загадочно, но всеведущая “Википедия” выяснила, что они двою­родные братья, то есть близкие родственники.

В стихотворении “Чернигов” Александр Петрович рассказывает о родст­веннике, устелившем соломой часть улицы возле своего дома, чтобы проез­жающие мимо пролётки не грохотали колёсами о мостовую, тем самым мешая спать владельцу дома. Возможно, это был его дед по отцу, черниговский бан­кир эпохи нэпа, о чём вспоминает в своей книге “Не только о Евтушенко” въедливый биограф шестидесятников питерский журналист Владимир Соло­вьёв, живущий в Америке с 80-х годов, автор книг почти обо всех писателях из “малого народа”, переселившихся в Штаты:

“Одно время он играл русского патриота, и Кожинов, Куняев, Глушкова признавали его единственного из кирзятников — не еврей... В Переделкине Евтушенко при мне пенял ему чуть ли не антисемитизмом <...>

Зато в Америке Межиров — еврей и рассказывает забавные истории про отца-банкира, но здешние знатоки-чистокровцы разоблачают его этимологи­чески:

Какой он еврей, если фамилия от межи? <...> Наивные “знатоки-чистокровцы”! Так и не удалось им, по словам Соловьёва, выяснить, что фа­милия Межирова лишь по отцу (отец взял себе псевдоним). А по матери — Залкинд”.

Но надо отдать должное Александру Петровичу: в последних его стихах и поэмах (“Бормотуха”, “Позёмка”, “Триптих”) живёт наряду со спекуляция­ми на антисемитские, охотнорядские темы такое трепетное чувство, особен­но за судьбу внучки Анны, что читаешь “Анна, друг мой, маленькое чудо” — и сердце сжимается:

Я не хочу, чтобы она вернулась,

чтоб в этот смрад кромешный окунулась,

чтоб в эту милосердную страну

попала на гражданскую войну.

Обо всех близких подумал Александр Петрович, обо всех родных написал, перед всеми коленами объяснился, лишь одну, может быть, самую роковую персону из своего рода не назвал, ни в стихах, ни в письмах, ни в разговорах, потому что знал — это “табу”. Потому что чувствовал, что в 1993 году “смрад кромешный” тянется в столицу со времён “гражданской войны” с Крымского полуострова.

И в этих обстоятельствах “от страха иудейска”, который охватил его в жут­кую зимнюю ночь, когда он оттащил тело бедолаги артиста на обочину, он вместо того чтобы покаяться и за себя, и за свою демоническую тётушку, пе­реводит стрелки истории на бутафорских злодеев — “охотнорядцев” и “черно­сотенцев”...


...Но и это всё — схоластика.

Потому что по Москве

Уж разгуливает свастика

На казенном рукаве.

На двери, во тьме кромешной,

О шести углах звезда

Нарисована поспешно —

Не сотрется никогда...

Тёмная заходит злоба

За неоохотный ряд,

И кощунственно молчат

Президенты наши оба...

Вот эта от первой до последней буквы фальшивая картина истории 90-х возмутила меня в его “Позёмке”. Я помню, кто и как “разгуливал” по Москве в те роковые дни. Помню, как, приходя на работу в журнал, мы находили на оконных стёклах первого этажа намалёванные масляной краской “свастики”, помню на входной двери слова “Белов — свинья!”. Помню разбитую вдребез­ги вывеску, гласящую, что здесь находится редакция журнала “Наш совре­менник”. Помню, в конце концов, мерзостное антирусское “письмо 42-х” с требованием закрытия “фашистских” журналов и газет... Помню и то, что никакого “кощунственного” молчания со стороны “обоих президентов” не бы­ло. Со стороны “коммунистического расстриги” Ельцина был преступный при­каз о расстреле народа, а со стороны ничтожного Горбачёва трусливое и пре­дательское согласие с этим расстрелом. Ещё раз повторюсь: межировская фальшивка в “Позёмке” окончательно утвердила меня в том, что то ли от при­вычки к изощрённому лицедейству, то ли от страха он впал на старости лет в полную “бормотуху” бытия. Последним волевым усилием были его слова, которые он написал после посещения в 1990 году государства Израиль. Цити­рую по воспоминаниям Ольги Мильмарк: “Разочарованный новыми репатри­антами, не усмотрев в них сионистского настроения, он писал: “В стране, где когда-то люди по болотам с автоматами наперевес ползли по пояс в воде, бо­рясь за высокие идеалы, сейчас стоят в очереди, чтобы захватить стакан ко­фе из бесплатного автомата”.

Впрочем, это откровенное разочарование в поведении своих соплемен­ников, съехавшихся на обетованную землю для создания своего государства, охватило не только его. Сочинитель стихов Игорь Губерман, выехав за грани­цу во времена перестройки (1988 г.), публично отозвался похожим образом: “Знаете, в Израиле вдруг понял, что при ближайшем рассмотрении ев­реи не такие, какими их представляют по российской жизни. Нас жизнь в СССР заставляла быть умными, хитрыми, со сметкой, тут же выясни­лось, что среди евреев огромное количество дураков. Я из-за этого по­рой впадал в растерянность. В Израиле дикое число идиотов! ...Это ме­дицинский факт!” (“Комсомольская правда”, № 117, 26.06.98).

Несколько ранее писатель и переводчик, публицист Александр Этерман, в предисловии к книге Шломо Занда “Как и почему я перестал быть евреем”, выразил своё мнение по отношению к избранным: “Добравшись до Израиля в 1985 году, я, полагая, что до сих. пор был гражданином второго сорта, страстно захотел попробовать себя в новой, первосортной роли — роли сверхчеловека, причастного к властному большинству. Попросту к “выс­шей расе”. Попробовал. И через несколько лет едва не задохнулся от ужаса и стыда. Не только и не столько увидев собственными глазами, что делает сегрегация с населением второго и третьего “сортов” — это отвра­тительно, но тривиально, сколько уразумев, увы, с опозданием, сколь эффективно и необратимо разрушает она души, тела и социум предста­вителей “высшей расы” (“Как и почему я перестал быть евреем / Ш. ЗАНД.; пер. с иврита А. Этермана. — М.: Эксмо, 2013, стр. 31).

Может быть, и это горестное открытие перемен, происходящих с его соп­леменниками на земле обетованной, удручило его настолько, что его духов­ная энергия, помогавшая ему быть и сталинистом, и русским патриотом, и убеждённом эмигрантом, в Иерусалиме вконец покинула Александра Петро­вича, иссякла, превратилась в облачко, поднявшееся над раскалёнными пли­тами Стены Плача.

Стену Плача

обнять не могу,

даже и прислониться

К ней лицом

на одно, на единственное мгновенье,

Даже просто войти

в раскалённую тень

от её холодящей тени.

А последние сакральные слова, сквозь слёзы произнесённые им у подно­жья этой раскалённой стены, вышли неожиданно беспомощно правдивыми:

В переулке крутом

к синагоге отверг приобщенье,

В белокаменном храме Христа

над рекой в воскресенье, —

отвергнул крещенье, —

Доморощенна вера твоя

и кустарны каноны,

Необрезанный и некрещёный.

На этих последних словах с воспоминанием о московской Синагоге и о Храме Христа Спасителя остановилось всё — поэзия, жизнь и духовная распря, которую проиграл поэт с красивым псевдонимом “Межиров” поэту с некрасивой, но естественной и собственной фамилией “Тряпкин”. Да, про­играл. А ведь игроком он был незаурядным.

Возможно, что, подражая своему наставнику, Евгений Евтушенко неза­долго до смерти тоже посетил Израиль, чтобы попрощаться с народом, чтив­шим его за стихотворение “Бабий Яр”. Но поскольку Евтушенко утверждал, что “еврейской крови нет в крови моей”, он не пополз к Стене Плача, а сфо­тографировался на прощанье со своими поклонниками, одевшись в израиль­скую военную форму с автоматом в руках, грозно глядящим в сторону Газы, самого большого концлагеря в мире, перенаселённого несчастными палес­тинцами, изгнанными силой оружия и террором со своих земель.


***

Кроме тайны о кровном родстве с Розалией Землячкой Александр Петро­вич мог унести в могилу и ещё одну тайну, и лишь его религиозно-мировоз­зренческий спор с Николаем Тряпкиным не позволил ему вырвать эту страни­цу из жизни. Ища оправдание своей эмиграции, Межиров вспоминает в по­эме “Позёмка” (после сцены, в которой Андрей Платонов со словами “до сви­дания — я еврей” уходит из антисемитского застолья) какой-то таинственный арест, которому он был подвергнут в сороковые годы.

В угол каменной стены

Славной родины сыны,

Опыт выказав немалый

(Суперпрофессионалы),

Трижды бросили меня.

И кромешных трое суток,

Сразу потеряв рассудок,

Пролежал в застенке я.

Александр Петрович задним числом посыпает голову пеплом, что он сма­лодушничал и, в отличие от Платонова, покинувшего компанию черносотен­цев, не решился порвать с этой уголовно-антисемитской родиной, не ушёл, хлопнув дверью, как Андрей Платонов. И потому всю вторую половину жизни остался мучиться и страдать. За что? “А за то, что не ушёл”, “И за то, что этот случай в памяти не уберёг”. А какой это случай? — может быть, постыдный, которым ни хвастать, ни гордиться нельзя?

Был я молод, как-то выжил,

Кое-как на волю вышел,

Но на воле воли нет...

И уж если был впервые

Недобит в Сороковые,

То теперь, на склоне лет,

И заточку, и кастет

Надо к этому прибавить,

Чтобы опыт углубить,

Надо все-таки добить,

Чтобы родину прославить.

Что произошло с ним тогда в те сороковые? Неизвестно. Он промолчал. Но тому, кто прочитал “Позёмку”, становится ясным, почему умирать Алек­сандр Петрович уехал в Америку... Испугался этой родины на старости лет... Но зачем после первого урока, преподанного ему “суперпрофессионалами” в сороковые годы, он прославлял эту ненавистную родину, её людей, её по­беды, восхвалял её вождя Сталина, кричал “коммунисты, вперёд”, рыдал, провожая Иосифа Виссарионовича в последний путь? Зачем написал поэму “Солдаты Сталина”? Зачем? Кто тебя заставлял? Тут уж, как говорится, не ро­дину обвинять надо, а самого себя, читать вслух стихи Заболоцкого: “нет на свете печальней измены, чем измена себе самому”, выступить где-нибудь на писательском съезде и заклеймить преступления своей тётушки и подобных ей, неустанно повышавших своими деяниями градус ненависти, от которой Андрей Платонов выбежал на улицу...


***

Последние стихи Межирова — были написаны в середине 90-х годов и опубликованы в сборнике “Свет двуединый”, изданном с подзаголовком: “Евреи и Россия в современной поэзии”.

Пускай другого рода я

И племени иного, —

Но вы напрасно у меня

Конфисковали слово.

Горько читать эти откровения о “Другом роде-племени” после того, как ты поверил поэту, сказавшему ранее:

Был русским плоть от плоти

По мыслям, по словам,

Когда стихи прочтёте —

Понятней станет вам.

Ну вот мы прочитали стихи из “Триптиха” и поняли, что первую половину жизни поэт может быть одного рода-племени, а во вторую половину каким-то чудом переродиться в другой род и в другое племя. Но мало того.

Где-то в сороковые впервые

Мне указано было на дверь,

Стыдно, что не покинул Россию.

И уже не покину теперь.

Составители и редакторы книги “Свет двуединый” Михаил Грозовский и Евгений Витковский поверили Александру Петровичу, что он “уже не поки­нет Россию”, и я получил от него в те годы письмо, где было клятвенно ска­зано: “Я прожил жизнь и умру в России”. И что же в итоге? Ну невольно об­манул меня — так это естественно в наше время! К тому же я — русский гой. Но обманывать своих соплеменников Грозовского и Витковского? Этого я от Александра Пейсаховича не ожидал. За это ведь его любой раввин и любой секретарь партийной организации осудили бы и призвали бы покаяться.

Но поэт не кается, а обвиняет эпоху.

Получилось — виноваты

Иудеи — супостаты,

На которых нет креста

В том, что взорван храм Христа

..........................................

Раскрестьянили деревню,

Расказачили Кубань.

И в подвале на Урале

Государь со всей семьёй

Получилось, — мной расстрелян,

Получилось — только мной.

(Из “Позёмки”, посвящённой Николаю Тряпкину)

Пошлым и затасканным приёмом доведения мыслей своего противника в споре до абсурда Александр Межиров пытается обесценить его аргументы и взгляды. В ответ же он может получить проще простого: — Нет, не вы, Алек­сандр Петрович, расстреляли “Государя императора со всей семьёй”, а мес­течковый революционер Янкель Юровский со своими подельниками Шаей Голощёкиным и Лазарем Пинхусовичем Войковым. Команду “расстрелять” дал из Москвы Яков Свердлов, в числе расстрельной команды были пленные ма­дьяры с фамилиями Эдельштейн, Гринфельд и Фишер... Утешу Александра Петровича тем, что рядом с “мадьярами” расстреливали Романовых и двое русских — некто Ермаков и ещё один негодяй, фамилию которого я забыл. “Раскрестьянили деревню”... Да, но в этом Межиров ни на йоту не виноват. Нарком сельского хозяйства в годы раскулачивания был некто Яковлев, он же Эпштейн... “Расказачили Кубань” — ну об этом исполинском плане, состав­ленном Л. Троцким, Александру Петровичу подробно могла рассказать его родная тётушка Розалия Землячка.

А что касается взорванного “иудеями супостатами”, как пишет сам Межи­ров, “Храма Христа Спасителя”, то, конечно, его взорвали специалисты не­известной национальности и его обломки убирались чернорабочими русски­ми и татарами, но проспект Дворца Советов на месте храма подробно был разработан знаменитым архитектором тех времён Борисом Иофаном, верю, что он был не “иудеем”, а скорее всего фанатичным безбожником и так же, как Александр Петрович, честным коммунистом.

А “Позёмка” метёт и метёт по русской земле, но следы содеянного не за­метаются, не исчезают, они терзают душу...

Получилось, что некстати

Мне попался тот журнал,

Где прочёл твоё “Проклятье”

И поэта не узнал.


Или, может быть, оплошка

Эта белая обложка,

Под которой только тьма

Чёрная и вопль “Проклятья”

Против иноверца-татя,

Строки твоего письма.

Я помню это стихотворение “Проклятье” Николая Тряпкина. Помню, как мы поменяли жёлтую обложку на белую, как я искал для журнала эмблему, которая соединила бы восьмидесятые годы двадцатого века с веками минув­шими — с некрасовским “Современником”, с пушкинским, с более ранними временами, вплоть до смутных, когда Россия отбивалась от польско-литов­ско-шведской Антанты, направляемой Ватиканом, когда у меня в голове вдруг вспыхнули слова “Минин и Пожарский”. Помню, как мы собирали этот номер с белой обложкой, на которой стоял оттиск великого памятника, изваянного Мартосом, и в котором было стихотворение “Проклятье” и остальное содер­жание, ошеломившее Межирова: “Эта белая обложка, под которой только тьма чёрная”...

Спустя тридцать лет я отыскал этот номер, чтобы убедиться, какой “чёр­ной тьмой” он преисполнен:

Перечисляю. В шестом номере “Нашего современника” за 1991 год, где напечатано стихотворение Н. Тряпкина “Проклятье”, столь возмутившее по­эта, был опубликован роман писателя первой русской эмиграции “Неугасимая лампада” о Соловецком лагере, которым руководили Глеб Бокий и где бес­чинствовали Натан Френкель с Дерибасом. Там же были размышления Вади­ма Кожинова “Об эпохе Святой Ольги”, главы из книги философа Ивана Иль­ина “Поющее сердце” о нравственных основах христианско-православной этики. А на обложке анонсировались публикации Дм. Балашова “Похвалы Сергию” (о Сергие Радонежском), воспоминания священника Дмитрия Дудко, очерк Льва Гумилёва “Князь Святослав Игоревич”. И всё это было под белой обложкой с памятником Минину и Пожарскому. Обо всём этом поэт выразил­ся так: “Эта белая обложка, под которой тьма и тьма”. А может быть, пыта­ясь выжать из себя благодатные слёзы среди раскалённых от беспощадного солнца камней Стены Плача, он всё-таки, увидев “полунищего алима”, вспомнил “калеку”, спящего “на паперти холодной” в Троице-Сергиевой Лав­ре, вспомнил промёрзшие окопы под Колпино, вспомнил нечто сказанное и не поддающееся забвению:

“Я жил в морозной пыли, закутанный в снега”, “Вот и покончено со сне­гом, с московским снегом голубым”...


“О смерти Межирова, — как пишет в своих воспоминаниях его племян­ница Ольга Мильмарк, — по русскоязычному израильскому радио сообщи­ли раньше, чем в Москве и Нью-Йорке”.


Глава седьмая

“ДА СГИНЕТ ТЬМА!..”


Перебираю письма Георгия Васильевича Свиридова ко мне. Перечиты­ваю мои записи его монологов. Вспоминаю, как великий русский компози­тор — до конца дней своих не имевший ни своей собственной, ни казённой дачи — жил жизнью отшельника, снимая дачное жильё в подмосковных посёл­ках для себя и для своей Эльзы. Восхищаюсь, что при этом образе жизни он, отягощённый годами, недугами, творческими заботами — радушно принимал меня возле калитки, приглашал в дом, и мы начинали разговоры о судьбах литературы, о прошлом, настоящем и будущем нашей России, “о Шиллере, о славе, о любви”, если говорить словами Пушкина.

Мало того, он, используя свой авторитет и всяческие связи, пытался до­биться того, чтобы на Всесоюзном радио была записана передача, в которой знаменитый артист Юрий Яковлев читал бы мои стихи.

Он сам, не жалея глаз своих, вчитывался в мои книги, столь страстно и трепетно, что иногда убеждал меня внести в них уточнения или исправле­ния, и я соглашался с ним, с его художественным вкусом и мировоззренчес­кой правотой.

А когда я в редкие минуты падал духом и погружался в тоску от травли со стороны профессиональных идеологов “шестидесятничества”, ободрял меня своим убеждённым словом и своей верой. Он, чувствуя моё поверхностное понимание мировой музыкальной стихии — и западной и отечественной рус­ской, не возмущался, а терпеливо, ярко и убедительно разъяснял мне осо­бенности многих музыкальных культур — немецкой, итальянской, француз­ской, добрался даже до негритянских псалмов! — и, блистательно объясняя их сущность, сравнивал эти культуры с русским мелосом, рождённым народ­ной стихией и облагороженным творчеством Глинки, Мусоргского, РимскогоКорсакова. Но это были не лекции, а пламенные, выношенные Георгием Ва­сильевичем в течение всей жизни.

А суждения о “детях Арбата” его, сына русского простонародья, из кур­ского села, были справедливы и неотразимы. В такого рода состоянии он был похож на русского витязя, вышедшего на поединок с сатанинским мировым полчищем. А его посещения миров Пушкина, Достоевского, Толстого и Есе­нина были не менее глубокими и удивительными, нежели размышления о творчестве Мусоргского и Чайковского, с которыми он разговаривал, как со своими современниками.

Видя, как я переживаю брань в свой адрес со стороны фанатиков Высоц­кого, возмущённых моей статьёй “От великого до смешного”, он не сказал мне ни слова ни о Высоцком, ни о его поклонниках, как бы показывая своим умолчанием, что они не заслуживают серьёзного разговора.

Думаю, что свою книгу о шестидесятниках я не смог бы написать, если бы не прошёл “свиридовскую школу” поисков правды и трезвого самообла­дания. Да по-другому и быть не могло, поскольку великая книга Свиридова “Музыка как судьба” рождалась на моих глазах во время наших разговоров. Книга вышла после его смерти. Но перед этим уже была вчерне написана в его дневниках, в записях на страницах книг, которые он читал с каранда­шом в руке, в его письмах, которые были своеобразными черновиками стра­ниц будущей книги. В одном из его писем ко мне были слова “да будет свет”, в другом “да сгинет тьма”... Каждое из этих словосочетаний могло стать именем его будущей книги, но она вышла в жизнь под названием “Музыка как судьба”, и, может быть, поэтому бессознательно, но не случайно я на­звал книгу своих воспоминаний “Поэзия. Судьба. Россия”. Георгий Василь­евич вольно или невольно, но помог и мне написать свой трёхтомник и дать ему имя.

За много лет нашей дружбы я никогда не видел его впавшим в уныние или в отчаяние. Чем глубже и точнее он ощущал давление на судьбы чело­веческие мирового зла, тем мужественнее и отважнее были его ответы это­му злу и распаду. Лишь в одном из самых последних своих писем он при­знался мне: “Живу я скверно, болею, жизнь как-то быстро вдруг пошла под откос, дел много, помощи нет, живу в чужом углу, на старости лет это не­удобно, неуютно. Работа моя стала. Уже четвёртый год я ничего не могу сделать, быт разлезся по швам. Грустно мне очень и не знаю, как попра­вить дела”.

Он словно бы предчувствовал, что после его смерти “антреприза” сдела­ет всё, чтобы он был забыт. Во время его столетнего юбилея в 2015 году лишь в каких-то жёлтых газетёнках появилось несколько фраз о нём, как о неиспра­вимом представителе музыкально-провинциального романтизма, чуждом но­вому двадцать первому веку... А началась наша дружба совершенно неожи­данно для меня, в какой-то степени даже благодаря моему легкомыслию.

Дело в том, что, как помнится мне, в мае 1982 года я лихорадочно засо­бирался в дорогу. Мне все чаще стала сниться таежная река, впадающая в Белое море, ее зеленые острова, окаймленные золотыми лентами кувши­нок, рокочущие пороги с гладкими, влажными валунами, серебряная рыба, выпрыгивающая из черной воды, белесоватые ночи, когда особенно тревожат душу звонкие голоса лебедей с безымянного озера.

Но за несколько дней до отъезда раздался звонок из “Литературной газеты”:

— Станислав Юрьевич, приглашаем вас выступить со статьей в дискуссии о массовости и народности культуры.

Проклятая тема давно мучила меня, и, отложив на несколько дней сборы, я сел к столу и написал все, что пожелал — о Пушкине, о нашем телевидении, о Моцарте, о вульгарной экранизации классики, об Аркадии Райкине, о Фе­доре Достоевском, о братьях Стругацких, о Владимире Высоцком, о Евгении Евтушенко и т. д. Моя статья называлась “От великого до смешного” и была опубликована 9 июня 1982 года с эпиграфом из маленькой трагедии А. С. Пушкина “Моцарт и Сальери” — “Ты заснёшь надолго, Моцарт!”

Когда я вернулся из поездки на Север, в редакции “Литгазеты” меня ждал мешок писем, негодующих и восторженных, проклинающих и одобряющих... Поскольку я не пощадил в своей статье многих кумиров массовой культуры, то “террор среды”, обрушившийся на мою голову, носил тотальный характер. Я понял, что замахнулся на “святая святых” современного упрощенного чело­века, особенно на его фантастическое поклонение Владимиру Высоцкому. И тем более долгожданным и дорогим было для меня каждое умное и серьез­ное письмо, выражавшее понимание и поддержку. Одно из таких писем было подписано: “Ваш Георгий Свиридов”. После него мы познакомились, и наши, смею сказать, дружеские отношения продлились более пятнадцати лет, вплоть до смерти великого русского композитора.


“3.09.1982 г.

Дорогой товарищ!

Не имея чести быть знакомым с Вами лично, хочу пожать Вам руку и по­благодарить за Вашу замечательную статью. Эпиграф статьи выбран Вами изумительно верно!

Как я понимаю, речь идет о сохранении крупных духовных ценностей, без которых жизнь теряет смысл. И дело не только в тех или иных именах ли­тературного обихода.

Я давно Вас знаю, люблю и ценю Ваше строгое слово. Читал прекрасную подборку стихов в газете “Советская Россия”, журнальные и хрестоматийные публикации. Читал Ваши воспоминания о Н. Рубцове в журнале “Север”. К сожалению, сборника Ваших стихотворений у меня нет (правда, я не кол­лекционер поэзии). Четыре ваши строки сидят у меня в голове прочно, как будто это я сам их сочинил:

Синий холод осеннего неба

Столько раз растворялся в крови,

Не оставил в ней места для гнева,

Лишь для горечи и для любви.

Это, знаете ли, мне очень близко! Дай Вам Бог здоровья и сил для Ва­шего достойного дела.

С большим уважением Г. Свиридов, Москва”.


В ответ я послал Георгию Васильевичу сборник стихотворений и вскоре получил от него еще одно письмо.


“10.12.1982 г.

Уважаемый Станислав Юрьевич!

Спасибо за новую книгу, спасибо за ту, присланную прошлый раз, и за великолепно подобранную В. Кожиновым маленькую антологию современной лирики. Она (книга) открыла мне глаза на существование целой плеяды пре­красных подлинных русских поэтов. Там есть новые для меня имена, напри­мер, Казанцев, Балашов, Чухонцев, и у каждого из участников сборника есть настоящие стихи. В моем понимании это — подлинная поэзия, берущая свои заветы из первых рук. Живу я одиноко. Друзей у меня немного. В своей про­фессиональной среде я — пария, чужой человек. От этого мне особенно до­рого то, близкое, что я вижу вокруг. Ваш “Путь” со мной в больнице, я его пе­речитываю: много мысли, но не рассудочной, а от восприятия мира — серд­цем. “Реставрировать церкви не надо” — изумительно. Мне только непонятно, отчего Вы заменили “ни единый из них” на “ни единый из нас”? Из нас ктонибудь да поймет. Надо в это верить!

“Чего нам не хватало на просторе”, “А где дурачки городские “... все это прекрасно и трагично. Прекрасно также о “цыганском” пении. Знаете ли Вы, что это “цыганско-русское”? В Европе цыгане поют по-другому, и вообще меньше поют, хотя там поэты тоже воспевали их внутреннюю свободу — Ленау или Мериме. Но это — другое!

И лирика Ваша — хороша... Все это мне близко очень.

Жалею, что не мог быть на Вашем вечере, жена многое мне передавала из того, что видела и слышала, но это только возбудило мое любопытство. Лишь самолично присутствуя в зале, можешь ощутить напряжение, вызывае­мое поэзией столь жгуче современной, как Ваша. Хотелось бы мне также уви­деть Кожинова; посмотреть, что это за человек, хоть внешне. Он меня пора­жает. Какая глубина и целеустремленность!

После Нового года, даст Бог, буду дома.

Может быть, навестите меня?

Желаю Вам здоровья и всего самого доброго.

Г. Свиридов”.


К этому письму следует сделать необходимое пояснение.

В одной из моих книжек Свиридову чрезвычайно понравилось стихотворе­ние “Реставрировать церкви не надо”. Поскольку он в своих письмах дважды пишет о нем, подробно разбирая отдельные строки, я должен еще раз (оно приводится в главе об А. Межирове) его процитировать, дабы читатель понял, что волновало в этом стихотворении Свиридова.

Реставрировать церкви не надо —

пусть стоят, как свидетели дней,

как вместилища тары и смрада,

в наготе и в разрухе своей.


Пусть ветшают...

Недаром с веками

в средиземноморской стороне

белый мрамор — античные камни —

что ни век возрастает в цене.


Штукатурка. Покраска. Побелка.

Подмалевка ободранных стен.

Совершилась житейская сделка

между взглядами разных систем.


Для чего? Чтоб заезжим туристам

не смущал любознательный взор

в стольном граде иль во поле чистом

обезглавленный тёмный собор?


Все равно на просторах раздольных

ни единый из нас не поймет,

что за песню в пустых колокольнях

русский ветер угрюмо поет!

(1975)

В первом варианте стихотворения, который был прочитан Свиридовым, третья от конца строчка у меня читалась так: “ни единый из них не поймет...” Но потом мне стало казаться, что в этом есть какая-то внутренняя нечест­ность, какая-то попытка скрыть и нашу собственную вину за все происшед­шее с Россией в XX веке. С большими колебаниями, но я все-таки исправил строчку, взяв часть исторической вины самоубийственного кощунства и бес­памятства наших отцов и дедов — на себя: “Ни единый из нас не поймет...” Но когда Георгий Васильевич получил от меня очередную книгу моих стихо­творений, в которой я, перепечатывая некоторые главные стихи своей жизни, оставил и “Реставрировать церкви не надо” с исправленным словом, он чуть­ем пристрастного и внимательного читателя сразу понял все: зачем и почему я исправил одно слово на другое. И написал об этом короткое, но чрезвычай­но важное и для него и для меня примечание.

А потом, в письме от 3 декабря 1983 года, снова вернулся к этому стихо­творению и даже предложил добавить одну букву в одном слове. И с желез­ной логикой обосновал необходимость такого изменения. Но об этом чуть дальше.

Я посылал Георгию Васильевичу новые книги, он иногда звонил мне, при­глашал на дачу в Академический городок, где снимал на лето жильё у вдовы одного известного академика.

Мне было всегда горько смотреть на то, что крупнейший русский компо­зитор не имеет средств для того, чтобы жить на собственной загородной да­че в соответствии со своими привычками и характером. Но он не придавал этому особенного значения. Он встречал меня возле крыльца, дача находи­лась в самом глухом углу поселка, вокруг нее росли высокие сосны, кусты ди­кой малины и смородины. Мы бродили с Георгием Васильевичем по зарос­шим лесной травой дорожкам, глядели на мерцающие нити осенней паутины, скользящей в воздухе, на низкое небо, уже чреватое осенним холодом, и раз­говаривали о Чайковском, о Шостаковиче, о Бахе...

Свиридов на прогулки надевал теплое ратиновое пальто, подшитые вален­ки — в последние годы он плохо переносил холода — и, похожий на вельможу екатерининских времен в изгнании, показывал, словно свои владения, самые глухие уголки не принадлежащей ему усадьбы... Иногда он резко менял тече­ние разговора, и после скупых жалоб на то, что у него в столах лежат духов­ные сочинения, которые он не может издать, да и исполнять их некому! — он вдруг начинал пристрастно спрашивать меня о сегодняшнем времени, о поэтах моего поколения, о критиках, о друзьях, о хулителях и ненавистниках русско­го искусства...

— Вы Кожинова обязательно как-нибудь ко мне приведите, очень мне ин­тересен этот человек... А Юрия Селезнева знали? Да? Замечательный был че­ловек, независимый, штучный! А с Костровым дружите? А чьи стихи посове­туете мне почитать? Юрия Кузнецова? Откуда он, сколько ему лет?

Современность, какая бы она ни была, привлекала его чрезвычайно, не меньше, чем великое прошлое.

Я привез к Георгию Васильевичу Вадима Кожинова, потом как-то был у него в гостях с Валентином Распутиным, познакомился в его доме с Евгени­ем Светлановым, с Николаем Мининым, с Владиславом Чернушенко, с Еле­ной Образцовой.

Он был чрезвычайно разборчив в новых знакомствах и одновременно жаждал общения и встреч с новыми людьми России. Как будто хотел поде­литься с нами всеми своими горестными и тайными думами о её судьбе, всем своим жизненным опытом, всем, чем жил он, великий отшельник нашего вре­мени, опекаемый ангелом-хранителем Эльзой Густавовной, изредка звонив­шей мне и требовательно просившей: “Приезжайте, Юре надо поговорить...”

Я понимал, что в нем накопилась усталость от работы, от одиночества, от независимости, от усилий, с которыми он сохранял чувство собственного достоинства и чести: “Я очень одинок. В музыкальной жизни пахнет псиной, мафией, интригами. Опереточный Хренников, порнографический Петров, правда, есть и Гаврилин — настоящий талант. Русская современная жизнь слышна в его музыке — и драма, и раёк, и улица. Мне завидуют, меня не лю­бят и не понимают”. Иногда мне казалось, что он выбрал меня, чтобы я по­том рассказал — после него, как жилось ему в его молчанье и в его почти мо­нашеском обетном, аскетическом подвижничестве последних лет жизни. Я посылал ему новые книги, и не только свои, он, получив их, почти всегда от­вечал мне благодарственными письмами, в которых размышлял и о поэзии Николая Рубцова, и об Андрее Вознесенском, и о Федоре Абрамове...


ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА

“Я ведь недаром люблю литературу, поэзию, слово. Вот с Вами встреча­юсь, с Распутиным, Клюева перечитываю — гигантский поэт! С монументаль­ным народным, христианским ощущением жизни!

Все дело в том, что музыка сегодня не та, что была в прошлые века. Ре­лигиозный дух оставляет ее, отделяется от нее, она как бы эмансипируется. И сегодня она может жить только в союзе со словом. А это ведь — совместная жизнь слова и музыки — издавна присуще русской культуре. Наша народная музыка — это пение, как для русских, так и для белорусов с украинцами. На­ши народные песни, целый пласт! Наши былины были немыслимы без мело­дического исполнения, “Слово о полку” так же исполнялось, как песенный ре­читатив, я уж не говорю о наших молитвах, о церковных песнопениях. А народ­ные песни? Целая сокровищница, которую мы забыли, загубили, разбазарили за последние десятилетия. Я пытался создать в современной музыкальной жизни своеобразную антологию русской песни, но музыкальная среда, верху­шечно-чиновничья композиторская братия отвергла эту мысль. Да уж если так относиться к великой русской народной песенной культуре, то что говорить о фольклоре других народов? Северных, сибирских, дальневосточных. А ведь в их ритуальных песнях такое слияние с природой, такое древнее представле­ние о мироздании, такое наивное и мудрое детское восприятие мира!

И однако современная музыка, даже плохая, даже примитивная в худшем смысле слова, даже неприятная многим из нас, — все равно отражает время, его страсти, его эгоизм, его атеизм, его движение к концу света. А потому она, эта музыка, достойна внимания и изучения. Так что вам, литераторам, хочешь не хочешь — надо слушать эту музыку, анализировать ее, понимать, разгадывать, чем она близка и понятна душе сегодняшнего одичавшего от цивилизации человека. В Америке есть большая музыка. Американские “чув­ственные псалмы”, в которых выразились чувство и темперамент “черных”, замечательны. Там есть поворот к национальному, к “реакционному”, как пи­шут всегда “прогрессивные” еврейские музыкальные критики”.


“24.07.1983 г.

Уважаемый Станислав Юрьевич!

Посылаю Вам забытые у нас фотографии и стихотворения. Как мне при­шло в голову (к сожалению — поздно, ибо русский человек крепок, как изве­стно, задним умом!), стихи предназначались для прочтения, но я не был столь догадлив и не попросил Вас почитать, по своей непривычке к общению с поэтами. Но я надеюсь, мы как-нибудь устроим литературно-музыкальное “суаре” и тогда — все станет на свои места! Мне было очень хорошо беседо­вать с Вами и Кожиновым, которого я видел впервые, и тоже, надеюсь, не в последний раз (дай Бог).

Сообщите мне, будете ли Вы в Москве — август и первую половину сен­тября. Может, понадобится встретиться по делу небольшому.

Рыба Ваша произвела ошеломляющее впечатление, я съел её — один, ни­кому не дал ни кусочка, подобного лакомства мне не доводилось пробовать, хотя я — человек избалованный.

Привет Галине Васильевне.

Крепко жму Вашу руку.

Г. Свиридов”.


Сюжет с рыбой возник в письме после того, как я, вернувшись из архан­гельской тайги с рыбалки и охоты, угостил Свиридовых семгой и хариусом, которых и поймал, и засолил собственноручно.


“3 декабря 1983 г.

Дорогой Станислав Юрьевич,

спасибо за “огоньковскую” книжечку “По белому свету”. Получил с боль­шой радостью. Бандероль была послана по неточному адресу, но в нашем почт. отд. меня знают и доставили в сохранности куда надо. Стихи Ваши, со­бранные в ударный кулак, производят на меня большое впечатление.

Мне нравятся Ваша страсть и напор, мужество и умение смотреть на тра­гическое строго, сурово, без дряблости, сентимента или любования тяжелой стороной жизни. Например, стихи про юродивого. Да многое я бы Вам мог написать, поверьте — я человек с большими требованиями! Стихи Ваши дей­ствуют на меня неотразимо. Но критика, который заглянул бы в их глубину, еще не нашлось! И это не упрёк Кожинову, который Вас любит, просто тут ну­жен другой особый глаз для смотрения. Мне не кажется (я позволю себе су­дить, любя Вас!), что крупная форма, например “Поэма”, явится итогом Ва­шего пути. Большие, заранее заданные формы не производят на меня теперь впечатления, наоборот, предельно миниатюрная, сжатая как прессом фор­ма — очень действенна. См., напр., потрясающую книгу покойного Ф. А. Аб­рамова — “Трава-мурава “, это грандиозно по силе, эпично — несмотря на то, что рассказы иногда — короче лирического стихотворения. Эпос. Автор не вы­лезает на первый план со своими “самовыраженческими” чувствами. Воздей­ствует лишь сама правда жизни, но написанная минимумом максимально точных и выразительных слов. И в поэзии я ценю более — сжатое, спрессо­ванное. Большую же форму вижу — как ряд спрессованных (каждую саму по себе) миниатюр, точно со смыслом выстроенных в ряд.

После всего этого “наукообразия”, которое меня почему-то сегодня одо­лело, скажу Вам, что читаю стихи Ваши (хорошо уже мне знакомые!) со сле­зами на глазах. Это без всякой гиперболы.

Одно из любимых моих стихотворений “Реставрировать церкви не надо”... Вы переделывали его. Теперь оно обрело стройную прекрасную форму! Но я хочу быть похожим на того сапожника, который правильно “в обуви ошибку указал”, а потом начал говорить: “Мне кажется, лицо немного криво” и т. д. Пушкин хорошо это изобразил, и я этому изображению следую, а именно: “Штукатурка. Покраска. Побелка”. Эти три слова напоминают как бы вывеску нашей мастерской, где производят подобные работы. И в этом (в их грубом бытовизме) есть недостаток, отвлекающий от возвышенной речи стиха. Это просто перечень работ. Не смейтесь надо мной! Я говорю это потому, что сти­хи эти мне особенно близки. Подобная же мысль мне давно и часто приходи­ла в голову, когда я смотрел на разрушенные церкви, похожие на живого че­ловека, с которого сняли кожу, такой это у меня вызвало образ.

Так вот: не сердитесь на меня. “Штукатурка. Подкраска. Побелка. Под­малевка” и т. д.

“Подкрасить” разрушенную церковь, как подкрашивается продажная жен­щина. Но покрасить — бытовое дело. А “подкрасить”, то есть нанести некий фальшивый тон на то, что внутри уже разрушено, убито и т. д. Другой смысл, более, мне кажется, глубокий возникает от этой одной буквы.

Загрузка...