Прекрасный город моей юности, где ты, где ты? Вот иду сквозь тебя, хочу проникнуть в твою тайну, а ее нет. Чужой мой город. Все на месте, хоть много и изменилось: широкие улицы остались широкими, дома — высокими, те же тополя и клены и скверы с чугунными решетками и шпалерами стриженых кустов, те же магазины и кинотеатры. Даже номера трамваев и автобусов те же. Те же уголки, где слонялись когда-то, сидели, ели мороженое и пирожки, знакомились с девчонками и все чего-то ждали. Только что раздвинулся, распахнулся шире во все стороны, только что развалюх тех времен почти не осталось да новых домов прибавилось. Гуще людей и машин. Центр стал тесным, пробиты новые улицы. Но нет того светлого, сказочного, зовущего города, который мелькнул мне из окна вагона, когда я въезжал в него пятнадцатилетним, нет тех запахов, того тумана, даже того вкуса его, нет ощущения праздника и ожидания, связанного с ним те восемь лет, пока я жил в нем, работал и учился.
Семнадцать лет я не был здесь и вот приехал. Сорокалетний матерый мужик приехал, сметливый и ловкий, и напористый, какому пусть не все, но многое удается. Сказалась закваска детства и юности, когда ни на что не надеешься, а только на свой лоб и на свои шишки, которые так щедро дарит жизнь, когда ты сам по себе, когда никто не смеет сказать тебе, надувшись от гордости: «Это я тебе помог. Это благодаря мне ты стал таким!» Только сам можешь надуваться от гордости. Но если сначала ты радуешься себе такому, то потом начинаешь побаиваться — того и гляди, стянут в пучину эти твои черты, предмет твоей гордости, станут началом твоих пороков, которые в конце концов становятся хозяевами тебя самого. Сорок лет — роковой рубеж. Слишком начинают давить привычки, слишком много инерции набирает твоя жизнь, и если даже в тебе остались крохи самооценки, то нет сил перемочь проклятую инерцию.
И вот в страхе перед твоим будущим ты мчишься в родной город припасть к юности. А ведь там, дальше — еще и детство, то село, березовая роща и картофельные поля вокруг. Темный большой дом — вместилище печали, слез и обиды на жизнь. Добраться бы и до него, да ведь до него еще далеко. А времени нет. Хотя что время — ведь не было времени сюда ехать... Страшно и больно...
Так, немного торжественно, думал я и шел среди негустого потока прохожих и неторопливо рассматривал город, профессионально регистрируя в уме слабости своих собратьев в архитектурных решениях свежей городской застройки, провалы, невыразительность, неумение или нежелание мыслить ансамблями, бесхарактерность, наверное, по отношению к застройщику.
Шелестел дождь в желтых листьях деревьев, шаркал ногами поток прохожих, шипели шины, а я шел и шел, понемногу зяб под этим уютным, в общем-то, дождичком, освобождаясь потихоньку от этих мыслей, — все мы немного дети, и все мы немного артисты, да простит нас с нашей неискренностью природа-мать. Так вот, освобождаясь от этих мыслей, шел и глядел на ряды построек, где в забавном беспорядке застыла короткая, но емкая история большого сибирского города: тут и жалкие остатки лабазного купеческого стиля с наивными понятиями о красоте — с каменным узорочьем, украденным у церквей, с пузатыми гипсовыми самоварами по карнизам, и буржуазные вычурные особнячки с залетными элементами болезненного модерна начала века не успевших разбогатеть сибирских промышленников, и скромный бетонно-стеклянный конструктивизм двадцатых годов, и блеклая эклектика тридцатых, и послевоенный помпезный ампир, и пестрый панельный нынешний утилитаризм, и все это — в постоянно увеличивающихся пропорциях. Думал я о том, как неровно все-таки течет историческое время, и вдруг отвлекся — послышалось, будто кто-то меня тихо, неуверенно позвал: «Гриша!»
Я оглянулся: никого знакомого в потоке лиц — и я пошел дальше. Но тут, уже за спиной, услышал слово, которое могло относиться только ко мне и ни к кому больше на целом свете, негромко так сказанное — будто шепнули над моим ухом, только для меня одного: «Цыкурка!»
Что за штучки! Это словечко могло прийти только оттуда — нет, даже не из городской юности, а из самого детства. Ну что ж, кто-то может меня здесь узнать, даже четверть века спустя? Кто? Этот, что смотрит на меня с автобусной остановки? Да, именно он. Он повторил это столь много для меня значащее слово, выразил на лице слабое подобие улыбки и нерешительно двинулся навстречу.
— Не узнаешь? — сказал он. — А я тебя узнал. Я ж Колбаса.
— Ах, Колбаса‑а! — я подал ему руку, не решаясь обнять, — слишком еще не верилось, что это именно он. Да и он по-прежнему глядел нерешительно.
Ну конечно же это Адольф, Адька Крамер, «немец-перец-колбаса», сокращенно — просто «Колбаса». Как он не хотел когда-то быть Адольфом и как мы изводили его этим мерзким, ненавистным именем!
— Ты что, здесь живешь? — спросил я.
— Да нет, я далеко, в микрорайоне живу. Выкупал вот книги по подписке, — объяснил он мне буднично, будто мы не виделись всего несколько дней и ничего за это время не произошло, кроме покупки этих книг.
— Ну что мы будем здесь стоять? — сказал я. — Пойдем посидим где-нибудь. Обмоем встречу, поговорим!
— Да зачем? Поедем ко мне. Лена обрадуется.
— Какая Лена?
— Жена моя. Она ведь тоже наша.
Я, должно быть, выразил на лице усилие вспомнить, кто такая Лена, потому что Адольф поторопился подсказать:
— Крепкая такая, светлая девочка.
Нет, никакой Лены я не помнил, хотя мне казалось, я помнил всех. Пусть я не узнаю их взрослыми, но тех нас не забуду никогда. Девчонок, конечно, трудней помнить — они были как-то дальше, непонятней и такие все стриженые.
— И Фелицата Никандровна тебе будет рада, — сказал Адольф.
— Как Фелицата Никандровна? Она жива? Она у тебя?
— Да.
— Так что же ты молчишь! Поехали!
— Вот как раз наш автобус.
— К черту автобус! — крикнул я. — Такси! Стой! В магазин сначала, купить что-нибудь, и на рынок, за цветами. Ты все покажешь!
— Ну, в общем, что? — неторопливо, будто клубок шерсти разматывал, рассказывал Адольф в машине. — Когда нас сюда, в ФЗО, отправили, детдом после нас еще шесть лет существовал.
— Я это знаю, — сказал я. — Я еще здесь был тогда.
— Она же все время работала завучем.
— И это знаю.
— Потом, когда детдом расформировали, там еще оставалось двадцать шесть детей — их сюда, в город, перевезли, а ей предложили место завуча там же, в Каляевской семилетке. Ей оставалось два года до пенсии.
— Каляевка... — повторил я машинально, и сразу перед глазами — зеленый луг с зелеными колючками, которые больно жалят ноги, далеко за ним — скотные дворы, справа на бугре, — роща, в роще — кресты, кладбище. Это все я видел из окна девять лет подряд. Весной на этом лугу, далеко, под самым бугром, закапывали дохлых лошадей. Зимой луг был белым. Зима была долгой. По лугу шла дорога, единственная, связывающая село с остальным миром, с городами. Она шла через бугор, мимо рощи, и далеко всегда было видно, как кто-то идет и едет в конных санях.
— Давно был в Каляевке? — спросил я.
— Последний раз в позапрошлом году, — ответил Адольф. — Мы туда за ягодами ездили раньше. У меня машина. Там за рекой хорошие смородинники были. Теперь не стало. Теперь мы свой сад развели. А Каляевку ты не узнаешь. Каменные дома появились, асфальт. А речку испортили. Помнишь излучину, куда нас водили купаться? Пригнали экскаватор и весь песок вычерпали. Оказался хороший песок, а жалко. Я всегда там находил куличьи яички — они их так ловко, знаешь, маскируют.
— Да, Каляевка, — не сдержавшись, вздохнул я, хотя Адольф продолжал что-то рассказывать. Он вот вспоминал куличьи яйца, я — зеленый луг с колючками и себя, выдирающего ногтями колючки из грязной, толстой пятки. Не излучину, где купались, не деревню с косыми избами, а только луг с колючками, где закапывали дохлых лошадей. Часто потом я видел этот луг. Во сне и просто так.
— А как у тебя оказалась Фелицата Никандровна? — спросил я.
— Так я и говорю, ей оставалось всего два года до пенсии, — методично продолжал Адольф, — и она осталась в Каляевке. Мы часто туда ездили. А когда детдома не стало, ездили просто к Фелицате Никандровне. Не все, конечно, — только кто мог и кому недалеко. Вот и мы с Леной... Так и познакомились.
А и зануда же, однако, этот Адольф, вымотает он меня сегодня своим рассказом, в котором все — от Адама.
— И это я знаю, — сказал я. — Я ведь тоже ездил туда, пока жил здесь. Как она у тебя оказалась?
— Так я и говорю, — спокойно продолжал Адольф, — она вышла на пенсию и еще семь лет жила в Каляевке. Вела пение и хор в школе. А потом ей стало трудно в деревне, и мы с Леной предложили ей переехать к нам...
Вот и гастроном. Остановились, я пошел взял бутылку коньяка, конфет шоколадных коробку, посмотрел — больше и взять нечего. Тут Адольф подошел, говорит скороговоркой:
— Ты извини, у меня с собой денег нет, но дома у нас все есть, ничего не надо, поехали.
Ах ты, Адька, Адька, добрый ты, видать, человек. Молодец, что Фелицату Никандровну забрал, — никому ведь больше в голову не пришло, а вот ты, тихий и тугой на слово, догадался.
— Нет, вы с Леной молодцы! — сказал я. Мы сели и поехали дальше. — Ну, а условия позволяют?
— Да какие условия, — вяло возразил Адольф. — Тесновато, две комнаты, у меня две дочки. Одна, правда, уехала учиться. Фелицата Никандровна занималась с ними языками и музыкой. Да-да, Фелицата Никандровна прекрасно играла на аккордеоне, это я хорошо помню — он был большой, весь в перламутре. Откуда он взялся в нашем детдоме? Но что вот языки знает...
— Нет, молодчина ты, Адька, — я обнял его за плечи, сидя рядом на заднем сиденье. — Чем занимаешься?
— Да чем? — дернул он плечами под моей рукой. — Фрезеровщик я. На заводе гидропрессов. Образование так и не успел получить. Наша дорожка известная: ФЗО, завод, армия, снова завод, семья.
— Да ладно, чего ты, — потрепал я его по плечу. — У всех у нас такая дорожка.
— Ну ты-то, кажется, институт закончил? Уехал куда-то — и с концами.
— Было. Тоже и ФЗО, и завод. Но успел вечернюю школу закончить. Поступил в институт. После института — на запад, на родину, в Смоленск. Там и работаю. А все остальное так же.
— Понятно, — сказал Адольф. — Кое-кто из наших тоже закончил институты. Но бывают, навещают Фелицату Никандровну.
— Да нет, ты не думай, что зазнался и забыл, — сказал я. — Видишь, и я приехал.
— А ты знаешь, — как-то сразу встрепенулся, повеселел Адольф, — что и Фелицате Никандровне под конец жизни в Каляевке улыбнулось маленькое счастье? Она ведь замуж выходила.
— А вот этого я не знаю!
— Помнишь, у нас завхозом работал такой невысокий старичок в очках, Яков Петрович? Тоже из эвакуированных, в войну один остался — по разным углам квартировал. Так вот они сошлись потом, и знаешь, даже счастливо жили, хоть он, грешным делом, и любил к рюмочке приложиться. Веселый такой старичок — на гитаре играл, песни старинные мурлыкал. Они даже корову держали. Это была целая эпопея. Представляешь Фелицату Никандровну рядом с коровой? Она ж сначала не знала, с какой стороны к ней подходят, — тихонько улыбнулся Адольф. — Мы, конечно, приезжали, помогали сено косить... А когда Яков Петрович умер, она сразу, резко, сдала, похудела, высохла. Продали мы эту корову, а ее привезли сюда.
Тем временем мы заехали на рынок, купили цветов и ехали на окраину по широкой магистрали, с обеих сторон которой тянулись длинные, бесконечные микрорайоны, Адольф все что-то хотел сказать и не решался.
— Знаешь что, — наконец выдавил он из себя. — Ты меня не зови Адольфом — я ведь теперь Александр, сменил имя. Давно еще, когда первый паспорт получал. Другие-то знают.
— Извини... Саша, — сказал я. — Я не знал.
— Лена, посмотри, кого я привез, — сказал Крамер. Сказано это было без энтузиазма, так что я сначала даже подумал, что, наверное, некстати здесь, что к нежданным гостям здесь не привыкли. Мы топтались в тесной прихожей. В дверях появилась могучая рыжая женщина в домашнем платьишке и тапочках на босую ногу. Это, видно, и была та самая «крепенькая светлая девочка», которую я должен был помнить. Она уперла кулаки в бока и стала меня разглядывать. Однако в лице ее ничего угрожающего не было — наоборот, она смотрела на меня приветливо и с интересом.
— Это Гриша Ваганов. Помнишь такого? — проговорил Крамер.
Чтобы преодолеть неловкость, я взял инициативу в свои руки.
— Да, Ваганов, — сказал я, улыбнувшись и разведя руками, занятыми покупками. — Шестая группа. Хулиган. Таким и остался. А вы Лена?
Она утвердительно кивнула и всмотрелась в меня, пытаясь, видимо, увидеть во мне того Ваганова тридцатилетней давности, и конечно же не могла. Я развернул один сверток и подал ей хороший букет алых и розовых астр. Лена приняла его немного смущенно, лицо ее порозовело.
— Проходите, Гриша, в гостиную, — сказала она и скрылась из проема. Я прошел. В гостиной была простая, непритязательная, стандартная даже обстановка: диван-кровать, шифоньер, пианино, сервант с посудой, книжный шкаф, стол с вазой, телевизор. На окне цветы в горшках. Все было обыденно и стандартно, но на всем — ослепительный блеск чистоты и порядка.
— А где же Фелицата Никандровна? — спросил я и развернул другой сверток — там у меня был небольшой букет роз.
— Она там, — показала Лена на дверь в другую комнату. — Пойдемте.
Я пошел за ней с волнением. В соседней комнате на небольшом пятачке, оставшемся от кроватей и большого шкафа, за крохотным столиком у окна сидела сморщенная старушка в очках, держа в темных костлявых руках книгу. Я приготовился было сказать целую речь, но осекся.
— Посмотрите, Фелицата Никандровна, кто к нам пришел, — сказала Лена довольно громко. — К нам пришел Гриша Ваганов!
Фелицата Никандровна подняла на меня глаза, сильно увеличенные очками, но лицо ее было спокойно. Я подошел к ней, протянул розы и сказал:
— Примите, пожалуйста, Фелицата Никандровна.
— Гриша, вы чуть-чуть погромче говорите, — негромко подсказала Лена.
Фелицата Никандровна взяла в слабые руки букет, улыбнулась, осмотрела его и благодарно кивнула несколько раз.
— Ну, вы, Гриша, побудьте с ней немного, я пока там что-нибудь приготовлю, — сказала Лена и ушла.
Я придвинул стул и сел рядом со старушкой. Я никогда не имел дела со старыми людьми и был немного смущен, увидев ее в таком состоянии — немощную, слабую. Мне даже показалось, что она не совсем все понимает. Я всмотрелся в нее. Боже, что делает с людьми время! Неужели это она, та самая Фелицата Никандровна, которая появилась у нас тогда и однажды погладила меня по шершавой стриженой голове, меня, который, кажется, ничего тогда не знал, кроме войны и страха, который с тех пор, как себя помнил, слышал только взрывы бомб, и треск стрельбы, и испуганные разговоры, и только коверкающий губы шепот; жил у каких-то людей, куда-то меня быстро таскали за руку, бегали, прятались, и это мерзкое, как ползучий гад, слово «оккупация, оккупация», пока меня не забрали куда-то после этой самой оккупации и долго-долго везли в поезде среди каких-то злых мальчишек, которые даже там и в такое время могут быть злыми и все отбирают. И когда меня привезли вместе с этими мальчишками, я ничего не слышал и не понимал, когда говорили взрослые, хоть и не был глухим, а слышал только интонации и понимал все только по интонациям, так что взрослые даже не догадывались, что я не слышу. И только когда Фелицата Никандровна подошла ко мне тогда, погладила по стриженой голове, посмотрела в мои большие от страха глаза и ласково сказала: «Ты боишься? Не надо бояться... Все теперь будет хорошо», я услышал ее и поверил ей. Не только ласковому голосу ее я поверил — я увидел человека, какого еще никогда не видал. Это я помню, как сейчас: зеленая кофта, ослепительно белое, волнистое, шелковое что-то вокруг шеи, чистые, как вода в ручье, очки, оправленные тонким и желтым, и большие серые серьезные глаза за ними, и сияние светлых пушистых волос. И этот запах. Тончайший нежнейший, прекрасный запах, ради которого я готов был тереться возле нее без конца. Я не знал тогда, что это духи, — я думал, так пахнут прекрасные добрые люди. Я купался в волнах этого запаха...
— Вы меня помните? — спросил я.
— Какие чудесные розы, — сказала она, все еще держа букет в слабых сухих руках. И голос ее был слабый и сухой.
Розы действительно были хороши — лучшие осенние розы, какие только можно купить на рынке.
— Вы меня помните, Фелицата Никандровна? — повторил я. — Я Гриша Ваганов из шестой группы. Я на втором этаже жил, в крайней комнате.
— Я вас слышу, — сказала она. — Вы были такой хороший мальчик, а стали очень большой зрелый мужчина. Я мало вижу людей, мне надо привыкнуть к вам.
— Вы привыкнете! — сказал я обрадованно — радовался я тому, что нашел в этой слабой старушке вполне еще бодрый разум, и счастлив был поговорить с ней. — Только я не совсем хороший был мальчик. Помню, доставлял хлопоты и вам, и воспитателям. Скажите, как вы живете, как вы себя чувствуете?
— Живу я хорошо. И чувствую себя хорошо, — она даже слабо улыбнулась мне, — как может себя чувствовать человек в семьдесят семь лет, — она слегка запнулась и пошевелилась. — Надо поставить цветы в воду, — она сделала движение встать.
Я взял у нее цветы и побежал в кухню. В кухне царила Лена: что-то там у нее жарилось, шипело, парилось, а сама она быстро суетилась, занимая собой все пространство. Рядом в уголке Адик, то есть Саша уже, что-то мелко резал на дощечке. Вазы больше не нашлось. Лена подала мне узкую стеклянную банку с водой, я поставил в нее цветы и вернулся.
— А я помню, как вы мне говорили, когда я баловался, — сказал я, ставя банку с розами так, чтобы они выглядели как можно лучше, и снова сел. — Вы мне говорили: «Гриша, ведь вы мужчина, разве можно себя так вести?» И вы не представляете, как на меня действовало это «вы» и «мужчина»! Особенно «вы». Я, мальчонка, действительно начинал чувствовать себя мужчиной! Я расправлял плечи и начинал надуваться от гордости! Моя жена — педагог, и я часто рассказываю ей о вас: как мы с вами разговаривали, возились, как устраивали праздники, как мы, стриженые, полуголодные, бледные, зажатые каждый своей бедой, как мы учились петь, играть, шевелиться! Я это рассказываю моей жене, когда она начинает жаловаться, как трудно работать педагогом в наше время с такими развитыми, шаловливыми, балованными детьми... — Я немного «заливал» Фелицате Никандровне, потому что на самом деле рассказал о ней своей жене лишь однажды, вдруг вспомнив о ней, когда жена была слишком уж раздражена своей работой, а надо было бы действительно рассказывать ей о Фелицате Никандровне, об ее неоплатном святом труде — мне это только сейчас пришло в голову — сто, тысячу раз!
— Вы очень любезны, Гриша, благодарю вас, — сказала она своим слабеньким голосом, но сказала легко, изящно и чуть-чуть старомодно, и слабенькая легкая улыбка, знак вежливости, признательности одновременно, может быть, даже насмешливости, слегка осветила ее лицо — ах, Фелицата Никандровна, я вновь узнаю вас! — Но, — продолжала она уже серьезно, — ваша жена права: воспитание во все времена — дело трудное. А если говорить обо мне, то ведь я была там не одна.
— Это верно, — сказал я. — Остальные были просто каляевские женщины, они могли ругнуть по-свойски и даже подзатыльник втихаря дать, и всем я им благодарен, но вас почему-то я помню больше всего.
И еще что-то я говорил ей, вспоминая детдомовскую свою жизнь в Каляевке и ее, Фелицату Никандровну. В конце концов, я даже сказал, что, возможно, выкрою время съездить туда, взглянуть на то серое двухэтажное деревянное здание, бывшую сельскую школу, что стала нашим домом на долгие годы, на деревню, на поля вокруг. И опять мне хотелось говорить ей что-то доброе и приятное. Она молча слушала и кивала. Когда же я остановился наконец, чувствуя, что меня уже заносит куда-то мой не знающий меры язык, она меня легонько перебила:
— Давайте лучше, Гриша, поговорим о вас. Что вы делаете, как живете?
Я стал рассказывать, что, если она помнит, еще в детдоме я немного рисовал, что когда нас отправили в ФЗО и когда мы его закончили и стали работать, я посещал художественную студию при заводском клубе и закончил вечернюю школу, а затем поступил в институт и стал архитектором, что уехал потом на родину, в Смоленск, отыскал там кое-каких родственников, что много и интересно работал творчески, что теперь я руководитель большой архитектурной мастерской в проектном институте, проектирую свой город и прилетел сюда в командировку. Фелицата Никандровна сидела тихо, как школьница на уроке, и слушала внимательно. Когда я закончил, она сказала:
— А мне почему-то, Гриша, казалось, что вы врач. И работаете в Казахстане.
— Нет, нет! — запротестовал я.
— А в детдоме вы любили возиться со зверушками. Сусликов притаскивали, бурундуков, птенцов, — продолжала она.
— А-а! Нет, это Толька Майстренко! — догадался я, немного разочарованный тем, что Фелицата Никандровна не помнит меня, что спутала меня с другим. — Это он занимался! Правильно, он поступил в медицинский. А дальше я его судьбы не знаю.
В комнату вошла рослая, нарядно одетая девушка с серьезным, немного хмурым лицом. Буркнула «здрасьте» и, открыв дверцу шкафа, стала что-то торопливо искать внутри. И Фелицата Никандровна, и я повернули к ней головы, Фелицата Никандровна сказала ей что-то — кажется, по-французски. Девушка распрямилась, повернулась и, просительно сложив руки на груди, сказала, теперь уже более приветливо, виновато улыбнувшись:
— Извините меня, пожалуйста. Я очень-очень тороплюсь — меня девчонки ждут.
— Это, Аллочка, Гриша Ваганов, архитектор, наш каляевский воспитанник. Он прилетел из Смоленска. Случайно встретились в городе с твоим папой.
— Очень жаль, я бы с удовольствием послушала вас, но... — она пожала плечами, все еще держа руки сложенными и улыбаясь. — Может быть, вы к нам еще зайдете?
— Нет уж, наверное, — улыбнувшись в ответ, сказал я.
— Хорошо, Аллочка, иди, — сказала Фелицата Никандровна.
— До свидания, — сказала девушка и, выхватив из шкафа какую-то вещицу, скрылась за дверью.
Мы помолчали. Фелицата Никандровна смотрела в окно. Там, за окном, видны были густо росшие, намокшие дикие яблони с бурыми и желтыми листьями, красными мелкими плодами и черными ветками. На листьях медленно накапливались и падали прозрачные крупные капли.
— Все эти яблони посадил Саша с девочками, — сказала она, видя, что я тоже смотрю на них. — А теперь они стали большие.
Я не понял, что она имела в виду: яблони или девочек.
— Это старшая или младшая? — спросил я.
— Старшая. Увы, Гриша, я, наверное, все-таки очень плохо справилась со своей обязанностью, — сказала Фелицата Никандровна, оглянувшись на дверь. — Моя любимица — младшая, Катенька. Милая, ласковая девочка, умница большая. Но она уехала два месяца назад и поступила в Московский университет. По специальности «романская филология» — так, кажется. Правда, школу она закончила без медали — для медали у нее не хватало усидчивости, но прошла в университет блестяще, а вы знаете — туда попасть очень трудно. Мы с ней большие друзья — она мне сейчас пишет каждую неделю. Ответить тем же я ей не могу — устают глаза, внимание рассеивается, руки стали слабы. И я боюсь, что стала здесь не нужна, — она взглянула на меня испытующе.
— Да что вы, Фелицата Никандровна! — сказал я, торопясь ее успокоить. — Саша с таким уважением говорил о вас! А что, кто-то из семьи плохо к вам относится?
— Мне трудно судить об этом — я стала старая и глупая, мне уже трудно понять что-либо.
— Но я поговорю...
— Что вы, что вы! — запротестовала она.
Наш разговор прервали — вошла Лена, приодетая, горячая, оживленная, и решительно повела нас в переднюю комнату, к столу.
Раздвинутый стол под белой скатертью был тесно уставлен закусками. Тут были овощные и мясные салаты под майонезом, какое-то заливное, матово просвечивающее алыми пятнышками моркови и зелеными — петрушки, маринады, соленья. Розовел окорок и золотилась красная рыбка. Наш коньяк красовался посередине, рядом — бутылка марочного вина. Хлопочущая, раскрасневшаяся Лена скромничала:
— Извините, что скороспелый стол. Если б хоть предупредили...
— Да что вы, Лена! — поторопился я успокоить ее. — Мне даже кажется, вы ждали более высокого гостя, а я попал невзначай.
— А у нас нет более высоких гостей, чем наши, каляевские, — отпарировала она.
Саша сосредоточенно вытирал полотенцем рюмки до глянца, будто полировал их, затем высматривал их на свет и расставлял.
Лена усадила нас, принесла и разлила огнедышащий борщ. Тарелки едва умещались на столе. Саша налил коньяку в три рюмки, взялся за бутылку вина.
— Вам, Фелицата Никандровна, я наливать боюсь. Как вы на это смотрите?
— Ах, Саша, давай, однова живем, — озорно махнула она рукой. — Ради гостя разве можно не выпить? Чуточку, самую малость.
И мы чокнулись, помолчали и выпили, и закусили, и ели борщ, и снова выпили, исключая разве Фелицату Никандровну, и ели горячее-прегорячее душистое жаркое, и снова выпили, и стали немножко пьяненькими, и заговорили — вспомнили детство, общее наше и каждый свое, которое состояло из тысяч осколков, веселых и не очень веселых, и даже очень не веселых, которые собирать и собирать нам теперь всю жизнь, и товарищей вспомнили, и взрослых, что были с нами тогда и которых уже нет. И Фелицата Никандровна рассказывала нам о нас всех, какими мы тогда были.
Мне вдруг вспомнился один случай, как мы лазили к одной бабке за огурцами — у нее были отменные огурчики — и как она бегала за нами с крапивой, а мы сигали через тын, и как однажды я, сигая через этот тын, зацепился за него помочем и повис — нас одевали тогда в синие американские комбинезоны с помочами, и комбинезоны эти, как на грех, были добротными, и как бабка подскочила ко мне с криком: «Ах ты лопоухий, ах ты лопоухий!» — а я только зыркал на пучок крапивы в ее руке и трясся, как овечий хвост, и тут с бабкой что-то стало — бросила она эту крапиву, и начала меня отцеплять, и, отцепив, отпустила и только кричала вслед, когда я дал стрекача, почуяв под ногами землю: «Мотри, не попадайси боле-то!»
Лена, слегка захмелевшая, с затуманенными глазами, вдруг сказала:
— А я тебя помню, Гриша. Мне нравилось, как ты рисовал. И Ленина рисовал, и Сталина, и про войну — все, что ты рисовал, было так здорово, что мне казалось — лучше, чем в книжках. Мне все нравилось, что ты делал. И мне было обидно, что я худая, стриженая, некрасивая и ничего не умею. Мне, помню, так хотелось тогда быть красивой и нарядной. Я ненавидела свою черную бумазейную форму и со злостью выщипывала себе брови.
Мы все на минуту замолчали.
Потом мы пили чай и снова говорили — теперь уже о наших нынешних заботах: о работе, о семье, о детях. За окном смеркалось, когда я стал прощаться, боясь, что утомил женщин. Я обещал Фелицате Никандровне писать и, может быть, даже еще раз приехать, навестить ее и навестить в следующий раз Каляевку. Тепло попрощался с Леной.
Саша пошел меня проводить. Мы долго шли пешком, потом сели в каком-то сквере на скамейку. Хотелось поговорить еще. Растроганный радушным приемом и добротой моих новых друзей, я почувствовал вдруг почти ностальгическую тоску по людям, которые приняли бы меня помимо моих достоинств и моей силы, по какому-то, может быть, биологическому теплу, которого я никогда не знал и по которому подсознательно всю жизнь тосковал. Меня поймут те, у кого, как у нас, война грубо разрыла тот перегной, в котором родилась и проклюнулась наша корневая система, и вот, пересаженные, выросшие нормальными, здоровыми, сильными, мы все же чувствуем, что нам не хватает каких-то веществ, что мы так и остались сиротами века.
Я стал говорить Саше, что один писатель сравнивал людей с айсбергами — девять десятых у них под водой, и только одна десятая видна, что у меня неплохая работа, много друзей, товарищей, но все это — та десятая часть, а остальные девять — это, может быть он, Фелицата Никандровна, Лена, Каляевка, этот город, и вообще много такого, чего и сам не знаешь, что вот встретил его — и открыл в себе часть из этих подводных девяти десятых... Алкоголь действовал, да и встреча возбуждала — я говорил такое, чего обычно себе не позволял. Саша слушал молча, сосредоточенно.
— Я тебя сегодня, наверное, оторвал от какого-нибудь дела? — спросил я.
— Да нет, сегодня же суббота — какое дело? — встрепенулся он. — Завтра в сад поеду.
— Книги-то читаешь? — расшевеливал я его. — Вон сколько по подписке выкупаешь, не ленишься. Сейчас ведь такие очереди на эти подписки.
— Мало читаю, — виновато улыбнулся он. — А сейчас сад завел, так совсем некогда.
— Что у тебя там, в саду?
— Да всего понемножку. Яблони, смородина, клубника. Цветов много. Люблю цветы. Давно хотел сад, да не получалось, — говорил он неторопко, стесненно, будто выжимал из себя. — Думаю, выйду на пенсию, уедем куда-нибудь. Может, в Каляевку, может, еще куда. Сад, цветы. Пчел можно развести. И книги возьму. Вот тогда и почитаю, — улыбнулся он.
— А я к тебе в гости буду ездить. Не прогонишь?
— Смотря как себя вести будешь, — он даже хохотнул от удовольствия. — Там — никаких коньяков. Только пчелы, цветы и книги.
Мы еще посмеялись, пожелали друг другу встречи среди пчел, цветов и книг и разошлись...
Все. Дела сделаны, судьба послала прекрасную встречу с дорогими людьми. Этой же ночью или, в крайнем случае, в воскресенье утром можно было спокойно лететь домой. Осень, билеты достать просто. Но что-то меня держало и держало. Всю ночь промаялся в гостинице. Думал: может, махнуть в Каляевку? Двух суток туда-обратно хватит. А потом: нет, мальчишество, театральный жест, Каляевку носят в сердце, а не скачут по городам и весям, чтобы стряхнуть слезу на пепелище и скакать дальше. И так домой не уезжал и никуда не трогался.
В воскресенье пошел нанести визит товарищу по институту: приглашал, ведь, когда встретились у него в проектном институте, а я отбрыкался. А теперь, глядишь, и долг вежливости выполнил, и было чем занять время. Визит как визит: обычный треп, переходящий в обычную попойку: водка, кофе, сигареты — все до одури, особенно треп. Товарищ, естественно, пригласил двух-трех здешних друзей, какая-то дама для украшения стола. Больше всего было неудобно, что во время трепа я отчего-то озверел и стал поносить свою братию: их, и себя, и всех — за то, что болтаем, пишем статьи, собираемся на симпозиумы, спорим, а надо бы молчать и стыдиться, потому что весь наш труд — это размноженные в миллионах экземплярах сложенные из трех пальцев фиги потомству. Я обидел хозяина, но извиняться не стал. Не позвонил, не извинился и утром.
А утро было чудесное: солнце, дымка, дробный ритм и лязг большого города, разгоняющего сонную одурь выходных для новой трудовой недели. Я возвращался от прекрасной незнакомки в гостиницу пешком, чтобы продышаться и взглянуть на город еще раз — может быть, последний: к черту иллюзии, не вернуться мне больше сюда никогда — так подсказывало мне сердце. Вернусь домой, и затянет суета, впечатления сгладятся и останутся уютным воспоминанием.
Тут я понял, что́ меня держало и маяло. Я вспомнил о Фелицате Никандровне и понял, что ведь мы и не поговорили по-настоящему, что что-то хотела она мне сказать и не смогла, да и сам я чувствовал, что не выговорился. Я дошел до гостиницы, собрал вещи, взял портфель и решил перед отлетом еще раз зайти к ней. Только к ней одной.
Я долго ждал, пока она подошла и открыла дверь Потом мы сидели за тем же столиком в ее комнате, что и позавчера. По-моему, та же книжка была у нее в руках. За окном так же видны были густые яблони в желтых и бурых листьях, только теперь ими играло неяркое осеннее солнце.
— Вот, Фелицата Никандровна, — улыбнувшись, начал я, — мне захотелось еще раз повидать вас. Как-то не успели поговорить...
А о чем, собственно, говорить? Фелицата Никандровна молчала и слегка улыбалась, ожидая, наверное, что я буду что-то ей рассказывать. Мы молчали.
— Вы сказали тогда, что боитесь, что не нужны здесь больше. К вам что, плохо относятся? — спросил я.
— Ну что вы, Гриша! Они чудесные люди. Добрые, дружные, трудолюбивые. Грех о них что-нибудь сказать, — Фелицата Никандровна теребила сухими пальцами книжку.
— Лена — человек деятельный, энергичный, в руках у нее все горит, — продолжала она медленно. — Немножко грубовата, правда, но Саша на нее хорошо влияет. В нем есть какая-то врожденная мягкость, деликатность даже. Они семью не то что в четыре — в десять человек вытянут. Он, конечно, не семи пядей во лбу — когда я к ним перебралась, он наметил изучить со мной свой родной, немецкий язык. Очень ему хотелось, но... Не получилось у него, нет способностей к языкам. Зато золотые руки. И души чудесной. Тут все в порядке. Меня смущает... Алла. — Фелицата Никандровна говорила неторопливо, с запинками, подбирая и вспоминая слова. — Я вам говорила, кажется, что у нас с младшенькой, Катей, хорошие отношения? А с Аллой у нас не получилось. Когда я приехала, ей восемь лет было. Уже сложившийся характер. Немножко сумрачный. Мы с ними музыкой занимались, языками, читали, играли, разговаривали. И подружки девочек постоянно у нас бывали. Я счастлива, что и последние годы не зря хлеб ела.
— Да ведь вы же получаете пенсию?
— Гриша! Разве в этом дело? Получаю, конечно. Так вот, меня как-то смутила Алла. У нее что-то не клеится, как это нынче говорят, с мальчиками. В институт не поступила, работает. Однажды она мне сказала — она, правда, возбужденная была какая-то, в раздражении — она сказала, что, чтобы быть с мальчиками, совсем не надо знать языков и музыки, что это даже мешает и делает несчастной. И потом, мы с ней в одной комнате, а она уже взрослая. Это ей тоже мешает. Простите, Гриша, как называется это место... куда стариков устраивают?
— Приют?
— Нет.
— Дом престарелых?
— Да-да, именно этот самый дом. Я все думаю: может быть, мне перейти туда? Мне ведь с самого начала предлагали.
— А хотите, а поговорю с Аллой, и с Сашей, и с Леной? Так ведь нечестно.
— Нет-нет, что вы! Ах я старая болтуша, поделом мне.
— Скажите, Фелицата Никандровна, — спросил я, — а у вас есть какие-нибудь родственники?
— Есть. Племянница в Ленинграде, но она уже пожилой человек. Комнатка, вдвоем с дочерью. У меня было два сына, Вадик и Костик, — она посмотрела на стену, где над одной из кроватей висела большая фоторепродукция в рамке, грубовато отретушированная, начерненная, где были изображены рядом два мальчика. — Костик погиб под бомбежкой при эвакуации школьников из Ленинграда. Вадик погиб при обороне Ленинграда. Он был призван в армию, ему было уже семнадцать лет. Муж погиб под Старой Руссой. Сестра, мать Ксени, племянницы, умерла в блокаду. Я выжила.
— Странное, редкое у вас имя, — осторожно заметил я. Может быть, это замечание было не к месту, но мне показалось, что ей даже нравится вспоминать и рассказывать, пусть это и печальные. воспоминания. Мне показалось, что ее давно уже некому выслушать. И не ошибся — она с удовольствием продолжала:
— Это дедушка виноват. У него было пятеро сыновей, и ни один из них не стал священником, вопреки обычному в то время правилу: дети священников тоже становились священниками. Правда, и сам он не потомственный священнослужитель — он вышел из белозерских крестьян. Но церковных правил придерживался строго. Почему и имена детям давал церковные. И меня он крестил. А дети его шли в университеты, училища, на государственную службу. Это была служилая интеллигенция. Один революционером стал, с Подвойским работал... Мой папа́, — она произнесла «папа» старомодно, с ударением на последнем слоге — был скромным учителем гимназии. Скромным, но не ординарным. Он, знаете, даже книжку написал по экономике древнего Новгорода. Он исследовал широту связей, как это нынче говорится... деловых людей древнего Новгорода, — она говорила медленно, подбирая слова, — от Англии и Рима по Персии и Енисейского царства. К сожалению, я не сохранила ее в блокаду. — Она, увлекшись, стала рассказывать о себе. — Нас было у него две дочери, и образование он нам старался дать разностороннее: история, музыка, искусства, сам занимался с нами языками. После гимназии я готовилась поступать в консерваторию, но тут революция, гражданская война — не до музыки было. В начале двадцатых годов закончила курсы, работала в сети ликбеза под Петроградом. Потом замуж вышла, дети. Учила детей в школе музыке...
— Но ведь вы могли после войны вернуться.
— Помилуйте, Гриша! Я ведь работала с детьми, обездоленными войной. Вас было так много. Разве бы я могла жить спокойно. Это, если хотите, был мой долг памяти перед Вадиком и Костиком. И потом, деревня, которая меня приютила...
— А где же потомки той служилой интеллигенции?
— Нет. Никого не осталось, — ответила она. Очень трудное время было. А чего они не умели — это сохранять себя.
— Да-а, грустно, — сказал я.
— Но, — возразила она, — теперь есть вы. Я рада за вас.
— Да что мы! — сказал я. — Ах, Фелицата Никандровна, вы не представляете, кто мы! Мы приспособленцы, мы рабы всего: вещей, своей зарплаты, своих крохотных желаний, своего начальства, своих жен, своих детей, рабы чужого мнения — вот кто мы такие!
Она недоверчиво улыбалась и покачивала головой. Я стал запальчиво объяснять ей, как трудно и в то же время с каким почти звериным упрямством я учился, как много хотел, какими большими были жизненные планы и мечты, подогреваемые хорошими книгами и великими примерами, как я начинал работать, пытаясь реализовать эти свои планы, и получалось ведь, черт возьми, а к чему пришел? К довольству местом, зарплатой, квартирой, собственной библиотекой! Как мало надо было, чтобы меня купить! Где та сила, Фелицата Никандровна, что не давала бы мне падать, быть довольным и приспосабливаться? Где те люди, что поддержали бы меня, потому что одному — трудно. Боже, как трудно одному! Вот вас я увидал — и легче, и вспомнил себя бывшего и нереализованного. Может, именно вы посеяли во мне то, что потом я так легко растерял?
Фелицата Никандровна покачала головой и сказала:
— Можно мне, Гриша, не согласиться с вами? Если человек называет себя плохим, это совсем не значит, что он плохой. Скорей даже наоборот. И зря вы наговариваете на себя и своих товарищей и на свое время. Мне кажется, вам всем есть чем похвалиться. А что до сомнения, Гриша, они всегда, знаете, были самой дорогой привилегией человека...
Ну вот и все. Кажется, я выговорился, и мне стало легче. Я решил попрощаться и уйти, совсем забыв в порыве самобичевания, что хотел выслушать ее еще раз. Она сама о себе напомнила.
— Знаете что, Гриша, — сказала она, немного смущаясь. — Я хотела бы... спросить вас об одной вещи. Только... дайте мне слово, никому, никому не говорить этого, о чем я хочу с вами поговорить. Пусть наш разговор останется тайной.
— Конечно же, Филицата Никандровна! — заверил я ее.
— Помните, я сказала вам о... фу‑ты, памяти, совсем не стало. Забываю это слово. Ну, то место, где старики.
— Дом престарелых.
— Да-да, именно этот дом. Я вот все думаю о нем. Последнее время я стала плохо себя чувствовать, у меня все время болит вот здесь, — она показала не то на желудок, не то на печень. — Вы знаете, Гриша, я боюсь, что у меня рак.
— Так надо немедленно обследоваться! — сказал я. — Давайте прямо сейчас я вызову такси, и мы с вами поедем, узнаем, где это и как...
— Гриша, вы мне обещали, — тихо, но твердо перебила она меня. — Я хотела вас только спросить: может быть, вы знаете признаки? Чтобы мне знать точно.
— Фелицата Никандровна, я не знаю! — развел я руками. — Сам не интересовался, никто из близких не болел этим...
— Мне не хочется навязывать себя больную Саше с Леной — они и так много для меня сделали. Умирать мне не страшно, боль переносить я могу. Мне кажется, людям моего поколения, которые перенесли все, что только можно перенести, уже ничто не страшно. Днем ничего, ночью — хуже. Время ночью, знаете, идет очень медленно, но я стараюсь крепиться, не распускать себя. Думаю, проигрываю в уме музыкальные вещи, вспоминаю детство, когда я была еще вот такой девочкой, — она показала рукой, смущенно улыбнулась и, по-моему, даже слегка покраснела, принимая, видимо, воспоминания детства за непростительную слабость. — Вспоминаю нашу гостиную, большой рояль, изразцовую печку, горничную в белом передничке, удивительно здоровую, цветущую девушку, к которой мама немного ревновала папа́. А уж если совсем худо, вспоминаю стихи. Помните? «Глагол времен, металла звон, твой тайный глас меня смущает...» Державин, моя глубокая любовь с гимназических лет. Торжественный, как удары колокола... Порой, знаете, хочется записать свою жизнь ничем не примечательного российского жителя двадцатого столетия, сумевшего прожить в нем целых три четверти. Как жаль, что с нами все наше умирает, — хотелось бы все лучшее в себе оставить людям. А потом подумаешь-подумаешь и начинаешь понимать, что ведь у каждого поколения — своя исключительность и свои заботы. Ну, вы, Гриша, что-то загрустили — я на вас нагнала тоску своими жалобами?
Я попытался еще раз убедить ее, что надо обязательно обследоваться, что нужны какие-то лекарства, что я готов остаться сколько нужно времени и сделать все без участия Лены и Саши. Фелицата Никандровна наотрез отказалась:
— Нет-нет, никаких забот я от вас не приму! Как же так! Выходит, я сама напросилась на ваши заботы? И не говорите мне больше об этом! У меня есть свои успокаиающие таблетки, я их принимаю. Кстати, сейчас я их и приму. Вы только принесите мне, пожалуйста, водички. И еще одну просьбу вы уж исполните, пожалуйста, — помогите мне выйти погулять, а то сегодня я себя как раз что-то неважно чувствую, боюсь, не доползу до двора. Поэтому, наверное, и раскисла, разжаловалась вам. Простите, пожалуйста, и больше не думайте об этом, иначе я просто обижусь на вас, — она попыталась улыбнуться.
Я готов был исполнить хоть сто ее просьб. Я принес ей воды и помог встать и одеться. Она действительно была очень слаба и еле держалась на ногах. Ведя ее по лестнице, я старался ее держать покрепче, но она не слишком-то покорно принимала мою помощь:
— Я сама, я сама. Вы только будьте рядом.
— Но ведь я же все-таки мужчина! — с напускной обидой сказал я.
— Ну-ну, разве что кавалеру, да еще такому статному, я, пожалуй, и позволю, — она тихонько рассмеялась, кажется, даже чуть кокетливо. Женщина, женщина... Поистине — женское в женщине неистребимо.
На дворе светило неяркое, но теплое солнышко, желтели, роняя листья, худые топольки, воздух звенел от голосов играющих детей. Мы еще стояли на крыльце, когда перед нами возник жиденький мужичонка в спецовке и с гаечным ключом в руке.
— Здравствуй, Никандровна, — слегка поклонился он учтиво, осклабившись, обнажая белые крепкие зубы на темном испитом лице.
— Здравствуй, Вася, — она тоже слегка поклонилась.
— Как здоровьишко-то? — спросил этот самый Вася.
— Спасибо, хорошо. Пока, как видишь, на ногах, — ответила Филицата Никандровна. — Ну, а как у тебя дела? Не пьешь больше?
— Не-ет, Никандровна, нет! — истово постучал тот себя по груди свободной рукой, всем телом отрицая причастность к пьянству, хотя в глазах его бегали лукавые бесы. — За выходной только самую-самую малость принял, а так не‑ет! Креплюсь.
— А Полю больше не трогаешь?
— Никандровна! — укоризненно посмотрел он на нее. — Я ж слово тебе дал! С тех самых пор пальцем не тронул — спроси хоть у кого!
— Ну смотри, Вася. А то ведь я тебе больше не буду верить.
— Не-ет, честно, Никандровна, спроси хоть у кого. Ну ладно, пошел я, у Дегтяревых в шестьдесят четвертой опять краны бегут.
— Это наш слесарь-сантехник, — объяснила она, когда мы отошли. — Представляете, ужас какой: пьет, жену колотит.
— И вы решили его перевоспитать? — рассмеялся я. — Боюсь, это дело безнадежное.
— А что делать? Делать-то что-то нужно.
Мы погуляли по двору, посидели в беседке. Говорили совсем немного — видно было, что она уже устала. Через полчаса я отвел ее домой. Прощаясь, сказал, что, может быть, мне еще посчастливится побывать в этом городе, что очень хочется побывать еще, что тогда уже наверняка найду время побывать и в нашей Каляевке.
— Нет, Гриша, — возразила она. — Приедете домой, и все отодвинется. Вы человек занятый. Хорошо и то, что вы нашли время зайти сегодня. Я благодарна вам. Я рада за вас. Вы пожаловались мне, я — вам, и нам обоим станет легче. Прощайте.
Я поцеловал ее руку, улыбнулся ей и ушел.
Я не умею писать писем. Писать письма для меня — мучительнейшее дело. Очень долго мне некому было писать. Я написал Фелицате Никандровне через четыре месяца, только тогда, когда письмо накопилось во мне от первой до последней строчки. Ответ пришел еще через месяц, от Саши Крамера. Он написал, что Фелицата Никандровна умерла. В этот вечер я не мог сидеть дома и что-либо делать — пошел на улицу и долго ходил пешком по городу. Думал я о том — и не только думал, но и чувствовал почти осязаемо, — что прервалась тонкая, гибкая, невидимая и все же существующая нить, связывающая меня со всем огромным, необозримым прошлым, что было до меня, что до сих самых пор, несмотря на всякие залеты, самомнение и панибратство с жизнью, я чувствовал себя мальчишкой, идущим на помочах, что за мной все время стоял кто-то, и от этого было спокойно, и что теперь только пришла пора становится самостоятельным и брать на себя всю ответственность за все, что творится вокруг меня, за всех, кто беззаботен, простодушен и легковерен, и за себя тоже. Я чувствовал, что на плечи мне ложится тяжелый груз времени, что только сейчас, кажется, я становлюсь взрослым.