Только не сердитесь, пожалуйста! Я желаю Вам хорошего Нового года — здоровья и возможности трудиться над любимым делом, благополучия и ми­ра в доме. Сердечный привет Вашей жене!

Я нахожусь в больнице, тоскую, естественно.

Не показывайте моих замечаний никому, это должно быть между нами, замечать Вам в стихотворном деле дает мне право только моя большая лю­бовь к Вашим стихам.

Крепко жму Вашу руку. Г. Свиридов”.


Но чаще всего в разговоре о музыке Георгий Васильевич вспоминал Му­соргского: “В его музыке слышится грохот разрушающихся царств”. Мусорг­ского он ценил как композитора, слышавшего тайные, материковые сдвиги человеческой истории, для чего нужно кроме музыкального гения великое личное мужество. Часто вспоминал и музыку Римского-Корсакова. Помнится, как он рассказывал о возобновленной в 1984 году постановке оперы “Сказа­ние о граде Китеже”:

— Написана опера в 1902 году. При Советской власти ни разу не стави­лась. Пытался поставить Голованов в 30-е годы, его смяли, затоптали, даже термин ввели — “головановщина”. А Светланов сделал грандиозную постанов­ку! — Свиридов был восхищен и оперой, и постановкой. С особым чувством он, как бы говоря о современной русской жизни, передавал свое впечатление от образа спившегося негодного русского человечишки, который провел за­хватчиков ордынцев по неведомым им тропам к таинственному граду Ките­жу...

— Пьяница, готовый продать все самое родное, самое заветное, “вор”, как говаривали в старину, русский средневековый люмпен. А сколько их в на­шей жизни, — сокрушался Свиридов и вспоминал поджигателей-архаровцев из повестей Валентина Распутина “Пожар” и “Прощание с Матерой”... — Я без слез не могу слушать, когда в финале оперы звучит вопрос: а что же дальше будет на Руси? — и герой поет: “Вижу церкви без маковок, дворцы без кня­зей... ”

...Именно неестественный союз подобного рода “архаровцев” и местеч­ковых “комиссаров в пыльных шлемах”, по убеждению Свиридова, сыграл ро­ковую роль в событиях 1917 года и гражданской войны.


ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА

— Самый великий наш композитор — конечно же, Мусоргский. Совер­шенно новый для всего мирового музыкального искусства язык, обогащенный мощным религиозным чувством, да еще в ту эпоху, когда оно уже начало вы­ветриваться из мировой жизни, да и из русской тоже. И вдруг — “Хованщи­на”! Это же не просто опера, это молитва, это разговор с Богом. Так могли мыслить и чувствовать разве что только Достоевский и Толстой.

Великие ученики и последователи Мусоргского — Римский-Корсаков в “Сказании о граде Китеже” и Рахманинов во “Всенощной” и “Литургии” про­должили религиозное, православное понимание мироустройства. Но первым в России его выразил Мусоргский. Его сочинения — это настоящее религиозное искусство, но на оперной сцене. Его речитативы не сравнить с речитативами Верди. У Верди речитативы не певучие, механические. У Мусоргского же речитатив — это голос священнослужителя, произносящего Божественные, великие по своему значению слова, которые две тысячи лет произносятся в хри­стианских храмах. В этих словах есть и простота, и детскость, и глубина уди­вительная. Ведь Христос сказал: “Будьте как дети”. И недаром же у Мусорг­ского есть гениальное сочинение о детях — “Детская”. Душа ребенка — чистая, простая, вопрошающая, живет в этой музыке. А способностью проникнуть в душу человеческую Мусоргский ближе всего к Достоевскому. Он не призна­вал оперной европейской музыкальной условности в изображении человека. Его оперные люди по сравнению с людьми Вагнера, Верди, Гуно — совершен­но живые, стихийные, загадочные, бесконечные, как у Достоевского. А у за­падных композиторов их герои — это как бы герои Дюма, в лучшем случае Шиллера или Вальтера Скотта. Нет, у него не романтизм, не приукрашивание мира, не упрощение его, а стихийное выражение жизни со всей ее сложнос­тью и бесконечностью.

Словом, русское её ощущение. Потом это назвали музыкальным реализ­мом. Но простейший быт, при всей своей тяге к реализму, он в музыку не впускал. Потому и не получилась его попытка с речитативом к гоголевской “Женитьбе”. Слишком содержание ее ничтожно, ничтожно настолько, что Го­голь сам поражался этой ничтожности, пошлости жизни, обыденности. Му­соргский же — композитор трагических страстей, на которых стоит и зиждется жизнь. Он единственный настоящий композитор-трагик. Его “Борис Годунов” куда ближе к древнегреческим античным трагедиям с их хорами, нежели к лег­кому и изящному европейскому оперному искусству. “Борис Годунов”, “Хован­щина” — это музыка крушения царств, это музыкальное пророчество! грядущих революций. И одновременно это апология русского православия. Звон коло­кольный гудит в его операх! Звон великой трагедии, потому что народ, теря­ющий веру, — гибнет. А сохранивший или возродивший её — доживёт до тор­жества христианства. Вот что такое Модест Петрович Мусоргский. Потомок Рюриковичей. Умер в богадельне. Его травили либералы — Тургенев, Салты­ков-Щедрин. Один лишь журнал “Гражданин” (реакционнейший!) поместил некролог со словами: “Умер великий композитор...” Но насколько был силен в идеях — настолько был слаб в оркестровке, она у него на уровне XVIII века. За это его ругали, и правильно. И еще настоящая литургическая музыка у нас, конечно, Рахманинов. Не Чайковский, не Бортнянский. У них чувство религи­озно-сентиментальное. Не более того.


***

“Дорогой Станислав Юрьевич,

пишу по делу. Месяца два с половиной назад появилась идея сделать пе­редачу Ваших стихов по радио (вместе с музыкой!). Идея была близка к осу­ществлению, но обнаружились трудности, и дело — стало! Причин тут не­сколько: 1. Подборка стихов оказалась не так удачной (делал ее не я!). 2. Са­мо Ваше имя, да еще в целой передаче (на час времени), вызвало у кого-то из лит. сотрудников Радио, очевидно, протест либо боязнь, причем не боязнь даже начальства (хотя радиоцензура исключительно строга!), а боязнь и ли­тературных людей, с которыми этот литотдел завязан “мертвым узлом”. Но это — Бог с ним, не хочу лезть в подробности.

Что надо сделать? 1. Вам — отобрать примерно 20 стихов (из “огоньковской” книжки, известных, и прибавить к ним что-то по желанию). Пойдет из них 15 (больше не входит). Остальное место должны занять: вступительное слово Свиридова (ибо передача — музыкально-литературная!), такое слово мной уже было произнесено и записано, но я его немного доделаю (слово не­длинное), и музыка Чайковского П. И. и Рахманинова С. В. — компания по­четная! Музыка (в отрывках) уже мной подобрана, но ее также надо пересмо­треть в связи с переменой текстов.

Прошу Вас отнестись со всей серьезностью к этому делу, оно может дать высокий художественный результат. Имелось в виду пригласить чтецом Юрия Яковлева, хорошего артиста, но пару-другую стихов могли бы прочесть и Вы. Желание сделать такую передачу есть и у моих музыкальных друзей по Радио и у меня. А теперь, когда поставлен препон, это надо постараться сделать особенно. Выберите время и постарайтесь исполнить мою просьбу. Я думаю, у Вас это не вызовет возражения? А мы будем “толкать” этот “вопрос”. Прав­да (говорю Вам по секрету!), я почувствовал, что помимо общих цензурных строгостей к слову на Радио (что м. б. и естественно!) “завязанность” с “литгруппировками” там тоже есть! Но мы будем стараться преодолеть этот барь­ер. М б. нам это и удастся.

В нашей музыкальной жизни дело ведь обстоит м. б. и еще хуже: вся му­зыка находится в сфере влияния “преступного синдиката”, стоящего во главе Союза композиторов и творящего пагубное дело для нашей культуры, в пер­вую очередь русской. Но надо жить, делать то, в чем убежден и без чего жизнь теряет смысл.

Крепко жму Вашу руку. Жду письма.

Г. Свиридов.

19/1—84 г.”


...Свиридов еще не конца представлял себе, насколько силен в литера­турном мире свой “преступный синдикат”, творящий то же пагубное дело для русской литературы. Я предчувствовал, что едва ли что-нибудь может полу­читься из его затеи с передачей на радио. “Хотя, — сомневался я, — знаме­нитое имя Свиридова — как они смогут с ним не считаться?” А они просто “за­матывали” его идею, чинили ей всякие мелкие препоны, понимая, что рано или поздно он махнет от усталости на все рукой и отстанет от них.


ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА

— Консерватории — это унификация музыкальной жизни, своеобразная борьба цивилизации с музыкальной стихией, живущей в недрах любого наро­да. В Европе до середины XIX века не было никаких консерваторий.

Первая была создана в Германии сыном крупного еврейского банкира Мендельсоном Бартольди, замечательным композитором. С переходом на консерваторское образование наша церковная музыка стала оттесняться на обочину музыкальной жизни. Началась европеизация русской музыки, кото­рую энергично поддерживали приехавшие в Россию братья Рубинштейны. Их нашли менеджеры Мендельсона, которые искали по всей Европе способных молодых музыкантов, чтобы обучить их в лейпцигской консерватории, а по­том распределить, говоря современным языком, по разным странам в раз­ные национальные консерватории. Но великие немецкие композиторы не приняли этих музыкальных новшеств. Ни один из них в консерваториях не учился: ни Шуман, ни Вебер, ни Лист, ни тем более Вагнер, ни Шуберт, ни Брамс. А ведь это не случайно! Лист вообще презирал унифицированное консерваторское образование и когда встречал бездарного молодого музы­канта, то иронизировал: “А Вам, молодой человек, надо обязательно посту­пить в консерваторию!” Антон Рубинштейн стал монополистом вкусов, опре­делял репертуар, замалчивал Мусоргского. Когда Репин рисовал “Могучую кучку”, ему все приходилось согласовывать с Рубинштейном, а тот ему пря­мо сказал: “Ну, а Мусоргский-то зачем?” Однако музыкальных критиков ев­ропейские консерватории вскоре после создания их сети наплодили к концу XIX века очень много! Поэтому у Листа было два ругательных слова: “музы­кальный критик” и “консерватория”. Правда, русскую консерваторию спасло появление Петра Ильича Чайковского, который вскоре перерос Рубинштейна и стал представлять русскую музыку не только в Европе, но и в Америке. Да и наша “Могучая кучка” — Бородин, Римский-Корсаков, Балакирев, Кюи, ну и, конечно же, Мусоргский — созрела как непрофессиональная среда. Стравинский — явление незаурядное. Именно он проложил в русской музы­ке путь к чистому модерну, гиперболизовал форму, сознательно лишил му­зыку духовного начала. Но на этом пути он сделал немало открытий. И, од­нако, я знаю, что крупнейший композитор XX века — Рахманинов. Его “Все­нощная” изумительна! За 2 месяца я прочитал более 6000 тысяч страниц партитуры Рахманинова, Мусоргского, Римского-Корсакова, даже глаза за­болели! Учился сопрягать оркестр с голосом. Но есть у Рахманинова и сла­бости — сентиментальность.


“21 февраля 1984 г.

Дорогой Станислав Юрьевич,

подборку стихотворений получил, навел справки на радио. Будем ста­раться сделать передачу, хотя это оказалось гораздо сложнее, чем я предпо­лагал. Время идет — жизнь меняется! Но я не опускаю рук и не теряю надеж­ды. Теперь у меня — трудное время. Живу я скверно, болею, жизнь как-то бы­стро вдруг пошла под откос: дел много, помощи нет, живу в чужом углу, на старости лет это неудобно, неуютно. Работа моя — стала. Уже пошел чет­вертый год, как я ничего нового не могу сделать, быт разлезся по швам. Гру­стно мне очень, и не знаю, как поправить дело. Книги, посланные Вами, по­лучил. “День поэзии” произвел своеобразное впечатление, думается, он в из­вестной степени отражает состояние нынешнего духа стихотворцев. Читал и критическую заметочку m-mе Друниной (весьма, надо сказать, противной особы). Заметочка эта — хорошая реклама!

Ваши стихи мне близки, поэтому понравились. Они современны, по ли­рическому движению, но не добавляют ничего нового в Ваш облик, каким он у меня сложился. Любя Вас — позволю себе говорить откровенно, в этом ведь нет ничего обидного?

Книга воспоминаний о Рубцове произвела сильное и очень, надо сказать, гнетущее впечатление. Если нашей поэзии еще суждено существовать как “Русской поэзии”, в ее главном, коренном качестве, то Рубцов должен остать­ся в ее истории со своими стихами и своей страшной судьбой. Многое, ко­нечно, роднит его с Есениным, но тот был еще человеком здоровой, неотрав­ленной крови, погибал более натужно, форсил, красиво хулиганил в стихах, а этот шел на дно уже безропотно...

Одинокая, бесприютная душа, потонувшая в северном необъятном мра­ке. Его стихами говорит послевоенная, разоренная Россия, Россия детдомов, общежитий, казармы или кубрика и кабака, но не старого кабака, общего (как у Некрасова или Есенина), а кабака уже “домашнего” (в каждой квартире, в каждом жилом углу). И, наконец, могила с “шикарным” казенным надгро­бием от Союза писателей. Ужасом веет от этой книжки! Вы с ним были друж­ны. Это меня не удивляет. Вы очень дополняете Рубцова в том смысле, что совсем (как я понимаю) непохожи на него и вместе с тем несете нечто общее. Желаю Вам бодрости и вдохновения. Пусть будут рассказы! Но я жду и Ваших стихов. Ваше страстное мужество мне по душе! А я его как-то потерял... Крепко жму Вашу руку.

Р. S. В музыке у нас появилось прекрасное произведение: “Перезвоны “ Валерия Гаврилина. Грандиозная штука для хора, идет целый вечер.

VаIе. Г. Свиридов”.


***

“Дорогой Станислав Юрьевич — с Новым годом, и да минуют нас беды и несчастья! Пусть будет свет и хоть немного радости.

Галине Васильевне — счастье, здоровье и сохранение её прелести на дол­гие годы. Очень хочу Вас видеть! Немножечко могу писать. Какое это счас­тье! Радиопередача — будет!

Любящий Вас Г. Свиридов”.


Но всё произошло, как и должно было произойти. Никакой радиопереда­чи, подготовленной им, не состоялось. Мне было жаль его энтузиазма, време­ни и сил, потраченных на безнадежное дело. Когда стало ясно, что передачи не будет, я во время одной из наших встреч вспомнил о том, что Шостакович написал музыку на стихи Евтушенко “Бабий Яр”, и, несмотря на сопротивле­ние чиновников от идеологии, оратория была-таки исполнена в Большом консерваторском зале. Свиридов нахмурился: “Значит, мировая антрепри­за, которой было нужно это исполнение, сильнее партийной идеологии, а мы с Вами — слабее...”

Впрочем, о Шостаковиче он всегда говорил, как об одном из своих учи­телей, без горячих чувств и восторгов, но с уважением. В отличие от Евтушен­ко, при упоминании о котором его лицо принимало брезгливое выражение.

— А Вы не боитесь, — сказал он, обращаясь при мне к Кожинову, — так от­крыто и резко писать о Вознесенском? Он же входит в мировую антрепризу. — И видя, что мы не совсем понимаем, о чем он говорит, Свиридов пояснил:

— Это давняя традиция дельцов от искусства — держать в своих руках организацию приглашений за рубеж, гастролей, рекламы, системы между­народных премий, гонораров, создания “звезд”, подавления инакомыслия в творческой среде. Система эта создавалась в двадцатые—тридцатые годы, у нас мировая антреприза была представлена салоном Лили Брик с ее мужем Осипом, с окружением из художников, критиков, журналистов, импреса­рио... Этот салон был связан с салоном Эльзы Триоле и Луи Арагона в Па­риже, ведь Эльза Триоле — родная сестра Лили Брик, а девичья фамилия у обеих сестричек — Каган; через американского дельца Соломона Юрока на­ши представители мировой антрепризы устраивали гастроли угодных им лю­дей в Америке... А после Лили Брик связи ее салона во многом унаследова­ла Майя Плисецкая, недаром же Вознесенский хвалу ей вознес в стихах...

О, Вы не знаете! Возможности этих салонов, образующих сеть мировой антрепризы, могущественны, и те, кто это сознают и подчиняются ее зако­нам, обречены на успех! Я, помню, спросил композитора Щедрина, когда уз­нал, что он женится на Плисецкой: “Родион, зачем тебе это нужно?” Он отве­тил мне: “Я сейчас известный композитор, а после женитьбы на Плисецкой стану композитором знаменитым...”

— А как Вы относитесь, Георгий Васильевич, к Плисецкой-балерине?

Свиридов пожал плечами: “Как к ней относиться? Техничка...”

Через несколько лет, когда в комиссии Совмина по Российским государ­ственным премиям обсуждался вопрос: присуждать ее или нет Станиславу Куняеву за книгу “Огонь, мерцающий в сосуде”, самым яростным противником выступил Родион Щедрин, хотя было странно, что человек из музыкального мира столь решительно взял на себя смелость судить о книге критики и пуб­лицистики. Особенно раздражала Щедрина моя оценка творчества Владими­ра Высоцкого. Из чего я заключил, что фигура популярного барда тоже нахо­дилась под опекой мировой антрепризы.

Так же, как и фигура Альфреда Шнитке. “Последнего великого компози­тора XX века”, “гения”, как говорили о нём во время его похорон с телеэкра­на Андрей Вознесенский, Юрий Любимов, Виктор Ерофеев — “люди близкого круга”, как назвал их Кузнецов в стихотворении “Маркитанты”. О Свиридове никто из них и не вспомнил... А Свиридов, в отличие от Шнитке (о котором только и могли сказать, что он написал музыку к 60 (!) кинофильмам, да на­мекали, что последняя его симфония не зря называется “9-й” — почти бетховенская!), не входил в круг “творян”, охваченных мировой антрепризой, она же мировая закулиса.


“16/Х-85 г.

Дорогой Станислав Юрьевич!

Жизнь у меня довольно хлопотливая, дел очень много в связи с концер­тами будущего сезона, выходом книг и пр. Приходится много репетировать, немножко сочинил и нового, но главная работа моя — увы! — стоит, и это ме­ня прямо-таки тревожит. Мои друзья рассказывали мне о впечатлении от Ва­шей полемической статьи в журнале “Наш современник”, там же, говорят, была и хорошая статья М. Любомудрова о театре, которую обругали в “Прав­де” и “Сов. культуре”, но я ничего этого не читал по занятости своей работой и болезни глаз. Теперь глаза немного стали лучше, хотя болезнь осталась, конечно (болезнь моя главная верно называется — старость, куда от нее де­нешься). Особенно хороших новостей нет, кроме того, что произведение В. Гаврилина “Перезвоны”, кажется, будет удостоено Гос. премии (среди ку­чи говна, в том числе и литературного). На меня ужасное впечатление произ­вели случайно попавшиеся на глаза стихи Вознесенского в “Лит. газете”, где он называет Христа — собакой. Есть ли управа на этого супернегодяя? И не­понятно, зачем это печатают! Ведь такие стихи только отталкивают людей от власти, которая как бы поощряет хулиганство этого духовного сифилитика. Жаль кончать письмо на этой поганой ноте. Но — да сгинет Тьма!

Дайте о себе знать, хочу Вас видеть и потолковать хочется.

Г. Свиридов”.


Я подарил Свиридову “Избранное” Николая Клюева, составленное мной и моим сыном Сергеем. Свиридов разволновался. Оказывается, поэзию Ни­колая Клюева он ценил не менее, а может быть и более, нежели Сергея Есе­нина. Он видел в ней нечто свойственное только русской и очень древней по­этической традиции: монументальную мощь, сравнимую в музыке разве что с мощью Мусоргского, и какое-то присутствие общенародного, еще не рас­щепленного XX веком, еще не “атомизированного” сознания. И религиозное ощущение Клюевым смысла человеческой истории и мировой жизни Свири­дову казалось более цельным и значительным, нежели религиозное чувство Сергея Есенина, более раздробленное, личностное и противоречивое.

— А о Горьком не говорите ничего плохого, — твердо сказал он мне, ког­да я поделился с ним мыслями о том, что Горький не любил и не знал русско­го крестьянства, а потому не желал спасать в тридцатые годы ни Николая Клюева, ни Павла Васильева, ни Сергея Клычкова...

— Все гораздо сложнее, все не совсем так, — горячо возразил мне Сви­ридов. — Я помню те времена! До Первого съезда писателей, до 1934 года русским людям в литературе, в музыке, в живописи не то чтобы жить и рабо­тать — дышать тяжело было! Все они были оттеснены, запуганы, оклеветаны всяческими авербахами, бескиными, лелевичами, идеологами РАППа, ЛЕФа, конструктивистами... А приехал Горький, и как бы хозяин появился, крупней­ший по тем временам русский писатель... Конечно, сразу все ему поправить не удалось, но даже мы, музыканты, почувствовали, как после 1934 года жизнь стала к нам, людям русской культуры, поворачиваться лучшей сторо­ной... И все же, во время войны в эвакуации, когда на каком-то плакате я встретил слова “Россия, Родина, русский”, у меня слёзы потекли из глаз...


ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА

— Так называемое буржуазное искусство существует. Это не миф. Что та­кое вырождение европейской оперы? Это есть приспособление жанра к вку­сам буржуазной публики.

Благодаря деньгам и способностям Мейербера (он был сыном еврейско­го банкира) во Франции расцвело в XIX веке творчество Оффенбаха, Обера, Галеви с их музыкальной и исторической легковесностью. Никакого проник­новения в глубины национального характера европейских народов в этом буржуазном музыкальном мире не было, именно тогда началась полная де­героизация музыкальной жизни, буржуазное искусство Парижа и Вены бро­сило тогда вызов еще могучему немецкому музыкальному романтизму. Эта традиция в разных вариантах и сейчас правит бал в так называемом оперном европейском жанре. Недавно в России был музыкальный фестиваль. Один западный композитор-миллионер привез на фестиваль оперетку про Иисуса Христа. Как Вы думаете, где она сейчас ставится? В старом оперном венском театре, где играли Шуберта, Моцарта, а сейчас в его стенах идет опереткаспектакль, которая называется “Кошки”. Европа сегодня повторяет азы вен­ской школы, в которой изначала выхолащивалась национальная природа музыки. А мы, к сожалению, после полутора веков успешного все-таки про­тивостояния европеизации русского мелоса (вспомним “Могучую кучку”, Рахманинова, даже Прокофьева) впадаем в еще более пошлую американи­зацию русского мелоса.


“30.12.1983 г.

Дорогой Станислав Юрьевич, спасибо за память, за привет! Он — дорог мне, как и Вы сами. С Новым годом! И желаю Вам бодрости душевной, глу­бокого размышления и покоя, для осознания того из жизни, что в наших си­лах осознать. И вперед, не торопясь — за работу. В ее плодах сконцентриро­вана вся энергия творческого бытия, иначе она растекается бесцельно почти, ибо не обретает формы. Привет жене Вашей и всей Вашей семье здоровья и благополучия.

Эльза Вам кланяется.


Г. Свиридов”.

Приближалось девяностопятилетие со дня рождения Сергея Есенина. Мне было поручено Союзом писателей вместе с Прокушевым и Валентином Соро­киным руководить работой юбилейной комиссии. Свиридов, которому в ту осень исполнилось семьдесят лет, тут же откликнулся письмом.


“Дорогой Станислав Юрьевич! Поздравляю Вас с юбилеем Октября. Про­чел свое имя в списке Есенинской комиссии и обрадовался тому, что Вы ее возглавляете. Имейте в виду, что теперь нужно и можно кое-что сделать, на­пример, организация в Москве Музея и установка памятника поэту в центре города, там, где он жил, в воспетых им переулках. Но для этой цели нужно, чтобы комиссия действовала, то есть действовало бы прежде всего ее ядро. И надо поощрять исследовательскую деятельность есениноведения, которое очень популярно, но не так идет в глубину. Но это все при встрече. Обстанов­ка жизни какая-то напряженная, тревожная, а в музыке — мрачная, кладби­щенская. Злобные силы пока “перестроили” ряды и укрепили свою деспотию. Но это уже в порядке вещей.

Дайте о себе знать. Жму руку.

Г. Свиридов”.


ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА

— Есть в мире сообщества людей, объединённых идеей владычества над миром. Они берут под свое крыло творцов, обладающих большим или малым талантом, действуют на их честолюбие, подчиняют своим целям, указывая им, что исполнять, что петь, что писать, изображая свою волю, как мировую, существует настоящий свод правил о том, как делать знаменитым художника, композитора, поэта. Иногда делают “знаменитость” буквально из ничего.

Наше время вообще характерно небывалой, неслыханной ранее концент­рацией власти в руках совершенно заурядных людей. В их руках находятся целые страны, их власть чудовищна. В руках этих клерков, бюрократов, ни­чтожных марионеток, избранных ареопагом мировой финансовой власти, и бомбы, и смертоносные бактерии, и газеты, и медицина, и, наконец, во­да, воздух, хлеб... Недиктаторской власти теперь вообще нет. Она лишь чутьчуть замаскирована театральным механизмом выборов, “свободой” абсолютно несвободной печати. Все эти марионетки — ставленники концерна богачей — отравлены ядом властолюбия. За “место в истории” — мать родную продадут, народ предадут, от Бога откажутся.


***

В последние годы жизни Свиридова мы встречались реже. Он подолгу бо­лел, а я был занят журнальными заботами и политической борьбой, да и жизнь сама настолько быстро и катастрофически разрушалась на глазах, что следовать прежним привычкам, устоям не было ни сил, ни времени.

Редким и ярким праздником в эту мерзкую эпоху было лишь его восьми­десятилетие, когда мы с Валентином Распутиным приехали к Свиридовым на дачу, поздравили его, посидели, поговорили и распрощались до встречи в консерватории, где в декабре 1995-го Москва справляла его юбилей... К со­жалению, из всех моих писем к нему у меня сохранилась лишь копия одного, написанного, видимо, незадолго до его смерти.


“Дорогой Георгий Васильевич!

Где Вы? Что делаете? Как живете? Простите, ради Бога, меня за молча­нье — я на последнем издыхании от физических и душевных перегрузок, но о Вас вспоминаю часто, чуть ли не каждый день. Наши беседы у Вас на да­че, на Грузинской... Можно ли было предположить, что времена станут еще хуже, еще подлей, еще безнадежней. Все силы уходят на борьбу за сущест­вование журнала, на оборону от клеветы и глумления. Да думаю, что Вы са­ми многое знаете. Очень бы хотелось осуществить мою давнюю мечту — сде­лать для журнала беседу с Вами на самые вольные темы — о музыке, о лите­ратуре, о России, словом, обо всем, что Ваша душа пожелает. Возможно ли это? А собеседника — выберите себе сами, любого близкого Вам писателя, искусствоведа, критика. Думаю, что Вы не представляете, сколь важно будет именно сегодня Ваше слово. Вы же очень давно нигде ничего не печатали — никаких статей, никаких интервью не давали, насколько я помню. Но, конеч­но, все зависит от Вашего здоровья. Дай Бог Вам силы и бодрости в наше время, обессиливающее всех. Я по себе это чувствую. Как Эльза Густавовна? Передайте ей мой сердечный привет.

Ваш Ст. Куняев”.


Поздравление писателей и вообще деятелей культуры с юбилеями — хло­потное и рискованное дело для журнала. Всех не упомнишь, да и незачем, а обид и претензий много. Почему о том-то вспомнили, а обо мне нет? Поче­му одного поздравили с пятидесятилетием, а про шестидесятилетие другого забыли... Но тем не менее, поскольку, хочешь не хочешь, история подводит в конце века итоги советской эпохи, в которой мы все жили, в последние го­ды “Наш современник” чаще, чем в прежние времена, отмечал писательские юбилеи, печатал хвалебные слова товарищей в адрес того или иного юбиля­ра, помещал их портреты, иногда сегодняшние, печальные, а иногда те, на которых они изображены в расцвете лет, молодые, известные, почитае­мые. Надо хоть как-то приободрить людей в трудное время! И, однако, ни один из них не прислал в журнал ничего хотя бы похожего на те слова, ко­торые в начале 1996 года мы получили от великого русского человека и под­линного народного интеллигента Георгия Васильевича Свиридова.


“Дорогой Станислав Юрьевич!

В номере 12 “Нашего современника” за прошлый год помещена заметка В. Г. Распутина по поводу моего 80-летия. Сердечно благодарю Вас и в Ва­шем лице редколлегию журнала, оказавшую мне столь высокую честь.

С глубоким уважением Г. Свиридов.

3 февраля 1996 г.

Москва”.


***

Мы хоронили его в лютый мороз перед Крещеньем. Легкий ветер струил поземку по дорожкам Новодевичьего кладбища — великого имперского панте­она, между черными гранитными стелами и застывшими на свежих могилах, словно изваянными из белого молочного стекла, гладиолусами. Рядом с Эль­зой Густавовной стояла сестра Свиридова, как две капли воды похожая на брата, племянник Александр Сергеевич, дирижер Владимир Федосеев, рус­ские литераторы — Валентин Распутин, Владимир Крупин, Юрий Кузнецов... Порывы леденящего январского ветра задували огоньки свечей, прикрытых замерзшими ладонями...


Глава восьмая

“РАДУЮСЬ, ЧТО НЕ ВОЗРОС НА АРБАТЕ”...


Май 1968 года. В Париже начались студенческие беспорядки, подхвачен­ные молодёжью чуть ли не всей Европы, и, что поразило своими масштабами весь западный мир, на улицы Франции тогда вышли 10 миллионов человек — четверть населения страны. “Молодёжная революция”, как лесной пожар, пе­рекинулась в Северную Америку, где её очаги тлели со времён Селинджера и проклинавших войну во Вьетнаме битников, вспыхнула в Чехословакии, в Польше и даже в Японии, ознаменовав конец эпохи благополучного капита­лизма с его наспех замаскированной хищностью, с политическим лицемери­ем и ханжеской стабильностью. При внимательном изучении глубинных при­чин этой революции всемирного шестидесятничества обнаруживалось нечто поразительное: самые радикальные и разрушительные её цели исходили из самых древних, почти мифологических времён человеческой истории — из ветхозаветной эпохи “восстания ангелов” и содомитской свободы от всячес­ких табу, воцарившейся в Содоме и Гоморре. “Освобождение человека долж­но быть тотальным!” — вопили толпы парижских студентов и студенток. “За­прещается запрещать!”, “Пролетарии всех стран — развлекайтесь!”, “Никог­да не работай!”, “Нам нужен мужчина каждый день!”, “Алкоголь убивает, принимай ЛСД!”, “Че Гевара — герой, буржуазия — дерьмо!”, “Последнего капиталиста задушим кишкой последнего бюрократа!” “Секс, наркотики, рок-н-ролл”. Идеологами новой мировой револю­ции стали известные политики и философы старшего поколения — Жан-Поль Сартр, Аддорно, Ортега-и-Гассет, Герберт Маркузе, Маклюэн и многие фигу­ры более мелкого масштаба, вроде Вацлава Гавела. “Молодёжная револю­ция”, как это ни парадоксально, была одновременно и антибуржуазной, и ан­тикоммунистической, и антихристианской... Любой порядок был ненавистен ей. Так или иначе, но все перемены, возникшие в мировой жизни в эту ин­фантильную эпоху, подготовили человечество к созданию общества потребле­ния, вслед за которым должно было возникнуть общество одичания. Однако в 60-е годы основы русско-советской жизни эти западные соблазны полно­стью расшатать не смогли. Мы ещё жили памятью о войне и Великой Победе, мы ещё помнили мудрость наших пословиц и поговорок: “Делу время, поте­хе час”, “Терпенье и труд всё перетрут”, — в сознании нашей молодёжи ещё была жива Божественная истина: “В поте лица своего будешь добывать хлеб свой” (Быт. 3,19). Я уж не говорю об антибуржуазном лозунге “Кто не рабо­тает, тот не ест”! А наиболее прозорливые русские умы сознавали, что хиппи и тунеядцы, думающие, что они восстают против несправедливого миропо­рядка, на самом деле бросили вызов Божественному мироустройству, а их восстание было похоже на восстание жителей Содома и Гоморры, жаждущих прожить всю жизнь в мире тотального секса и вечного велфера. Если назы­вать “шестидесятниками” всех творческих людей, созидавших литературную, театральную, киношную и общественную жизнь той эпохи, то становится оче­видным явный раскол среди них. Нас, русских почвенников, государственни­ков, патриотов, выбившихся “в люди” из простонародья, отделяла от “детей Арбата” и “Дома на набережной”, представлявших партийно-чиновничью, “энкавэдэшно”-военную и административно-культурную элиту общества, це­лая пропасть. Несмотря на то, что мы в основном были людьми одного поко­ления, росли и мужали в одну и ту же эпоху, наши мировоззренческие устои были совершенно разными и даже враждебными друг другу. “Мы” и “они” поразному понимали и толковали историю России. “Мы” и “они” находили в этой истории разных кумиров. “Мы” и “они” по-разному оценивали события русской революции 1917 года, судьбу крестьянства в годы коллективизации, смысл, масштабы и цели репрессий 30-х годов, наши поражения и победы в Великой Отечественной. В конце концов, “мы” и “они” с противоположных позиций оценивали феномен авторитарной власти в СССР. И, конечно же, “мы” и “они” окончательно разошлись по разные стороны баррикад сначала в эпоху XX съезда и “оттепели”, а потом в роковые 1990-е. На протяжении всей жизни нас разделяло отношение к Православию и к многострадальной судьбе в XX веке Русской Церкви. Трещины этого раскола мы нащупывали в нашем Серебряном веке, который страстно обожали “шестидесятники” ар­батского разлива и о котором Иоанн Кронштадтский с горечью писал в книге “Путь к Богу”: “Наши светские литераторы при жизни своей сами себя дела­ют богами и по смерти желают своим собратьям по перу дорогих памятников на видных местах... Вот характер наших борзописцев: живя в постоянной пре­лести самообмана, они прельщаются или стараются прельстить всех и сде­лать участниками своего самообмана <...> Сеяли суету, суету и пожнут...”

Вспоминаю, как в начале третьего тысячелетия я, издав книгу “Шляхта и мы”, оказался под градом площадной брани со стороны шляхетских национа­листов, и как охотно к ним присоединилась наша “пятая колонна”! В майском номере варшавского журнала “Новая Польша” за 2005 год было опубликовано коллективное письмо российского Пен-центра, подписанное Вознесенским, Ах­мадулиной, Аркановым, Ерофеевым и прочими лидерами либеральной тусов­ки, в котором перечислялись все преступления России: “катынское злодеяние”, “Варшавское восстание”, “стираемая с лица земли Варшава” — с истерическим воплем: “Какже странно сознавать, что начало этому кошмару практически по­ложил чудовищный пакт Риббентропа-Молотова!”.

Надо было бы знать пен-клубовским подписантам этого письма, что они защищают открыто фашиствовавшую в предвоенное время страну, которая задолго до августа 1939 года вела переговоры с тем же Риббентропом. А до него в Варшаве то и дело гостили министры Третьего рейха Геринг и Франк, множество немецких генералов и дипломатов. Польский министр иностран­ных дел Ю. Бек ездил на свидание к Гитлеру... Да и сам фюрер после окку­пации Польши приказал поставить в Кракове почётный военный караул у гроб­ницы Пилсудского в Вавельском замке, как бы отдавая дань благодарности его профашистской политике и, видимо, вспомнив, что в 1933 году Польша стала первым (после Ватикана) государством, заключившим с Германией до­говор о ненападении, чем поспособствовала международному признанию фа­шистского режима.

Нынешние поляки до хрипоты рвут глотки, осуждая сталинское государ­ство за соглашение с Гитлером в августе 1939 года. Но вспомним, что до это­го каждый кусок Европы, проглоченный фашизмом, Польша приветствовала с восторгом: оккупацию Рейнской области, аншлюс Австрии, вторжение Италии в Абиссинию, итало-германскую поддержку фалангистов Франко в Испании. Гитлеровскую Германию исключают из Лиги Наций — Польша тут же услужли­во предлагает фашистам представлять их интересы в этой предшественнице ООН. А когда произошла мюнхенская драма и Гитлер с согласия Англии и Франции отхватил у Чехословакии Судеты, Польша решила, что за заслуги пе­ред Германией ей тоже положена часть добычи — и отрезала у чехов Тешинскую область.

Из двадцати четырёх российских подписантов письма, опубликованного в “Новой Польше”, более половины — это советские евреи, глаза которых зату­манились от ненависти к советскому государству. Ну хоть бы вспомнили, по какой довоенной Польше 1939 года, разорванной “чудовищным пактом Риб­бентропа-Молотова”, они проливают слёзы. Я тогда посоветовал бы им про­читать отрывок из воспоминаний гражданина Польши, поляка по матери Анд­рея Нечаева, ныне живущего в Щецине:

“В конце 30-х годов Польша начала склоняться к фашизму — “Фаланга”, ОНР (национально-радикальный лагерь), увлечение Гитлером... У меня в университете был друг-поляк, который бегал на кинохронику в кинотеатр и с удовольствием смотрел гитлеровские парады. Молодёжь из ОНР в дни антиеврейских акций кричала: “Еврей — бешеная собака, которую надо убить!”

Ещё на первом курсе я стал свидетелем ужасающих сцен. В ноябре я пе­режил в университете антиеврейские дни. Представьте себе такую сценку: из двухсот студентов на медицинском факультете пятеро были евреями. Аудито­рия заполнена не только студентами, но и уличной шпаной. Почти все орут: “Убей еврея!” Профессор заявляет, что в таких условиях он не может читать лекцию, и уходит. Евреи спасаются бегством, перепрыгивают через балюст­рады. Кое-кто из них был сильно избит.

Меня это повергло в шок...

Вскоре в университете ввели гетто — выделенные места для евреев в ау­диториях, а затем питегиз пиНиз (запрет евреям поступать в высшие учебные заведения). Евреев вообще не принимали на медицинские факультеты” (Но­вая Польша, №11, 2004).

Ни в какие времена, даже самые трудные для советских евреев — ни в тридцатые, ни в сороковые годы, ни в эпоху “борьбы с космополитами” — та­кое в России и СССР представить было невозможно.

Это было подражанием гитлеровским “хрустальным ночам”, но лишь с од­ной особенностью: в Польше тех времён преследовало и загоняло евреев в угол не столько государство, сколько само общество, население, “соседи”, если вспомнить трагедию местечка Едвабне, в котором осенью 1939 года ме­стные поляки сожгли живьём в громадном бревенчатом сарае около полутора тысяч своих соседей — местных евреев. Государственную практику легко пре­кратить, общественные нравы искоренить или исправить чрезвычайно труд­но, почти невозможно, чего наши “шестидесятники” от Высоцкого до Евту­шенко не понимали.


***

Поучительно и даже интересно сравнить образы женщин-матерей у по­этов и прозаиков, выросших на Арбате или в Доме на набережной, с материн­скими образами из книг многих моих друзей — выходцев из простонародья.


***

У Анатолия Передреева старенькая мать, крестьянка, родившая семерых детей, трое из которых не вернулись с войны, а четвёртый вернулся без ног, молится на ночь, вспоминая их всех:

Уляжется ночь у порога,

Уставится в окна луна.

И вот перед образом

Бога Она остаётся одна.


Туманный квадратик иконы,

Бумажного венчика тлен.

И долго роняет поклоны

Она, не вставая с колен.


И пламя лампадки колышет,

Колеблет листочек огня.

Ночной её вздох — не услышит

Никто его, кроме меня!


Лишь сердце моё шевельнётся,

Сожмётся во мраке больней...

Никто никогда не вернётся

С кровавых и мёртвых полей!


Не будет великого чуда,

Никто не услышит молитв...

Но сплю я спокойно, покуда

Она надо мною стоит.

1961

Ни у кого из “солистов” Политехнического или Лужников нет ни стихов, ни воспоминаний такой веры, такого чувства. Есть трогательное стихотворенье у Булата Окуджавы, но это стихи не о молящейся матери, а о революционерке, похожей на девушку из рассказа Алексея Толстого “Гадюка”, или на женский образ из некогда знаменитой светловской “Каховки” — “...и девушка наша в солдатской шинели // горящей Каховкой идёт”... У Окуджавы причастность героини к главному делу её жизни — революционной борьбе — обозначена та­лантливо и точно: “.но привычно пальцы тонкие // прикоснулись к кобуре”. Юная мать нашего героя — это “комиссарша в пыльном шлеме”, по убежде­ниям — родная сестра Розалии Землячки, Ларисы Рейснер и прочих фурий ре­волюции. Так уж стихийно получилось, что мои друзья по литературе и искус­ству, которых я уважал и ценил, почти все, за исключением Вадима Кожинова, были крестьянского происхождения. Николай Тряпкин — из подмосковной де­ревни Лотошино, Валентин Сорокин — из челябинского села Ивашла, Виктор Боков — из подмосковной деревни Язвицы, Юрий Кузнецов — из станицы Уманьской Краснодарского края, Анатолий Передреев — из поволжского села Старый Сокур, Николай Рубцов — из вологодской Николы, Фёдор Сухов — из нижегородского Красного Осёлка, Иван Переверзин — из якутского посёлка Жатай, Василий Белов — из вологодской Тимонихи, Валентин Распутин — из приангарской Аталанки, Василий Шукшин — из алтайского села Сростки, Вик­тор Астафьев — из красноярского села Овсянка, Вячеслав Клыков — из кур­ской деревни Мармыжи, Владимир Солоухин — из владимирского села Алепино, Фёдор Абрамов — из пинежской Верколы. Все значительные вологодские поэты — Сергей Викулов, Александр Романов, Виктор Коротаев, Ольга Фоки­на, Сергей Орлов — вышли из своей деревни или села сначала в Вологду, а потом в Россию. А каково было происхождение “детей XX съезда? Оба деда у Евгения Евтушенко по отцу и по матери были из революционной интеллиген­ции. О деде Рудольфе Гангнусе Евтушенко писал: “Рудольф Вильгельмович прекрасно говорил по-русски, по-немецки, по-латышски, но, конеч­но же, был немцем”, он работал учителем в московских школах и писал учебники по математике. В 1938 году был арестован по 58-й статье, но вско­ре был освобождён и умер своей смертью. А дед по матери, Ермолай Евту­шенко, — из рода польских шляхтичей, после Первой мировой войны сделал выдающуюся военную карьеру: дослужился до заместителя начальника всей артиллерии нашей страны, но сложил свою голову в 1938 году как участник военного заговора. Иногда он, встречаясь с внуком Евгением, пел ему свои любимые революционные песни: “По диким степям Забайкалья.”, “Дуби­нушку”, “Варшавянку”.

Я сам, работая над этой книгой, не ожидал, сколько талантливых детей русской деревни мне придётся вспомнить, чтобы осознать правдивую карти­ну жизни нашей литературы во второй половине XX и в начале XXI веков. Все они честно отслужили в армии положенное время срочной службы (Анатолий Передреев, Василий Белов, Владимир Крупин, Сергей Поликарпов) или на флоте (Николай Рубцов, Василий Шукшин). В суворовских училищах отучи­лись Олег Михайлов и Анатолий Ланщиков, в Нахимовском был спасён от уча­сти беспризорника военных лет Анатолий Штыров, ставший впоследствии знаменитым командиром подводной лодки, а потом — контр-адмиралом, по­этом и прозаиком. А что же “дети XX съезда”? Насколько мне известно, никто из них — ни Василий Аксёнов, ни Евгений Евтушенко, ни Роберт Рождествен­ский, ни Андрей Вознесенский, ни Иосиф Бродский, ни Виктор Ерофеев, ни Александр Галич, ни многие другие — не попробовал солдатской каши и не уз­нал, что такое военная присяга. “Шестидесятник” Роберт Рождественский, носивший фамилию отчима, офицера советской армии, на самом деле быв­ший сыном сотрудника НКВД, поляка по происхождению Петкевича, был на­зван Робертом в честь одного из самых жестоких партийных руководителей 30-х годов, латыша Роберта Эйхе.

Отец Беллы Ахмадулиной был генералом таможенной службы, подчиняв­шейся НКВД, а матушка Беллы Ахатовны — штатной переводчицей сначала на знаменитой Лубянке, а потом — в Америке, в Организации Объединённых На­ций. Отец Андрея Вознесенского — сын врача и внук священника — вступил в шестнадцать лет во время гражданской войны в партию большевиков, стал секретарём райкома в городе Киржач, подавлял в 1921 году Кронштадтский мятеж, а после гражданской выучился на строителя гидростанций, которые в 30-е годы возводились, как и Беломорканал, руками заключённых под руко­водством высших чинов НКВД. “Двадцать послевоенных лет, — сообщает ав­тор книги о Вознесенском И. Вирабов, — Андрей Николаевич возглавлял Ги­дропроект”, был награждён двумя орденами Ленина, двумя орденами Крас­ного Знамени, орденом Красной Звезды и т. д., строил гидростанции на Вол­ге, не раз брал на эти стройки сына и был, естественно, похоронен в знаме­нитом сталинском пантеоне — на Новодевичьем кладбище, где рядом с ним лежит и его “антисталинист” сын, что вполне естественно: номенклатура — она и на кладбище номенклатура. У крестьянских “неноменклатурных” поэтов па­мять о предках выглядела естественнее и проще:

...где же погост — вы не видели?

Сам я найти не могу.

Тихо ответили жители:

“Это на том берегу”.

(Н. Рубцов)

Известные поэты-“шестидесятники” Межиров и Слуцкий происходили из местечковых еврейских семейств, занимавшихся торговлей и банковским биз­несом и перекочевавших в 1920-е годы, в эпоху нэпа, с Харьковщины и из Чер­нигова в столицу — Москву, где обосновалась с 1916 года сбежавшая из Польши в разгар Первой мировой войны семья врача-венеролога, в которой вырастал ещё один из главных поэтов “оттепели”, “шестидесятник” Давид Кауфман, ставший впоследствии Дезиком Самойловым. Вся эта троица воспитывалась в своих семьях с помощью русских нянек и домработниц, покинувших раскула­ченные деревни и уехавших в большие города в поисках работы и куска хлеба.

Я родился в 1932-м, в разгар коллективизации, и с малых лет узнал цену куска хлеба и чугунка картошки. До сих пор помню, с каким чувством после отмены карточной системы в 1936-м попробовал первые лакомства: белый хлеб, шипучее ситро и чашку холодного густого кефира. Иная жизнь была у баловня нэпа Дезика, сына врача-венеролога и матери — сотрудницы Внеш­торгбанка. Вот как он вспоминает о своём детстве:

“Папа консультирует на кондитерской фабрике Андурского. Он прино­сит громадные торты и плетёные коробки с пирожными. У папы лечится рыбник. Жирные свёртки с икрой остаются в передней после его посеще­ния. Приносят сало, ветчину, виноград, сливки, телятину, цветную капу­сту... Я испытываю отвращение к еде”... Представьте себе, с какими чувст­вами могли читать эти воспоминания Дезика крестьянские дети Михаил Алексе­ев, Виктор Кочетков, Анатолий Передреев и многие другие, чудом выжившие в обезлюдевших от голода во время коллективизации поволжских сёлах. У лю­бимца “шестидесятников” историка Натана Эйдельмана отец был партийным и политическим журналистом, обслуживавшим судебные процессы 30-х годов. Он, в частности, как газетчик сделал всё, чтобы поэт Павел Васильев погиб в застенках НКВД. Он же печатно проклинал как врагов народа Бухарина, Радека и Зиновьева, судьбу которых в годы перестройки безутешно оплакивали Евтушенко, Межиров, Антонов-Овсеенко и другие “шестидесятники”. Отцами известных писателей-“шестидесятников” Чингиза Айтматова и Камилла Икрамова были первые секретари коммунистических партий Киргизии и Узбекиста­на, оставившие на родине тяжёлую память о себе, поскольку оба беспощадно руководили коллективизацией в родных республиках. У Марлена Хуциева (Хуцишвили), автора культового “шестидесятнического” фильма “Застава Ильича”, отец во время гражданской войны служил комиссаром гаубичной дивизии, а в 30-е годы дослужился до кресла заместителя наркома внутренней и внешней торговли СССР. Семья Булата Окуджавы в 30-х годах вселилась в “дворянскобуржуазную” квартиру на пресловутом Арбате, о чём впоследствии не раз вспо­минал Булат Шалвович: “Я дворянин с арбатского двора.”, “арбатство, рас­творённое в крови.”, “Ах, Арбат, мой Арбат, ты моя религия.”, “Ах, Арбат, мой Арбат, ты моё отечество.” и т. д. Конечно, все эти привилегированные се­мейства имели гораздо большие возможности выводить своих отроков в люди, нежели отцы и матери рабоче-крестьянского простонародья, из которого вышли почти все друзья моей литературной молодости.

Мне могут возразить, что, мол, отроки из “знатных семей” больше всех по­страдали в эпоху “большого террора”. Возможно. Хотя отцы Шукшина, Распу­тина, Бородина погибли в том же тридцать седьмом. Но те “дети Арбата” и “Дома на набережной”, чьи отцы и матери были репрессированы в 1930-е го­ды, после хрущёвского XX съезда, осознав себя потомками “комиссаров в пыльных шлемах” и продолжателями великих ленинских традиций, воспользо­вались своими возможностями сполна. Перед ними, как в сказке, растворились двери издательств и киностудий, театров и журналов, кабинетов на Старой пло­щади и всяческих зарубежных посольств. Они снова, как четверть века назад, почувствовали себя единственными законными “детьми Арбата”, навсегда по­забыв или умолчав о том, кто жил на этом старом Арбате до них и кому он до них принадлежал. Но известный русский писатель из первой эмиграции Борис Зайцев помнил, как расселялись в 1920-е годы отцы и матери “дворян с Арбат­ского двора”, и вспоминал об этом времени с точностью очевидца:


“Полусумасшедшая старуха в рваной кофте и матерчатых полуса­пожках, широко расставив ноги, бредёт с палкой и бессмысленно бор­мочет: “Помогите! Помогите!” — и протягивает руку. Старый человек, спокойный, важный, полузамерзающий, в очках, сидит на выступе ок­на и продаёт конверты близ Никольского. А у Николы Чудотворца, под иконой его, что смотрит на Арбат, в чёрных наушниках и пальто старо­военном, с золотыми пуговицами, пристроился полковник с седеньки­ми, тупо заслезившимися глазками, побелевшим носом и неукосни­тельно твердит: “Подайте полковому командиру!” Рыцарь, задумчивый, задумчивый рыцарь с высот дома в Калошином вниз глядит на кипение, бедный и горький бег жизни на улице и цепенеет в седой изморози на высоте своей. А внизу фуры едут, грузовики с мебелью. Люди в ушас­тых шапках, в солдатских шинелях, в куртках кожаных въезжают и вы­езжают, из одних домов увозят, а в другие ввозят, вселяют, выселяют, всё перерывая, вороша жизнь старую”.


Один из самых лояльных по отношению к “детям Арбата” литераторов на­шего круга Олег Михайлов так вспоминал об авторе культовых “арбатских” пе­сен тех лет:


“В 1964 году небольшая группа молодых писателей приехала из Москвы в тогдашний Куйбышев. Гвоздём программы был, конечно, Бу­лат Окуджава и его песни. Как-то после очередного концерта, за ужином я рассказал о моём (ныне покойном) друге Дмитрии Ляликове. Он, в ча­стности, говорил, что когда на Кавказе узнали, что будто бы Сталин убил Кирова, то начали лучше относиться к Сталину. Слишком много зла натворил в тех краях “мальчик из Уржума”. И услышал от Окуджавы:

— Этого человека надо расстрелять!

Я был поражён:

— Но почему же?

И Окуджава тихо, но непреклонно ответил:

— С Кировым работала моя мама...”


После этого остаётся только вспомнить строчку из стихотворенья Окуджавы о своей матери: “...но тихонько пальцы тонкие // прикоснулись к кобуре” или из его гимна: “Поднявший меч на наш союз // достоин будет худшей кары...” — или признание Кирова о том, что “мы шли к победе революции по колено в крови”. Много раз я встречался с подобного рода признаниями “пла­менных революционеров” и ненавистью их потомков к “тридцать седьмому го­ду”, сделавшему их сиротами. Почти все они, за редким исключением, так и не поняли, что судьбы их отцов и матерей вершились согласно закону всех вели­ких революций, гласящему, что революции рано или поздно “пожирают своих детей”. Этот закон знал наш выдающийся композитор Георгий Свиридов, кста­ти, происходивший из простонародья. Отец Георгия Васильевича, почтовый ра­ботник, был убит во время гражданской войны деникинцами. Но тем не менее, когда он прочитал ставший сенсационно модным в годы “перестройки” роман А. Рыбакова “Дети Арбата”, то сделал в своих дневниках такую запись:


“Их родословная, всегда ли они были “детьми Арбата”? Кто их отцы, населявшие Арбат и др. привилегированные “престижные” улицы Моск­вы и Ленинграда? Страшная участь подлинных “детей Арбата”. Цель ро­мана — свалить с себя вину за истребление людей на одного человека, которому “дети Арбата” служили за страх и выгоду. Они служили бы и за совесть, если бы она у них была. (Новый поток лжи)” (“Музыка как судьба”. М.: Молодая гвардия, 2002).


***

Почти все известные советские писатели-“шестидесятники”, будучи от­прысками профессиональных революционеров, выходцами из семей чекистов и детьми местечковых “комиссаров”, в шестидесятые-семидесятые годы, как по команде, стали авторами книг, выпускаемых в серии “Пламенные револю­ционеры” Издательством политической литературы. Тиражи книг этой серии и соответственно гонорары были для советского времени сумасшедшими. Кро­ме вышеупомянутых Окуджавы и Аксёнова (книги о Пестеле и Красине), в этой серии издали книги все именитые “шестидесятники”: А. Гладилин (о Робеспь­ере и Мышкине), В. Войнович (о Вере Фигнер), Е. Парнов (об Эрнсте Тельма­не и Яне Райнисе), Э. Миндлин (о Коллонтай), Р. Орлова-Либерзон (о Джоне Брауне), К. Икрамов (об Амангельды Иманове), Ю. Трифонов (об А. Желябо­ве), Л. Славин (о Домбровском, Белинском и Герцене), В. Корнилов (о В. Об­норском), А. Бормаговский (о Полежаеве и Бабушкине), Н. Эйдельман (о Муравьёве-Апостоле и Пущине), И. Минутко (о Розе Люксембург), Я. Гордин (о Б. Хуаресе), Э. Кардин (об А. Бестужеве-Марлинском), Ст. Рассадин (об И. Горбачевском), М. Лохвицкий (о нескольких второстепенных профессио­нальных революционерах и террористах), И. Гуро (о К. Цеткин), М. Поповский (об И. Морозове), Р. Фиш (о каком-то мелком провокаторе)... Не счесть ко­личество книг, изданных, как на подбор, авторами этой “могучей кучки”, из уст которой во все советские времена неслись жалобы на притеснения по “пя­тому пункту”, на зверства цензуры, на всяческие проявления государственно­го давления. Несколько авторов серии “Пламенные революционеры” успели в октябре 1993-го подписать письмо “42-х”, многие “свалили”, кто — на “благо­словенный Запад”, кто — в “Землю обетованную”. И серия “Пламенные рево­люционеры” по этим причинам в начале перестройки прекратила своё сущест­вование. Все её авторы без исключения после 1993 года, словно по команде, забыли обо всех пламенных революционерах, которых они прославляли и за страх, и за совесть, и за большие деньги. Впрочем, я думаю, что они тогда уже знали поговорку, возникшую в нашем обиходе в 1990-е годы: “Только биз­нес — и ничего личного!” Интересно так же то, что их герои — революционеры самых разных народов и национальностей, но список авторов, сплотившихся вокруг Политиздата, состоит на 95 процентов из писателей, ущемлённых при­сутствием в их советских паспортах “пятого пункта”.


***

13 июня 2019 года. В популярной передаче “Зелёная лампа” был показан фильм о Булате Окуджаве, беседующем с ведущим передачу Феликсом Мед­ведевым. Заключение передачи состоит из документальных кадров, запечат­левших концерт Булата в Политехническом в середине 1960-х. И когда Булат Шалвович запел:

Но если вдруг когда-нибудь

мне уберечься не удастся,

какое б новое сраженье

ни всколыхнуло шар земной,

я всё равно паду на той,

на той единственной гражданской,

и комиссары в пыльных шлемах

склонятся молча надо мной, —

в последних кадрах фильма вся аудитория встаёт, как один человек, и под­хватывает слова легендарного гимна “комиссаров в пыльных шлемах”...

Глядя на этот всколыхнувшийся зал, я понял, почему деды и отцы этой молодёжи из Политехнического победили в “единственной гражданской” и, вышвырнув на арбатскую мостовую “полусумасшедших старух” — всяческих дворянок, чиновничьих жён и матерей московских юнкеров, защищавших безнадёжное белогвардейское дело, вытолкали пинками из наследственных родных домов и квартир состарившихся полковых командиров, некогда слу­живших согласно присяге в войсках крестьянского сына генерала Деникина...

Сыновья и внуки победителей “единственной гражданской” встали во весь рост в Политехническом, потому что у них появился Окуджава, сплотивший их своей песней. А исконные русские жители Старого Арбата стали в 1920-е го­ды изгнанниками, потому что кумиром их молодости был всего лишь навсего Вертинский, не желавший или не сумевший сплотить эту публику словами той же силы, какая была в песне Окуджавы... Глядя на ряд голов в зале По­литехнического, разом выросших в полутьме, услышав, как они мощным хо­ром подпевают своему кумиру, я понял, что они готовы продолжать и граж­данскую войну, и третью мировую. В конце концов, чтобы понять неизбеж­ность, силу и последствия закона революций, “пожирающих своих детей”, я, собравши в памяти все подобного рода истории, в том числе и происшедшие с моей собственной роднёй, “разродился” в 1987 году то ли большим стихо­творением, то ли маленькой поэмой, эпиграфом к которой взял окуджавскую стихотворно-музыкальную строчку “Ах, Арбат, мой Арбат, ты моё отечество.” Стихотворение для поэта, какими бы чувствами оно ни было продиктовано, всегда является поступком. А каждый поступок (в лирических ли стихах, в гражданских ли одах, в исторических ли поэмах) — словно выстрел, сопровож­дается отдачей. Многие мои стихи-поступки обладали этим свойством. И ко­нечно же, к такого рода сочинениям я причисляю “Размышления на старом Ар­бате”, где попытался проникнуть в душу и судьбу не только “дворян с арбатско­го двора”, но и просто людей, живших в то же время. Это стихотворение печа­талось в моих поэтических сборниках 1990-х годов. Но тиражи тогда были кро­шечными, к тому же прошло время, сменилось поколение не только писателей, но и читателей. Нынешний читатель, скорее всего, не знает этих “Размышле­ний”, поэтому я осмеливаюсь впервые опубликовать их в нашем журнале.


РАЗМЫШЛЕНИЯ НА СТАРОМ АРБАТЕ


Ах, Арбат, мой Арбат, ты моё отечество...

(из популярной песенки)


Где вы, несчастные “дети Арбата”?

Кто виноват? или Чте> виновато?..

Жили на дачах и в особняках —

Только обжили дворянскую мебель,

Время сломалось, и канули в небыль...

Как объяснить? — Не умею никак...


Сын за отца не ответчик, и всё же

Тот, кто готовит кровавое ложе,

Некогда должен запачкаться сам...

Ежели кто на крови поскользнулся

Или на лесоповале очнулся,

Пусть принесёт благодарность отцам.


Наша возникшая разом элита,

Грозного времени нервная свита,

Как вам в двадцатые годы спалось?

Вы танцевали танго и чарльстоны,

Чтоб не слыхать беломорские стоны

Там, где трещала крестьянская кость.


Знать не желают арбатские души,

Как умирают в Нарыме от стужи

Русский священник и нищий кулак...

Старый Арбат переходит в наследство

Детям... На Волге идёт людоедство.

На Соловках расцветает ГУЛаг.


Дети Арбата свободою дышат

И ни проклятий, ни стонов не слышат,

Любят чекистов и славят Вождя,

Благо пока что петух их не клюнул,

Благо из них ни один не подумал,

Что с ними станет лет семь погодя.


Скоро на полную мощность машина

Выйдет, и в этом, наверно, причина,

Что неожиданен будет итог...

Кронос, что делаешь? Это же дети —

Семя твоё! Упаси их от смерти!..

Но глух и нем древнегреческий рок.


Попировали маленько — и хватит.

Вам ли не знать, что история катит

Не по коврам, а по хрупким костям.

Славно и весело вы погостили

И растворились в просторах России,

Дачи оставили новым гостям.


Всё начиналось с детей Николая...

Что бормотали они, умирая

В смрадном подвале? Всё те же слова,

Что и несчастные дети Арбата...

Что нам считаться! Судьба виновата.

Не за что, а воздаётся сполна.


Чадо Арбата! Ты злобою дышишь,

Но на грузинское имя не спишешь

Каждую чистку и каждую пядь —

Ведь от подвала в Ипатьевском доме

И до барака в Республике Коми,

Как говорится, рукою подать.


Тётка моя Магадан оттрубила,

Видела, как принимала могила

Дочку наркома и внучку Шкуро.

Всё, что виновно, и всё, что невинно,

Всё в мерзлоту опустили взаимно,

Всё перемолото — зло и добро.


Верили: строится прочное дело

Лишь на крови. Но кровища истлела,

И потянулся по воздуху смрад,

И происходит ошибка большая —

Ежели кровь не своя, а чужая...

Так опустел предвоенный Арбат.


Новое время шумит на Арбате,

Всюду художники, как на Монмартре,

Льются напитки, готовится снедь...

Я прохожу по Арбату бесстрастно,

Радуюсь, что беззаботно и праздно

Можно на древние стены смотреть.


Помнишь, Арбат, социальные страсти,

Хмель беззаконья, агонию власти,

Храм, что взорвали детишки твои,

Чтоб для сотрудника и для поэта

Выстроить дом с магазином “Диета” —

Вот уж поистине храм на крови...


Радуюсь, что не возрос на Арбате,

Что обошло мою душу проклятье,

Радуюсь, что моя Родина — Русь —

Вся: от Калуги и аж до Камчатки,

Что не арбатских страстей отпечатки

В сердце, а великорусская грусть!..

1987

И иногда мне кажется, что не всё у меня написано и осмыслено точно и убедительно в этом произведении. Иногда хочется какие-то части стихотвор­ной ткани перешить, дописать, домыслить. Но, подумавши, каждый раз от­казываюсь от этой затеи. Стихи, как сама жизнь, — заново её не проживёшь. У Евтушенко эти операции “переживания и переписывания” жизни получа­лись. А у меня... нет. Слово не воробей, вылетит — не поймаешь...

Впрочем, судьба неожиданно помогла мне, подарив встречу с женщиной, муж которой — видный военачальник — сгинул в 30-е годы, а всё, что она рас­сказала мне о своей жизни, дополнило не до конца осмысленные мои стихо­творные “Размышления на старом Арбате”.


***

В начале семидесятых годов я приехал подлечиться в один из санатори­ев осенней Прибалтики. Сестра-хозяйка привела меня в столовую и посади­ла за стол к двум пожилым дамам. Вскоре я понял из застольных разговоров, что они были давние подруги — ещё с тридцатых годов — и принадлежали к привилегированному слою молодой советской бюрократии. Мужья их были репрессированы в тридцать седьмом году, обе подруги также узнали вкус тю­ремной похлёбки, но выжили и сохранили в своей цепкой женской памяти многое из того, что крайне интересовало меня.

Одна из них, высокая, молчаливая, всегда в строгой серой шерстяной кофте, разговаривала мало, за едой всё больше смотрела через стеклянную стену столовой в морскую даль, загромождённую глыбами намёрзшего у бе­регов грязного льда.

Её дочка Елена Игнатовна Калина работала в Иностранной комиссии Сою­за писателей. Радушная, спокойная, деловая, с ней было приятно встречать­ся в казённых коридорах. Другая моя соседка по столу, Алла Израилевна — хо­хотушка, каждый день менявшая наряды, болтала без умолку, чем навлекала на себя неудовольствие старинной подруги.

— А муж у моей Кати был дипломат, уполномоченный Наркоминдела Ук­раины, когда ещё столица в Харькове была... Когда Катю арестовали и в тюрьме как-то повели в душ, то она совершенно случайно на стене увидела надпись, что её муж Игнат Калина в эту ночь расстрелян. Они в одной тюрь­ме, оказывается, сидели...

— Алла, прекрати! — Екатерина Ивановна резко встала, отодвинула стул и быстро пошла к выходу...

— Да что ты! Что с ней? — возмущённо защебетала Алла Израилевна. — Мы столько раз на эти темы говорили — и ничего!

Но тем не менее, Алла Израилевна поспешила вслед за подругой, види­мо, чтобы успокоить её. В результате я не видел их за ужином, а на другой день Алла Израилевна с искренним возмущением докладывала мне:

— Она меня до сердечного приступа довела. Мы в двухкомнатном номере живём. Ночью мне стало плохо — весь вечер со мной не разговаривала, так я едва доползла до её двери и говорю: “Катюша, дай мне таблеточку валидола! ” Представляете, что слышу в ответ: “Не мешай мне спать!” Какая жесто­кость... — Алла Израилевна закручинилась, закрывая лицо ладонью, но нена­долго: — Да, молодой человек, воспитывалась я всё-таки с боннами и гувер­нантками и помню, как где-то в середине тридцатых годов попала в деревню и впервые увидела, как хлеб пекут, как коров доят! Но тогда я уже замужем была... О, муж был тоже из интеллигентной семьи. Родом из Одессы. Был близок к литературе, лично знал Багрицкого, Олешу, Бабеля... Но пошёл он по юридической части. И карьеру сделал какую — до начальника Особого от­дела всей Красной армии! Но был справедливым. Пришёл как-то к начальни­ку одесского ЧК и сказал: “То-то у вас не по закону и то-то”. Так мат такой стоял в управлении, что чуть стёкла не повылетали.

Как он меня любил! Помню, жили мы в Белорусском военном округе, на границе с Польшей... Какие балы для офицерского состава муж устраивал! Сколько молодых офицеров вокруг меня увивалось... Лошадь у меня была своя, дамское седло — и вот представьте: я на лошади, в длинном платье, а за мной целая кавалькада молодых людей в военной форме... А потом я ста­ла кататься по-мужски, в мужском седле! Лихачка я была, лихачка! Словом, жила “средь шумного бала”.

Но мужа перевели в Москву, и поселились мы в Столешниковом переул­ке, в доме из двух квартир, как сейчас говорят, на двух уровнях... А в трид­цать седьмом мужа послали в Минск, в командировку, ликвидировать какойто заговор в связи с испанскими событиями. Отдельный вагон, их семь чело­век, я провожаю их с Белорусского вокзала, и вот, представьте себе, меня с вокзала секретарь мужа везёт не домой, а в Бутырскую тюрьму... А мужа с его штабом, как я потом узнала, взяли в дороге, до Минска он не доехал... (Позже я узнал, что её муж — одессит по фамилии Карелин — был действи­тельно в те годы крупным военным чином. — Ст. К.)

В тюрьме срезали с моих туфель из змеиной кожи пряжки, чтобы вены се­бе не вскрыла, и представьте себе: хожу я каждый день по ночам на допросы в чёрном с блёстками платье, и туфли без пряжек цокают по цементу, и фран­цузскими духами от меня пахнет! Так все в тюрьме говорили, что на допросы по ночам водят красавицу — французскую шпионку!.. — Алла Израилевна за­хохотала от восторга. Отсмеялась, вытерла слёзы. — А муж покончил с собой в камере. Стёклами от очков перерезал вены. Меня, правда, выпустили че­рез полтора года — настрого приказали, чтобы никому ни слова, где сидела...

Ах, как трудно мне жилось первое время. Вертинский, помню, говорил: “Всё, что угодно, но с авоськой выйти на улицу не могу!” Вот и я то же самое. Выпустили меня девятого февраля, в холод, во французском платье — чёрное, в блёстках, — в туфлях из змеиной кожи, без пряжек... Холод! Начальник рас­порядился: “Одеть её в телогрейку и женщину дать, чтобы довезла до до­му”... А я как вышла за порог — и плечами так сделала, — Алла Израилевна повела плечами, — сбросила тюремную телогрейку! Весь трамвай на меня смотрел — откуда такая взялась, зимой в чёрном платье и в туфлях. Но я мол­чу, смотрю в трамвайное окно, головы не поворачиваю. Приехала к своему дому, а консьержка руками всплеснула и шепчет: “Куда вы, Алла Израилев­на?! Мы тут плакали, глядючи, как женщины, то одна, то другая, в ваших ту­алетах выходили из вашей квартиры”. Это кэгэбэшницы приезжали, якобы для работы, искать чего-то в бумагах и в моих платьях уходили...

Жила я раньше, как птица в золотой клетке, а после тюрьмы устроилась кое-как машинисткой, угол сняла. Но не унывала. Один раз только заплакала. В моей квартире стояла мебель из Аничкова дворца. Не потому, что я требо­вала антиквариата, а потому, что так положено было. И вот когда меня осво­бодили, еду я как-то с новым мужем — он у меня был кинооператор, а потом, после него, был ещё переводчик с каких-то европейских языков — ах, сколь­ко покойников вокруг меня! — и вижу: в окне комиссионного магазина стоит моя мебель, с мрамором и инкрустацией... Тут я и заплакала. В первый раз за всё время!

Мы заканчивали нашу очередную прогулку. С Балтийского моря дул све­жий ветер, серые волны с однообразным шумом набегали на скопища льда возле берегов, чайки вились над нашими головами, требуя привычных пода­чек. Одинокие фигурки людей маячили вдоль горизонта по громадному полу­кругу песчаной косы, теряющейся в туманной дымке. Пахло прелыми водо­рослями, солёным льдом, соснами...

— А что вы торопитесь в Москву, Алла Израилевна, продлите путёвку, по­говорим ещё о былом, морем подышим...

Алла Израилевна кокетливо смеялась, прижимаясь плечом к моему пле­чу, — я прогуливал её под ручку, — поправляла мизинцем седой локон, вы­бившийся из-под шляпки...

— Нет, что вы! Мне пора домой, я соскучилась по своему обслуживающе­му персоналу: маникюрши, педикюрши, парикмахерши... Да и питание здесь весьма однообразное. Мне пора садиться на свою диету...

Много лет минуло с той поры, но я слышал, что Алла Израилевна ещё жива и работает в каком-то театре художником по костюмам, вернее, кон­сультирует, поскольку сама на пенсии; но когда я вспоминаю о ней, то пред­ставляю её не иначе, как стремительно идущей по ночным, плохо освещён­ным бетонным коридорам Бутырской тюрьмы с поднятой головой, в чёрном французском платье с блёстками, в туфлях из змеиной кожи, с которых сре­заны пряжки... Туфли цокают по цементному полу, будят женщин в соседних камерах, те припадают к глазкам и решёткам и шепчутся, что опять ночью, когда в тюремных коридорах тишина и безлюдье, на допрос водили краса­вицу, французскую шпионку, взятую чуть ли не с какого-то правительствен­ного шумного бала...

Когда же я думаю о том, что случилось с Россией в тридцатые годы, то неизменно вспоминаю очаровательную по своей наивности эпохальную фра­зу из повествования Аллы Израилевны:

— Увидела я в окне комиссионного свою мебель из Аничкова дворца и расплакалась!..


***

Вот какова была судьба “детей Арбата”, детей Столешникова, детей из “Дома на набережной”.

Но не будем злословить. “Что нам считаться? — судьба виновата, // не за что, а воздаётся сполна”, как сказано у одного поэта.


Глава девятая

“РУССКИЕ РУССКИХ НЕ ЛЮБЯТ...”


“К предательству таинственная страсть...” никогда не покидала наших “невозвращенцев” и “возвращенцев”, наших “дезертиров” и наших “перебеж­чиков” из пятой колонны, которые, переселившись на какой-нибудь Брайтонбич, придумывали всякие причины, их оправдывающие, и начинали новую жизнь в новой общине. Эту жизнь подробно изобразил один из поэтов питер­ской “четвёрки” Анатолий Найман в книге “Роман с самоваром”, повествую­щей о быте и нравах советско-американской и русско-еврейской тусовки в ресторане под названием “Русский самовар”, созданном деньгами и усили­ями трёх “шестидесятников” — Романа Каплана, Иосифа Бродского и Михаи­ла Барышникова.

Ресторан изображён как некая Мекка для изголодавшихся по свободе единоверцев, которые приезжают в Америку посмотреть, как устроились на новом месте первопроходцы и стоит ли рискнуть и навсегда покинуть остав­шуюся в другом полушарии Земли “Рашку”.

“Эмиграция, — пишет Найман, — была, казалось, сокрушительной. Са­мые энергичные, самые яркие, самые живые, самые талантливые уезжали”. Среди них был и Юзик Алешковский, вроде свой в доску парень, с которым я попрощался в Центральном доме литераторов после того, как мы выпили на прощанье и, как водится, заспорили. “Оставайся на своей территории!” — надменно произнёс он, оттопыривая нижнюю губу. Вскоре я ответил ему сти­хотвореньем, продолжившим наш спор:

Для тебя — территория, а для меня —

это родина, сукин ты сын!

Да исторгнет тебя, как с похмелья, земля

с тяжким стоном берёз и осин.


Я с тобою делил и победу, и хлеб,

и плохую, и добрую весть,

но последнее слово из книги судеб

ты не дал мне до срока прочесть.


Что ж, я сам прозреваю, не требуя долг,

оставайся с отравой в крови;

в языке и в народе известно, что волк

смотрит в лес, как его ни корми.


Впрочем, волк — это серый и сказочный зверь,

защищающий волю свою.

Всё давно мне понятно, но даже теперь

много чести тебе воздаю.


Гнев за гнев, коль не можешь любовь за любовь.

Так скитайся, как вечная тень,

ненадолго насытивший ветхую кровь

исчезающий оборотень...

Написал и подумал: “А не слишком ли я жесток?” “Оборотень” вскоре ис­чез из Москвы, чтобы очутиться в “Русском самоваре”, завсегдатаи которого утешали себя, равняясь на классиков прошедших времён: “В масть пришло и было подхвачено словцо первой послереволюционной эмиграции: мы не в изгнании, мы в послании”... Ишь, чего захотели — славы первой эмигра­ции, из-под пера которой рождались великие книги: “Жизнь Арсеньева” Ива­на Бунина, “Солнце мёртвых” Ивана Шмелёва, “Вёрсты” Марины Цветаевой, “Европейская ночь” Владислава Ходасевича, “Жизнь Клима Самгина” Макси­ма Горького, “Что нам в них не нравится” Василия Шульгина... А что вышло из-под пера “небожителей” “Русского самовара”? Разве что порнографичес­кие повестушки Юзика Алешковского — “Моцарта русской прозы”, как ехидно его называл то ли Найман, то ли Бродский. Правда, в текстах Наймана из “Русского самовара” есть несколько признаний, заслуживающих внимания: “Русские русских не любят за границей не только потому, что по русской сво­ей природе каждый каждому антагонист, и если на родине всё-таки приходит­ся быть заодно, поскольку, во-первых, общежитие и, во-вторых, удобнее вы­живать, то тут — отвали, хочу пожить без тебя, козла. А ещё и потому, что не порти ты мне чужбину, куда я приехал отвязаться от того, к чему меня жизнь привязала, и, прежде всего, оторваться от родины <...> мы хотим не знать”. “Быть везде и нигде, жить на земле, которая ничья и каждого...”

Правильный диагноз поставил Найман своим соотечественникам. Разве что одну поправочку нужно сделать в этом признании: вместо фразы “Рус­ские русских не любят за границей” ему следовало бы написать: “Русские евреи русских евреев не любят...” Вроде бы абсурдно звучит, но точнее не скажешь. Как тут лишний раз не вспомнить пророческие слова Александра Герцена: “Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадле­жали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и не­сбыточных надежд. Если прибавим к этому отчуждение от неэмигрантов, чтото озлобленное, подозреваемое, исключительно ревнивое, то новый упрямый Израиль будет совершенно понятен”.

Но “к предательству таинственная страсть” обжигала души не только по­сетителей “Русского самовара”, приехавших на берег Гудзона. Они были от­равлены ревностью друг к другу, ещё живя на просторах ненавистной им “Рашки”. Читаешь воспоминания “дочерей оттепели” и “сыновей Арбата” и поражаешься тому, что они, демонстрируя своё единство на публике, или на встречах с партийным начальством, или в подлом письме “42-х”,— ког­да оставались один на один с листом бумаги, то погружались в стихию “пре­дательства” и взаимоиспепеляющей ревности.

Из “Дневника” Ю. Нагибина:

“А Б. Ахмадулина недобра, коварна, мсти­тельна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащит­ную растроганность. Актриса она блестящая, куда выше Женьки, хотя и он ли­цедей не из последних. Белла холодна, как лёд, она никого не любит, кро­ме — не себя даже, а производимого ею впечатления. Они оба с Женей — на вынос, никакой серьёзной и сосредоточенной внутренней жизни. Я долго ду­мал, что в Жене есть какая-то доброта при всей его самовлюблённости, по­зёрстве, ломании, тщеславии. Какой там! Он весь пропитан злобой. С какой низкой яростью говорит он о ничтожном, но добродушном Роберте Рождест­венском! Он и Вознесенского ненавидит (...), и мне ничего не простил. 3 сентября 1972 г<ода>.”

Из книги В. Аксёнова “Таинственная страсть”:

“Давно уж с такой мерзос­тью, как никарагуанские мемуары Евгения Евтушенко, не сталкивался. Он всё ещё за свободу, оказывается, борется, гипертрофированный пошляк”.

Слова И. Бродского из главы В. Соловьёва “Иосиф в Египте”:

“Возне­сенский — это явление гораздо более скверное, гораздо более пошлое. В по­шлости, я думаю, иерархии не существует, тем не менее Евтушенко — лжец по содержанию, в то время как Вознесенский — лжец по эстетике. И это го­раздо хуже”.

А об Александре Кушнере Иосиф Бродский вообще отозвался с беспо­щадной жестокостью, возможно, потому, что последний никуда не эмигриро­вал, остался в Петербурге и, в сущности, выполнил завет Бродского: “Ни страны, ни погоста // не хочу выбирать. // На Васильевский остров // я при­ду умирать.”. Этого поворота судьбы Иосиф ему не простил: “...Кушнер, ко­торого я до сих пор ставлю ниже остальных, хоть он и был очень популярен, и еврей... Посредственный человек, посредственный стихотворец... Крошка Цахес”.

Из “дневника Ю. Нагибина”:

“Была Марина Влади, рассуждала о женском онанизме. Пришёл Высоцкий, дал ей по морде, и они ушли”.

Из книги В. Соловьёва “Не только о Евтушенко”:

“Ночевал в Педелекино на даче у Евтушенко. Евгений Александрович строго-настрого приказал мне не открывать Ахмадулиной, если она будет стучаться в дверь... — Смотри, — сказал он. — она за бутылку с тобой в постель ляжет. Так что не открывай”.

А Иосиф Александрович с высоты своего нобелевского положения язви­тельно дразнил и евреев, и русских, и патриотов, и космополитов, и комму­нистов, и сионистов, и если верить Владимиру Соловьёву, написавшему “За­претную книгу о Бродском”, с провокационной смелостью высказывался “по еврейскому вопросу: “XX век сплошь жидовизирован”, “русская литература изрядно проперчена еврейским присутствием. Как минимум, пятьдесят про­центов из тех, кто в этом веке считал себя поэтом, были евреями”, “кем угод­но могу себя представить в другой жизни: мухой, червём, мартышкой, кам­нем. Даже женщиной. А вот гоем — никак”.

“Кончается жидовский век. Век трагедии и триумфа. Трагедия и есть Три­умф. Что имена перечислять — жизни не хватит! Главное имя — Гитлер. Куда мы без него? Он сделал наши претензии обоснованными, сметя с пути препо­ны. Мой тёзка ему тоже пособил — не без того. После Холокоста любое про­явление антисемитизма стало преступлением против человечества, что и раз­вязало нам руки”. “Протоколы сионских мудрецов” на самом деле подлинник, евреи тайно гордятся ими и пользуются, как шпаргалкой...”

(Из книги В. Соловьёва Post Mortem. Запретная книга о Бродском. М.: РИПОЛ-классик, 2006).

После всего сказанного недоумеваю: зачем “юдофил” Евтушенко наби­вался в друзья к Иосифу? Слава Богу, что Иосиф отвернулся от него и не за­хотел мириться с воплями Евгения Александровича о том, что он в одиночку противостоит “мировому заговору” “черносотенцев” всех стран. А что касает­ся любви к родному пепелищу, то Бродский противостоял этому пушкинскому завету весьма изощрённо: “Мне нечего сказать / ни греку, ни варягу, // зане не знаю я, / в какую землю лягу. // Скрипи, скрипи, перо, переводи бу­магу...” Это было перекличкой сразу с двумя знаменитыми пушкинскими из­речениями. “Грек и варяг” Бродскому были нужны для того, чтобы читатель его стихотворенья вспомнил пушкинское хрестоматийное:

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,

И назовёт меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык...

Этой оглядки на Пушкина Иосифу показалось мало, и он добавил как бы от себя: “Скрипи, скрипи, перо, переводи бумагу”. Но и в этом случае Иосиф Александрович использовал последнюю строку из пушкинской “Осени” (“Ок­тябрь уж наступил.”): “И пальцы просятся к перу, перо к бумаге...” Одним словом, пытаясь “поиграть в прятки” с Пушкиным, Бродский использовал два пушкинских образа, но таким образом, чтобы не согласиться с любовью к род­ному пепелищу, о чём и сказал сам: “Зане не знаю я, / в какую землю лягу”.

А коли этого не знаешь, то и спроса никакого с тебя нету, поскольку в переч­не племён у Пушкина есть “внук славян”, “финн”, “тунгус”, “калмык”, а “ев­рей” отсутствует. Но кто же в этом виноват? Конечно, Александр Сергеевич, которого Иосиф Александрович побаивался, в то время как к своим соплемен­никам он относился, мягко говоря, амикошонски и даже хулигански.

А вот как отозвался о своих соратниках по “шестидесятничеству” Юлий Даниэль, припечатав всё либеральное болото одним махом:


Либералам


Отменно мыты, гладко бриты,

И не заношено бельё...

О, либералы-сибариты,

Оплот мой, логово моё!


О, как мы были прямодушны,

Когда кипели, как “Боржом”,

Когда, уткнувши рты в подушки,

Крамолой восхищали жён.


И, в меру биты, вдоволь сыты,

Мы так рвались в бескровный бой!

О, либералы — фавориты

Эпохи каждой и любой.


Вся жизнь — подножье громким фразам,

За них — на ринг, за них — на риск...

Но нам твердил советчик-разум,

Что есть Игарка и Норильск.


И мы, шипя, ползли под лавки,

Плюясь, гнусавили псалмы,

Дерьмо на розовой подкладке —

Герои, либералы, мы!


И вновь тоскуем по России

Пастеризованной тоской,

О, либералы — паразиты

На гноище беды людской.

(“Говорит Москва”, М.: Московский рабочий. 1991. С. 228)

А ещё один поэт из лагеря “шестидесятников”-западников Владимир Кор­нилов, прислонившийся к “питомцам Политехнического” скорее от одиночест­ва, нежели по идейным соображениям, так отозвался о странном сближении с ними:

Ну, а если всё же греюсь

возле вашего огня,

значит, совесть или смелость

не в порядке у меня.


***

В нашей среде всё было по-другому. Никогда никто из нас не сказал ни одного унизительного или оскорбительного слова друг о друге. Никто из нас не искал в произведениях своих друзей ни пошлости, ни развязности, ни ли­цедейства... Да скорее всего потому, что этих “достоинств” в них и не было. Как мне помнится, мы всегда радовались, прочитав новую подборку стихо­творений Рубцова или “Последний срок” Распутина, или честный, трогатель­ный и вызывающий чувство здорового смеха рассказ Шукшина. Мы отдавали должное горестным повестям Белова о крестьянской жизни 20—30-х годов, восхищались стихами и поэмами Юрия Кузнецова, честной прозой Леонида Бородина, его “Третьей правдой” и “Годом чуда и печали”... А если и случа­лись у кого-то из нашего круга какие-то неудачи, то мы или не обращали на них никакого внимания, или добродушно подшучивали друг над другом.

Если “дети XX съезда”, собираясь вместе, пели гимн сопротивления то ли властям, то ли эпохе тоталитаризма: “Возьмёмся за руки, друзья, // чтоб не пропасть поодиночке”, — то мы лечили душу стихами и музыкой “Осенней песни” Рубцова:

Ну, так что же? Пускай

Рассыпаются листья!

Пусть на город нагрянет

Затаившийся снег!

На тревожной земле,

В этом городе мглистом

Я по-прежнему добрый,

Неплохой человек...

Если мы кого-то и осуждали сквозь зубы, с досадой и горечью, так это Виктора Астафьева, да и не за повести и рассказы, которые мы считали вы­дающимися, а за то, что он поставил или разрешил поставить свою фамилию под позорным “письмом 42-х”.

Выбиваться в люди нам, детям русского простонародья, было куда труд­нее, нежели “детям Арбата”. Николай Рубцов после смерти матери-крестьян­ки воспитывался в деревенском детдоме, потом служил на флоте. После де­мобилизации работал матросом на рыболовном сейнере, потом учился в гор­ном техникуме и лишь после такой изнурительной молодости поступил в Ли­тературный институт.

Анатолий Передреев, выходец из крестьянской семьи, бежавшей в нача­ле тридцатых годов из голодающего саратовского села в Грозный, тоже на­хлебался вдоволь трудовой житухи, прежде чем обрёл литературную судьбу: работа на Саратовском металлургическом заводе в плавильном цеху, работа шофёром на грузовиках, служба в армии в ГДР, работа на строительстве пло­тины Братской ГЭС — вот этапы его “долитературного” пути... Его отец по воз­расту не был мобилизован в Великую Отечественную войну, но три старших брата Анатолия Передреева с этой войны не вернулись. “Три старших брата было у меня, // от них остались только имена”, — а четвёртый брат вер­нулся с войны без обеих ног. Какими трудами зарабатывал Анатолий Пере­дреев себе на хлеб, он рассказал в цикле стихотворений “Работа”:

Я жил свободно и открыто,

Я делал чистые дела.

И производственная крыша

Над головой моей плыла.

Она была, как купол цирка,

Но не хватало высоты

Парам расплавленного цинка,

Удушью серной кислоты.

Но этот дым и слово “вредник”

Я принимал без лишних слов

И нёс брезентовый передник

Все шесть положенных часов.

И к вентиляторному ветру

Я прислонялся головой...

А на стенах — плакаты века,

Призывы, лозунги его.

Они в упор кричали: — Выше

производительность труда!.. —

И жили голуби под крышей,

От снега спрятавшись туда.

Садились голуби на фермы,

Роняли перья и помёт;

И падали, теряя формы,

Помёт коверкая, — в пролёт...

Как ветошь, тлело оперенье,

Но между цинковых чанов Я нёс брезентовый передник Все шесть положенных часов.

У Юрия Кузнецова отец погиб смертью храбрых при взятии в Крыму Са­пун-горы, где его фамилия увековечена на гранитной стеле. А сам Юрий Поликарпович отслужил в армии, отдал свой воинский долг по полной и даже был заброшен на Кубу во время Карибского кризиса...

Анатолий Штыров, ровесник Шукшина, был во время войны беспризор­ником, но его, как и многих других оставшихся без отцов подростков, подо­брали на одном из вокзалов страны и определили в Нахимовское училище. Таковым было решение Сталина в годы, когда у этой беспризорной вольницы было лишь два пути — или военное училище, или уголовщина со всеми её ги­бельными соблазнами “лёгкой” жизни... С помощью колхозных трудодней во­шли в русскую литературу Вячеслав Шугаев и Василий Белов, Виктор Коротаев и Ольга Фокина, Алексей Прасолов и Валентина Сидоренко. А если вспомнить выдающегося прозаика, поэта и русского диссидента Леонида Бородина, то­же выросшего без отца и отсидевшего семь лет в мордовских лагерях за со­здание всероссийского христианского союза, если вспомнить “очарованного странника” — русского поэта Глеба Горбовского или прозаика Олега Куваева, автора изумительной повести “Территория”, то можно только удивляться, что они, как и многие другие дети простонародья, дети русского народа — Вла­димир Крупин, Юрий Убогий, Татьяна Глушкова, Альберт Лиханов, — вышли из сословия сельских учителей, провинциальных врачей, военнослужащих, из первого поколения служивой интеллигенции, осуществлявшей индустриа­лизацию и культурную революцию 30-х годов. Вадим Валерианович Кожинов, как никто, понимал, что традиции русской литературы продолжают не выход­цы из партийно-государственной элиты, не “дети Арбата” и XX съезда КПСС, а потому издал в 1976 году в издательстве “Детская литература” коллективный сборник “Страницы современной лирики”, куда включил двенадцать имён: Владимира Соколова, Глеба Горбовского, Николая Рубцова, Анатолия Передреева, Станислава Куняева, Анатолия Жигулина, Юрия Кузнецова, Василия Казанцева, Алексея Решетова, Эдуарда Балашова, Виктора Лапшина. Ни Ев­тушенко, ни Вознесенскому, ни Рождественскому, ни Ахмадулиной, ни Сосноре он не нашёл места в этой книге. Достигала ли в наших отношениях вражда между патриотами и либералами крайних пределов? В какой-то степе­ни, да. Но мы всегда стремились вести борьбу в русле честного спора, в про­тивостоянии аргументов и фактов, в своеобразном присутствии читателей. Если уж побеждать, то в публичном споре, где роль присяжных заседателей играет читающая публика. Наилучшим примером подобного честного проти­востояния была дискуссия “Классика и мы”, организованная нами в декабре 1977 года, в ответ на которую “штатники” вскоре огрызнулись изданием жал­кого в художественном смысле “Метрополя”. Помню, что после пятичасового сражения на дискуссии “Классика и мы” наши друзья, московские художни­ки, подарили мне Георгиевский крест и берёзовый туесок с запиской, где были слова: “За победу в неравном бою”. А мой сын, находившийся в зале, поздней ночью после дискуссии рассказал мне, что Дина Гейман, учившая­ся с ним на филологическом факультете МГУ, заплакала от какого-то отчая­нья, когда я под бурные аплодисменты и злобные вопли закончил своё вы­ступление...

Чем ближе сдвигалось время к 1990-м годам, тем чаще мы схватывались друг с другом в “рукопашных” сраженьях, в словесных поединках, становив­шихся в годы перестройки обычным и даже рутинным делом. Последняя круп­ноформатная схватка произошла между нами, когда в августе 1991-го мы опубликовали в “Советской России” “Слово к народу”, а “дети Арбата” отве­тили нам через два года “Письмом 42-ух”...

Хочу ко всему сказанному добавить только одно: в отдельных случаях личная неприязнь самых отвязанных “шестидесятников”-либералов к нам неожиданно для нас превращалась в беспредельную ненависть, какой мы не ощущали в 60—80-е советские годы. Ярчайшим примером этого феномена яв­ляется заочная вражда между двумя знаковыми фигурами двух культур — Фридрихом Горенштейном и Василием Шукшиным. Вот что пишет в книге “Шукшин в кадре и за кадром” близкий друг Шукшина, кинооператор шук­шинских фильмов Анатолий Заболоцкий:

“Был вечер памяти Шукшина (в первый год после смерти) в кинотеатре “Уран” на Сретенке. Во вступительном слове Лев Аннинский высказал мысль, что Шукшин, сам будучи полуинтеллигентом, обрушился против интеллиген­ции. В ответ из зала раздался громкий одинокий протест: “Сам ты полуинтеллигент!” Аннинский, прервавшись, попросил объявиться кричавшего, тот простодушно встал. Часть зала и оратор потребовали выдворить нарушителя из зала. Тут же нашлись и исполнители. Вслед изгоняемому кричали: “Пьянь! Черносотенец!” Я после Аннинского вылез к микрофону и, как умел, вступил­ся за крикуна-”черносотенца”.

И переходя в этой книге к другому сюжету, Анатолий Заболоцкий позна­комил читателей с поразительной историей о том, до какого градуса ненави­сти доходили весьма известные вожди либерального лагеря, когда речь захо­дила о жизни и смерти Шукшина. Из комментариев А. Заболоцкого:

“В своих воспоминаниях Бурков пишет ещё и о том, что Шукшин якобы очень болезненно переживал ярлык “деревенщик”, страшно возмущался, ког­да его так называли... Если и обижался, то в первые послеинститутские го­ды, которые впоследствии заново оценивал, вспоминая прожитую жизнь. Но в дни, когда он был на съёмках в Клетской, “деревенщик” ему уже льсти­ло, он был зрелый, а обижали его другие ярлыки: когда он заговаривал о Есе­нине, Победоносцеве, Столыпине, Лескове, об угнетении русских, то его клеймили националистом, славянофилом, антисемитом. “Только космополи­том ни разу не окрестили”, — успокаивал себя Шукшин. Сколько о том полу­чал записок из зала, живых вопросов на встречах! Кто только не поносил его в любом застолье в Москве! А венцом подобных нападок была появившаяся вскоре после смерти Шукшина за подписью Фридриха Горенштейна (одного из соавторов Андрея Тарковского, который некогда был сокурсником Василия Макаровича) публикация “Алтайский воспитанник московской интеллигенции. (Вместо некролога)”. Настроения, выраженные в этом пасквиле, сопровож­дали последние годы Шукшина, а перед смертью, можно смело утверждать, захлёстывали”. Вот несколько показательных отрывков из упомянутого “Вме­сто некролога”, сочинённого Ф. Горенштейном:

“Что же представлял из себя этот рано усопший идол? В нём худшие чер­ты алтайского провинциала, привезённые с собой и сохранённые, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен свои­ми приёмными отцами. Кстати, среди приёмных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея — только портить его. В нём было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, му­жичья, сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциа­ла ко всему, на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массовости явления, необычному юдофобству. <...> На похоронах этого человека с шипящей фамилией, которую весьма удобно про­износить сквозь зубы, играя по-кабацки желваками, московский интеллигент, который Анну Ахматову, не говоря уже о Цветаевой и Мандельштаме, оплакал чересчур академично, на этих похоронах интеллигент уронил ещё одну кап­лю на свою изрядно засаленную визитку. Своим почётом к мизантропу ин­теллигент одобрил тех, кто жаждал давно националистического шабаша, но сомневался — не потеряет ли он после этого право именоваться культур­ной личностью.

Те, кто вырывали с корнем и принесли на похороны берёзку, знали, что делали, но ведают ли, что творят, те, кто подпирает эту берёзку своим узким плечом.

Не символ ли злобных тёмных бунтов — берёзовую дубину, которой в пья­ных мечтах крушил спинные хребты и головы приёмным отцам алтаец, — не этот ли символ несли они? Впрочем, террор низов сейчас принимает иной ха­рактер, более упорядоченный, официальный, и поскольку берёза — дерево распространённое и символичное, его вполне можно использовать как под­порки для колючей проволоки под током высокого напряжения.

И, когда топча рядом расположенные могилы, в которых лежали ничем не примечательные академики, генералы и даже отцы московской интеллиген­ции, приютившие некогда непутёвого алтайца, когда, топча эти могилы, тол­па спустила своего пророка в недра привилегированного кладбища, тот, у ко­го хватило ума стоять в момент этого шабаша в стороне, мог сказать, глядя на всё это: “Так нищие духом проводили в последний путь своего беспутного пророка”.

И это сказано о человеке, юность, отрочество, да и несколько зрелых лет которого (с 1943-го по 1954 год) прошли в трудах на пастбищах и полях алтай­ского колхоза, о человеке, работавшем слесарем на Калужском турбинном заводе, о человеке, освоившем профессию школьного учителя и директора сельской школы в родных Сростках, о человеке, отслужившем в годы “холод­ной войны” воинскую службу на Балтийском и Черноморском флотах, о чело­веке, поехавшем в Москву во ВГИК на деньги, которые матушка Шукшина Ма­рия Сергеевна получила за проданную корову. Отца у Василия не было, он был расстрелян в 1933 году, в эпоху коллективизации.

К 90-летию Шукшина в журнале “Наш современник” была опубликована переписка Шукшина с друзьями и родными. Письма крестьянских, колхозных детей. Вот несколько примеров, свидетельствующих о том, как они жили и о чём они мечтали.

Из письма сестре Наталье: “Однажды я поклялся никому и никогда не рассказывать о себе. Смотри, я даже матери ничего не говорю. А знаешь, как это трудно?”

Из письма Василию Белову: “Был тут у меня один разговор с этими... Про нас говорят: что у нас это эпизод. Что мы взлетели на волне, а дальше у нас не хватит культуры, что мы так и останемся свидетелями в рамках про­житой нами жизни, не больше. Особенно доставалось мне <...> неужели так, Вася? Неужели они правы?”

Из письма Шукшина Белову: “Нет, какой-то новый этап наступает несо­мненно. “Ничего-о, думаю, — это ещё не конец. Буду писать и складывать... Не падай духом, Вася... Много не сделаем, но своё — сделаем, тут приро­да (или кто-то) должны помочь... Спасенье наше только в работе”.

Из письма Белова Шукшину о “Калине красной”: “Фильм грандиозный. Обнимаю, радуюсь. Поплакал я втихаря. Такой горечи и такой боли ещё не было в нашем кино. Молю Бога, чтобы фильм поскорее пришёл к людям”.

Из письма Белова Шукшину: “А тебе дай Бог сил. Сделай ты “Степана” (фильм о Степане Разине. — Ст. К.) — По-нашему. Не марксиста, а Степана. А я уже вижу, как ты идёшь под секиру”.

В. Распутин о Василии Шукшине: “Нам сейчас очень не хватает Шукши­на — как честного, никогда, ни при какой погоде не ломавшего голос худож­ника, скроенного, составленного от начала до конца из одних болей, поры­вов, любви и таланта русского человека, как сына России!”.

А что касается кощунственного “некролога”, написанного недрогнувшей рукой Фридриха Горенштейна, то Анатолий Заболоцкий, приведя “некролог” полностью в мемуарах о Шукшине, с недоумением спросил сам себя: “Чем на него (“некролог”. — Ст. К.) мог бы ответить нормальный человек?” И вспом­нил ответ Шукшина всем его недоброжелателям:

“Пожалуй, лучше всего это сделал сам Шукшин за 39 дней до смерти, 21 августа 1974 года. В авторской аннотации к сборнику своих рассказов и по­вестей (который выпустило в 1975 году издательство “Молодая гвардия”) он написал:

“Если бы можно и нужно было поделить всё собранное здесь тематичес­ки, то сборник более или менее чётко разделился бы на две части.

1. Деревенские люди у себя дома, в деревне.

2. Деревенские люди, уехавшие из деревни (то ли на жительство в го­род, то ли в отпуск к родным, то ли в гости — в город же).

При таком построении сборника, мне кажется, он даст больше возможно­сти для исследования всего огромного процесса миграции сельского населе­ния, для всестороннего изучения современного крестьянства.

Я никак “не разлюбил” сельского человека, будь он у себя дома или уе­хал в город, но всей силой души охота предостеречь его и напутствовать, если он поехал или собрался ехать: не теряй свои нравственные ценности, где бы ты ни оказался, не принимай суетливость и ловкость некоторых городских жителей за культурность, за более умный способ жизни — он, может быть, и даёт выгоды, но он бессовестный. Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвёл в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту... Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами — стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый “городской язык”, коим владеют всё те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уве­руй, что всё было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тя­жести победы, наши страдания — не отдавай всего этого за понюх табаку... Мы умели жить. Помни это. Будь человеком”.

Да, основания не любить Россию и её народ у Фридриха Горенштейна были. Он тоже прожил нелёгкую жизнь. Его отец Наум Исаевич Горенштейн, профессор политэкономии и, конечно же, член ВКП(б), был расстрелян в 1937 году, как и алтайский крестьянин, отец Шукшина. Фридрих Горен­штейн, видимо, для того, чтобы не носить фамилию врага народа и, скорее всего, по инициативе матери Эмки Абрамовны Прилуцкой, работавшей ди­ректором Дома для малолетних нарушителей, был переименован в Феликса Прилуцкого. Шукшину при таких же обстоятельствах фамилию не меняли.

В тридцатилетнем возрасте, в 1960 году, когда Шукшин закончил режис­сёрское отделение ВГИКа, Горенштейн поступил в тот же ВГИК на высшие сценарные курсы, после чего написал 17 сценариев, из которых 5 были экра­низированы.

Андрей Тарковский, Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов, Анна Берзинь, Виктор Славкин, Марк Розовский, как утверждает Википедия, “считали его гением”... В 1979 году он был удостоен чести стать автором “Метрополя” и с этим нимбом уехал в 1980-м на Запад, где его, как триумфатора, стали активно издавать в Германии и Австрии, а также в Нью-Йорке. В парижских театрах ставились его многочисленные пьесы, шли спектакли по его романам (названия романов “Википедия” не сообщает). Гений он или нет, теперь не имеет значения. Если гений, то очень жаль, что похоронен в Германии на ка­ком-то старом еврейском кладбище. Гениям подобное захоронение не по чи­ну. К гению не должна зарастать народная тропа. Вот к Шукшину она уже не зарастёт никогда. А о местах последнего упокоения и о посмертных судьбах, подобных судьбе Горенштейна, один из самых неглупых “западников” Васи­лий Аксёнов писал: “Не хочу умереть где-то за границей, потому что видел и ухаживал за могилами наших соотечественников и в Америке, и во Фран­ции. Это самое грустное зрелище на свете — русское кладбище на чужбине”. Как бы то ни было, но жизнь развела Шукшина и Горенштейна, развела поразному. Василий Макарович пророчески предсказал место своего упокое­ния — кладбище Новодевичьего монастыря в Москве; Фридрих Горенштейн в своём “Некрологе” сорвался и позавидовал “алтайцу” чёрной завистью. Впрочем, где лежит “шестидесятник” Горенштейн, для русский литературы серьёзного значения не имеет. У нас, русских, ещё живы в душе пушкинские заветы о “любви к родному пепелищу” и о “любви к отеческим гробам”. Имен­но на этом древнейшем чувстве великого евразийского народа покоится его история. Осознавая это, знаменитый скульптор Вячеслав Клыков создал бо­гатырское изваяние Василия Шукшина и перевёз его за несколько тысяч ки­лометров от Новодевичьего к алтайской горе Пикет, где рядом с родными Сростками шумит родная Шукшину Катунь. Именно на родную землю Шукши­на съезжаются со всех концов России к его богатырскому изваянию русские люди... Именно в Сростках они заходят в шукшинский музей, поднимаются на Пикет, заросший ромашкой, зверобоем и васильками...

Вполне естественно, что и у “детей Арбата”, и у “детей русского народа” были свои историки, критики и литературоведы, осмыслявшие борьбу двух стихий. У “шестидесятников”-западников такими профессионалами стали Бе­недикт Сарнов, Станислав Рассадин, Сергей Чупринин. У нас — Пётр Палиевский, Вадим Кожинов, Юрий Селезнёв. Но литературная борьба захватывала и многих других выдающихся персонажей эпохи. На мой взгляд, с удивитель­ной глубиной и точностью оценок осмысливал культурную жизнь того време­ни композитор Георгий Васильевич Свиридов в своих дневниковых заметках, составивших впоследствии его книгу “Музыка как судьба”: “60-70-е годы бы­ли очень интересными. Ничтожность деклараций и общественно-политических идей, высказанных скороспелым поколением “шестидесятников”, была осо­знана, и мысль общества ушла в глубину, в поиски новых путей к истокам на­циональной культуры, национального сознания, национального характера”. “Николай Рубцов — тихий голос Великого народа, потаённый, глубокий, сек­ретный” (“Музыка как судьба”. М.: Молодая гвардия, 2002. С. 126). О Евту­шенко он высказывался беспощадно: “Литературный сексот, провокатор, ко­торому в силу особенностей его службы разрешено говорить иногда некоторые вольности” (т ам ж е. С. 350). “Шостакович был музыкальным аналогом так называемой эстрадной поэзии (Евтушенко и Вознесенский), получавшей ог­ромный резонанс в обществе. И совершенно не случайно, конечно, их плодо­творное сотрудничество: 13-я симфония, “Казнь Степана Разина”, лирические канцоны (Микеланджело Буонаротти в переводе Вознесенского)...” “Государ­ство опекает, лелеет аморфных людей, купленных или проданных, вроде Ко­ротича, Евтушенко и подобных. Издаёт законы, охраняющие их достоинство”. “Ненависть в литературной среде к Астафьеву, Абрамову, Белову, Распути­ну — это ненависть к народному сознанию, народному строю чувств и мыслей” (там ж. С. 538).

А разве не та же “таинственная страсть” руководила Марком Захаровым, когда он в 1989 году, выступая по телевидению, на глазах у всей страны сжёг в пепельнице, стоявшей на столе, свой партбилет, с помощью которого он стал в 1973 году худруком и главным режиссёром “Ленкома”, народным ар­тистом СССР (1991) и лауреатом Государственной премии СССР (1987). А благодаря тому, что самим фактом уничтожения партбилета Захаров про­демонстрировал Ельцину и его присным, что он “их человек”, ко всем совет­ским званиям и наградам на него посыпались награды за предательство: три государственные премии России (1992, 1997, 2002) и три ордена “За заслуги перед Отечеством”, что сделало его почти “полным кавалером” этого ордена.

В связи с театральным и демонстративным уничтожением Захаровым партбилета мне вспоминается одна история.

В 70-х годах прошлого века я и весьма известный кабардинский поэт Алим Кешоков были в писательской командировке на Ближнем Востоке, где однажды вечером в гостинице у нас с ним зашёл разговор о сталинском пе­реселении малых народов, в том числе и калмыков, за сотрудничество с нем­цами на восток страны. А Кешоков в то горячее время (лето 1942-го) служил в кавалерийском полку, который преследовал и дезертиров из калмыцких во­инских соединений, разбежавшихся по степи и ждавших прихода гитлеров­цев. “Сейчас мы все друзья, — сказал мне Кешоков. — Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев, Давид Кугультинов и я... А летом сорок второго Давид служил в 110-й калмыцкой дивизии, которая разбежалась при приближе­нии немцев к Сальску. Хорошо, что не встретился мне в те дни Давид, — сказал Кешоков. — Я бы мог его просто из автомата перечеркнуть... А Се­мён Липкин, — продолжал Кешоков, — стал перед войной народным по­этом Калмыкии за перевод на русский язык народного эпоса “Джангар”, и наступавшие немцы разбрасывали с самолёта листовки с призывами: “Калмыки! Сдавайтесь! Ваш народный поэт Липкин уже у нас в плену”. Они думали, что Липкин — это калмыцкий поэт...”

Я вспомнил разговор с Кешоковым, когда прочитал стихотворение Липкина с яркой строчкой о предателях тех дней, когда “фарисеи и книжники // билеты партийные жгли”. Именно эту строку Липкина я взял эпиграфом к сво­ей эпиграмме, где речь шла о предательстве Марка Захарова:

Когда вальяжный Марк Захаров,

творец сценических пожаров,

прилюдно партбилет поджёг,

то огорчённый Сёма Липкин,

поскольку был седым и хлипким,

от горя впал в глубокий шок.


Сердечко старого еврея

от наглой шутки фарисея

забилось разом невпопад,

он застонал, ломая руки:

— За что ты мне добавил муки,

Маркуша, книжник, ренегат!


Какой разлад, какое горе!

Но мне плевать, кто прав в том споре —

поэт Семён? Партиец Марк?

Меня в том споре не убудет,

пускай двух книжников рассудит

их мудрый соплеменник Маркс.

Я не случайно написал, что распря между Марком и Семёном была рас­прей между двумя “книжниками”: Липкин, заклеймивший в стихах 1942 года предателей Родины — СССР, сжигавших перед приходом фашистов в Калмы­кию свои партбилеты, в 60-90-е годы прошлого века переродился в убеждён­ного “шестидесятника”, стал одним из авторов антисоветского “Метрополя” и в 1990-м, когда Марк Захаров сжигал свой партбилет, также уподобился “фарисеям”. Вот как разошлись перед распадом СССР судьбы сыновей четы­рёх малых народов — калмыцкого (“друг степей калмык” Кугультинов), кабар­динского (советский кавалерист Кешоков), еврейского (фарисей Липкин) и крымско-татарского (Захаров, признавшийся в Википедии в родстве с этим племенем). Одним словом, получился из этого квартета своеобразный интер­национал. А кому руководить “интернационалом”? Конечно, Карлу Марксу.


Глава десятая

“ЛЕЖУ БУХОЙ И ЭПОХАЛЬНЫЙ...”


В 1960 году после трёхлетней работы в тайшетской газете “Сталинский путь”, переименованной в эпоху “оттепели” в “Заветы Ленина”, я вернулся в Москву. Переименование газет, колхозов, улиц в те времена было делом обычным. Начатое на XX съезде КПСС “вышибание Сталина Лениным” про­изошло на всех уровнях политической, партийной и культурной жизни, о чём с гордостью писал Евтушенко в своих воспоминаниях: “Я принадлежу к тем “шестидесятникам”, которые сначала сражались с призраком Сталина при помощи призрака Ленина”. Об одном лишь забыл наш лукавый царедворец: o том, что он сам своими первыми стихами из книги “Разведчики грядуще­го” создавал вскоре ставший ему ненавистным “призрак Сталина”.

Вернувшись в Москву я был принят в Союз писателей и стал зарабаты­вать на жизнь, выступая в разного рода аудиториях, за что Бюро пропаган­ды художественной литературы платило мне после каждого выступления по 16 рублей. Именно на этом поприще судьба свела меня с Андреем Вознесен­ским — мы познакомились в знаменитом музее Маяковского в Гендриковом переулке, в особняке, где ещё до революции жили Владимир Маяковский и Лиля Брик со своим официальным мужем Осипом, о котором Сергей Есе­нин сочинил убийственную эпиграмму:

Вы думаете, Ося Брик

Исследователь языка?

Нет, он на самом деле шпик

И следователь ЧК.

Мы с Вознесенским, только что издавшие свои первые книги: я — сбор­ник “Землепроходцы” в родной Калуге, а он — “Мозаику” в родном ему Вла­димире, — сорвали положенные нам аплодисменты в небольшом зале музея, пожали друг другу руки и пошли каждый своим путём, каждый веря в свою звезду. Я тогда читал стихи о своей жизни и работе в Сибири, о строитель­стве калужскими комсомольцами железной дороги Тайшет-Абакан, а он дек­ламировал поэму “Мастера”, в которой клялся строить советские города и гидростанции будущего:

Я,

Вознесенский,

воздвигну их...

Я со скамьи студенческой

мечтаю, чтобы зданья

ракетой

стоступенчатой

взвивались

в мирозданье.

И завтра ночью тряской

в 0.45

я еду

Братскую

осуществлять!

Но “завтра” он поехал не на Братскую ГЭС, а в Америку, где срочно со­чинил “Монолог битника”, “Монолог Мерлин Монро”, “Ночной аэропорт в Нью-Йорке” и где почувствовал себя, как дома. О чём потом вспоминал: “Когда я попал в Америку в 60-е годы, я увидел, что битники ходили так же, как и мы в Москве”. Первыми, кого он разыскал в Гринвич-виллидже — бо­гемном пригороде Нью-Йорка, — были хиппи, или битники, от имени которых он вскоре заговорил в стихах:

“Лежу бухой и эпохальный. Постигаю Мичиган...”


“...плевало время на меня, плюю на время...”


Мы — битники. Среди хулы

мы — как зверёныши, волчата.

Скандалы, точно кандалы,

за нами с лязгом волочатся...

Перерождение советского студента-архитектора, мечтающего построить Братскую ГЭС, в мичиганского обкуренного “волчонка” произошло мгновенно, как будто новые друзья окунули молодого социалистического реалиста в мичи­ганскую купель с нечистотами, и наш поэт завопил в один голос с ними:

Вы думали — я шут?

Я — суд!

Я страшный суд!

Молись, эпоха!

(1961)

Именно там, на берегах Мичигана, произошло знакомство Вознесенско­го с вождём американских хиппи Аленом Гинзбергом, сыгравшим роковую роль в жизни советского поэта. После возвращения из Америки Вознесенский буквально воспел своего нового кумира:

Обожаю Гринвич-виллидж

в саркастических значках.

Это кто мохнатый вылез,

как мошна в ночных очках?

Это Аллен, Аллен, Аллен!

Над смертельным карнавалом

Аллен выскочил в исподнем!

Бог — иронии сегодня,

как библейский афоризм

гениальное: “Вались!”

Как мне помнится, этого стихотворения нет в книгах Вознесенского. Его процитировал уехавший в советские годы в США въедливый биограф всех на­ших “шестидесятников”, связанных с американской богемой, Владимир Со­ловьёв в книге “Не только Евтушенко” (М.: Рипол-классик, 2015) в главе с длинным, но важным названием: “В гостях у Аллена Гинзберга, или Андрей Вознесенский и Питер Орловски: первый и последний битники одной эпохи”. С торжественной печалью там же В. Соловьёв вещает: “Они умерли один за другим, в 2010 году, 31 мая и 1 июня: Питер Орловски (Ре1ег О^IоVзку), зате­рявшийся в тени своего легендарного (“бессмертные и легендарные”, как пи­сал Евтушенко о “шестидесятниках”. — Ст. К.) любовника Аллена Гинсберга, но почётно упоминаемый рядом с именами Берроуза, Ферлингетти, Керуака, Ашбери, Корсо, и Андрей Вознесенский. Видимо, есть в этом некая симво­лика: один из первых поэтов поколения битников в СССР Андрей Вознесен­ский умирает на следующий день после смерти одного из последних имени­тых американских битников, “шестидесятника” Питера Орловски. Орловски был охоч как до мужчин, так и до женщин. Гинзберг мужской любви не изме­нял. Оба имели многочисленные связи на стороне, но трогательно провели жизнь в неверном супружестве и обожании друг друга”.

Загрузка...