Сборник «Воспоминания Антони»

Красная роза


I

Если бы кто-нибудь вечером 15 декабря 1793 года, проезжая через маленький городок Клисон в направлении деревни Сен-Креспен, остановился на вершине горы, у подножия которой протекает река Муан, он увидел бы по другую сторону долины странное зрелище.

Там, где взгляд его искал бы деревню, затерянную среди деревьев, он прежде всего заметил бы посреди уже потемневшего в сумерках горизонта три или четыре столба дыма: появившись в разных местах и поднимаясь кверху, они расширялись и сливались воедино, некоторое время неподвижно висели подобно коричневатому куполу, а потом, медленно уступая напору западного ветра, насыщенного влагой, тянулись к востоку и смешивались с облаками низкого, мрачного неба; затем он увидел бы, как постепенно краснеет основание купола, как совсем исчезает дым, уступая место острым языкам пламени, которые с глухим потрескиванием принимаются лизать крыши домов, то закручиваясь спиралями ввысь, то наклоняясь, а потом выпрямляясь, словно мачта плывущего по волнам корабля; вскоре ему показалось бы, что, извергая огонь, в домах раскрылись все окна; время от времени, когда рушилась какая-нибудь крыша, он слышал бы глухой шум, видел бы, как на том месте взметается вверх яркое пламя, рассыпаясь снопом искр, а в кровавом зареве разрастающегося пожара различил бы в отдалении поблескивание оружия собравшихся кругом солдат; их громкие крики и хохот заставили бы его с ужасом сказать себе: «Боже, помилуй меня! Здесь армия согревается, поджигая деревню!»

Действительно, республиканская бригада численностью в тысячу двести—тысячу пятьсот человек, найдя деревню Сен-Креспен покинутой, предала ее огню.

Это была не умышленная жестокость, а мера военного времени, вписывающаяся, наряду с другими, в военные планы и, как показал опыт, единственно возможная при таких обстоятельствах.

Однако стоявшая поодаль хижина не горела; более того — казалось, были приняты все меры предосторожности, чтобы пламя не коснулось ее. Двое часовых стояли у дверей, каждую минуту туда входили ординарцы, адъютанты и вскоре выходили оттуда с письменными распоряжениями.

Эти приказы отдавал молодой человек, на вид лет двадцати—двадцати двух; его длинные белокурые волосы, разделенные по обе стороны лба, спадали локонами вдоль бледных и впалых щек; его лицо носило отпечаток роковой грусти, отличающей тех, кому суждено умереть молодым. Синий плащ, окутывая фигуру, все же не закрывал ее настолько плотно, чтобы нельзя было увидеть на мундире знаки различия — генеральские эполеты, только эти эполеты были из шерстяного сукна, так как республиканские офицеры из патриотических побуждений пожертвовали Конвенту все золото со своих мундиров. Он склонился над столом с развернутой на нем картой и при свете лампы, почти незаметном на фоне зарева пожара, отмечал карандашом путь, по которому должны были следовать солдаты. Это был генерал Марсо (спустя три года его убьют под Альтенкирхеном).

— Александр! — чуть приподнявшись, позвал он своего коллегу. — Александр! Вечный соня! Не грезится ли тебе Сан-Доминго, что ты никак не можешь проснуться?

— Что случилось? — вскочил, вытянувшись во весь рост и почти касаясь головой потолка, тот, к кому были обращены эти слова. — Что случилось? Неприятель наступает?

Эта фраза была произнесена с легким креольским акцентом, сохраняющим мягкость речи, даже когда в словах звучит угроза.

— Нет, но получен приказ главнокомандующего Вестермана.

И пока тот, кого он окликнул, читал приказ, Марсо с детским любопытством оглядывал мускулистую фигуру стоявшего перед ним мулата, подобного Геркулесу.

Это был двадцативосьмилетний мужчина с короткими курчавыми волосами, с открытым лбом, смуглый и белозубый; его почти сверхъестественная сила была известна всей армии, видевшей, как однажды во время сражения он разрубил каску врага до кирасы, а в другой раз на параде задушил ногами необузданного коня, когда тот понес его. Ему, как и Марсо, не суждено было жить долго, но менее счастливый, чем его друг, он умер вдали от поля боя, отравленный по приказу короля. Это был генерал Александр Дюма, это был мой отец.

— Кто привез тебе этот приказ? — спросил он.

— Народный представитель Дельмар.

— Хорошо, а где должны собраться эти бедолаги?

— В лесу, в полутора льё отсюда, — посмотри на карту, вот здесь!

— Да, но на карте нет ни оврагов, ни пригорков, ни завалов срубленных деревьев, не указаны десятки троп, мешающих найти надежную дорогу, а ее и при свете дня с трудом можно разыскать... Проклятый край! Да к тому же здесь постоянный холод!

— Что же, — заметил Марсо, открывая ногой дверь и указывая на объятую пламенем деревню, — ступай туда, погрейся... Э! Что там такое, граждане?

Слова эти были обращены к группе солдат, которые в поисках съестного нашли в хлеве, примыкающем к хижине, где размещались оба генерала, крестьянина-вандейца; он казался совершенно пьяным и, вероятно, именно поэтому не смог последовать за жителями деревни, когда те покидали ее.

Пусть читатель представит себе фермера с тупым лицом, длинноволосого, в большой шляпе, в серой куртке — слабое подобие человека, существо, по развитию стоящее ниже зверя, ибо, по всей видимости, у него отсутствовал даже инстинкт. Марсо задал ему несколько вопросов, но местный выговор и выпитое вино сделали ответы пленника недоступными для понимания. Генерал хотел было отдать его на потеху солдатам, но Дюма тотчас же приказал очистить хижину и запереть в ней крестьянина. Тот стоял еще у дверей, и один из солдат втолкнул его внутрь; пьяный пошел, пошатываясь, опираясь о стену, остановился, а затем, покачнувшись на полусогнутых ногах, тяжело рухнул, растянулся на полу и замер без движения. У дверей хижины остался один часовой, и никто даже не потрудился закрыть в ней окно.

— Через час мы можем выступить, — сказал генерал Дюма, обращаясь к Марсо, — у нас есть проводник.

— И кто же?

— А вот этот!

— Ну, если бы мы хотели отправиться завтра, то, пожалуй, это так. Чтобы этот болван проспался, надо ждать сутки.

Дюма улыбнулся.

— Пойди сюда! — позвал он Марсо и повел его туда, где был обнаружен крестьянин; всего лишь легкая перегородка отделяла сарай от хижины, к тому же в ней было много щелей, что позволяло тому, кто только что прятался за ней, видеть все происходившее внутри и слышать каждое слово генералов, несколько минут назад находившихся там.

— А теперь, — добавил Дюма, понизив голос, — смотри!

Марсо повиновался, подчинившись влиянию, которое имел на него друг даже в самых обычных обстоятельствах жизни. Он не без труда отыскал глазами пленника, как бы случайно свалившегося в самом темном углу хижины. Тот лежал неподвижно на том же самом месте; Марсо повернулся к товарищу, но его уже не было.

Когда генерал снова заглянул в щель, ему показалось, что узник слегка пошевелился; голова его была запрокинута так, что он мог одним взглядом окинуть всю комнату; вскоре, протяжно зевнув, как только что проснувшийся человек, он открыл глаза и убедился, что остался один.

Странный проблеск радости и ума промелькнул на его лице.

Марсо понял, что остался бы обманутым этим человеком, если бы другой, более зоркий глаз не распознал истину. Он стал внимательно следить за пленником: лицо вандейца приняло прежнее выражение, глаза закрылись, он зашевелился, как если бы пробудился лишь на мгновение, но во время этих словно бы непроизвольных движений задел ногой шаткий стол, на котором лежала карта и приказ генерала Вестермана, брошенный Марсо поверх других бумаг; стол опрокинулся, бумаги, перемешавшись, разлетелись по полу. Часовой приоткрыл дверь, просунул голову и, увидев, что случилось, со смехом крикнул приятелю:

— Нашему гражданину что-то снится!

Лишь только узник услышал эти слова, его глаза снова открылись, он угрожающе посмотрел вслед солдату, а затем молниеносным движением схватил документ с приказом и спрятал его на груди.

Марсо затаил дыхание, его правая рука невольно нащупала рукоятку сабли; приникнув к перегородке, он оперся на левую руку, перенеся на нее всю тяжесть своего тела.

Между тем тот, за кем он наблюдал, сначала оставался в углу, но вскоре, помогая себе локтями и коленями, ползком стал приближаться к выходу из хижины; просвет между порогом и дверью позволил ему заметить ноги солдат, стоявших у входа. Тогда так же медленно и осторожно он пополз к полуоткрытому окну и, когда до него оставалось не более трех шагов, отыскал спрятанное на груди оружие, напрягся и одним прыжком — прыжком ягуара — выскочил из хижины. Марсо громко вскрикнул — у него не было ни времени, ни возможности помешать этому бегству, но в ответ прозвучал другой крик — то было проклятие. Пленник, выпрыгнув из окна, лицом к лицу столкнулся с генералом Дюма; он хотел пронзить его своим ножом, но генерал схватил его за руку, согнул ее и так прижал к груди вандейца, что достаточно было легкого толчка, чтобы тот ранил самого себя.

— Я обещал тебе проводника, Марсо, — сказал Дюма, — вот он, и в полном разуме, надеюсь! Я мог бы тебя расстрелять, мерзавец, — обратился он к крестьянину, — но мне выгоднее оставить тебя в живых. Ты подслушал нашу беседу, но не сможешь передать ее тем, кто тебя послал. Граждане! — повернулся он к солдатам, привлеченным этой любопытной сценой. — Пусть двое из вас возьмут за руки этого человека и встанут вместе с ним во главе колонны: он будет нашим проводником; если вы заметите, что он вас обманывает, если он только попытается бежать, пристрелите его и бросьте в придорожные заросли!

Вскоре вполголоса прозвучало несколько приказаний, переданных по разомкнутой линии солдат, которые окружали пепелище, оставшееся на месте деревни. Цепочка воинов вытянулась, и взводы, казалось, плотно примкнули один к другому. Словно колесо, что катится в колее, образовавшаяся черная сплошная линия стекала на расположенную в низине дорогу, которая соединяет Сен-Креспен с Монфоконом, и когда несколько минут спустя луна вышла из-за облаков и осветила на мгновение эту сверкающую ленту бесшумно скользящих штыков, можно было подумать, что во тьме ползет громадная черная змея со стальной чешуей.

II

Ночной поход — тоскливое занятие для армии. Война прекрасна в ясный день, когда небо смотрит на схватку; когда толпы, собравшись вокруг поля сражения, как на скамьях цирка, рукоплещут победителю; когда трепетные звуки медных инструментов заставляют дрожать все струны бесстрашного сердца; когда дым тысячи пушек покрывает вас саваном; когда друзья и враги собрались для того, чтобы увидеть, как вы красиво умираете... Это великолепно! Но ночью, ночью... Не знать, откуда на вас нападут и как вам защищаться; пасть, не ведая, кто и откуда наносит вам удар; чувствовать, как те, кто остался на ногах, наталкиваются на вас и, не зная, кто вы, топчут ваше тело!.. О! В такие минуты уже не изображаешь гладиатора, а катаешься по земле, извиваешься, кусаешь землю, раздираешь ее ногтями. Это ужасно!

Вот почему отряд шел печально и в полном молчании. Каждый знал, что с обеих сторон дороги возвышается стена сплошных зарослей дрока и утесника, а в конце пути произойдет ночное сражение.

Прошло уже полчаса. Время от времени, как уже говорилось, свет луны пронизывал облака и позволял различить во главе колонны крестьянина-проводника под охраной двух солдат, шагающих по обе стороны от него; он прислушивался к малейшему шороху. Порой, когда сбоку слышался шелест листьев, шедшие во главе колонны замирали и сразу несколько голосов спрашивали: «Кто идет?» Никто не отзывался, и крестьянин пояснял со смехом: «Это заяц выскочил из лёжки!» Временами охранявшим его солдатам казалось, что они видят что-то подозрительное, но не могут ничего различить, и тогда один говорил другому: «Смотри в оба!» А вандеец замечал: «Это ваши тени! Вперед!» Вдруг на повороте дороги перед ними внезапно выступили два человека. Охранники хотели крикнуть, но один из двоих упал, не успев вымолвить ни слова, а другой, покачнувшись, смог только слабо позвать на помощь: «Ко мне!»

В ту же секунду прогремело двадцать ружейных выстрелов. При их свете можно было разглядеть трех убегающих людей; один из них, шатаясь, некоторое время пытался подняться по склону в надежде перебраться по другую сторону живой изгороди. Несколько солдат подбежали к нему, но это был не проводник; на вопросы он не отвечал; кто-то из солдат ткнул ему в руку штык, чтобы убедиться, что он умер: так оно и было.

Марсо встал во главе колонны. Предварительное изучение местности, предпринятое им, оставляло ему надежду не заблудиться. Действительно, через четверть часа ходьбы они заметили темный лесной массив. Согласно сведениям, полученным республиканцами, именно там должны были собраться на мессу обитатели нескольких деревень, остатки многочисленных отрядов мятежников, — в общей сложности около тысячи восьмисот человек.

Оба генерала разделили свой небольшой отряд на несколько колонн, приказав окружить лес и двигаться по всем тропинкам, ведущим к его центру. Полчаса отводилось на то, чтобы занять намеченные позиции. Один взвод остался на дороге, остальные рассыпались по кругу, заходя с флангов; какое-то время слышался шум их размеренных шагов, постепенно замиравший; но вскоре все стихло и воцарилась тишина. Полчаса, предшествующие сражению, проходят быстро. У солдат еле-еле хватает времени взглянуть, хорошо ли заряжено ружье, и сказать товарищу: «В моем ранце припрятано двадцать или тридцать франков; если меня убьют, отошли их моей матери!»

Раздалась команда: «Вперед!» — и каждый вздрогнул, словно не ожидал ее.

По мере того как они продвигались, им стало казаться, что перепутье в центре леса освещено; приблизившись, они различили пылающие факелы; вскоре предметы стали более определенными, и наконец их глазам представилось никем из них прежде не виданное зрелище.

У грубого алтаря, представляющего собой нагромождение камней, священник из Сент-Мари-де-Ре служил мессу; вокруг стояли с факелами в руках старики, а рядом с ними, опустившись на колени, молились женщины и дети. Между этой группой и республиканской армией находилась живая стена людей, выстроенная треугольником, в равной степени готовая и отражать нападение, и атаковать: очевидно, эти люди были предупреждены, хотя сразу и нельзя было распознать среди стоявших в первом ряду сбежавшего проводника: теперь это был солдат-вандеец в полной форме, в шляпе с белым платком вместо султана и с нашитым на левой стороне груди отличительным знаком вандейцев — сердцем, вырезанным из красной ткани.

Вандейцы не стали ждать атаки: их стрелки рассыпались по лесу и открыли огонь. Республиканцы с ружьями наперевес, не отвечая на огонь неприятеля, двинулись вперед без единого выстрела, в полном молчании, лишь после каждого залпа вандейцев слышалась команда: «Сомкнуть ряды, сомкнуть ряды!»

Священник не прервал мессу, он продолжал службу, а его паства, оставаясь на коленях, словно не замечала происходящего. Республиканцы шли вперед. В тридцати метрах от неприятеля первый ряд наступающих опустился на колено, три линии ружей наклонились, как колосья под дуновением ветра. Раздался залп — и стало видно, как поредели ряды вандейцев, а какие-то из пуль, пролетев сквозь них до подножия алтаря, убили несколько женщин и детей. По толпе на мгновение пронесся нестройный шум, послышались крики. Священник поднял распятие, головы вновь склонились до земли, и воцарилась тишина.

В десяти шагах от алтаря республиканцы повторили залп с тем же хладнокровием, какое они проявляли на парадах, и с той же точностью, с какой они стреляли по мишеням. Вандейцы ответили выстрелами, но затем ни у одних, ни у других уже не было времени перезарядить ружья — настала очередь штыков, и здесь все преимущества были на стороне республиканцев, вооруженных по всем правилам. Священник продолжал службу.

Вандейцы отступали, целыми рядами падая, как скошенные, и ничего, кроме проклятий, не вырывалось из их уст. И тогда священник подал знак — факелы погасли, схватка продолжалась в темноте. Теперь это была уже беспорядочная бойня, где каждый в ярости наносил удары, не видя неприятеля, и умирал, не моля о пощаде, ведь пощада никогда не даруется, если враги говорят на одном языке.

И вдруг послышались слова «Сжальтесь! Сжальтесь!» — этот душераздирающий возглас раздался у самых ног Марсо.

Юный вандеец, почти ребенок, безоружный, пытался спастись от этой ужасной схватки.

«Сжальтесь! Сжальтесь! — молил он. — Спасите меня! Заклинаю вас именем Неба! Именем вашей матери!»

Генерал оттащил его на несколько шагов от поля битвы, чтобы скрыть от глаз своих солдат, но вскоре вынужден был остановиться: юноша потерял сознание. Такое малодушие, не присущее солдату, удивило Марсо, но все же не помешало ему поспешить на помощь: он быстро расстегнул одежду вандейцу, чтобы облегчить ему дыхание, — перед ним была женщина!

Нельзя было терять ни секунды, ибо приказы Конвента были на этот счет очень определенными: любой вандеец, взятый с оружием в руках или принимавший участие в сходках, независимо от пола и возраста должен был погибнуть на эшафоте. Генерал посадил девушку у подножия дерева, а сам поспешил к месту сражения. Там среди мертвых он нашел молодого республиканского офицера, чей рост и сложение показались ему схожими с фигурой незнакомки, быстро снял с него мундир и шляпу и вернулся к девушке. Ночная прохлада вскоре привела ее в чувство.

— Отец! Мой отец! — были ее первые слова; потом она приподнялась, сжав голову руками, как бы пытаясь собраться с мыслями: — О! Это ужасно! Я была с ним! Я его бросила! Отец! Мой отец! Он погибнет!

— Мадемуазель Бланш! Молодая госпожа! — высунулась из-за дерева чья-то голова. — Маркиз де Больё жив, он спасся! Да здравствует король и правое дело!

Говоривший исчез словно тень, но все же не настолько быстро, чтобы Марсо не смог узнать в нем крестьянина из Сен-Креспена.

— Тенги! Тенги! — закричала девушка, протягивая руки к фермеру.

— Молчите! Первое же слово вас выдаст, и я не смогу вас спасти, а я хочу это сделать! Наденьте это платье и шляпу и оставайтесь здесь! — обратился к ней Марсо.

Он снова отправился на поле сражения, приказал солдатам отходить к Шоле, передал другу командование отрядом, а сам вернулся к юной вандейке.

Она была уже готова следовать за ним; вдвоем они направились к большой дороге, похожей на ту, что пересекает Романью; там Марсо ждал его слуга с лошадьми, которые не могли проникать в глубь этих краев, где дороги напоминали овраги и промоины.

Тут смятение Марсо возросло: он опасался, что его молодая спутница не сможет сесть на лошадь и не в состоянии будет проделать путь пешком, однако она его быстро разубедила, управляя своей лошадью хотя и не с такой же силой, но с таким же изяществом, как и лучшие наездники[1]. Заметив изумление Марсо, девушка улыбнулась.

— Вы не будете так удивляться, — сказала она ему, — когда ближе познакомитесь со мной. Вы узнаете, вследствие каких обстоятельств мужские занятия стали мне привычными; вы выглядите таким добрым, что я расскажу вам обо всех событиях моей жизни, такой короткой и уже такой искалеченной.

— Да, да, но позднее, — прервал ее генерал, — у нас еще будет время, ведь вы моя пленница, и ради вас самой я не хочу предоставлять вам свободу. Сейчас же нам надо как можно быстрее добраться до Шоле. Итак, держитесь крепче в седле и — галопом, мой всадник!

— Галопом! — подхватила вандейка.

Спустя три четверти часа они уже въезжали в Шоле. Главнокомандующий находился в мэрии. Марсо спешился, оставив у дверей слугу и пленницу. В нескольких словах он доложил о выполнении возложенной на него задачи и в сопровождении своего небольшого эскорта отправился на поиски крова в гостиницу «Санкюлот» (это название заменило на вывеске прежнее — «У святого Николая Великого»).

Марсо занял две комнаты. Он проводил девушку в одну из них и предложил ей прилечь на кровать не раздеваясь, чтобы она хоть несколько минут наслаждалась отдыхом, столь необходимым для нее после всех ужасов, которые ей пришлось испытать прошедшей ночью, а сам заперся в другой; теперь на нем лежала ответственность за эту человеческую жизнь, и надо было подумать, как ее сохранить.

Бланш, в свою очередь, тоже было о чем подумать, и прежде всего об отце; потом мысли ее перенеслись на молодого республиканского генерала с приятной внешностью и мягким голосом. Все происходящее казалось ей сном. Она ходила по комнате, желая удостовериться, не приснилось ли ей это, останавливалась около зеркала и убеждалась, что видит именно свое изображение; затем она заплакала, осознав свою беспомощность; мысль о смерти, об эшафоте даже не приходила ей в голову, Марсо ведь сказал ей своим мягким голосом: «Я вас спасу!»

Да и потом, почему она, так недавно появившаяся на свет, должна умирать? Она ведь красива и безобидна, зачем кому-то требовать ее голову и ее кровь? Бланш едва верилось, что ей недавно грозила опасность. Отец — другое дело, он главарь вандейцев, он сам убивал и может быть убит, но она, бедная юная девушка, еще не вышедшая из детского возраста... О! Далекая от мысли о печальных предзнаменованиях, она хотела видеть жизнь прекрасной и радостной, а будущее — бесконечным. Война окончится, и опустевший замок вновь обретет своих хозяев. Однажды уставший молодой человек попросит в нем приюта; ему будет года двадцать четыре—двадцать пять; голос его будет мягок, а волосы белокуры, на нем будет генеральский мундир, он надолго останется в замке... Мечты, мечты... Бедная Бланш!

В юности горе представляется столь чуждым жизни, что кажется, будто к нему невозможно никогда привыкнуть; какие бы печальные мысли ни приходили в голову, они быстро уступают место улыбке. Это все потому, что жизнь в этом возрасте видится лишь на горизонте, а у прошлого еще не было времени заставить сомневаться в будущем.

Марсо тоже грезил, но он уже многое видел в жизни; ему были известны присущие тому времени политическая непримиримость и революционная требовательность; он искал способ спасти Бланш, пока она спала. Ему показалось, что существует лишь один выход — лично сопроводить ее в Нант, где жила его семья. Три года он не видел ни матери, ни сестер и, находясь всего в нескольких льё от них, считал вполне естественным попросить у главнокомандующего отпуск. Он остановился на этом плане. Едва забрезжил день, Марсо отправился к генералу Вестерману и без труда получил от него разрешение на отпуск. Он хотел воспользоваться им немедленно, не подумав даже, что для Бланш отправляться в такое время было слишком рано, но следовало получить вторую подпись на отпускной — народного представителя Дельмара, приехавшего всего лишь час назад с экспедиционным отрядом и отдыхавшего в соседней комнате. Главнокомандующий обещал, как только тот проснется, отослать ему бумагу на подпись.

У входа в гостиницу Марсо встретил генерала Дюма, искавшего его. У них не было тайн друг от друга, и вскоре Дюма знал все подробности ночного приключения. Пока готовился завтрак, Марсо прошел к своей пленнице, уже справлявшейся о нем. Он предупредил ее о предстоящем визите своего друга, и тот не замедлил представиться ей; с первых же его слов беспокойство Бланш исчезло, и после непродолжительной беседы она ощущала лишь легкое смущение, вполне естественное для молодой девушки, попавшей в общество двух едва знакомых ей мужчин.

Только они собрались сесть за стол, как отворилась дверь и на пороге появился народный представитель Дельмар.

Едва ли у нас было время в начале этого повествования сказать несколько слов об этом новом персонаже.

Он был одним из тех людей, кого Робеспьер использовал как приставку к своей руке, чтобы дотянуться до провинции; эти люди полагали, что они поняли его метод духовного возрождения страны, поскольку он говорил им: «Надо возрождать!», и в их руках гильотина была не столько разумна, сколько деятельна.

Появление Дельмара показалось Бланш угрожающим и повергло ее в трепет еще до того, как она узнала, кто он.

— Ну-ну, гражданин генерал! — обратился он к Марсо. — Ты уже собрался нас покинуть? Но ты так себя замечательно проявил этой ночью, что я ни в чем не могу тебе отказать; однако я несколько сердит на тебя за то, что ты упустил маркиза де Больё. Я обещал Конвенту, что отошлю ему голову маркиза.

Бланш застыла как статуя, побледнев и похолодев от ужаса. Марсо с самым непринужденным видом заслонил ее собой.

— Но что отложено — еще не потеряно! — продолжал народный представитель. — У республиканских ищеек прекрасный нюх и хорошие зубы, мы нападем на его след! Вот твое разрешение на отпуск, — прибавил он. — Все в порядке, можешь ехать когда угодно, но перед этим я предлагаю позавтракать вместе у тебя: не хочется расставаться с таким храбрецом, не выпив с ним за спасение Республики и за истребление мятежников.

В том положении, в котором находились оба генерала, подобное проявление уважения к ним было им совсем нежелательно; Бланш в какой-то степени овладела собой. Все уселись за стол, и девушка, чтобы не оказаться напротив Дельмара, вынуждена была сесть рядом с ним. Она отодвинулась насколько могла, чтобы не прикасаться к нему, и постепенно успокоилась, заметив, что народный представитель интересуется едой гораздо больше, чем сотрапезниками. Тем не менее время от времени с уст этого кровожадного человека слетали слова, бросавшие в дрожь молодую девушку, но в остальном никакая непосредственная опасность ей, по-видимому, не угрожала, и генералы надеялись, что Дельмар их покинет, так и не обратившись к ней непосредственно. Отъезд послужил для Марсо предлогом, чтобы сократить время завтрака; трапеза близилась к завершению, и все вздохнули свободнее, как вдруг на городской площади, расположенной напротив гостиницы, раздался ружейный залп; генералы схватились за оружие, находившееся при них, но Дельмар их остановил.

— Прекрасно, храбрецы! — со смехом воскликнул он, раскачиваясь на стуле. — Прекрасно! Мне нравится, что вы всегда начеку! Но успокойтесь, садитесь за стол: на площади вам нечего делать!

— Что значит этот шум? — спросил Марсо.

— Ничего, — ответил Дельмар, — расстреливают пленников, взятых ночью.

Бланш вскрикнула от ужаса.

— О, несчастные! — вырвалось у нее.

Дельмар поставил стакан, который собирался поднести к губам, и медленно повернулся к ней.

— Э! Да все же отлично, — произнес он. — Если солдаты начнут трястись, как женщины, придется женщин переодевать в солдат. Ты, конечно, еще очень молод, — добавил он, беря обе ее руки в свои и пристально глядя ей в глаза, — но ты привыкнешь!

— О, никогда, никогда! — воскликнула Бланш, не подумав, насколько опасно для нее выражать свои чувства при подобном свидетеле. — Никогда я не привыкну к такому ужасу!

— Дитя, — продолжал Дельмар, отталкивая ее руки, — неужели ты думаешь, что можно возродить нацию, не пуская ей кровь, подавить заговорщиков, не воздвигая эшафотов? Ты когда-нибудь видел, чтобы революция, несущая миру равенство, обошлась бы без отсечения голов? Горе, горе знатным! Трость Тарквиния отметила их!

На секунду он замолчал, потом продолжил:

— Да и что такое смерть? Сон без сновидения, без пробуждения. Что такое кровь? Красная жидкость, похожая на содержимое этой бутылки и воздействующая на наш разум только благодаря тем представлениям, что мы в него вкладываем: Сомбрёй ее выпила! Ну, что же ты замолчал? У тебя, что, нет никаких доводов человеколюбия? На твоем месте жирондист не растерялся бы!

Бланш была вынуждена продолжить эту беседу.

— О! — воскликнула она с содроганием. — Уверены ли вы, что Бог дал вам право карать?

— А разве сам Бог не карает меня?

— Да, но он видит далеко за пределами жизни, тогда как человек, убивая, не знает ни того, что он дает, ни того, что он отнимает!

— Пусть так, хорошо! Скажи, душа бессмертна или нет? Если тело только материя, то разве это преступление — чуть раньше вернуть ей взятый у нее Богом заем? Если же в теле обитает душа и эта душа бессмертна, я не могу убить ее, ведь тело только одеяние, которое я с нее снимаю, а вернее — темница, из которой я ее освобождаю! Теперь послушай мой совет, я хочу тебе его дать: попридержи твои философские рассуждения и твои школярские доводы для защиты собственной жизни; если ты когда-нибудь попадешь в руки Шарета или Бернара де Мариньи, они не будут более милостивы к тебе, чем я — к их собственным солдатам! Что до меня, то предупреждаю: если ты повторишь такое в моем присутствии еще раз, тебе придется раскаяться, помни об этом!

С этими словами он вышел.

Наступило краткое молчание. Марсо отложил свои пистолеты, заряженные им во время этого разговора.

— О! Никогда еще человек, сам не ведая этого, не был так близок к смерти! — воскликнул он, показывая пальцем вслед ушедшему. — Знаете, Бланш, если хоть одним жестом или словом он показал бы, что разоблачил вас, я размозжил бы ему череп!

Она не слушала его. Единственная мысль занимала ее: этому человеку было поручено преследовать остатки армии маркиза де Больё.

— О Боже! — воскликнула она, закрывая лицо руками. — О Боже! Когда я думаю, что мой отец может оказаться в руках этого тигра!.. Если бы он попал в плен сегодня ночью, то, возможно, там на площади... Это отвратительно! Чудовищно! Неужели не осталось больше в мире жалости? О, простите, простите, — прервала она себя, обращаясь к Марсо, — кто лучше меня знает, что сострадание еще сохранилось. Боже мой! Боже мой!

В эту минуту вошел слуга и доложил, что лошади готовы.

— Едем! Во имя Неба, едем скорее! Здесь воздух пропитан запахом крови! — взмолилась Бланш.

— Едем! — отозвался Марсо.

И все вместе они поспешно вышли.

III

У дверей Марсо обнаружил конный отряд из тридцати человек, которому главнокомандующий дал приказ сопровождать генерала до Нанта. Дюма какое-то время ехал вместе с ними, но, когда они очутились на расстоянии льё от Шоле, Марсо стал настаивать, чтобы тот повернул обратно: слишком опасно было возвращаться одному издалека. Распростившись с ними, Дюма пустил лошадь в галоп и вскоре скрылся за поворотом.

Кроме того, Марсо хотелось остаться одному с юной вандейкой. Она обещала рассказать ему историю своей жизни, и ему казалось, что эта жизнь должна быть очень интересна. Он подъехал поближе к Бланш.

— Итак, — обратился он к ней, — теперь, когда все спокойно и нам предстоит долгий путь, давайте поговорим о вас. Я знаю, кто вы, и только. Каким образом вы оказались на том сборище? Как появилась у вас привычка носить мужской костюм? Говорите же; мы, солдаты, привыкли слушать речи краткие и суровые, но я прошу вас: расскажите мне продробно о себе, о своем детстве.

Сам не зная почему, Марсо в разговоре с Бланш избегал пользоваться языком, присущим республиканской эпохе.

И Бланш рассказала ему о себе. Ее мать умерла молодой, и девочка осталась на руках маркиза де Больё; воспитание, данное мужчиной, приучило ее к занятиям, оказавшимся, когда вспыхнуло восстание в Вандее, весьма полезными и позволившим ей сопровождать отца. Она описала ему все события этой войны, начиная с мятежа в Сен-Флоране и кончая сражением, в котором Марсо спас ей жизнь. Она говорила долго, как он и просил, поскольку видела, что он слушает ее с удовольствием. Бланш закончила свой рассказ, когда на горизонте показался Нант: его огни светились в тумане. Маленький отряд переправился через Луару, и спустя несколько минут Марсо очутился в объятиях матери.

После первых приветствий он представил семье свою юную спутницу. Ему достаточно было нескольких слов, чтобы живо заинтересовать мать и сестер. Лишь только Бланш высказала намерение переодеться в женское платье, обе девушки бросились выполнять ее желание, оспаривая друг у друга право прислуживать ей в качестве камеристки.

Такое поведение, на первый взгляд вполне естественное, на самом деле многого стоило в условиях того времени. Нант изнывал под игом Каррье, республиканского наместника.

Поразительное зрелище для глаз и для ума: целый город обливался кровью от укусов одного человека! Спросите, откуда бралась эта сила, которая подчиняла ему одному волю восьмидесяти тысяч жителей? И почему, когда один говорил: «Я хочу!», никто не решался сказать: «Прекрасно, но мы этого не хотим!» Все дело в том, что в массах коренится привычка к повиновению, в то время как только отдельные личности порою жаждут быть свободными. Ведь народ, как говорил Шекспир, не знает иного средства вознаградить убийцу Цезаря, как сделать его Цезарем! Вот почему бывают тираны, действующие во имя свободы, а не только тираны-монархи.

И кровь текла по улицам Нанта, а Каррье, состоявший при Робеспьере, как гиена при тигре или шакал при льве, упивался самой чистой кровью, пока его собственная кровь не влилась в этот поток.

То были совершенно новые способы массовых убийств, ведь гильотина зазубривалась так быстро! Каррье придумал «потопление», и это слово с тех пор стало неразрывно связано с его именем. В порту срочно были построены суда, причем известно, с какой целью, и все приходили на верфи смотреть на них; удивительным новшеством были клапаны размером в двадцать футов, которые открывались, чтобы сбрасывать в пучину несчастных, обреченных на эту казнь; в день испытания этого новшества на набережной было почти столько же народу, сколько собирается при спуске на воду корабля с букетом на грот-мачте и флагами на всех реях!

О, трижды горе тем, кто, подобно Каррье, использует свое воображение для изобретения новых видов убийств, ведь все способы истребления людей, казалось, уже доступны человеку! Горе тем, кто, не задумываясь, совершает напрасные убийства! Именно из-за них наши матери дрожат от слов «революция» и «республика», неразрывные для них со словами «убийство» и «разрушение»; нас воспитывают матери, и кто из нас в пятнадцать лет, вырвавшись из материнских рук, не трепетал, так же как они, при словах «революция» и «республика»? Кому из нас не пришлось пересмотреть все свои политические взгляды, прежде чем решиться хладнокровно оценить эту дату, столь долго считавшуюся роковой, — 93-й год? Кому из нас не потребовалось все мужество двадцатипятилетнего мужчины, чтобы взглянуть в лицо трем гигантам нашей революции — Мирабо, Дантону, Робеспьеру? Но наконец мы привыкли к их виду, мы изучили территорию, по которой они шагали, принципы, которыми они руководствовались, и невольно нам приходят на память страшные слова другой эпохи: «Каждый из них пал только потому, что хотел остановить телегу палача, никак не кончавшего своего дела». Не они опережали революцию, а революция опережала их.

Впрочем, не стоит жаловаться, сейчас восстановление репутации политиков осуществляется быстро, ведь сам народ пишет свою историю. Не так было во времена историографов короны: не слышал ли я еще в детстве, что Людовик XI был плохой король, а Людовик XIV — великий государь?

Но вернемся к Марсо, чье имя защищало всю его семью от самого Каррье. У этого молодого генерала была такая чистая репутация республиканца, что подозрение не смело коснуться ни матери его, ни сестер. Вот почему одна из сестер, шестнадцатилетняя девушка, была чужда всему, что происходило вокруг; она любила и была любима, а мать Марсо, боязливая, как все матери, видя в супруге дочери ее второго защитника, сколько могла, торопила со свадьбой, и к тому времени, когда Марсо и молодая вандейка приехали в Нант, дело это было уже решенное. Возвращение генерала именно в это время удваивало радость встречи.

Бланш была вверена двум молоденьким девушкам, и те, заключив ее в объятия, стали ее подругами, поскольку они были в том юном возрасте, когда каждая девушка думает найти вечную подругу в той, с которой она познакомилась час назад. Сестры вышли вместе с Бланш, и проблема женского туалета для нее, не нуждавшейся больше в мужском платье, занимала их мысли почти столько же, сколько свадьба.

Вскоре они привели ее обратно одетой в их наряды: на ней было платье одной из сестер и шаль другой. Легкомысленные девицы! Впрочем, всем трем вместе было столько же лет, сколько матери Марсо, а она все еще была хороша.

Когда Бланш вошла, молодой генерал сделал несколько шагов навстречу ей и замер в изумлении. Видя ее в том костюме, какой был на ней до этого, Марсо не разглядел ее небесной красоты и грации, вернувшейся к ней вместе с женским одеянием. Правда, она сделала все, чтобы показаться красивой: перед зеркалом она забыла на мгновение войну, Вандею и резню, ведь душа, даже самая наивная в искусстве кокетства, когда она начинает любить, стремится нравиться тому, кого она избрала.

Марсо хотел заговорить и не смог произнести ни слова; Бланш с улыбкой протянула ему руку, счастливая тем, что она показалась ему именно такой, как ей этого хотелось.

Вечером пришел юный жених сестры Марсо, и, так как любовь эгоистична, причем любая — начиная от любви к самому себе и кончая материнской, — в этот вечер в Нанте был, наверное, один лишь дом, где царили счастье и радость, в то время как вокруг были страдания и слезы.

О, с каким упоением Бланш и Марсо отдались своей новой жизни: та, другая, казалось им, осталась далеко позади, это был почти сон. Только временами при мысли об отце сердце Бланш сжималось, а слезы текли из ее глаз. Марсо утешал ее, потом, чтобы отвлечь, рассказывал о своих первых походах, о том, как он стал солдатом в пятнадцать лет, еще будучи школьником, офицером — в семнадцать, полковником — в девятнадцать, а генералом — в двадцать один. Бланш все время заставляла его повторять эти рассказы, ведь в них ни слова не говорилось о какой-то его другой любви.

А между тем Марсо уже любил, любил всеми силами своей души, по крайней мере так ему казалось. Но вскоре его обманули, предали, и тогда в его сердце, столь юном, что оно было доступно только любви, с большим трудом отыскало себе место презрение. Кровь, кипящая в его жилах, медленно успокаивалась, восторженность сменилась печальным равнодушием — в конечном итоге Марсо до знакомства с Бланш был как больной, лишившийся энергии и сил из-за внезапного исчезновения лихорадки, которая одна только их и питала.

И что же! Все мечты о счастье, все ростки новой жизни, вся притягательная сила юности — а он считал, что все это исчезло для него навек, — теперь возрождались и виднелись в пока еще смутной дали, которую он все же сумеет однажды достичь; он сам поражался тому, что порой без всякой причины улыбка появлялась у него на лице; он стал дышать полной грудью и не чувствовал больше той тяжести, что еще вчера давила на него, не давала жить, отнимала силы и заставляла желать для себя скорой смерти как единственной возможности избавиться от страданий.

Бланш же, прежде всего испытывавшая к Марсо вполне естественную благодарность, приписывала этому чувству все эмоции, волновавшие ее. Разве это не само собой разумеется, что ей хотелось быть в обществе человека, спасшего ей жизнь? Разве ей могло быть безразлично то, что он говорил? А его лицо, отмеченное столь глубокой печалью, как могло оно не возбуждать жалость? При виде того как он вздыхает, глядя на нее, разве не хотелось ей сказать ему: «Чем могу я, мой друг, помочь вам, сделавшему так много для меня?»

Именно во власти этих чувств, постоянно усиливающихся, прошли первые дни пребывания Марсо и Бланш в Нанте; наконец, настал день, назначенный для бракосочетания сестры молодого генерала.

Среди драгоценностей, привезенных Марсо для нее, он выбрал великолепное бриллиантовое украшение и преподнес его Бланш; сначала она взглянула на подарок с кокетливым любопытством, присущим молоденькой девушке, но затем закрыла футляр.

— Разве уместны драгоценности в моем положении? — с грустью сказала она. — Разве позволено мне надевать бриллианты, в то время как мой отец, возможно, скитается от одной фермы к другой, выпрашивая кусок хлеба, чтобы не умереть с голоду, а приютом ему служит какой-нибудь сарай, да и сама я осуждена... Нет, пусть простота наряда избавит меня от лишних взглядов. Подумайте, ведь меня могут узнать.

Марсо старался переубедить ее, но тщетно: из всех украшений она согласилась взять только искусственную красную розу.

Церкви были закрыты, и браки заключались в мэрии. Церемония была краткой и невеселой. Девушки с сожалением вспоминали о клиросе, украшенном свечами и цветами, о балдахине над головами новобрачных, под которым обычно тихо пересмеиваются те, кто его поддерживает, о напутственном благословении священника, о его словах: «Идите, дети, и будьте счастливы!»

У дверей ратуши новобрачных ожидала депутация речников. Этой чести сестра Марсо была удостоена благодаря генеральскому чину брата. Один из них, чье лицо показалось Марсо знакомым, держал в руках два букета. Первый он преподнес невесте, а другой, приблизившись к Бланш, не сводившей с него взгляда, протянул ей.

— Тенги! Где мой отец? — прошептала Бланш, побледнев.

— В Сен-Флоране, — ответил тот. — Возьмите букет, в нем письмо. Да здравствует король и правое дело, мадемуазель Бланш!

Бланш хотела его остановить, поговорить с ним, расспросить его, но он уже исчез. Марсо узнал проводника и невольно восхитился преданностью, отвагой и ловкостью этого крестьянина.

Девушка с волнением прочла письмо. Вандейцы терпели поражение за поражением; все население бежало, отступая перед пожарами и голодом. В конце письма следовали благодарности Марсо: маркиз знал обо всем от Тенги.

Бланш погрустнела; письмо отца вернуло ее к ужасам войны; сильнее, чем обычно, она опиралась на руку Марсо, ближе склонялась к нему в разговоре, а голос ее стал нежнее. Марсо же хотелось ее видеть еще более печальной: чем глубже была ее грусть, тем больше она ощущала свое одиночество, а любовь, повторяю, эгоистична.

Во время церемонии в гостиную провели незнакомца, утверждавшего, что ему надо передать Марсо крайне важные сведения. Генерал вошел туда, ведя под руку Бланш; склонившись к ней, он сначала не обратил внимания на постороннего, но, почувствовав как затрепетала ее рука, поднял голову: перед ними стоял Дельмар.

С усмешкой на губах, не сводя пристального взора с Бланш, народный представитель медленно приближался к ним. У Марсо на лбу выступил холодный пот; он смотрел на подходившего Дельмара так же, как Дон Жуан — на статую Командора.

— Гражданка, у тебя есть брат?

Бланш что-то пролепетала в ответ и чуть не упала на руки Марсо. Дельмар продолжал:

— Если моя память мне не изменяет, то, судя по сходству с тобой, мы завтракали вместе с ним в Шоле. Почему с того времени я не видел его в рядах республиканской армии?

Бланш почувствовала, что силы ее оставляют; сверлящие глаза Дельмара следили за ее возрастающим смятением, и она готова была упасть под этим взглядом, но тут народный представитель повернулся к Марсо.

И тогда настал черед Дельмара трепетать. Молодой генерал судорожно сжимал эфес своей шпаги. Тотчас же лицо народного представителя приняло свое обычное выражение; он, казалось, забыл все, о чем только что говорил, и, взяв Марсо под руку, отвел его к проему окна и несколько минут объяснял сложившееся в Вандее положение; он сказал, что приехал в Нант, чтобы обсудить с Каррье новые карательные меры, которые нужно было безотлагательно принять для подавления мятежей. Сообщив, что генерал Дюма отозван в Париж, он тотчас же оставил Марсо и с улыбкой и поклоном прошел мимо Бланш. Побледнев и похолодев от ужаса, она сидела в кресле, упав в него без сил, когда ей пришлось выпустить руку Марсо.

Два часа спустя Марсо получил распоряжение без промедления вернуться в Западную армию и вновь принять командование своей бригадой. Такой внезапный и непредвиденный приказ его удивил; он решил, что это как-то связано с только что происшедшей сценой, ведь его отпуск истекал лишь через две недели. Он отправился к Дельмару за разъяснениями, но тот уехал тотчас же после встречи с Каррье.

Следовало подчиниться — колебание было равносильно гибели. В эту эпоху генералы были подвластны народным представителям, которых рассылал Конвент; и хотя неопытность этих посланников была причиной ряда неудач, все же не одна победа была одержана только вследствие того, что они ставили военачальников перед выбором — победить или сложить голову на эшафоте.

Марсо был рядом с Бланш, когда он получил этот приказ. Ошеломленный неожиданным ударом, он не решился объявить ей о своем отъезде, оставлявшем ее одинокой и беззащитной в городе, где каждый день проливалась кровь ее земляков. Она заметила его беспокойство; волнение победило в ней застенчивость, и она приблизилась к нему с тревожным взглядом любящей женщины, которая знает, что она имеет право расспрашивать, и этим правом пользуется. Марсо протянул ей только что полученный приказ. Бросив беглый взгляд на бумагу, Бланш сразу поняла, какой опасности подвергнет себя ее спаситель, не подчинившись приказу; сердце ее разрывалось, и все же она нашла в себе силы и стала уговаривать его немедленно уехать. Женщинам больше, чем мужчинам, присуща в подобных вопросах твердость, продиктованная в какой-то мере их стыдливостью. Марсо грустно посмотрел на нее.

— И вы тоже, Бланш, — сказал он, — вы тоже настаиваете, чтобы я уехал. Действительно, — добавил он, поднимаясь и как бы обращаясь к самому себе, — кто мог заставить меня поверить в обратное? Какой же я глупец! Ведь я полагал, что мой отъезд вызовет ее сожаление, возможно, слезы... (Он принялся шагать большими шагами.) Глупец! Сожаление! Слезы! Как будто я ей не безразличен!

Обернувшись, он оказался лицом к лицу с Бланш: две крупные слезы катились по ее шекам и прерывистые вздохи вздымали ее грудь. Марсо тоже почувствовал слезы на своих глазах.

— О, простите меня! — воскликнул он. — Простите, Бланш! Но я так несчастлив, а несчастье делает человека недоверчивым. Находясь все это время рядом с вами, я считал, что моя жизнь соединилась с вашей; как же мне отделить мои часы, мои дни от ваших? Я забыл обо всем, мне казалось, что это будет продолжаться вечно. О, я несчастный, несчастный! Я грезил, а теперь проснулся... Бланш, — добавил он более спокойно, но голосом, исполненным печали, — идет война, жестокая, смертельная, и, возможно, мы больше никогда не увидимся.

Он взял за руку рыдающую девушку.

— О, обещайте же мне, что, если я паду убитым вдали от вас... Бланш, я всегда предчувствовал, что жизнь моя будет недолгой; обещайте же мне, что изредка вы будете вспоминать обо мне и мое имя будет у вас на устах хотя бы во сне, а я, Бланш, я вам клянусь, что, если перед смертью у меня будет время произнести лишь одно слово, — это будет ваше имя!

Слезы душили Бланш, но ее глаза выражали тысячу обещаний, более нежных, чем те, что просил Марсо. Одной рукой она крепко сжала его руку, а другой указала на красную розу, украшавшую ее голову.

— Всегда, всегда! — прошептала она и лишилась чувств.

На крик Марсо сбежались мать и сестры. Он подумал, что Бланш умерла, и кинулся к ее ногам. Невероятно возбужденный любовью, страхом и надеждой, солдат превратился в ребенка.

Бланш открыла глаза и покраснела, увидев Марсо у своих ног и всю семью, собравшуюся возле нее.

— Он уезжает, — вымолвила она, — чтобы сражаться, быть может, с моим отцом. О, пощадите моего отца! Если он попадет вам в руки, подумайте, что его смерть убьет меня. Что вы еще хотите от меня? — добавила она, понижая голос. — Я сначала подумала о вас и только потом об отце.

Затем, тотчас призвав все свое мужество, она стала умолять Марсо ехать; он сам, поняв необходимость этого, не стал больше сопротивляться мольбам ее и матери. Все необходимые распоряжения к отъезду были даны, и час спустя он распрощался с Бланш и со своей семьей.

Возвращался Марсо по той же дороге, по которой проезжал вместе с Бланш. Он двигался вперед, не ускоряя и не замедляя шаг лошади, и каждое место на пути вызывало в памяти что-нибудь из рассказа юной вандейки. Он как бы восстанавливал все, что она поведала о себе, и опасность, подстерегающая ее, теперь казалась ему гораздо серьезнее, чем в час разлуки. Каждое слово Дельмара звучало в его ушах; каждую минуту он был готов остановить лошадь и вернуться в Нант, и ему понадобилась вся его рассудительность, чтобы не поддаться желанию вновь увидеть Бланш.

Если бы Марсо не был так углублен в свои собственные раздумья, он заметил бы у поворота дороги всадника, ехавшего ему навстречу; тот на миг остановился, чтобы убедиться, что он не ошибся, и пустил лошадь в галоп. В ту же самую минуту Марсо узнал генерала Дюма.

Друзья соскочили с коней и бросились друг к другу в объятия.

Но тут какой-то человек, весь в поту и крови, в разорванной одежде, перескочил живую изгородь, скорее скатился, чем спустился по откосу на дорогу, упал в полном изнеможении у самых ног двух друзей и прохрипел лишь одно слово:

— Арестована!

Это был Тенги.

— Арестована? Кто? Бланш? — закричал Марсо.

Крестьянин утвердительно кивнул: несчастный не мог говорить. Он пробежал пять льё, пробираясь через поля и живые изгороди, через дрок и утесник; возможно, он мог бы пробежать еще льё, два льё, догоняя Марсо, но теперь, догнав его, он упал без сил.

Марсо смотрел на него остановившимися глазами, раскрыв рот.

— Арестована! Бланш арестована! — безостановочно повторял он, в то время как его друг приложил свою флягу с вином к стиснутым зубам крестьянина. — Бланш арестована! Так вот зачем меня отослали! Александр! — воскликнул он, хватая за руку друга и заставляя его подняться. — Александр! Я возвращаюсь в Нант! Я должен туда ехать, там моя жизнь, мое будущее, мое счастье!

Зубы его стучали, все тело сотрясалось от конвульсий:

— Пусть трепещет тот, кто осмелился поднять руку на Бланш! Знай, я полюбил ее всеми силами моей души! Я не могу жить без нее — либо я погибну, либо спасу ее! О, глупец! Безумец! Как смел я уехать!.. Бланш арестована! А куда ее увели?

Его вопрос был обращен к Тенги, который постепенно начал приходить в себя. Жилы на его лбу вздулись, словно готовые лопнуть, глаза были налиты кровью, грудь тяжело вздымалась, но на повторный вопрос «Куда ее увели?» он с трудом смог ответить:

— В тюрьму Буффе.

Едва эти слова были сказаны, оба друга галопом пустились в Нант.

IV

Нельзя было терять ни секунды; друзья направили своих коней на площадь Ле-Кур, где жил Каррье. Когда они приехали туда, Марсо спешился, машинально вытащил пистолеты из седельных кобур, спрятал их под одежду и устремился к дому человека, в чьих руках находилась судьба Бланш. Его спутник шел за ним, сохраняя хладнокровие, хотя и был готов защищать друга, если понадобится, и рисковать для этого жизнью с той же готовностью, как он это делал на поле боя. Однако депутат Горы слишком хорошо знал, насколько его ненавидят, и потому был недоверчив; ни настойчивые просьбы, ни угрозы обоих генералов не помогли им добиться встречи с ним.

Марсо ушел оттуда более спокойный, чем мог предположить его друг. С минуту он, казалось, принимал новый план, обдуманный им наспех, и не было сомнений, что он на нем остановился, так как он попросил генерала Дюма отправиться на почтовую станцию и с лошадьми и экипажем ждать его у ворот тюрьмы Буффе.

Звание и имя Марсо открыли перед ним двери в эту темницу; он велел тюремному смотрителю провести его в камеру, куда была заключена Бланш. Тот было заколебался, но Марсо повторил приказ еще более повелительным тоном — тюремщик подчинился и сделал знак следовать за ним.

— Она не одна, — заметил провожатый, открывая низкую сводчатую дверь камеры, где царила такая темнота, что Марсо содрогнулся, — но она скоро избавится от своего компаньона: его сегодня гильотинируют.

С этими словами он закрыл дверь за Марсо и удалился, обязав его по возможности сократить свидание, из-за которого он боялся впутаться в неприятности.

Ослепленный внезапным переходом от яркого света в темноту, Марсо простер вперед руки, словно лунатик, и попытался произнести имя Бланш, что ему никак не удавалось, но тут он услышал вскрик: молодая девушка бросилась к нему в объятия; ее глаза, привыкшие к мраку, узнали его сразу.

Она кинулась к нему в объятия, поскольку это была та минута, когда ужас заставляет забыть все — и свой возраст, и свой пол: речь шла не более и не менее как о жизни и смерти; она уцепилась за него, как терпящий кораблекрушение — за скалу, и разразилась рыданиями.

— О, вы все-таки не покинули меня! — воскликнула она наконец. — Они арестовали меня, бросили сюда; в толпе, следовавшей за мной, я увидела Тенги. Я крикнула: «Марсо! Марсо!», и он исчез. О, я была далека от надежды увидеть вас... тем более здесь. Но вы тут... вы тут... вы не покинете меня больше?.. Вы освободите меня, не правда ли?.. Ведь вы не оставите меня здесь?

— Ценою крови я хотел бы немедленно освободить вас, но...

— О, взгляните на эти мокрые стены, на эту зловонную солому! Ведь вы генерал, неужели вы не можете...

— Бланш, я мог бы постучать в эту дверь и размозжить череп тюремщику, когда он ее откроет, вывести вас во двор, дать вам возможность глотнуть свежий воздух и увидеть голубое небо, а затем умереть, защищая вас, но после моей смерти вас снова заточат в камеру, Бланш, и на земле не останется ни одного человека, способного вас спасти.

— А вы, вы можете это сделать?

— Возможно.

— Скоро?

— Через два дня, Бланш; я прошу у вас два дня. Но ответьте мне в свою очередь на вопрос, от которого зависит и ваша и моя жизнь. Отвечайте как перед Богом! Бланш, вы любите меня?

— Время ли и место задавать такой вопрос и отвечать на него? Вы думаете, что этим стенам привычно слышать признания в любви?

— Да, самое время, ибо мы находимся между жизнью и могилой, между бытием и вечностью. Бланш, поторопись с ответом: каждый миг похищает у нас день, каждый час — год... Бланш, ты любишь меня?

— О да, да!

Эти слова вырвались у девушки из самого сердца, и, забыв, что ее румянец невозможно разглядеть, она тотчас спрятала лицо на груди Марсо.

— Послушай, Бланш, надо, чтобы ты сейчас, сию минуту, согласилась стать моей женой!

Девушка затрепетала всем телом.

— Что вы задумали?

— Моя цель — вырвать тебя у смерти. Посмотрим, посмеют ли они послать на эшафот жену республиканского генерала.

Бланш сразу поняла его замысел. Она содрогнулась при мысли о том, какой опасности он подвергает себя ради ее спасения; это придало новую силу ее любви, но, призвав на помощь все свое мужество, она ответила твердо:

— Это невозможно!

— Невозможно? — воскликнул Марсо. — Это безумие! Какое же препятствие может стоять на пути к нашему счастью? Ведь ты только что призналась, что любишь меня! Ты думаешь, что это игра? Но послушай, послушай: это смерть! Знай, смерть на эшафоте, палач, топор, повозка с приговоренными!

— О, сжалься! Сжалься! Это ужасно! Но ты, ты, если я стану твоей женой и это не спасет меня, ты погибнешь вместе со мной!..

— Так вот причина, заставляющая тебя отказаться от единственного пути к спасению... Что ж! Выслушай меня, Бланш, теперь моя очередь признаться: я полюбил тебя с первого взгляда, и любовь моя стала страстью; теперь моя жизнь — это твоя жизнь, моя судьба — это твоя судьба, счастье или эшафот — я все разделю с тобой. Я не покину тебя больше никогда, и нет такой силы в мире, что могла бы нас разлучить. Если я и оставлю тебя, то лишь затем, чтобы крикнуть: «Да здравствует король!» Эти слова откроют дверь в твою темницу, и мы выйдем из нее только вместе. Что ж! Пусть так; все же это будет ночь в той же камере, переезд в той же повозке, смерть на том же эшафоте.

— О нет, нет! Ступай отсюда! Оставь меня! Во имя Неба, оставь меня!

— Уйти мне? Поостерегись говорить это и желать этого! Если я уйду отсюда, не убедив тебя стать моей женой, лишившись возможности тебя защищать, я разыщу твоего отца, твоего отца! Ты и о нем не думаешь, а он уже сейчас льет слезы о тебе; я скажу ему: «Старик, твоя дочь могла спасти себя и не пожелала, она захотела, чтобы твои последние дни были погружены в траур, чтобы брызги ее крови обагрили твои седые волосы. Плачь, старик, плачь не о том, что твоя дочь умерла, а о том, что она не настолько сильно любила тебя, чтобы жить!»

Марсо оттолкнул Бланш, и она упала на колени в нескольких шагах от него; сжав зубы, скрестив руки на груди, он метался по камере со смехом безумца или проклятого. Но когда послышались рыдания Бланш, из его глаз покатились слезы, его руки бессильно упали, и он бросился к ее ногам.

— О, сжалься! Ради всего святого в мире, ради могилы твоей матери, Бланш, Бланш, согласись стать моей женой. Так надо. Ты должна!

— Да, девушка, ты должна, — прервал его чужой голос, заставивший молодых людей вздрогнуть и вскочить на ноги. — Ты должна, поскольку это единственная возможность спасти едва начавшуюся жизнь; религия требует этого от тебя, и я готов благословить ваш союз.

Изумленный Марсо обернулся и узнал кюре из Сент-Мари-де-Ре, принимавшего участие в сходке мятежников, которых он, генерал, атаковал в ту ночь, когда Бланш стала его пленницей.

— О отец мой! — воскликнул он, схватив священника за руку и привлекая к себе. — О отец мой, убедите ее,что она должна жить!

— Бланш де Больё, — торжественно проговорил священник, — во имя твоего отца, ибо мой возраст и дружба с ним дают мне право его представлять, заклинаю тебя, уступи мольбам этого молодого человека, ведь твой отец, будь он здесь, сказал бы тебе то же, что и я.

Бланш разрывалась от тысячи противоречивых чувств; наконец она кинулась в объятия Марсо.

— О друг мой! — воскликнула она. — Я не в состоянии больше противиться тебе! Марсо, я люблю тебя, я люблю тебя, и я твоя жена!

Их губы соединились; Марсо был вне себя от радости, он словно забыл обо всем. Голос священника вывел его из состояния восторга.

— Поторопитесь, дети! — сказал он. — Ведь минуты, которые мне суждено провести на этом свете, сочтены; если вы помедлите, я смогу благословить вас только с Небес.

Влюбленные вздрогнули, этот голос вернул их на землю!

Бланш с ужасом оглянулась вокруг.

— О друг мой! — воскликнула она. — В какую минуту нас соединяет судьба! Что за храм для заключения брачных уз! Может ли союз, освященный под этим мрачным и зловещим сводом, быть долгим и счастливым?

Марсо содрогнулся: его самого охватил суеверный страх. Он увлек Бланш в тот угол камеры, где сквозь решетку узкого подвального окна проникал дневной свет и мрак был не столь густой; там, опустившись на колени, они ждали благословления священника.

Тот простер руки и произнес священные слова. Тут же в коридоре послышались шаги солдат и бряцание оружия. Испуганная Бланш кинулась в объятия Марсо.

— Они пришли за мной? — воскликнула она. — О друг мой, друг мой, как ужасна смерть в такой миг!

Молодой генерал бросился к двери, держа в каждой руке по пистолету. Удивленные солдаты попятились назад.

— Успокойтесь! — сказал священник, выступая вперед. — Они пришли за мной, это мой черед умирать.

Солдаты окружили его.

— Дети! — громко крикнул он, обращаясь к молодым супругам. — На колени, дети! Стоя одной ногой в могиле, я даю вам свое последнее благословление, а благословление умирающего священно.

Пораженные солдаты хранили молчание; священник снял с груди распятие, которое, несмотря на все обыски, ему удалось скрыть, и простер его над ними: на пороге смерти он молился за них. Наступила торжественная тишина; каждый думал о Боге.

— Идемте! — сказал священник солдатам.

Они окружили его, дверь закрылась, все исчезло как ночное видение.

Бланш бросилась в объятия Марсо.

— О, если ты покинешь меня и они придут и за мной, если тебя не будет рядом, чтобы помочь переступить этот порог... О Марсо, представь себе: я на эшафоте, на эшафоте, вдали от тебя, плачу, зову тебя и не получаю ответа! О, не уходи! Не уходи! Я брошусь к их ногам, я скажу, что невиновна, буду умолять, чтобы они оставили нас с тобой в тюрьме навек, и я буду благословлять их за это... Но если ты покинешь меня... О, не оставляй меня!

— Бланш, я уверен, что смогу спасти тебя, я отвечаю за твою жизнь. Не позже чем через два дня я возвращусь сюда с помилованием, и тогда наступит жизнь, полная счастья, свободы и любви, а не вечное прозябание в камере.

Дверь отворилась, и на пороге появился тюремщик. Бланш крепче сжала Марсо в своих объятиях. Она не хотела отпускать его, а между тем дорога была каждая минута; он мягко высвободился из кольца сжимающих его рук и обещал вернуться к исходу второго дня.

— Люби меня вечно, — сказал он, выходя из камеры.

— Вечно! — ответила Бланш, падая на колени и показывая на красную розу в волосах, подаренную им, и дверь закрылась за ним, словно ворота преисподней.

V

Марсо нашел ожидающего его генерала Дюма у привратника; он велел подать бумагу и чернила.

— Что ты собираешься делать? — спросил Дюма, обеспокоенный возбуждением друга.

— Написать Каррье — потребовать у него двух дней отсрочки, сказать ему, что он своей жизнью отвечает мне за жизнь Бланш!

— Несчастный! — воскликнул Дюма, вырывая у него из рук начатое письмо. — Ты угрожаешь, а ведь ты сам в его власти. Разве ты не нарушил приказ отправиться в армию?! Неужели ты думаешь, что, испугавшись тебя, он в страхе остановится перед тем, чтобы не поискать благовидный предлог для твоего ареста? Не пройдет и часа, как ты будешь арестован, и что тогда ты сможешь сделать для нее и для себя? Поверь мне, если ты будешь молчать, он скорее забудет о ней, а только это может спасти ее.

Марсо уронил голову на руки: казалось, он глубоко задумался.

— Ты прав! — вскричал он, внезапно вскакивая, и увлек за собой друга на улицу.

Несколько человек собрались вокруг почтового экипажа.

— Если сегодня вечером спустится туман, — слышался чей-то голос, — не знаю, что может помешать двум десяткам смельчаков войти в город и освободить узников. Жаль, что Нант охраняется так плохо.

Марсо вздрогнул и оглянулся. Узнав Тенги, он обменялся с ним понимающим взглядом и бросился в карету.

— В Париж! — скомандовал он почтовому кучеру, давая ему золотой, и лошади помчались с быстротой молнии. Повсюду с той же поспешностью, повсюду с помощью золота Марсо добивался обещания, что на следующий день будут приготовлены свежие лошади и ничто не задержит его на обратном пути.

В дороге Марсо узнал от генерала Дюма, что тот подал в отставку, выставив единственную просьбу, чтобы его зачислили в другую армию простым солдатом; вследствие этого он был передан в распоряжение Комитета общественного спасения и направлялся в Нант, когда с ним встретился Марсо, скачущий в Клисон.

В восемь часов вечера экипаж с двумя генералами въехал в Париж.

Друзья расстались на площади Пале-Эгалите. Марсо отправился пешком по улице Сент-Оноре в сторону церкви святого Рока, остановился около дома №336 и спросил гражданина Робеспьера.

— Он в театре Нации, — ответила ему девушка лет шестнадцати—восемнадцати, — но если ты придешь через два часа, гражданин генерал, он к этому времени вернется.

— Робеспьер в театре Нации!? Ты не ошибаешься?..

— Нет, гражданин.

— Ну, что ж, пойду туда, а если там его не найду, вернусь и буду ждать здесь. Мое имя — гражданин генерал Марсо.

Комеди Франсез только что разделился на две труппы. Тальма с группой патриотически настроенных актеров перешел в Одеон. В этот-то театр и направился Марсо, крайне удивленный, что ему приходится разыскивать в театральном зале сурового члена Комитета общественного спасения. Играли «Смерть Цезаря». Он поднялся на балкон. Какой-то молодой человек предложил ему место рядом с собой в первом ряду. Марсо поблагодарил, надеясь оттуда увидеть того, кто ему был нужен.

Спектакль еще не начинался; странное возбуждение царило в публике; зрители обменивались смешками, изъяснялись жестами, и эти смешки и эти жесты исходили будто из штаб-квартиры от группы людей, толпившихся в первых рядах партера; эта группа господствовала над залом, а над ней господствовал один человек — Дантон.

Стоявшие рядом с ним говорили, когда он молчал, и замолкали, когда он начинал говорить. То были: его фанатичный приверженец — Камилл Демулен и его апостолы — Филиппо, Эро де Сешель и Лакруа.

Марсо первый раз видел перед собой этого народного Мирабо; он узнал бы его по громовому голосу, повелительным жестам и величественному виду, даже если бы его имя и не называлось многократно его друзьями.

Да будет нам позволено сказать несколько слов о состоянии различных группировок, боровшихся в Конвенте: это необходимо для понимания последующей сцены.

Коммуна и Гора объединились для проведения переворота 31 мая. Жирондисты пали почти без борьбы после своей безуспешной попытки объединить провинции в федерацию, и даже их избиратели не оказали им помощи и не осмелились укрыть их во время преследований. До 31 мая власть не была сосредоточена в чьих-то руках; после 31 мая стала ощущаться необходимость объединить силы для более решительных действий. Наиболее авторитетным органом власти было Законодательное собрание; им владела группа, которой управляло несколько человек, и, разумеется, вся власть была сосредоточена в их руках. Комитет общественного спасения вплоть до 31 мая был составлен из членов Конвента, хранивших нейтралитет; настало время его обновить, и все места там оказались заняты крайними монтаньярами. Его членом был избран Робеспьер, а Барер остался там как представитель старого Комитета. Поддерживаемые Робеспьером, Сен-Жюст, Колло д’Эрбуа и Бийо-Варенн теснили своих коллег — Эро де Сешеля и Робера Ленде; Сен-Жюст взял на себя общий надзор; Кутон смягчал формулировки очень суровых, по своей сути, законопроектов; Бийо-Варенн и Колло д’Эрбуа управляли проконсулами департаментов; Карно занимался военным ведомством; Камбон — финансами; Приёр (из Кот-д’Ора) и Приёр (из Марны) — внутренними делами и управлением, а Барер, вскоре присоединившийся к ним, стал повседневным оратором, выступавшим от имени партии. Что касается Робеспьера, то, не имея каких-либо определенных обязанностей, он следил за всем, управляя этим политическим органом, как голова управляет телом, заставляя каждый его член подчиняться своей воле.

Именно эта партия была воплощением революции, которую она жаждала со всеми ее последствиями, для того чтобы в один прекрасный день народ смог бы воспользоваться всеми ее результатами.

Этой партии приходилось бороться с двумя другими: одна хотела ее превзойти, другая — ее сдержать. Эти две партии были:

партия Коммуны, представленная Эбером;

партия Горы, представленная Дантоном.

В газете «Папаша Дюшен» Эбер популяризировал непристойный язык; жертв там осыпали оскорблениями, а казни сопровождали смехом. За очень короткое время он добился устрашающих успехов: парижский епископ и его викарии отреклись от христианства, католический культ был заменен культом Разума, церкви закрыты, Анахарсис Клотс стал апостолом новой богини. Комитет общественного спасения был напуган могуществом этой ультрареволюционной партии, опирающейся на безнравственность и атеизм, хотя до этого считалось, что со смертью Марата она ослабела. Один только Робеспьер решил вступить с нею в схватку. 5 декабря 1793 года он произнес громовую речь с трибуны, и Конвент, только что по настоянию Коммуны бешено аплодировавший отречению от религии, теперь по просьбе Робеспьера, жаждущего установить свою религию, постановил, что всякое насилие и преследование свободы вероисповедания должно быть запрещено.

Дантон от имени умеренной части Горы требовал прекращения деятельности революционного правительства. Ее трибуной была газета «Старый Кордельер», редактируемая Камиллом Демуленом. С точки зрения умеренных, Комитет общественного спасения — то есть диктатура — был создан только для подавления внутренних врагов и отражения внешних; полагая, что смута прекращена, а враги отброшены к границам, умеренные требовали лишения его власти, так как, по их мнению, он в настоящее время был бесполезен, а в будущем мог стать опасным. Революция была обессилена, и они хотели восстановить ее на еще не расчищенной почве.

Таковы были три группировки, которые в марте 1794 года — а события нашего повествования происходили именно в это время — раздирали Конвент. Робеспьер обвинял Эбера в атеизме, а Дантона — во взяточничестве. Они же в свою очередь обвиняли его в честолюбии, и в ход пошло слово «диктатор».

Вот каково было положение дел, когда Марсо, как уже было сказано, в первый раз увидел Дантона, превратившего первые ряды партера в трибуну и обращавшего свои речи, исполненные силы, к тем, кто его окружал.

Итак, играли «Смерть Цезаря». Сторонникам Дантона был дан своеобразный приказ; они все присутствовали на спектакле и по знаку своего предводителя должны были подняться со своих мест, демонстрируя, что именно к Робеспьеру относятся слова, звучащие со сцены:

Да, Цезарь, ты велик, но дай свободу Риму!

Не должно Индии владыке быть гонимым

Рабом в родном краю, у Тибра берегов!

Но если гордый Рим томится от оков,

Что пользы в том, что миром он владеет,

И властелина в нем народы лицезреют?

Что доблесть Цезаря даст родине моей?

Еще рабов? Победу новую? Что в ней?

Страшней, чем персы, враг сулит нам много бед!

Свободу Риму дай! Иных желаний нет!

Именно поэтому Робеспьер, предупрежденный Сен-Жюстом, в этот вечер пришел в театр Нации; он понимал, какое оружие окажется в руках его врагов, если им удастся всенародно предъявить ему подобное обвинение.

Тем не менее Марсо тщетно искал его в ярко освещенном зале, где только ложи бенуара под выступом нависшего над ними балкона оставались в полутьме; его взгляд, утомленный бесплодными поисками, в какое-то мгновение остановился на группе, столпившейся в первых рядах партера; своей оживленной беседой она привлекала внимание всего зала.

— Я видел сегодня нашего диктатора, — говорил Дантон, — нас хотели примирить.

— Где же вы встретились?

— У него. Мне пришлось взбираться на четвертый этаж к Неподкупному.

— О чем вы с ним говорили?

— О том, что я знаю, как меня ненавидит Комитет, но не страшусь этого. Он мне отвечал, что я ошибаюсь и что против меня ничего не замышляется, но все же необходимо объясниться.

— Объясниться! Объясниться! Это хорошо получается с чистосердечными людьми.

— Так я ему и ответил, и тогда его губы сжались, а лоб нахмурился. Я продолжал: «Конечно, нужно подавить роялистов, но нельзя карать всех кого попало, нельзя путать виновных с невиновными». А Робеспьер отвечал сердито: «Кто вам сказал, что осудили хотя бы одного невиновного?» — «Что ты на это скажешь, — обратился я к Эро де Сешелю, пришедшему со мной, — ни одного невиновного не осудили, а?» После этого я ушел.

— А Сен-Жюст был там?

— Да.

— Что он говорил?

— Он поглаживал свои замечательные черные кудри и время от времени поправлял узел на галстуке, стремясь сделать его таким же, как у Робеспьера.

Сидевший рядом с Марсо человек, чье лицо было закрыто руками, вздрогнул и издал какой-то звук, похожий на зубовный скрежет от еле сдерживаемого гнева. Марсо, не обращая на него внимания, продолжал следить за Дантоном и его друзьями.

— Щёголь! — заметил Камилл Демулен о Сен-Жюсте. — Он так высоко себя ценит, что несет свою голову на плечах, словно чашу со Святыми дарами.

Сосед Марсо раздвинул руки, и генерал узнал нежное и красивое лицо Сен-Жюста, побледневшее от ярости.

— А я, — произнес тот, поднимаясь во весь рост, — заставлю тебя, Демулен, нести свою голову, словно святой Дени!

Сен-Жюст встал; все расступились, чтобы его пропустить, и он вышел с балкона.

— Да кто же знал, что он рядом! — захохотал Дантон. — Черт возьми! Корреспонденция пришла по адресу!

— Кстати, — обратился к Дантону Филиппо, — ты не читал памфлет Лайа, направленный против тебя?

— Что? Лайа пишет памфлеты? Пусть переделает «Друга законов». Любопытно было бы его прочесть, этот памфлет.

— Вот он.

Филиппо подал ему брошюру.

— О! Даже подписал, черт возьми! Должен был бы понимать, что, если только он не спрячется у меня в погребе, ему свернут шею! Тише, тише, занавес поднимается!

Легкое шиканье прошелестело по залу; молодой человек, не примыкавший к тем, кто состоял в сговоре, продолжал вести частную беседу, хотя актеры уже появились на сцене. Дантон дотронулся до его плеча и вежливо, но с оттенком иронии, сказал:

— Гражданин Арно, дай мне послушать, как если бы это играли «Мария в Минтурнах».

Молодой драматург был достаточно умен, чтобы уступить просьбе, высказанной в такой форме. Он замолчал, и в воцарившейся тишине можно было внимать «Смерти Цезаря» — одной из самых скверных постановок театра.

Тем не менее, хотя тишина и наступила, было ясно, что никто из участников этого маленького заговора, упомянутого нами, не забыл, зачем он сюда пришел; они обменивались взглядами и знаками тем чаще, чем ближе актеры подходили к реплике, которая должна была вызвать взрыв. Дантон шепотом сказал Камиллу: «Это в третьей сцене» — и, словно желая ускорить темп речи, стал повторять стихи одновременно с актером до тех пор, пока не прозвучали строки, предшествующие ожидаемым:

Ждем, Цезарь, августейшей милости твоей,

Дар драгоценнейший, что всех других милей,

Превыше всех щедрот, земель, тобой даримых...

Цезарь

Что, Цимбер, смеешь ты просить?

Цимбер

Свободу Риму!

Троекратный взрыв рукоплесканий покрыл эти слова.

— Вот сейчас, — сказал Дантон, приподнимаясь.

Тальма начал:

Да, Цезарь, ты велик, но дай свободу Риму!

Дантон выпрямился во весь рост, посмотрел вокруг, как генерал, желающий убедиться, что все на своих местах, но вдруг взгляд его замер: решетка одной из лож бенуара приоткрылась, из темноты показалось мертвенно-бледное, с резкими чертами лицо Робеспьера. Взгляды двух противников встретились и не могли оторваться друг от друга. Во взгляде Робеспьера сквозила ирония победителя, дерзость человека, находящегося в полной безопасности. Дантон впервые почувствовал, как холодный пот стал стекать по всему его телу; он забыл, что от него ждут сигнала: стихи прозвучали, не вызвав ни аплодисментов, ни ропота. Дантон упал на свое кресло побежденный. Решетка ложи поднялась. Все было кончено. Поборники гильотины одолели зачинщиков сентябрьской резни. Девяносто третий год заколдовал девяносто второй.

Марсо, озабоченный совсем иным и не следивший за трагедией, был, наверное, единственным зрителем, кто, не понимая, что происходит, заметил эту сцену, длившуюся всего несколько секунд. Впрочем ему хватило времени, чтобы разглядеть Робеспьера, и он поторопился спуститься с балкона и успел встретиться с ним в коридоре.

Робеспьер был спокоен и хладнокровен, словно ничего не произошло. Марсо представился ему, назвав себя. Робеспьер протянул руку: Марсо, поддавшись первому порыву, отвел свою. Горькая улыбка появилась на губах Робеспьера.

— Чего же вы от меня хотите? — спросил он.

— Поговорить с тобой несколько минут.

— Здесь или у меня?

— У тебя.

— Тогда пойдем.

И оба, охваченные столь разными чувствами, пошли бок о бок: Робеспьер — равнодушный и спокойный, Марсо — заинтересованный и взволнованный.

Вот человек, в руках которого судьба Бланш; о нем столько говорят, но лишь его неподкупность не вызывает сомнений, популярность же его должна казаться труднообъяснимой. В самом деле, он завоевал ее, не пользуясь ни одним из способов, служивших его предшественникам. У него не было ни неотразимого красноречия Мирабо, ни отеческой строгости Байи, ни возвышенной пылкости Дантона, ни непристойного краснобайства Эбера; трудясь для народа, он делал это скрытно и не отчитываясь перед ним. Среди всеобщего опрощения в языке и одежде он сохранил вежливость в обращении и изящество в костюме[2]; наконец, насколько все прочие прилагали усилия, чтобы смешаться с толпой, настолько он, казалось, делал все возможное, чтобы возвышаться над ней; с первого взгляда было ясно, что этот удивительный человек должен быть для народных масс либо идолом, либо жертвой, — он стал и тем и другим.

Они пришли. Узкая лестница вела в комнату на четвертом этаже. Робеспьер открыл дверь: бюст Руссо, стол с раскрытыми книгами — «Общественным договором» и «Эмилем», комод и несколько стульев составляли всю меблировку. Всюду царила исключительная чистота.

От Робеспьера не ускользнуло впечатление Марсо от увиденного.

— Вот дворец Цезаря, — сказал он с улыбкой. — Что вы хотели попросить у диктатора?

— Помилование моей жене, осужденной Каррье.

— Твоя жена осуждена Каррье? Жена Марсо? Республиканца времен античности? Воина-спартанца? Что же творится в Нанте?

— Зверства.

Марсо обрисовал ему картину, уже известную нашему читателю. Во время рассказа, не перебивая его, Робеспьер терзался, сидя на стуле. Но вот Марсо замолчал.

— Так вот как меня понимают повсюду, — хрипло проговорил Робеспьер (глубокое волнение, испытанное им во время рассказа, изменило его голос), — куда не проникает мой взор, куда не дотягивается моя рука, чтобы остановить бесполезную резню... Однако ж там есть еще достаточно крови, которую необходимо пролить, ибо мы еще не у цели.

— И все же, Робеспьер, мне нужно помилование для жены.

Робеспьер взял чистый лист бумаги:

— Ее девичье имя?

— Зачем?

— Это нужно, чтобы установить личность.

— Бланш де Больё.

Робеспьер выронил перо из рук.

— Дочь маркиза де Больё? Главаря бандитов?

— Бланш де Больё, дочь маркиза де Больё.

— Как она стала твоей женой?

Марсо рассказал все.

— Безумец! Сумасшедший! Как ты мог?

Марсо прервал его:

— Мне не нужны ни оскорбления, ни советы. Я прошу у тебя помилования, ты дашь мне его?

— Послушай, Марсо, семейные связи, любовь не вынудят тебя изменить Республике?

— Никогда.

— А если ты с оружием в руках окажешься лицом к лицу с маркизом де Больё?

— Я буду сражаться с ним, как это уже было.

— А если он попадет тебе в руки?

Марсо на мгновение задумался.

— Я отошлю его тебе, и ты сам будешь его судить.

— Ты мне клянешься в этом?

— Своей честью.

Робеспьер снова взял перо в руки.

— Марсо, тебе выпало счастье остаться чистым перед всеми; я с давних пор знаю о тебе и давно хотел встретиться с тобой.

Заметив нетерпение Марсо, он написал первые три буквы своего имени и снова остановился.

— Послушай, в свою очередь я прошу у тебя пять минут, — проговорил он, не сводя пристального взгляда с генерала, — я дарю тебе целую жизнь за эти пять минут: право же, это недорого.

Марсо знаком показал, что он слушает. Робеспьер продолжал.

— Марсо, меня оклеветали в твоих глазах, а я хотел бы, чтобы меня понимали именно такие редкие люди, как ты. Ведь мне дела нет до мнения тех, кого я не уважаю. Выслушай же меня: три государственных собрания поочередно потрясали судьбу Франции, и каждое из них воплотилось в каком-то одном человеке. Они исполнили миссию, возложенную на них веком: Конституанта, олицетворением которой стал Мирабо, расшатала трон; Законодательное собрание, воплощенное в Дантоне, сбросило трон. Конвенту предстоит совершить нечто грандиозное: он должен закончить разрушать и начать созидать. Отсюда — высокий помысел: мне следует стать выразителем этой эпохи, как им были Мирабо и Дантон для своего времени. В истории французского народа будут три человека, являющие собой три даты: девяносто первый, девяносто второй, девяносто третий. Если Верховное Существо даст мне время закончить мой труд, мое имя станет выше всех имен; то, что свершу я, превзойдет деяния Ликурга в Греции, Ну-мы — в Риме, Вашингтона — в Америке, потому что каждый из них имел дело с только что зародившимся народом, который необходимо было усмирить, а передо мной дряхлое общество, которое мне нужно возродить. Если я паду... Боже! Не дай мне хулить тебя в мой последний час!.. Если я паду до времени, мое имя будет связано лишь с наполовину совершенным делом и на нем сохранятся кровавые пятна, а их бы смыла незавершенная часть моей миссии. Революция падет вместе со мной, и мое имя и она будут оклеветаны... Вот то, что я должен был сказать тебе, Марсо, ибо в любом случае я хочу, чтобы нашлись такие сердца, в которых, как пламя в дарохранительнице, оберегалось бы мое чистое имя, и ты один из таких людей.

Он дописал свое имя.

— Вот помилование твоей жены... Иди, и можешь даже не подавать мне руки.

В ответ Марсо взял его руку и крепко пожал; он хотел что-то сказать, но слезы не позволили ему вымолвить ни слова, и Робеспьер заговорил первый:

— Ступай! Надо ехать, нельзя терять ни минуты. Прощай!

Марсо выбежал на лестницу и столкнулся с поднимающимся по ней генералом Дюма.

— Я получил помилование! — закричал Марсо, кидаясь в объятия друга. — Помилование! Бланш спасена!..

— Поздравь и ты меня, — ответил тот. — Я назначен командующим Альпийской армией и пришел поблагодарить Робеспьера.

Они обнялись на прощание. Марсо выскочил на улицу и помчался к площади Пале-Эгалите, где его ждала карета, готовая лететь в обратный путь так же быстро, как прибыла сюда.

Какой груз он сбросил со своего сердца! Какое счастье ожидает его! Сколько радости после всех страданий! Его мысли устремились к будущему. Он предвкушал минуту, когда с порога камеры крикнет своей жене: «Бланш, ты свободна, я добился твоего освобождения! Иди, Бланш, и пусть твоя любовь и твои поцелуи будут выкупом за твою жизнь».

Время от времени смутная тревога все же проникала в его душу, внезапно сжимая сердце; тогда он торопил кучеров, суля золото, расточая его и суля снова; земля, казалось, горела под колесами кареты, лошади неслись вперед, а ему казалось, что они движутся слишком медленно. Повсюду были приготовлены смены лошадей, и нигде не было никаких задержек — все словно разделяли терзающее его волнение. За несколько часов он оставил позади Версаль, Шартр, Лe-Ман, Ла-Флеш. Вдали показался Анже, и вдруг Марсо почувствовал страшный толчок, ужасный удар: карета перевернулась и сломалась; весь в ушибах, окровавленный, он поднялся и ударом сабли перерубил постромки у одной из лошадей, стремительно вскочил на нее, добрался до ближайшей почтовой станции, взял там скаковую лошадь и помчался дальше еще быстрее.

Вот, наконец, он пересек Анже, впереди показался Энгранд, затем Варад; он оставил позади Ансени; его конь был покрыт пеной, кровью и потом. Он увидел Сен-Донасьен, потом Нант — Нант, где заключены его душа, его жизнь, его будущее. Еще несколько минут — и он будет там... Вот уже ворота: его лошадь пала у тюрьмы Буффе. Это было уже не важно, он доехал!

— Бланш, Бланш!

— Две повозки только что выехали из ворот тюрьмы, — ответил тюремный привратник, — она в первой...

— Проклятье!

Марсо бросился в толпу, бегущую к главной площади. Он догнал вторую телегу, один из приговоренных узнал его.

— Генерал! Спасите ее! Спасите ее!.. Я не смог, меня схватили... Да здравствует король и правое дело!

Это был Тенги.

— Да! Да!..

Марсо пробивал себе дорогу; толпа толкала, давила его, но и увлекала его за собой; вместе с ней он добрался до главной площади. Перед ним возвышался эшафот. Марсо стал размахивать своей бумагой, крича: «Помилование! Помилование!»

И в эту минуту палач, схватив за длинные белокурые волосы голову молодой девушки, показывал толпе гнусное зрелище. Ужаснувшись, люди отворачивались в страхе — им чудилось, будто они видят, как из этой головы извергаются потоки крови!.. И вдруг среди мертвого молчания раздался крик нестерпимой боли, который, казалось, исчерпал все человеческие силы: это Марсо увидел зажатую в зубах несчастной красную розу, подаренную им юной вандейке.

Кучер кабриолета


Я не знаю, найдутся ли среди читателей этих строк те, кто когда-нибудь обращал внимание на разницу, существующую между кучером кабриолета и кучером фиакра. Кучер фиакра, серьезный, неподвижный, хладнокровный, переносящий ненастную погоду с невозмутимостью подлинного стоика, одиноко восседает на козлах; находясь среди людей, он не поддерживает никаких разговоров с ними и лишь изредка разрешает себе в виде развлечения стегнуть кнутом проезжающего мимо собрата; он не питает никакой привязанности к двум тощим клячам, которыми он управляет, и не чувствует ни малейшего расположения к своим злосчастным седокам, не удостаивая их ничем, кроме кривой усмешки в ответ на традиционные слова: «Шагом, никуда не сворачивая». Что до остального, он отличается себялюбием и угрюмостью, гладко зачесывает волосы и не прочь побогохульствовать.

Зато кучер кабриолета — полная противоположность ему. Надо быть в отвратительном настроении, чтобы не улыбнуться в ответ на его любезности, при виде того, как он подкладывает вам под ноги солому, как в дождь и в мороз отдает вам всю полость, чтобы оградить вас от сырости и холода; надо замкнуться в поистине злостном молчании, чтобы не ответить на множество его вопросов, на вырывающиеся у него возгласы, на исторические цитаты, которыми он вам досаждает. Дело в том, что кучер кабриолета повидал свет и знает людей. Он возил за почасовую оплату кандидата в академики, делавшего тридцать девять обязательных визитов, и беседа с будущим академиком сказалась на его познаниях в области литературы. Его нанял как-то для поездки в один конец депутат Палаты и успел привить ему вкус к политике. Однажды с ним ехали два студента; они говорили об операциях, и он получил представление о медицине. Словом, нахватавшись верхов, кучер кабриолета знает обо всем понемногу; он насмешлив, остроумен, болтлив, носит фуражку с козырьком и всегда имеет друга или родственника, который бесплатно проводит его на любой спектакль. Мы вынуждены прибавить не без зависти, что в зале он занимает кресло в середине амфитеатра.

В кучере фиакра есть нечто от первобытных времен: он входит в сношения с людьми лишь тогда, когда это строго необходимо для выполнения его обязанностей, он невыносимо скучен, зато честен.

Кучер кабриолета принадлежит к переходному обществу — цивилизация сама пришла к нему, и он дал ей обтесать его. В моральном отношении этот человек сродни Бартоло.

Кабатчики любят изображать на своих вывесках кучера фиакра в навощенной шляпе на голове и в синем долгополом плаще на плечах; в одной руке он держит кнут, в другой — кошелек; название, выведенное на вывеске, гласит: «У честного кучера».

Я никогда не видел, чтобы на вывеске был нарисован кучер кабриолета, сделавший для себя тот же нравственный выбор.

И все же я питаю особое пристрастие к кучерам кабриолетов: быть может, потому, что мне редко приходилось оставлять кошелек в их экипаже.

Если я не поглощен мыслями о какой-нибудь новой своей драме, не еду на скучнейшую репетицию или не возвращаюсь со спектакля, едва не усыпившего меня, то вступаю в беседу с кучером кабриолета и порой за те десять минут, что длится поездка, забавляюсь в той же мере, в какой скучаю все четыре часа на вечере, с которого он везет меня домой.

Словом, в голове у меня есть специальное отделение, отведенное для воспоминаний об этих беседах стоимостью в двадцать пять су.

Одно из них оставило глубокий след в моей душе.

А между тем прошло уже около года с тех пор, как Кантийон поведал мне историю, которую я собираюсь вам пересказать.

Кантийон — кучер кабриолета, имеющего номер 221.

Это человек лет сорока — сорока пяти, темноволосый, с резким чертами лица. В ту пору, а именно 1 января 1831 года, он носил фетровую шляпу с остатками галуна, бордовый редингот с остатками нашивок и сапоги с остатками отворотов. За прошедшие с тех пор одиннадцать месяцев все эти остатки должны были исчезнуть. Вскоре читатель поймет, откуда проистекает или, точнее, проистекала (ибо я не видел Кантийона с того достопамятного дня) эта явная разница между его костюмом и одеждой его собратьев[3].

Как уже говорилось, было 1 января 1831 года. К десяти часам утра я наметил ряд визитов, какие мне необходимо было сделать лично, и составил, улица за улицей, список тех друзей, кого всегда полезно поздравить хотя бы раз в году, расцеловать их в обе щеки и пожать им обе руки, — короче говоря, тех симпатичных людей, которых не видишь порой по полгода, которых встречаешь с распростертыми объятиями и у которых никогда не оставляешь своей визитной карточки.

Мой слуга отправился за кабриолетом; он выбрал Кантийона, и Кантийон был обязан этим предпочтением остаткам своих галунов, остаткам своих нашивок и остаткам своих отворотов: Жозеф чутьем угадал бывшего собрата. Кроме того, его кабриолет отличался приятным шоколадным цветом вместо привычного желтого или зеленого, и — странное дело! — посеребрённые пружины экипажа позволяли опускать его кожаный верх до первой ступеньки. По моей довольной улыбке Жозеф понял, что я оценил его сообразительность. Я отпустил его на целый день и, не раздумывая, уселся на мягких подушках кабриолета; Кантийон поправил у меня на коленях мой каррик цвета кофе с молоком, щелкнул языком, и лошадь тронула без помощи кнута, который за всю нашу поездку провисел на своем месте скорее как непременное украшение, чем как средство принуждения.

— Куда поедем, хозяин?

— К Шарлю Нодье, в Арсенал.

Кантийон ответил мне кивком, означавшим: «Мне не только известно, где это, я знаю также, и кто это». Я писал тогда «Антони» и, так как сидеть в кабриолете было очень удобно, принялся обдумывать конец третьего действия, не дававшего мне покоя.

Я не знаю большего блаженства для поэта, чем то, какое он испытывает, видя, что его труд подходит к благополучному концу. Но этому предшествует столько дней напряженной работы, столько часов уныния, столько тягостных сомнений, что, когда в этой борьбе человека и духа сочинитель видит, как его замысел, который он теснил по всем направлениям, атаковывал со всех сторон, склоняется перед его упорством, словно побежденный враг, на коленях просящий пощады, — он переживает мгновение счастья, сходного при всей своей несоизмеримости с тем счастьем, которое должен был испытать Бог, когда, создавая землю, сказал: «Да будет...» — и возникла земля; как Бог, писатель может сказать в своей гордыне: «Я создал нечто из ничего. Я вырвал целый мир из небытия».

Правда, его мир населен лишь какой-нибудь дюжиной персонажей, он занимает в солнечной системе лишь тридцать четыре квадратных фута театральных подмостков и нередко рождается и гибнет в один и тот же вечер.

Но все равно мое сравнение не становится от этого менее правомерным: я предпочитаю равенство, возвышающее человека, равенству, принижающему его.

Я говорил себе все это или нечто похожее и видел словно сквозь прозрачную завесу, что постепенно созданный мною мир обретает место среди литературных планет; его обитатели разговаривали сообразно моему желанию, двигались по моей воле; я был доволен ими; до меня явственно доносились недвусмысленные аплодисменты, доказывавшие, что мой мир нравился людям, перед глазами которых он проходил, и я был доволен собой.

И хотя я пребывал в горделивом полусне — опиуме поэтов, это не мешало мне видеть, что кучер раздосадован моим молчанием, обеспокоен моим остановившимся взглядом, обижен моей рассеянностью и изо всех сил старается вывести меня из этого состояния. Он то обращался ко мне со словами: «Хозяин, у вас каррик опустился» — и я, не отвечая, натягивал полы себе на колени; то дышал на свои пальцы, чтобы согреть их, и я молча прятал руки в карманы; то насвистывал «Парижанку», и я машинально отбивал такт. Садясь в кабриолет, я сказал кучеру, что нанимаю его на четыре-пять часов, и беднягу явно мучила мысль, что все это время я буду пребывать в молчании, отнюдь не вязавшемся с его желанием поговорить. Наконец признаки беспокойства Кантийона настолько усилились, что мне стало жаль его; я открыл рот, чтобы заговорить, и физиономия кучера расплылась в улыбке. К несчастью для него, меня вдруг осенило: я придумал конец третьего действия, который до этого никак мне не давался. И уже было повернувшись к нему и собравшись начать разговор, я опять преспокойно занял прежнее положение, сказав самому себе: «Удачная мысль».

Кантийон решил, что я не в своем уме.

Затем он вздохнул.

Минуту спустя он остановил лошадь, промолвив: «Приехали!» Я оказался у дверей Нодье.

Мне очень хотелось бы, читатель, поговорить с вами о Нодье: во-первых, для собственного удовольствия, ибо я знаю его и люблю; во-вторых, для вашего удовольствия, ибо вы тоже любите его, хотя, быть может, с ним и незнакомы. Придется отложить этот разговор.

На этот раз речь идет о моем кучере. Вернемся же к нему.

По прошествии получаса я вышел от Нодье; кучер любезно опустил для меня подножку. Я сел рядом с ним и, пробормотав заранее «брр» и передернув плечами, снова оказался в некоем подобии кресла с подлокотником, так хорошо настраивавшего меня на созерцательный лад.

— К Тейлору, на улицу Бонди, — произнес я, полузакрыв глаза.

Кантийон воспользовался этой моей краткой речью и спросил скороговоркой:

— Скажите, господин Шарль Нодье — это тот самый человек, что пишет книги?

— Вот именно. Но откуда, черт возьми, вы знаете об этом?..

— Я прочел один его роман, когда еще служил у господина Эжена (он вздохнул). Там говорится о девушке, любовник которой угодил на гильотину.

— «Терезу Обер»?

— Вот-вот... Эх, будь я знаком с этим господином, я дал бы ему замечательный сюжет для романа.

— Вот как?

— Удивляться тут нечему. Если бы я владел пером так же хорошо, как вожжами, я никому бы не уступил такого сюжета, а сам бы написал роман.

— Ну, так изложите мне этот сюжет.

Он взглянул на меня, прищурившись.

— О, вы — другое дело.

— Почему?

— Да вы-то ведь не пишете книг?

— Нет, зато я пишу пьесы. И быть может, ваша история послужит мне для какой-нибудь драмы.

Он второй раз взглянул на меня.

— «Два каторжника», случайно, не ваша пьеса?

— Нет, друг мой.

— А «Постоялый двор Адре»?

— Тоже не моя.

— Так для какого же театра вы пишете пьесы?

— До сих пор мои пьесы шли во Французском театре и в Одеоне.

Он скривил рот, и эта недовольная гримаса ясно дала мне знать, что я сильно упал в его глазах; затем, подумав немного и как бы приняв решение, он проговорил:

— Ну что ж, я и во Французском театре бывал с господином Эженом и видел Тальма в «Сулле»: он был вылитый император. Все-таки это неплохая пьеса; а затем показывали одну ерундовину, в которой кривлялся какой-то шельмец, одетый лакеем; такой был забавник!.. Но все равно, мне больше нравится «Постоялый двор Адре».

Возразить на это было нечего. Впрочем, в ту пору я был сыт по горло литературными спорами.

— Так, значит, вы сочиняете трагедии? — спросил он, искоса взглянув на меня.

— Нет, мой друг.

— Так что же вы сочиняете?

— Драмы.

— Так вы романтик! На днях я возил в Академию какого-то академика, и он порядком честил романтиков. Сам-то он пишет трагедии и декламировал мне отрывок из своей последней вещи. Фамилии его я не знаю. Он такой высокий, худой... Носит крест Почетного легиона, а кончик носа у него красный. Вы, верно, знаете его.

Я кивнул, что соответствовало слову «да».

— Ну, а ваша история?

— Дело в том, что это грустная история. В ней гибнет человек!

Глубокое волнение, прозвучавшее в его словах, усилило мое любопытство.

— Давайте рассказывайте!

— Вам легко говорить «давайте»! Ну, а если я заплачу и не смогу ехать дальше...

Я в свою очередь посмотрел на него.

— Видите ли, — заметил Кантийон, — я не всегда был кучером кабриолета, о чем вы можете судить по моей ливрее (и он с готовностью показал мне остатки своих красных нашивок). Десять лет тому назад я поступил в услужение к господину Эжену. Вы не знавали господина Эжена?

— Эжена? А фамилия его?

— Гм, его фамилия? Я никогда не слыхал, чтобы его называли по фамилии и ни разу не видел ни отца его, ни матери. Это был высокий молодой человек, такого же роста, как вы, и приблизительно вашего возраста. Сколько вам лет?

— Двадцать семь.

— Вот и ему было столько же. Он тоже брюнет, только посветлее, чем вы, кроме того, у вас негритянские волосы, а у него они были прямые. В общем, красивый малый, только вид у него, понимаете ли, всегда был уж очень унылый. Он получал десять тысяч ливров годового дохода и все-таки грустил, так что я долгое время думал, будто у него больной желудок. Итак, я поступил к нему в услужение. Ладно. Ни разу, обращаясь ко мне, он не повысил голоса. Только и слышу, бывало: «Кантийон, подай мне шляпу... Кантийон, заложи кабриолет... Кантийон, если придет господин Альфред де Линар, скажи, что меня нет дома». Надо вам признаться, он терпеть не мог господина де Линара. Да и то сказать, этот тип был распутник. Чего уж там, распутник, это точно! Жил он в том же доме, что и мы, все время привязывался к нам и надоел нам до крайности. Однажды приходит он и спрашивает господина Эжена. Я отвечаю, что его нет дома... И вдруг — бац! — тот кашлянул, а гость услыхал его, вот так-то. Он тут же ушел, сказав мне: «Твой хозяин — невежа!» Я промолчал, сделал вид, будто ничего не слышал... Кстати, сударь, у какого дома остановиться на улице Бонди?

— У номера шестьдесят четыре.

— Хорошо!.. Ба, да ведь мы уже приехали!

Тейлора не было дома — я вошел и тут же вернулся.

— Ну, а дальше?

— Дальше? А, мой рассказ... Скажите прежде, куда поедем?

— На улицу Сен-Лазар, номер пятьдесят четыре.

— Понятно, к мадемуазель Марс! До чего замечательная актриса! Итак, в тот же день мы отправились на улицу Мира, на званый вечер; я и стал в хвост, тпру! Ровно в полночь выходит мой хозяин в прескверном настроении: он встретил господина Альфреда и они поссорились. «Я должен проучить этого хлыща», — бормотал он. Забыл вам сказать, что мой хозяин прекрасно стрелял из пистолета, а шпагой владел, как святой Георгий. Едем по мосту — знаете, по тому самому, на котором стоят статуи, но в то время их еще не было — и видим женщину, которая рыдает так громко, что ее слышно, несмотря на стук колес. Хозяин кричит мне: «Стой!» Я останавливаюсь. Не успел я обернуться, как он уже спрыгнул на мостовую. Ладно...

Темень стояла такая, что не видно было ни неба, ни земли. Женщина шла впереди, мой хозяин — за ней. Вдруг она останавливается посреди моста, забирается на парапет, и я слышу — плюх! Мой хозяин не мешкает ни секунды и — трах! — прыгает вниз головой. Надо вам сказать, что плавал он, как корюшка.

Я говорю себе: «Если мне остаться в кабриолете, это не очень-то поможет господину Эжену; с другой стороны, плавать я не умею, и, если брошусь в реку, ему придется вытаскивать из воды еще и меня в придачу». Я говорю лошади, вот этой самой, но в то время ей было на четыре годика меньше, а в брюхе у нее — на две меры овса больше. Итак, я говорю ей: «Стой здесь, Коко». Можно было подумать, что лошадка меня поняла. Она остается стоять как вкопанная.

Я опрометью бегу вниз, к берегу. Вижу небольшую лодку, прыгаю в нее — она привязана; дергаю веревку, дергаю — никакого толку. Ищу свой нож: нет его, забыл; да уж, сказать тут нечего. А тем временем мой хозяин ныряет, как баклан.

Я с такой силой налегаю на веревку, что — крак! — она рвется; еще немного, и я свалился бы вверх тормашками в реку. Так что оказался я в лодке на спине; по счастью, упал на скамью. Говорю себе: «Сейчас не время считать звезды» — и вскакиваю на ноги.

Из-за толчка лодка уже успела отчалить. Ищу весла: увы, когда я грохнулся, одно из них свалилось в воду. Гребу одним веслом, верчусь на месте как волчок. Ну, думаю: «Это дело пустое, подождем».

Эту минуту, сударь, я буду помнить всю свою жизнь; то было ужасно: казалось, что в реке не вода, а чернила, так темно было за бортом. Лишь время от времени поднималась небольшая волна, неся с собой пену, да на мгновение посреди течения появлялось белое платье девушки или голова моего хозяина, который высовывался из воды, чтобы набрать воздуха. Один-единственный раз они всплыли одновременно. Я услышал, как господин Эжен сказал: «Вижу ее!» Он в два броска подплыл к тому месту, где только что мелькнуло белое платье. И тут же над водой остались только его разведенные ноги. Он мигом соединил их и нырнул... Я был шагах в десяти от этого места и плыл вниз по реке не быстрее и не медленнее, чем несло меня течение, сжимая обеими руками весло, да так сильно, словно хотел его сломать. «Черт возьми! — бормотал я. — Надо же, чтобы я не умел плавать».

Мгновение спустя господин Эжен снова показался на поверхности. На этот раз он держал девушку за волосы; она была без сознания, так что для нее самое время было, да и для моего хозяина тоже. Он дышал с присвистом, и у него едва доставало сил держаться над водой, ведь утопленница не могла пошевелить ни рукой, ни ногой и была поэтому словно свинцом налитая. Он повернул голову, чтобы взглянуть, какой берег ближе, и заметил меня... «Кантийон, — крикнул он, — ко мне!» Я перегнулся через борт и протянул ему весло — не тут-то было! Между нами все еще оставалось более трех футов... «Ко мне, Кантийон!» — повторил он. Ну и волновался же я! Волна захлестнула его, а я замер с открытым ртом, устремив глаза в одну точку; он опять всплыл, и у меня словно камень с души свалился. Я снова протянул весло; он слегка приблизился ко мне... «Держитесь, хозяин, держитесь!» — крикнул я. Он уже не мог отвечать. «Бросьте вы ее, — взмолился я, — и спасайтесь сами!» — «Нет, — выдавил он из себя, — я...» Тут вода влилась ему в рот. Ах, сударь, на голове у меня не было ни одного сухого волоса: так я взмок. Я наполовину вылез из лодки, чтобы дотянуться до него веслом; мне казалось, что все вертится вокруг меня. Мост, здание Кладовой, Тюильри — все плясало, и, однако, я не сводил взгляда с головы моего хозяина, мало-помалу погружавшейся в реку, и с его глаз над поверхностью воды, все еще смотревших на меня и казавшихся мне вдвое больше, чем обычно; затем осталась только его макушка, но вот и она погрузилась, как и весь он. Только рука его со скрюченными пальцами еще торчала из воды. Я сделал последнее усилие и протянул весло. «Ну же, поднатужься!» — сказал я себе и вложил весло в его руку... Ух!..

Кантийон вытер себе лоб. Я перевел дыхание.

— Правду говорят, — продолжал он, — что утопающий хватается и за раскаленный прут. Господин Эжен так судорожно вцепился в весло, что от его ногтей на дереве остались отметины. Я оперся веслом о борт лодки, она накренилась, и господин Эжен показался над водой. Я дрожал от страха, боясь выпустить из рук это чертово весло. Грудью я навалился на него, пригнув голову к борту лодки, и стал осторожно подтягивать его, удерживая своим телом. Голова моего хозяина была откинута назад, словно у человека, потерявшего сознание. Я продолжал тащить на себя весло вместе с его грузом. Наконец, протянув руку, я ухватил господина Эжена за запястье. Ладно! Теперь все было в порядке, я сжал его руку как в тисках: неделю спустя у господина Эжена еще был на руке синяк.

Девчонки он не бросил; я втащил его в лодку, а вместе с ним и ее. Они лежали на дне почти одинаково беспомощные... Я кричал, окликал своего хозяина — какое там! Я попытался разжать ему руки, чтобы похлопать его по ладоням, но он так крепко стиснул кулаки, словно намеревался расколоть орех, — хоть локти кусай от отчаяния.

Снова схватив весло, я попробовал добраться до берега. Я не мастак грести, даже если сижу на двух веслах, ну а с одним веслом получалась все та же песня: я хотел повернуть лодку в одну сторону — она шла в другую, а течение уносило меня все дальше от пристани. Убедившись, что я прямехонько плыву к Гавру, я рассудил, признаюсь, что незачем делать глупости — надо позвать на помощь. И я принялся кричать как резаный.

Меня услыхали веселые парни из хибары, куда свозят утопленников. Они тут же спустили на воду свою чертову посудину, в два счета настигли меня и прицепили мою лодку к своей. Пять минут спустя мой хозяин и девушка лежали на соли, как сельди в банке.

На вопрос, не тонул ли я тоже, я ответил отрицательно, заявив, однако, что не против выпить стаканчик водки, чтобы успокоиться: ноги у меня были как ватные.

Мой хозяин первый открыл глаза. Он бросился мне на шею... Я рыдал, смеялся, утирал слезы... Бог ты мой, до чего бывает глуп человек!..

Тут он повернул голову и заметил девушку, которую как раз приводили в чувство.

«Плачу тысячу франков, друзья, — сказал он, — если девушка очнется. А ты, Кантийон, мой друг, мой отважный спаситель (я все еще плакал), приведи кабриолет».

«А ведь и правда! — вскричал я. — Про Коко-то мы забыли!»

Можете мне поверить, что я бросился бежать со всех ног. Добираюсь до того самого места... Ни кабриолета, ни лошади — и след простыл. На следующий день полиция отыскала Коко: какой-то любитель лошадей присвоил себе нашего конягу.

Возвращаюсь к хозяину и говорю:

«Дудки!»

«В таком случае возьми фиакр», — отвечает он.

«А что с девушкой?» — спрашиваю.

«Она чуть пошевелила ногой».

«Великолепно!» — воскликнул я.

Привожу фиакр. За это время девушка окончательно пришла в себя, вот только говорить еще не могла. Несем ее в рыдван. «Кучер, — приказывает господин Эжен, — на Паромную улицу, дом тридцать один, да поживее!»...

Эй, хозяин, приехали! Дом пятьдесят четыре, здесь живет мадемуазель Марс.

— Разве твоя история кончена?

— Кончена? Какое там!.. Я и четверти ее не рассказал, так, самую малость, все еще впереди.

История, которую он рассказывал, и в самом деле не была лишена интереса. Мне надо было высказать только одно пожелание нашей великой актрисе: видеть ее на сцене в 1831 году такой же божественной, какой она была в 1830-м. Десять минут спустя я уже был в кабриолете.

— Продолжай свой рассказ.

— Скажите прежде, куда вас везти.

— Безразлично, поезжай куда хочешь. Так ты говорил...

— Да, моя история! Мы остановились на словах: «Кучер, на Паромную улицу, дом тридцать один, да поживее».

На мосту наша девушка вторично лишилась чувств.

Хозяин высадил меня на набережной, велев позвать его домашнего врача. Выполнив приказание, я нашел мадемуазель Мари... Я говорил вам, что ее звали Мари?

— Нет.

— Так вот, это имя и было дано ей при крещении. Я нашел мадемуазель Мари в кровати, а у ее изголовья уже дежурила сиделка. Не могу выразить, до чего наша девушка была хороша: лицо бледное, глаза закрыты, руки сложены крестом на груди. Она походила на Божью Матерь, в честь которой была наречена, к тому же бедняжка была беременна.

— Так вот почему она бросилась в воду, — заметил я.

— То же самое сказал и мой хозяин врачу, когда тот объявил ему эту новость. Ведь мы-то ничего не заметили. Врач дал ей понюхать какой-то флакончик — вовек не забуду этого флакончика. Представьте себе, его оставили на комоде, а я, дурак этакий, подумал: наверно, аромат у него замечательный, раз он привел девушку в чувство. Слоняюсь я возле комода как ни в чем не бывало и, улучив минуту, когда никто на меня не смотрит, вынимаю из флакона обе пробки и подношу к носу. Вот так понюшка! Мне показалось, что я втянул в нос сотню иголок... Ладно, думаю, больше меня на этом не поймаешь. Слезы так и хлынули у меня из глаз. Увидев это, господин Эжен сказал:

«Утешься, мой друг, доктор отвечает за ее жизнь».

А я твержу про себя: «Может, он доктор и толковый, но если я заболею, нипочем за ним не пошлю».

Между тем мадемуазель Мари пришла в себя и, оглядев комнату, прошептала:

«Как странно... Где я? Ничего не узнаю...»

«Естественно, — отвечаю я, — по той простой причине, что вы никогда здесь не были».

«Помолчи, Кантийон», — говорит мне хозяин и тут же обращается к девушке, а он-то умел разговаривать с женщинами.

«Успокойтесь, сударыня, — говорит он, — я буду ухаживать за вами с братским уважением, а когда вы поправитесь настолько, что вас можно будет отправить домой, я немедленно перевезу вас туда».

«Так, значит, я больна? — удивленно спрашивает она; а затем, собравшись с мыслями, внезапно восклицает: — О да, да, я все вспомнила, я хотела... (Тут у нее вырвался стон.) И это, несомненно, вы, сударь, спасли меня. О, если бы вы знали, какую пагубную услугу вы оказали мне! Какое горестное будущее уготовило ваше самопожертвование незнакомой вам женщине».

Теребя свой нос, который по-прежнему горел огнем, я внимательно слушал их разговор, не пропуская ни единого слова, и потому пересказываю вам все в точности, как оно было. Мой хозяин утешал девушку как мог, но она только твердила:

«Ах, если бы вы знали!»

Видно, ему надоело слушать одно и то же, потому что, наклонясь к ее уху, он сказал:

«Я все знаю».

«Вы?» — переспросила она.

«Да! Вы любили, а вас предали и бросили».

«Да, да, предали, — подтвердила она, — подло предали, безжалостно бросили».

«Послушайте, — сказал ей господин Эжен, — поверьте мне ваши горести. Знайте, мною движет не любопытство, а желание быть вам полезным. Мне кажется, что я более не должен быть чужим для вас».

«О нет, нет! — воскликнула она. — Ведь тот, кто готов, как вы, рискнуть жизнью ради другого, — благородный человек. Уверена, что вы не бросили бы несчастную женщину, оставив ей в удел либо вечный позор, либо скорую смерть. Да, да, я все вам расскажу».

Тут я подумал: «Ладно, начало положено, выслушаем историю до конца».

«Но прежде всего, — добавила девушка, — позвольте мне написать отцу, ведь я оставила ему прощальное письмо, в котором сообщила о своем решении, и он теперь думает, что меня уже нет в живых. Вы позволите ему, не правда ли, приехать сюда? О, только бы в порыве отчаяния он не отважился на какой-нибудь безрассудный шаг! Позвольте, я напишу ему, чтобы он приехал незамедлительно. Чувствую, что только с ним я смогу поплакать, а слезы принесут мне облегчение!»

«Напишите, конечно, напишите, — сказал мой хозяин, пододвигая ей перо и чернильницу. — Кто посмеет оттянуть хотя бы на минуту священное свидание дочери с отцом, полагавших, что они разлучены навеки? Пишите, я первый прошу вас об этом. Не теряйте ни минуты. Как должен страдать в эту минуту несчастный ваш отец!»

Тем временем девушка настрочила записку хорошеньким бисерным почерком и, подписавшись, спросила адрес нашего дома.

«Паромная улица, дом тридцать один», — пояснил я.

«Паромная улица, дом тридцать один!» — повторила она.

И — хлоп! — чернильница опрокинулась на простыню. Помолчав, девушка заметила с грустью:

«Верно, само Провидение привело меня сюда».

«Провидение или не Провидение тому виной, а потребуется целая прорва щавелевой кислоты, чтобы вывести это пятно», — пробормотал я.

Господин Эжен казался озадаченным.

«Я вижу, вы удивлены, — проговорила она. — Но, узнав мою историю, вы поймете, почему такое впечатление произвел на меня адрес, названный вашим слугой».

И она вручила ему письмо для своего отца.

«Кантийон, отнеси это письмо».

Я бросаю взгляд на адрес: улица Фоссе-Сен-Виктор.

«Конец не близкий», — говорю.

«Не важно, найми кабриолет и возвращайся обратно через полчаса».

В два счета я выбежал на улицу; мимо проезжал кабриолет, и я вскочил в него.

«Сто су, приятель, чтобы отвезти меня на улицу Фоссе-Сен-Виктор и вернуться обратно!»

Хотелось бы мне самому хоть изредка иметь таких щедрых седоков...

Останавливаемся у невзрачного дома. Стучу, стучу, наконец привратница, брюзжа, отворяет дверь.

«Брюзжи себе, — бормочу я и спрашиваю: — На каком этаже живет господин Дюмон?»

«Боже мой, уж не с вестями ли вы от его дочки?»

«Да, и с отличными», — отвечаю я.

«На шестом этаже, в конце лестницы».

Я поднимаюсь, перескакиваю через две ступеньки; одна дверь приоткрыта; смотрю и вижу старика военного, который безмолвно плачет, целуя какое-то письмо, и заряжает при этом пистолеты. «Должно быть, отец девушки, — думаю, — или я очень ошибаюсь».

Толкаю дверь.

«Я приехал к вам от мадемуазель Мари», — говорю ему.

Он оборачивается, становится бледным как мертвец и переспрашивает:

«От моей дочери?»

«Да, от мадемуазель Мари, вашей дочери. Ведь вы господин Дюмон и были капитаном при том самом?»

Он утвердительно кивает.

«Вот, возьмите письмо от мадемуазель Мари».

Он берет письмо. Скажу, не преувеличивая, сударь, что волосы дыбом стояли у него на голове, а воды у него лилось со лба не меньше, чем из глаз.

«Она жива! — воскликнул он. — И спас ее твой хозяин. Сию минуту, сию же минуту вези меня к ней! Вот возьми, мой друг, возьми!»

Он шарит в ящике небольшого секретера, вынимает оттуда три или четыре пятифранковые монеты, которые словно играли там в прятки, и сует их мне в руку. Я беру деньги, чтобы не обижать его. Осматриваю помещение и думаю: «Не больно ты богат». Поворачиваюсь на каблуках, кладу все двадцать франков позади бюста того самого и говорю отставному военному:

«Благодарю, капитан».

«Ты готов?»

«Жду только вас».

Тут он ринулся вниз по лестнице, да так быстро, как если бы съезжал по перилам.

Я кричу ему:

«Послушайте, послушайте, служивый, на вашей витой лестнице ни черта не видно!»

Какое там! Он был уже внизу. Ладно. Сидим мы в кабриолете, и я говорю ему:

«Не сочтите за нескромность, капитан, но позвольте вас спросить, что вы собирались делать с заряженными пистолетами?»

Он отвечает, сдвинув брови:

«Один пистолет предназначен некоему негодяю, которого может простить Бог, но которого я простить не могу. (“Понятно, — говорю я сам себе, — он имеет в виду отца ребенка”.) А другой — мне».

«Хорошо, что все обошлось иначе», — замечаю я.

«Дело еще не кончено, — говорит он. — Но скажи мне, каким образом твой хозяин, этот превосходный молодой человек, спас мою несчастную Мари?»

Тут я все рассказал ему. Слушая меня, он рыдал как ребенок... Сердце разрывалось на части при виде того, как плачет старый солдат; кучер и тот сказал ему:

«Сударь, как это ни глупо, а слезы застилают мне глаза, и я с трудом правлю лошадью. Если бы бедное животное не было умнее нас троих, оно прямиком отвезло бы нас в морг».

«В морг! — воскликнул капитан, вздрогнув. — В морг! Подумать только, что я не чаял найти мою несчастную Мари, мою любимую дочь в ином месте; я уже представлял себе ее, бездыханную, на черном и мокром мраморе! О, скажи мне его имя, имя твоего хозяина: мне хочется благословить его и поместить в своем сердце рядом с другим дорогим мне именем».

«С именем того, чей бюст стоит у вас в комнате, не так ли?»

«О, Мари! Ведь правда, что она вне опасности? Врач отвечает за ее жизнь?»

«Не говорите мне об этом враче: это редкостный олух!»

«Как? Разве состояние моей дочери внушает опасение?»

«Да нет же, нет! Опасение относится ко мне, к моему носу».

Пока мы беседовали, экипаж катил себе по улицам, и вдруг возница крикнул:

«Приехали!»

«Помогите мне, друг мой, — попросил капитан, — ноги что-то не слушаются меня. Где живет твой хозяин?»

«Вот тут, на третьем этаже, там, где горит свет и какая-то тень виднеется за занавеской».

«Идем же, идем!»

Несчастный человек! Он был белее полотна. Я взял старика под руку и почувствовал, как сильно бьется его сердце.

«А что, если я найду ее бездыханной?» — проговорил он, глядя на меня безумным взглядом.

В тот же миг двумя этажами выше распахнулась дверь квартиры господина Эжена и мы услышали женский голос:

«Отец! Отец!»

«Это она, это ее голос!» — вскричал капитан.

И старик, который за секунду перед тем дрожал всем телом, взлетел по лестнице, словно юноша, вбежал в спальню, ни с кем не здороваясь, и, плача, бросился к кровати дочери.

«Мари, дорогое дитя, любимая девочка моя!» — твердил он.

Когда я вошел, трудно было не растрогаться, видя их в объятиях друг друга. Старик прижимался своей львиной головой с большущими усами к личику дочери, сиделка плакала, господин Эжен плакал, я тоже заплакал — словом, настоящий потоп.

Хозяин говорит сиделке и мне:

«Надо оставить их вдвоем».

Мы выходим все трое. Господин Эжен берет меня за руку и говорит:

«Постереги Альфреда де Линара — он скоро вернется с бала — и попроси его зайти ко мне».

Я занимаю наблюдательный пост на лестнице и думаю: «Ну, приятель, ты за все получишь сполна».

По прошествии четверти часа слышу «Траля-ля, траля-ля!». Это он, напевая, поднимается по лестнице. Я вежливо обращаюсь к нему:

«Хоть сейчас и не время, но господин Эжен желает сказать вам пару слов».

«Разве он не может подождать до завтра?» — возражает он насмешливо.

«Видно, не может, раз он просит вас зайти немедленно».

«Хорошо. Где он?»

«Я здесь, — говорит господин Эжен, услышавший наш разговор. — Не будете ли вы так добры, сударь, войти в эту комнату?»

И он указывает на дверь комнаты, где находится мадемуазель Мари. Я ничего не мог понять.

Отворяю дверь. Капитан направляется в соседнюю комнату, делая мне знак не вводить гостя, пока он не спрячется. Как только старик скрылся, я говорю:

«Входите, господа».

Мой хозяин вталкивает господина Альфреда в спальню, меня вытаскивает оттуда, затворяет дверь, и мы с ним остаемся в коридоре. Я слышу дрожащий голос: «Альфред!» — и другой удивленный голос, вопрошающий: «Как, Мари, вы здесь?»

«Господин Альфред — отец ребенка?» — спрашиваю я у хозяина.

«Да, — отвечает он. — Давай постоим здесь и послушаем».

Сначала до нас доносился только голос мадемуазель Мари, которая, казалось, о чем-то просила господина Альфреда. Это продолжалось довольно долго. В конце концов мы услышали мужской голос.

«Нет, Мари, — говорил он, — это невозможно. Вы с ума сошли. Я не властен жениться по своей воле: я завишу от своей семьи, а она не потерпела бы этого брака. Но я богат, и если деньги...»

При этих словах в комнате началось что-то невообразимое. Капитан даже не дал себе труда отворить дверь комнатки, где он прятался, а высадил ее ударом ноги. Мадемуазель Мари вскрикнула, капитан выругался, да так громко, что стены чуть не потрескались.

«Идем», — сказал мне хозяин.

Мы подоспели вовремя.

Капитан Дюмон повалил господина Альфреда и придавив его коленом, собирался свернуть ему голову, словно какому-нибудь цыпленку. Мой хозяин разнял их.

Господин Альфред встал на ноги: бледный, глаза его были неподвижны, зубы крепко сжаты. Он не удостоил ни одним взглядом мадемуазель Мари, по-прежнему лежавшую без чувств, а подошел к моему хозяину, который ожидал его, скрестив на груди руки.

«Эжен, — сказал он, — я не знал, что у вас не квартира, а разбойничий притон. Теперь я приду к вам не иначе как с пистолетом в каждой руке, слышите?»

«Именно так я и надеюсь вас видеть, — ответил мой хозяин, — ведь если вы явитесь иным образом, я тут же попрошу вас удалиться».

«Капитан, — обратился господин Альфред к отцу Мари, — не забудьте, что я также и ваш должник».

«И этот долг вы немедленно уплатите мне, — сказал капитан, — ибо я вас от него не освобождаю».

«Пусть будет по-вашему».

«Уже начинается рассвет, — заметил господин Дюмон. — Ступайте за оружием».

«У меня имеются и шпаги и пистолеты», — заметил мой хозяин.

«В таком случае, прикажите снести их в карету», — сказал капитан.

«Встретимся через час в Булонском лесу, у ворот Майо», — сказал Альфред.

«Да, ровно через час, — ответили вместе мой хозяин и капитан. — Ступайте за вашими секундантами».

Господин Альфред вышел.

Капитан склонился над кроватью дочери. Господин Эжен хотел было позвать сиделку, чтобы привести в чувство мадемуазель Мари.

«Нет, нет, — воскликнул отец, — пусть лучше она ничего не знает! Мари, мое дорогое дитя, прощай! Если я буду убит, вы отомстите за меня, не так ли, господин Эжен? И не покинете сиротки?»

«Клянусь в этом перед лицом вашей дочери, — ответил мой хозяин, бросаясь в объятия несчастного отца. — Кантийон, сходи за фиакром».

«Слушаюсь, сударь. А я поеду с вами?»

«Да, поедешь».

Еще раз поцеловав дочь, капитан позвал сиделку.

«Прошу вас, приведите ее в чувство, а если она спросит, где я, скажите, что я скоро вернусь. А теперь едемте, мой юный друг».

И оба прошли в кабинет господина Эжена. Когда я вернулся с фиакром, они ждали меня внизу. Капитан засунул пистолеты к себе в карманы, господин Эжен нес под плащом шпаги.

«Кучер, в Булонский лес!»

«Если меня убьют, — сказал капитан, — передайте это обручальное кольцо моей несчастной Мари: оно принадлежало ее матери, достойнейшей женщине, которая сейчас подле Господа Бога, а если это не так — значит, и на том свете не больше справедливости, чем на земле. Распорядитесь, кроме того, мой юный друг, чтобы меня похоронили при шпаге и с моим орденским крестом. У меня нет друзей, кроме вас, нет родственников, кроме дочери. Таким образом, за моим гробом пойдете только вы двое — больше никого не будет».

«Зачем такие мрачные мысли, капитан? Они не к лицу старому солдату».

Капитан грустно улыбнулся:

«Жизнь плохо сложилась для меня после тысяча восемьсот пятнадцатого года, господин Эжен. А раз вы обещали оберегать мою дочь, я спокоен — для нее лучше иметь молодого и богатого покровителя, чем старого и нищего отца».

Капитан умолк, господин Эжен не посмел ему возражать, и старик ничего больше не сказал до самого места дуэли.

Какой-то кабриолет следовал за нами. Когда он остановился, из него вышел господин Альфред в сопровождении двух секундантов.

Один из них приблизился к нам.

«Какое оружие выбрал капитан?»

«Пистолеты», — ответил старик.

«Оставайся в фиакре, жди меня и охраняй шпаги», — сказал мой хозяин.

И тут же все пятеро углубились в лес.

Не прошло и десяти минут, как раздались два пистолетных выстрела. Я подскочил на месте, словно не ожидал этого. Все было кончено для одного из противников, ибо в последующие десять минут выстрелы не возобновились.

Я забился в глубь фиакра, не осмеливаясь выглянуть из него. Внезапно открылась дверца.

«Кантийон, где шпаги?» — спросил меня хозяин.

Я подал ему оружие. Он протянул руку: на его пальце блеснуло кольцо капитана.

«А... а что... отец мадемуазель Мари?» — пробормотал я.

«Убит!»

«Так значит, эти шпаги...»

«... для меня».

«Во имя Неба, позвольте мне сопровождать вас».

«Идем, если хочешь».

Я выскочил из фиакра. Сердце у меня так сжалось от страха, что стало меньше горчичного зерна, а сам я дрожал всем телом. Хозяин мой вошел в лес, я последовал за ним.

Едва мы сделали десять шагов, как я увидел господина Альфреда: он стоял со своими секундантами и что-то говорил им, смеясь.

«Осторожнее!» — крикнул хозяин, толкнув меня в бок.

Я отскочил назад. В самом деле, я чуть было не наступил на тело капитана.

Господин Эжен бросил быстрый взгляд на труп и, подойдя к своему противнику и его секундантам, положил обе шпаги на землю.

«Проверьте, господа, — сказал он, — одинаковой ли они длины».

«Стало быть, вы не желаете откладывать поединок на завтра?» — спросил один из секундантов.

«Это невозможно!»

«Будьте покойны, друзья, — промолвил господин Альфред, — я нисколько не устал, но охотно выпил бы стакан воды».

«Кантийон, сходи за водой для господина Альфреда», — приказал мне хозяин...

Мне до смерти не хотелось уходить в такую минуту, но господин Эжен повелительно махнул рукой, и я направился к ресторану, что стоит у входа в лес, — мы были от него в каких-нибудь ста шагах. Я мигом вернулся назад и подал стакан господину Альфреду, говоря про себя: «Держи и чтоб ты этой водой отравился!» Он взял стакан, рука у него не дрожала, но я заметил, когда он мне вернул пустой стакан, что на нем остались зазубрины, так сильно он прикусил его край.

Бросив через плечо стакан, я подошел к хозяину и увидел, что за время моего отсутствия он успел подготовиться к поединку. На нем остались лишь панталоны и рубашка, рукава которой он засучил выше локтя.

«Вы ничего не желаете наказать мне?» — спросил я, приближаясь к нему.

«Нет, — ответил он. — У меня нет ни отца, ни матери. В случае моей смерти... — карандашом он написал несколько слов на клочке бумаги, — ты отдашь эту записку Мари...»

Он опять взглянул на бездыханное тело капитана и, направляясь к своему противнику, проговорил:

«Ну что ж, приступим, господа».

«Но у вас нет секундантов», — возразил господин Альфред.

«Вы уступите мне одного из своих».

«Эрнест, перейдите на сторону господина Эжена».

Один из секундантов приблизился к моему хозяину, другой взял оружие, поставил противников в четырех шагах друг от друга, вложил им в руки эфесы шпаг, скрестил клинки и отошел в сторону со словами:

«Начинайте, господа».

В тот же миг противники шагнули вперед, и клинки их сошлись у самых рукояток.

«Отойдите назад», — сказал мой хозяин.

«Не в моих правилах отступать», — ответил господин Альфред.

«Хорошо».

Господин Эжен шагнул назад и встал в оборонительную позицию.

Я пережил страшные десять минут. Шпаги вились точно два играющих ужа — одна возле другой. Лишь господин Альфред наносил удары, а мой хозяин, следя глазами за его шпагой, парировал их с таким спокойствием, словно находился в фехтовальном зале. Я не помнил себя от гнева! Будь здесь слуга господина Альфреда, я задушил бы его.

Дуэль продолжалась. Господин Альфред зло посмеивался; мой хозяин был спокоен и холоден.

«Ага!» — вскричал господин Альфред.

Он ранил моего хозяина в руку: потекла кровь.

«Пустяки, — возразил господин Эжен, — продолжим».

Пот лил с меня в три ручья.

Секунданты приблизились. Господин Эжен махнул им рукой, чтобы они отошли. Его противник воспользовался этим и сделал выпад; мой хозяин слишком поздно прибегнул к защите, и теперь кровь брызнула из его бедра. Я сел на траву: ноги не держали меня.

Господин Эжен был все так же спокоен и холоден; однако губы его раздвинулись, и видно было, что он крепко сжал зубы. Пот крупными каплями стекал со лба его противника: он явно терял силу.

Мой хозяин шагнул вперед — господин Альфред отступил.

«Я полагал, что вы никогда не отступаете», — заметил господин Эжен.

Господин Альфред сделал ложный выпад; господин Эжен парировал его удар с такой силой, что шпага противника взметнулась вверх, словно он отдавал честь. На мгновение грудь его осталась открытой, и клинок моего хозяина вошел в нее по самую рукоятку.

Господин Альфред вытянул вперед руки, выпустил оружие и продолжал стоять, словно проткнувшая его насквозь шпага удерживала его на ногах.

Господин Эжен вытащил свою шпагу, и его недруг рухнул на землю.

«Вел ли я себя как человек чести?» — спросил мой хозяин у секундантов.

Они кивнули и приблизились к господину Альфреду.

Хозяин подошел ко мне.

«Поезжай в Париж и привези ко мне нотариуса; надо, чтобы он был там, когда я вернусь домой».

«Если вы думаете, что господин Альфред еще способен составить завещание, — сказал я, — то напрасно утруждаете себя: он извивается, как угорь, и изо рта у него хлещет кровь, а это дурной признак».

«Дело не в этом», — ответил он.

— Для чего же ему потребовался нотариус? — спросил я, прерывая Кантийона.

— А для того, чтобы жениться на девушке, — ответил он, — и признать ее ребенка...

— И господин Эжен сделал это?

— Сделал, сударь, и не колеблясь. А потом он сказал мне: «Кантийон, мы с женой скоро отправимся путешествовать. Я очень бы хотел, чтобы ты оставался у меня, но, видишь ли, Мари было бы тяжело видеть тебя. Вот тебе тысяча франков. Кроме того, я дарю тебе кабриолет и лошадь. Поступи с ними как тебе заблагорассудится. А если ты будешь нуждаться в помощи, обещай, что обратишься только ко мне — ни к кому другому».

И так как у меня было все необходимое, чтобы завести собственное дело, я стал возить седоков.

Вот моя история, хозяин. Куда теперь поедем?

— Ко мне домой: я закончу визиты в другой день.

Я вернулся к себе и записал историю Кантийона — точно такой, как он мне ее рассказал.

Бал-маскарад


Я распорядился отвечать всем, кто меня спрашивал, что меня нет дома, но один из моих друзей все же сумел преодолеть этот запрет.

Мой слуга доложил о г-не Антони Р... За ливреей Жозефа я заметил край черного редингота; вполне возможно, что со своей стороны владелец редингота увидел полу моего халата: прятаться было бесполезно.

— Прекрасно, проси! — сказал я громко, а про себя добавил: «Пошел бы ты к черту!»

Только любимая женщина может безнаказанно помешать вам, когда вы работаете, ибо она незримо присутствует во всем, что вы делаете.

Итак, я встал к нему навстречу, еле скрывая на лице недовольство писателя, чье уединение было нарушено в одну из тех минут, когда он особенно этого опасался; но, увидев, как бледен и расстроен мой друг, я спросил:

— Что с вами? Что случилось?

— Ох, дайте мне перевести дух, — проговорил он, — и я все вам расскажу. Впрочем, по всей вероятности, это был сон или я попросту сошел с ума.

Он бросился в кресло и закрыл лицо руками.

Я с удивлением смотрел на гостя: волосы его намокли под дождем, ботинки, колени и низ панталон были покрыты грязью. Подойдя к окну, я увидел у подъезда его кабриолет и слугу. Понять что-либо было невозможно.

Заметив мое удивление, он пояснил:

— Я был на кладбище Пер-Лашез.

— Как? В десять часов утра?

— Я приехал туда в семь... Проклятый маскарад!

Оставалось теряться в догадках, что было общего между маскарадом и кладбищем. Я смирился с этим и, повернувшись спиной к камину, принялся с хладнокровием и терпеливостью испанца скручивать между пальцами сигарету.

Когда сигарета достигла требуемого совершенства, я протянул ее Антони, зная, что обычно он был весьма чувствителен к такого рода знакам внимания.

Он поблагодарил меня кивком и отвел мою руку.

Я нагнулся, чтобы самому закурить сигарету, но Антони остановил меня.

— Прошу вас, Александр, — сказал он, — выслушайте меня.

— Вы уже добрых четверть часа здесь и еще ничего мне не рассказали.

— О, эта такая странная история!

Я выпрямился, положил сигарету на камин и скрестил руки, как человек, примирившийся с неизбежностью: мне и самому стало казаться, что он не в своем уме.

— Помните тот бал в Опере, на котором мы с вами встретились? — спросил он, немного помолчав.

— Последний бал, на котором было самое большее человек двести?

— Именно тот. Я распрощался с вами, чтобы ехать на маскарад в Варьете. Мне говорили о нем как о диковине, достойной нашего столь диковинного времени. Вы отговаривали меня, советовали не ездить — дернула меня нелегкая. О, почему вы, нравописатель, не видели этого зрелища? Почему не было там ни Гофмана, ни Калло, чтобы изобразить фантастическую и в то же время шутовскую картину, которая развернулась перед моими глазами? Я ушел из пустой и унылой Оперы и очутился в переполненном и оживленном зале; коридоры, ложи, амфитеатр — все было заполнено людьми. Я обошел зал: двадцать масок окликнули меня по имени и сказали, как их зовут. Здесь присутствовали известнейшие аристократы и крупнейшие финансисты в гнусных маскарадных костюмах пьеро, возниц, паяцев, базарных торговок. Все это были люди молодые, благородные, отважные, достойные уважения, а тут, забыв о своем громком имени, об искусстве или политике, они пытались возродить бал-маскарад эпохи Регентства, и это в наше строгое и суровое время! Мне говорили об этом, но я не верил рассказам!.. Я поднялся на несколько ступенек и, прислонившись к колонне, наполовину скрытый ею, устремил взгляд на поток человеческих существ, двигавшийся у моих ног. Эти домино всевозможных расцветок, эти пестрые наряды, эти вычурные костюмы являли собой зрелище, в котором не было ничего человеческого. Но вот заиграл оркестр. О, что тут началось!.. Эти странные существа задвигались под его звуки, долетавшие до меня вместе с криками, хохотом, гиканьем; маски схватили друг друга за руки, за плечи, за шею; образовался огромный движущийся круг; мужчины и женщины шумно топали ногами, поднимая облака пыли, и в белесом свете люстр были видны ее мельчайшие частицы; скорость вращения все увеличивалась, люди принимали странные позы, делали непристойные движения, исполненные буйства, дико кричали и вращались все быстрее и быстрее, откинувшись назад, как пьяные мужчины, и воя, как падшие женщины, и в этих воплях звучала не радость, а исступление, не ликование, а ярость, точно это был хоровод проклятых, которые корчатся в аду под ударами бича дьявола. Все это происходило перед моими глазами, у моих ног. Я ощущал ветер, поднимаемый стремительным бегом масок; каждый мой знакомец, проносясь мимо, кричал мне какую-нибудь непристойность, от которой лицо мое заливалось краской. Весь этот шум, весь этот гам, вся эта сумятица, вся эта музыка были не только в зале, но и у меня в голове! Вскоре я уже перестал понимать, сон это или явь, и стал спрашивать себя, кто из нас безумен — они или я; меня обуревало нелепое желание броситься в этот пандемониум — словно Фаусту, оказавшемуся на шабаше ведьм, и я чувствовал, что тогда сразу уподоблюсь этим людям, буду испускать такие же дикие крики, делать такие же непристойные жесты, телодвижения и хохотать, как они. О, отсюда до подлинного безумия был всего один шаг. Меня обуял ужас, и я выскочил из зала, преследуемый до самой парадной двери воплями, которые походили на любовный рык, вылетающий из логова диких зверей.

Я на минуту задержался под навесом, пытаясь прийти в себя и не решаясь спуститься на улицу, — так велика еще была сумятица у меня в голове, — по всей вероятности, я сбился бы с пути или попал бы под колеса какого-нибудь не замеченного мной экипажа. Я походил на пьяного, чей затуманенный разум начинает проясняться, давая возможность осознать свое состояние: он чувствует, как возрождается его воля, но силы еще не вернулись к нему, и он стоит неподвижно, облокотясь об уличную тумбу или о дерево какой-нибудь аллеи, и смотрит перед собой оцепеневшим, тусклым взглядом.

В эту минуту у подъезда остановилась карета и из нее вышла или, скорее, выскочила какая-то женщина. Она прошла под перистиль, озираясь по сторонам как потерянная; на ней было черное домино, а лицо ее закрывала бархатная маска. Наконец она подошла к двери.

«Ваш билет?» — потребовал контролер.

«Билет? — переспросила она. — У меня нет билета».

«Так купите его в кассе».

Женщина в домино вернулась под перистиль и стала судорожно рыться в своих карманах.

«У меня нет с собой денег! — воскликнула она. — А, вот кольцо!.. Дайте мне входной билет в обмен на это кольцо».

«Не могу, — ответила кассирша, — такие сделки у нас не приняты».

И она оттолкнула кольцо с бриллиантом: оно упало на пол и покатилось в мою сторону.

Женщина застыла на месте, забыв о кольце, целиком уйдя в свои мысли.

Я поднял кольцо и вручил его незнакомке.

В разрезе маски я увидел ее глаза, пристально смотревшие на меня; несколько мгновений она пребывала в нерешительности, а затем порывисто схватила меня за руку:

«Вы должны помочь мне войти! Сделайте это хотя бы из жалости».

«Но я как раз собирался уйти, сударыня».

«В таком случае дайте мне шесть франков за это кольцо. Вы окажете мне огромную услугу, за которую я всю жизнь буду благословлять вас».

Я надел ей на палец кольцо, подошел к кассе и взял два билета. Мы вместе вошли в Варьете.

В коридоре я почувствовал, что моя спутница еле держится на ногах. И вдруг она ухватилась за меня обеими руками.

«Вам дурно?» — спросил я.

«Нет, нет, пустяки, — ответила она. — Просто голова закружилась».

И она увлекла меня за собой в зал.

Я снова очутился, теперь уже с дамой, в этом веселом Шарантоне.

Мы трижды обошли зал, с трудом пробираясь сквозь толпу пляшущих масок; моя дама вздрагивала при каждой долетавшей до нее непристойности, а я краснел от того, что меня видят под руку с женщиной, которая не боится выслушивать такие слова; затем мы вернулись ко входу в зал. Незнакомка рухнула в кресло. Я остался стоять рядом, положив руку на его спинку.

«Это зрелище должно вам казаться весьма странным, — сказала она, — но не больше, чем мне, клянусь вам! Я и представления не имела ни о чем подобном (она смотрела на маскарад), поскольку ничего похожего не видела даже во сне. Но поймите, мне написали, что он явится сюда с женщиной. Что же это за женщина, если она бывает в таком месте?»

Я развел руками; она поняла мое недоумение:

«Вы хотите сказать, что я тоже пришла сюда? Но я — другое дело; я ищу его, я его жена. А всех этих людей влечет сюда безрассудство и разврат. Меня же, меня толкнула сюда неистовая ревность! Я отправилась бы за ним куда угодно — на кладбище ночью, на Гревскую площадь в день, когда там казнят. И однако, клянусь вам, до замужества я ни разу не вышла из дому без матери, а после ни разу не была на улице без сопровождения лакея, и вот теперь я здесь, как все эти женщины, прекрасно знающие дорогу сюда. Я здесь под руку с незнакомым мне человеком и краснею под своей маской при мысли о том, что он должен думать обо мне! Я все это понимаю... Но скажите, сударь, вы когда-нибудь ревновали?»

«Да, ревновал, и безумно», — ответил я.

«Значит, вы не осудите меня, вы все поймете. Вам знаком голос, приказывающий вам: “Ступай!” — словно это голос самого безумия. Вы ощущали, как чья-то рука толкает вас на позор, на преступление, словно в дело вмешался злой рок. Вы знаете, что в такую минуту человек способен на все — лишь бы ему удалось отомстить».

Я собирался ответить ей, но тут она вскочила с места, устремив свой взгляд на два домино, которые шли мимо нас.

«Молчите!» — приказала она и потянула меня вслед за ними.

Я был вовлечен в интригу, ровно ничего не понимая в ней; я чувствовал, как напряжены все ее нити, но не видел, куда они могут меня привести; однако эта несчастная женщина казалась такой взволнованной, что она вызывала к себе интерес. Я последовал за ней как послушное дитя, — так неодолимо действует подлинная страсть, и мы поспешили вслед за обеими масками, под которыми явно скрывались мужчина и женщина. Они разговаривали между собой, но так тихо, что их голоса едва долетали до нас.

«Это он, — прошептала моя спутница, — я узнаю его голос! Да, да, и фигура его...»

Мужчина в домино рассмеялся.

«Это его смех, — сказала она. — Это он, сударь, это он! Письмо не солгало. О Боже мой, Боже мой!»

Между тем обе маски шли не останавливаясь и мы по-прежнему сопровождали их; они вышли из зала, и мы тоже покинули его; они вступили на лестницу, которая вела в отдельные кабинеты, и мы поднялись вслед за ними; они остановились у кабинетов под самой крышей: мы казались двумя их тенями. Отворилась зарешеченная дверь небольшого кабинета; они вошли, и дверь тут же захлопнулась.

Бедная женщина, которую я держал под руку, пугала меня своим волнением; я не мог видеть ее лица, но мы стояли так близко друг к другу, что я ощущал биение ее сердца, трепет тела, дрожь пальцев. Перед моими глазами разыгралось зрелище невыносимой муки, и было что-то странное в том, как эта боль отдавалась во мне, ведь я совсем не знал этой страждущей женщины, не вполне понимал, что происходит. Однако ни за что на свете я не покинул бы ее в такую минуту.

Увидев, что обе маски вошли в кабинет, дверь которого тут же захлопнулась за ними, она оцепенела, словно громом пораженная, потом подбежала к двери и попыталась услышать, что происходит за ней. Если бы несчастная оставалась там, то малейшее неосторожное движение могло выдать и погубить ее; я с силой схватил ее за руку, втянул за собой в соседний кабинет, опустил решетку и запер дверь.

«Если вы желаете слушать, слушайте, по крайней мере, отсюда», — заметил я.

Она опустилась на одно колено и приникла ухом к перегородке, а я остался стоять в противоположном конце комнаты, скрестив руки на груди, склонив голову, и задумался.

Насколько я мог судить, женщина эта была настоящая красавица. Не скрытая под маской часть лица была юной, нежной, округлой; алые губы тонко очерчены; мелкие зубы, ровные и блестящие, казались особенно белыми по сравнению с опущенным до них бархатом маски; рука привлекла бы взгляд любого скульптора; талию можно было охватить раздвинутыми пальцами рук; ее волосы, черные, тонкие, густые, шелковистые, выбивались из-под капюшона домино, а маленькая ножка, видневшаяся из-под платья, была так миниатюрна, что не верилось, будто она может выдержать тяжесть тела, каким бы изящным, легким, воздушным оно ни было. О, конечно, эта женщина должна была быть самим совершенством! О, тот, кто держал бы ее в своих объятиях, кто видел бы, как все силы ее души устремлены на то, чтобы любить его, кто ощущал бы у своего сердца трепет, дрожь, содрогание этого тела и кто мог бы сказать себе: «Все это, все это — любовь, любовь ко мне одному, избранному тобой среди всех других мужчин, мой прекрасный ангел, предназначенный мне судьбою!»... И этот человек... этот человек...

Вот какие мысли обуревали меня, как вдруг женщина поднялась с колен, повернулась ко мне и сказала прерывающимся от гнева голосом:

«Сударь, я красива, клянусь вам! Я молода, мне всего девятнадцать лет. До сих пор я была чиста, как Божий ангел... И я ваша... ваша... Возьмите меня!..»

Она обвила мою шею руками, и в тот же миг я почувствовал, что губы ее прильнули к моим губам, и болезненная дрожь пробежала по ее телу, словно это был не поцелуй, а укус; тут огненная пелена застлала мне глаза.

Десять минут спустя я держал ее, полуживую, в своих объятиях: запрокинув голову, она безутешно рыдала.

Постепенно она пришла в себя; я различал в разрезе маски ее блуждающий взгляд, видел открытую часть ее побледневшего лица, слышал, как стучали ее зубы, словно у нее был приступ лихорадки. Все это до сих пор стоит у меня перед глазами.

Тут она вспомнила все, что произошло, и упала к моим ногам.

«Если вы хоть немного сочувствуете мне, — сказала она рыдая, — если хоть немного жалеете несчастную, — отверните от меня свои глаза и никогда не пытайтесь узнать, кто я. Дайте мне уйти, забудьте обо всем: я буду помнить о случившемся за себя и за вас!..»

С этими словами она вскочила с проворством ускользающей от нас мысли, побежала к двери и отворила ее.

«Не следуйте за мной, сударь, во имя Неба, не следуйте за мной!» — воскликнула она, обернувшись ко мне в последний раз.

Дверь с шумом захлопнулась, встав преградой между нами, и скрыла ее от меня, словно это было видение. Больше я ее не видел!

Больше я ее не видел! Прошло десять месяцев, я искал ее повсюду — на балах, в театрах, на гуляньях; всякий раз, заметив вдалеке женщину с тонкой талией, миниатюрной ножкой и черными волосами, я следовал за ней и, обогнав ее, оборачивался в надежде, что вспыхнувший румянец выдаст ее. Я нигде так и не нашел своей незнакомки, ни разу больше не видел ее... разве что ночью, в своих сновидениях! О, там, там она приходила ко мне, я ощущал ее тело, ее объятия, ее укусы и ласки, такие жаркие, что в них было нечто дьявольское; затем маска спадала, открывая самое странное лицо на свете, то расплывчатое, словно подернутое дымкой, то сияющее, словно окруженное ореолом, то бледное с белым голым черепом, с пустыми глазницами и редкими шаткими зубами. Словом, после этого маскарада я потерял покой, меня сжигала безрассудная любовь к неизвестной женщине; всякий раз я надеялся найти ее и всякий раз терпел разочарование; я ревновал ее, не имея на это права, не зная, к кому мне следовало ее ревновать, не смея признаться в охватившем меня безумии, и все же оно преследовало, подтачивало, снедало, сжигало меня.

С этими словами он вытащил спрятанное на груди письмо. — А теперь, когда я все тебе рассказал, — проговорил он, — возьми это письмо и прочти его.

Я взял его и прочел следующие строки:

«Быть может, Вы забыли несчастную женщину, которая ничего не забыла и умирает оттого, что не в состоянии ничего забыть.

Когда Вы получите это письмо, меня уже не будет на свете. Сходите, прошу Вас, на кладбище Пер-Лашез и скажите сторожу, чтобы он показал Вам среди свежих могил ту, на надгробном камне которой будет начертано только имя “Мария”. А когда Вы подойдете к этой могиле, преклоните колени и помолитесь».

Так вот, — продолжал Антони, — я получил это письмо вчера, а сегодня утром был на кладбище. Сторож провел меня к ее могиле, и я два часа молился и плакал, стоя на коленях. Подумай только! Она лежала здесь, в земле, эта женщина!.. Ее пламенная душа отлетела. Истерзанное духом тело согнулось и надломилось под гнетом ревности и угрызений совести. И теперь она спала вечным сном, здесь, у моих ног. Она жила и умерла неведомая мне... Неведомая, и заняла в моей жизни место, как и в своей могиле!.. Неведомая, и заточила в моем сердце холодный и бездыханный труп, как и тот, что покоится в ее гробнице! О, слышал ли ты что-нибудь подобное? Известна ли тебе столь же странная история? Итак, всякая надежда потеряна! Я уже никогда не увижу ее. Даже вскрыв ее могилу, я не узнаю черты, которые помогли бы мне воссоздать некогда живое лицо. А вместе с тем я люблю ее, понимаешь, Александр? Я люблю ее до безумия. Ни минуты не колеблясь, я покончил бы с собой, чтобы соединиться с ней за гробом, если бы знать, что и там она не останется навеки такой же неведомой мне, как и на этом свете.

С этими словами он вырвал письмо из моих рук, несколько раз прижался к нему губами и заплакал как ребенок.

Я обнял друга и, не зная, чем утешить его, заплакал вместе с ним.

Керубино и Челестини


I

То, что я собираюсь рассказать читателю, всего лишь сцена из жизни разбойников, и ничего более. Следуйте за мной в Ближнюю Калабрию; мы взберемся на один из пиков Апеннин, достигнем его вершины и, повернувшись лицом к югу, слева увидим Козенцу, справа — Санто Лючидо, а прямо перед собой, примерно в тысяче шагах, дорогу, круто спускающуюся по склонам той же самой горы и в настоящую минуту освещенную многочисленными кострами, вокруг которых толпятся вооруженные люди. Эти люди посланы для поимки разбойника Джакомо, с чьей бандой они весь вечер вели ружейную перестрелку; однако после наступления ночи отряд не решился преследовать бандитов и ждал рассвета, чтобы обыскать всю гору.

А теперь опустите голову и взгляните вниз: на расстоянии примерно пятнадцати футов, прямо под вами, вы увидите горное плато; оно так стиснуто красноватыми скалами и покрыто такой густой порослью каменных дубов и корявых бледных пробковых деревьев, что, только находясь над ним, можно догадаться о его существовании. Прежде всего вы замечаете, — не правда ли? — как четверо людей готовят там ужин — разводят огонь и обдирают тушу ягненка, а четверо других играют в морру[4], причем с такой быстротой, что вы не успеваете уследить за движением их пальцев; еще двое несут охрану, и их застывшие фигуры кажутся кусками скалы, случайно принявшими очертания людей; а вот женщина — она сидит, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить заснувшего на ее руках ребенка; и, наконец, в стороне стоит мужчина, бросающий последнюю лопату земли на свежий могильный холм.

Мужчина этот — сам Джакомо; женщина — его любовница; часовые, игроки и люди, готовящие ужин, — это все те, кого он называет своей бандой, а тот, кто лежит в могиле — Иеронимо, помощник атамана: пуля избавила его от виселицы, которая уже приготовлена для Антонио — второго помощника, имевшего глупость попасться в руки солдат.

Теперь, когда я познакомил вас с действующими лицами и местностью, позвольте мне приступить к рассказу.

Завершив погребальные труды, Джакомо отложил в сторону заступ и опустился на колени на свежую землю, утопая в ней, как в песке; он простоял так с четверть часа, неподвижный, погруженный в молитву, потом, вытащив спрятанный на груди серебряный образок — висевшее на красной ленте на шее сердечко с изображением Девы Марии и Младенца Иисуса, — благоговейно, как положено честному бандиту, поцеловал его, медленно поднялся и, с опущенной головой и скрещенными на груди руками, прислонился к основанию скалы, возвышавшейся на плато, которое мы уже описали.

Все его движения, исполненные печали, были так бесшумны, что никто не заметил, как он вернулся на свое место. По-видимому, такое ослабление бдительности показалось ему несовместимым с законами дисциплины: он оглядел тех, кто его окружал, нахмурил брови, и его широкий рот раскрылся, чтобы извергнуть отвратительнейшее богохульство, способное, по мнению разбойников, ужаснуть Небо:

— Sangue di Cristo!..[5]

Те, что, стоя на коленях, разделывали тушу ягненка, мгновенно выпрямились, словно их ударили палками по спине; руки игроков застыли в воздухе; часовые непроизвольно повернулись, оказавшись лицом друг к другу; женщина вздрогнула, а младенец заплакал.

Джакомо топнул ногой:

— Мария, заставь ребенка замолчать!

Женщина поспешно расстегнула расшитый золотом алый корсет, приблизила к губам сына свою полную, бронзового отлива грудь — подобную тем, что составляли красоту древних римлянок, и, обхватив младенца обеими руками, как бы защищая его, склонилась над ним. Ребенок взял грудь и затих.

Проявление всеобщей покорности, казалось, удовлетворило Джакомо: лицо разбойника утратило выражение суровости, на минуту омрачившее его, и приняло отпечаток глубокой печали; он знаком предложил всем продолжить начатые дела.

— Мы уже кончили играть, — сказали одни.

— Баран готов, — объявили другие.

— Хорошо, начинайте ужинать! — приказал Джакомо.

— А вы, атаман?

— Я не буду ужинать.

— Я тоже, — раздался кроткий женский голос.

— Почему, Мария?..

— Я не голодна.

Эти слова были произнесены так тихо и так робко, что атаман, казалось, был тронут их тоном, насколько это было возможно при его характере; он опустил руку на голову возлюбленной, а она, взяв ее в свои, приникла к ней губами.

— Вы славная женщина, Мария!

— Я люблю вас, Джакомо!

— Ну же, будьте благоразумны и ступайте ужинать.

Мария послушалась, и они вместе расположились на соломенной циновке, на которой были разложены куски баранины, зажаренные на шомполах карабина как на вертеле, козий сыр, лесные орехи, хлеб и вино.

Джакомо вытащил из кинжальных ножен серебряную вилку и нож, отдал их Марии, а сам не притронулся ни к чему, лишь выпив чашку чистой воды, которую он зачерпнул из ближайшего источника: из опасения быть отравленным крестьянами, которые одни только и могли поставлять ему вино, он давно уж отказался от этого напитка.

Все принялись за еду, за исключением двух караульных, которые время от времени поворачивали голову и бросали выразительные взгляды на исчезающую с пугающей быстротой провизию. По мере того как ее на циновке становилось все меньше, движения часовых все учащались и убыстрялись, и наконец все их внимание, казалось, сосредоточилось не на лагере врагов, а на заканчивающих свой ужин товарищах.

Все это время выражение печали не покидало лица Джакомо и видно было, что он погружен в воспоминания. Внезапно, не в силах, видимо, более сдерживаться, он провел рукой по лбу, вздохнул и заговорил:

— Мне следует рассказать вам одну историю, друзья! Вы тоже можете подойти, — добавил он, обращаясь к часовым. — В такое время на нас здесь не осмелятся напасть; к тому же они считают, что здесь и я, и Иеронимо.

Караульные не заставили просить себя дважды, и их участие в ужине несколько оживило начавший было стихать интерес к трапезе.

— Хотите, я сменю их? — предложила Мария.

— Спасибо, в этом нет надобности.

Рука Марии робко скользнула к руке Джакомо. Покончившие с ужином расположились поудобнее, чтобы слушать. Те, кто продолжал есть, придвинули к себе поближе все, что осталось, чтобы иметь возможность дотянуться до еды, а не просить передать ее; все приготовились слушать рассказ с тем интересом, что обычно свойствен людям, ведущим бродячий образ жизни.

— Это было в 1799 году. Французы захватили Неаполь и учредили республику; республика в свою очередь пожелала овладеть Калабрией... Per Baccho![6] Отнять горы у горцев нелегко, особенно безбожникам. Много банд защищало горы, как мы делаем это до сих пор, ведь они принадлежат нам; в то время за головы атаманов назначались большие награды, как сейчас за мою; среди прочих голова Чезариса оценивалась в три тысячи неаполитанских дукатов.

Однажды, как и сегодня, до наступления ночи слышалась ружейная перестрелка; двое молодых пастухов, что стерегли свои стада в горах Тарсии, ужинали у костра, разведенного ими скорее для того, чтобы защититься от волков, чем согреться; это были полуобнаженные красивые парни, настоящие калабрийцы: из всей одежды на них были только бараньи шкуры по пояс и сандалии на ногах; на шее у каждого висел на ленточке образок Младенца Иисуса. Они были примерно ровесниками, ни тот ни другой не знали своих отцов, поскольку были подкидышами; их нашли в трех днях пути отсюда: одного в Таранто, второго — в Реджо; это доказывало, по крайней мере, то, что принадлежали они к разным семьям. Тарсийские крестьяне их подобрали и назвали, как принято в подобных случаях, детьми Мадонны[7]. При крещении же им дали имена Керубино и Челестини.

Мальчики привязались друг к другу, ведь оба они были одиноки. Люди не преминули объяснить им, что приютили их из милосердия, в надежде заслужить райское блаженство; дети понимали, что в этом мире им некем дорожить, и это еще больше сблизило их.

Итак, как я вам уже говорил, они пасли свои стада в горах, ели хлеб от одного куска, пили из одной чашки, считали звезды в небе и были беспечны и счастливы, словно обладали всеми земными благами...

Внезапно они услышали шорох позади и обернулись: перед ними, опираясь на карабин, стоял мужчина, наблюдая за их трапезой. Да, клянусь Иисусом, мужчина, и уже по его одежде было ясно, каково его ремесло! Его широкополая калабрийская шляпа, разукрашенная белыми и красными лентами, была обтянута черной бархатной полосой с золотой пряжкой; заплетенные волосы спадали с двух сторон, в ушах торчали большие серьги, шея была обнажена; на нем был жилет с пуговицами из серебряной канители, что делают только в Неаполе; через петлицы куртки были продернуты два шелковых красных платка, края которых были связаны узлом, а концы терялись в кармане; его надежный padroncina[8] был набит патронами и застегнут серебряной пряжкой; его бедра облегали голубые бархатные штаны, а на ногах красовались чулки, перевязанные кожаными ремешками, которые одновременно придерживали сандалии. Прибавьте к этому еще перстни на всех пальцах, часы во всех карманах, пару пистолетов и охотничий нож за поясом.

Мальчики исподлобья обменялись быстрыми, как молния, взглядами. Разбойник заметил это.

«Вы меня знаете?» — спросил он.

«Нет!» — ответили оба сразу.

«Впрочем, знаете вы меня или нет, это не важно! Жители гор — братья, они должны стоять друг за друга, поэтому я полагаюсь на вас. Со вчерашнего дня меня преследуют как дикого зверя, я голоден, и меня мучает жажда...»

«Вот хлеб и вода», — прозвучало в ответ.

Разбойник уселся, прислонив карабин к бедру; затем взвел курки обоих пистолетов на поясе и принялся за еду.

Закончив, он поднялся.

«Как называется та деревня, где светятся огоньки?» — спросил он, показывая рукой в самую темную сторону горизонта.

Мальчики некоторое время сосредоточенно вглядывались в указанном направлении, приставив ладони к своим зорким глазам, а потом расхохотались, сообразив, что разбойник подшутил над ними: в темноте ничего не было видно.

Обернувшись, чтобы сказать ему это, они увидели, что разбойник исчез. Тогда они поняли, что эта уловка была использована, чтобы помешать им заметить, в какую сторону он ушел.

Мальчики снова сели и через пару минут, проведенных в молчании, одновременно взглянули друг на друга.

«Ты его узнал?» — спросил один.

«Да», — ответил ему другой.

Слова были сказаны шепотом, словно мальчики боялись, что их подслушивают.

«Он боится, что мы его выдадим».

«Исчез, не сказав нам ни слова».

«Далеко он не мог уйти».

«Да, он слишком устал».

«Если бы я захотел, то легко мог бы его отыскать, несмотря на все его предосторожности».

«Я тоже».

Не произнеся больше ни слова, они одновременно поднялись и отправились с разных сторон в обход горы, словно две молодые борзые, идущие по следу.

Не прошло и четверти часа, как Керубино возвратился к костру. Еще через пять минут на свое место уселся и Челестини.

«Ну?»

«Что ну?»

«Я его нашел».

«Я тоже».

«За кустом олеандра».

«В нише скалы».

«Что там справа?»

«Алоэ в цвету; а что он держит в руках?»

«Пистолеты со взведенными курками».

«Верно».

«Он спит?»

«Словно все ангелы его охраняют».

«Три тысячи дукатов — это столько же, сколько звезд в небе!»

«В каждом дукате десять карлино, а мы зарабатываем по одному карлино в месяц. Даже если мы будем жить так долго, как старый Джузеппе, нам за всю жизнь не получить трех тысяч дукатов».

На несколько минут воцарилось молчание, и первым его нарушил Керубино.

«А что, трудно убить человека?» — спросил он.

«Нет, — ответил Челестини. — Человек словно баран: у него есть такая жила на шее; ее надо перерезать — и все».

«А ты обратил внимание, что у Чезариса...»

«Открыта шея? Да».

«Значит, было бы нетрудно...»

«Да, если нож достаточно острый».

Каждый попробовал лезвие своего ножа, затем оба, поднявшись, молча поглядели друг на друга.

«А кто из нас будет наносить удар?» — спросил Керубино.

Челестини подобрал несколько камешков и, зажав их в горсти, протянул руку.

«Чет или нечет?»

«Чет».

«Нечет, тебе идти!»

Керубино ушел, не сказав ни слова. Челестини следил глазами, как он направился к месту, где спал Чезарис; когда товарищ скрылся из виду, он начал медленно, один за другим, кидать подобранные камешки в угасающее пламя костра. Не прошло и десяти минут, как Керубино вернулся.

«Ну?»

«Я не осмелился».

«Почему?»

«Он спит с открытыми глазами, и мне показалось, что он на меня смотрит».

«Пойдем вместе».

Они побежали, но вскоре замедлили шаг; сначала ступая на цыпочках, потом, перемещаясь ползком, как змеи, они добрались до куста олеандра, затем, продолжая по-змеи-ному прижиматься к земле, приподняли головы, раздвинули ветви и увидели разбойника, спавшего все в той же позе.

Мальчики подползли под нависший свод и, добравшись до спящего — один справа, другой слева, — привстали, опираясь на колено; каждый держал нож в зубах. Глаза бандита были открыты, словно он пробудился, но зрачки его оставались неподвижными.

Челестино знаком показал Керубино, чтобы он следил за ним и его движениями. Разбойник, перед тем как заснуть, прислонил карабин к откосу скалы, обвязав ружейный замок одним из своих шелковых платков. Челестино осторожно отвязал платок, распростер его над лицом Чезариса и, убедившись, что Керубино приготовился, крикнул, опуская платок: «Бей!»

Движением быстрым, как у молодого тигра, Керубино вонзил нож в шею Чезариса. Тот взревел, вскочил на ноги, истекая кровью, закружился на месте с запрокинутой назад головой и, выстрелив наудачу из обоих пистолетов, упал замертво.

Оба мальчика затаив дыхание приникли лицом к земле.

Увидев, что бандит не шевелится, они поднялись и подошли к нему. Голову его, державшуюся только на позвонках, они отделили от тела, завернули в шелковый платок и, договорившись нести ее по очереди, направились в Неаполь.

Целую ночь они шли по горам, ориентируясь по отблеску моря слева от них; на рассвете перед ними показался Кастровиллари, но пересекать город при свете дня они не решились, опасаясь, что их окровавленная ноша привлечет внимание и какой-нибудь разбойник из банды Чезариса отомстит за смерть атамана.

Однако давал о себе знать голод; один из мальчиков решил отправиться в ближайшую харчевню за хлебом, а другой остался ждать в горах; однако первый отошел всего на несколько шагов и вернулся.

«А деньги?» — спросил он.

Они несли с собой голову стоимостью в три тысячи дукатов, но ни у одного из них не было ни байокко, чтобы купить хлеба.

Тот, в чьих руках была ноша, развязал платок, отцепил одну из серег Чезариса и подал ее товарищу. Спустя полчаса посланец вернулся с запасом провизии на три дня.

Поев, они тронулись в путь.

Два дня они шли, две ночи спали словно дикие звери, забиваясь в кусты или прячась в скалах.

На третий день к вечеру они пришли в небольшое селение Альтавиллу.

Харчевня была полна людей: то были кучера, возившие путников в Пестум, лодочники, поднявшиеся вверх по Селе, и лаццарони, безразличные к тому, в каком месте жить.

Мальчики пристроились в свободном углу, положив между собой голову Чезариса, поужинали так, как до сих пор им не случалось, поспали по очереди, расплатились другой серьгой Чезариса и перед самым рассветом двинулись в путь.

К девяти часам утра они увидели в глубине залива большой город и, спросив, как он называется, услышали в ответ, что это Неаполь.

Не опасаясь больше бандитов Чезариса, они прошли прямо в город. Дойдя до моста Магдалины, они приблизились к французскому часовому и спросили его по-калабрийски, к кому следует обратиться, чтобы получить награду, обещанную за голову Чезариса.

Часовой важно выслушал их вопрос до конца, задумался на минуту, покрутил ус и сказал самому себе:

«Ну и ну! Этим мальчишкам не дотянуться до моего патронташа, а они уже лопочут по-итальянски. Молодцы ребята! Шагайте дальше!»

Те, в свою очередь не поняв ни слова, повторили свой вопрос.

«Кажется, они стоят на своем», — подумал часовой.

И он позвал сержанта.

Сержант знал несколько итальянских слов; он понял вопрос, догадался, что в окровавленном платке, который нес Челестини, завернута голова, и позвал офицера.

Офицер приставил к мальчикам конвой из двух солдат и приказал отвести их во дворец, где находилось министерство полиции.

Солдаты оповестили всех, что принесена голова Чезариса, и все двери распахнулись перед мальчиками.

Министр сам пожелал увидеть двух храбрецов, избавивших Калабрию от ее бедствия, и приказал привести Керубино и Челестини в свой кабинет.

Он долго рассматривал этих красивых ребят, простодушных на вид, живописно одетых, с серьезными лицами. Он спросил их по-итальянски, как все произошло, и они рассказали ему о своих действиях так, как будто это было самое простое и обычное дело; министр потребовал доказательств того, что они рассказали, и Челестини, став на одно колено, развязал платок, взял мертвую голову за волосы и спокойно положил ее на письменный стол министра.

Говорить больше было не о чем, разве только о выплате вознаграждения.

Тем не менее его превосходительство, видя как они молоды, предложил им поступить в пансион или в полк, объяснив, что французское правительство нуждается в смелых и решительных юношах.

Они отвечали, что до французского правительства им нет никакого дела, что они честные калабрийцы, не умеющие ни читать, ни писать и не рассчитывающие когда-нибудь этому научиться; что до вступления в полк, то свободная жизнь, к которой они привыкли, плохо подготовила их к воинской дисциплине, и они опасаются, что от них будет мало проку на маневрах и учениях; но вот если говорить о трех тысячах дукатов, то это другое дело, и они готовы получить их прямо сейчас.

Министр дал им клочок бумаги, размером в два пальца, позвал придверника и велел проводить мальчиков к кассе.

Кассир отсчитал деньги; мальчики подставили свой окровавленный платок, получили три тысячи дукатов, связали все четыре конца платка в узел и, выйдя из дворца на площадь Санто Франческо Нуово, очутились в конце большой улицы Толедо.

Улица Толедо — это как бы дворец для народа; вдоль ее домов расположилось множество лаццарони: лежа на солнце, они с наслаждением тянули своими коричневатыми губами макароны из глиняных мисок. Это зрелище возбудило у мальчиков аппетит; они подошли к продавцу, купили полную миску макарон, заплатив один дукат и получив сдачу в размере девяти карлино, девяти грано и двух калли.[9] На эту сдачу они могли бы жить, питаясь таким же образом полтора месяца.

Мальчики уселись на ступенях дворца Маддалони и пообедали так роскошно, как им и не снилось.

На улице Толедо спят, едят и играют. Спать им еще не хотелось, и, покончив с едой, они присоединились к лаццарони, играющим в морру.

За пять часов они проиграли три калли.

Проигрывая по три калли в день, можно было играть если не целую вечность, то, по крайней мере, треть ее.

К счастью, в тот же вечер они выяснили, что в Неаполе существуют такие дома, где можно заказывать обед стоимостью в один дукат и проигрывать тысячи калли в час.

Им захотелось поужинать, и они попросили проводить их в один из таких домов: это был табльдот. Хозяин, взглянув на их одежду, захохотал, но когда они показали ему свои деньги, низко поклонился и заявил, что их будут обслуживать в отведенной для них комнате до тех пор, пока их сиятельствам не будет угодно заказать себе пристойную одежду, в которой они смогут есть за общим столом.

Керубино и Челестини переглянулись; они не очень поняли, что имеет в виду хозяин, говоря о пристойной одежде: их собственный наряд казался им очень хорошим; в самом деле, он состоял, как мы уже говорили, из прекрасной бараньей шкуры, заткнутой за пояс, и прочных сандалий, привязанных к ступням ног; правда, остальная часть тела была обнажена, но, по их понятию, так было удобно и не жарко. Впрочем, они уступили, когда им объяснили, что полный костюм необходим для того, чтобы иметь право заказывать обеды стоимостью в один дукат и проигрывать тысячи калли в час.

Пока накрывали стол в их комнате, появился портной и спросил, какого рода костюмы они пожелают.

Они ответили, что раз уж нужно заказывать одежду, то они предпочитают костюмы калабрийцев, какие по воскресеньям носят богатые юноши в Козенце и Таранто.

Портной знаком показал, что большего ему и не надо, и добавил, что на следующее утро их сиятельства получат заказанные ими костюмы.

Их сиятельства поужинали и пришли к выводу, что равиоли и самбайоне будут получше, чем макароны, лакрима-кристи предпочтительнее чистой воды, а хлеб из крупчатки глотать легче, чем овсяные лепешки.

Поужинав, они поинтересовались у лакея, можно ли улечься на полу, а тот указал им на две кровати, которые юноши приняли за капеллы.

Челестини, определенно взявший на себя обязанности кассира, запер платок с дукатами в нечто вроде секретера, а ключ повесил себе на шею. После этого они благочестиво помолились Пресвятой Деве, а затем, набожно поцеловав нашейные образки, улеглись каждый в свою постель, где, по их мнению, можно было разместиться впятером, и проспали до утра.

На следующий день портной, выполнив свое обещание, принес им костюмы, и они смогли пообедать за табльдотом и отправиться в игорный зал, где им удалось проиграть всего лишь сто двадцать дукатов.

Служащий гостиницы, чтобы утешить постояльцев, предложил отвести их вечером в один дом, где можно повеселиться еще больше.

В назначенный час, набив карманы дукатами, они отправились вместе со своим провожатым; вернулись они в гостиницу только на следующее утро, умирая от голода и с пустыми карманами.

Славная началась жизнь! Они хорошо запомнили адрес игорного дома, где провели ночь, и поскольку пребывание там понравилось им не меньше, чем обеды и игра, то следующая ночь прошла так же, как предыдущая.

Так продолжалось две недели, и внешний облик юношей изменился до неузнаваемости. Они стали похожи на римских аббатов или на французских младших лейтенантов, что, по сути дела, почти одно и то же.

Однажды вечером они, как обычно, направились в этот дом. Заведение оказалось закрытым по распоряжению властей. Что уж за преступление там было совершено, я не знаю.

Юноши увидели большую толпу, двигавшуюся в одном направлении, и последовали за ней.

Спустя несколько минут они оказались рядом с Вилла Реале, на великолепной улице Кьяйа. До этого они там еще не были.

На Кьяйе в десять часов вечера собирается лучшее общество; весь Неаполь приходит сюда подышать морским бризом, напоенным ароматом апельсинов Сорренто и жасмина Позиллипо. Здесь больше фонтанов и статуй, чем на всем остальном свете, и, кроме фонтанов и статуй, здесь есть море, какого нигде больше не увидишь.

Наши birboni[10] прогуливались вместе со всеми, задевая локтями женщин и толкая мужчин; одной рукой они придерживали кошелек, другой сжимали рукоятку кинжала.

Подойдя к группе людей, столпившихся у входа в кафе, они увидели коляску, а в этой коляске — женщину с мороженым в руках. Именно эта женщина и привлекла внимание толпы.

Более совершенного создания не выходило из рук Господа со времен Евы; она была способна ввести в искушение самого папу.

Наши калабрийцы вошли в кафе, заказали шербет и сели у окна, чтобы вблизи рассмотреть красавицу; особенно восхитительны были ее руки.

«Согро di Вассho![11] Как она прекрасна!» — воскликнул Керубино.

Какой-то человек, подойдя к нему сзади, ударил его по плечу.

«Момент подходящий, юный синьор!» — проговорил незнакомец.

«Что это значит?»

«Это значит, что уже два дня, как графиня Форнера поссорилась с кардиналом Росполи».

«И что же?»

«Если вам угодно заплатить пятьсот дукатов и хранить молчание...»

«То она станет моей?»

«Она станет вашей».

«А ты, значит...»

«Un ruffiano per servir la[12]».

«Постойте, — прервал их Челестини, — я тоже хочу эту женщину!»

«Тогда сиятельным господам это будет стоить вдвое».

«Прекрасно!»

«Но кто будет первым?»

«Это мы посмотрим, а ты узнай, свободна ли синьора сегодня ночью и приходи за нами в гостиницу “Венеция” — мы живем там».

Сводник отошел в одну сторону, юноши — в другую. Кареты графини уже не было. Керубино и Челестини вернулись в гостиницу; у них осталось ровно пятьсот дукатов; они сели за стол лицом к лицу, положили посредине колоду карт, и каждый взял по одной карте.

Туз червей выпал Керубино.

«Счастливо повеселиться», — пожелал ему Челестини.

И он улегся в постель.

Керубино положил пятьсот дукатов в карман, убедился, что кинжал свободно выходит из ножен и стал ждать сводника. Через четверть часа тот появился.

«Она свободна сегодня ночью?» — спросил Керубино.

«Да, идем!»

Они вышли; стояла великолепная ночь, небо смотрело на землю множеством своих глаз; графиня жила в предместье Кьяйа. Сводник шагал впереди, Керубино следовал за ним, напевая:

Che bella cosa è de morire ucciso

Inanze a la porta de la innamorata.

L’anima se ne sagli in paradiso,

E lo cuorpo lo chiegne la scasata![13]

Они подошли к потайной двери. У входа их ждала женщина.

«Ваше сиятельство, — сказал сводник, — дайте мне сто дукатов, а остальные четыреста вы положите в алебастровую вазочку на камине».

Керубино отсчитал ему сто дукатов и последовал за женщиной.

Это был прекрасный мраморный дворец; по обеим сторонам лестницы горели лампы в хрустальных шарах, а рядом с каждой лампой стояли курильницы, в которых тлели благовония.

Они пересекли поистине королевские апартаменты, свернули в длинную галерею, заканчивающуюся перегородкой; камеристка отперла дверь, подтолкнула Керубино и закрыла за ним дверь.

«Это вы, Джидса?» — произнес женский голос.

Керубино повернул голову на звук голоса и тотчас же узнал графиню, одетую в легкое муслиновое платье; лежа на софе, устланной канифасом, она играла прядью распущенных длинных волос, покрывавших ее словно испанская мантилья.

«Нет, синьора, это не Джидса, это я», — ответил Керубино.

«Кто вы?» — голос прозвучал еще мягче.

«Я Керубино, дитя Мадонны».

Юноша приблизился к софе.

Графиня приподнялась, опираясь на локоть, и с удивлением посмотрела на него.

«Вы пришли по поручению вашего господина?» — спросила она.

«Я пришел сам по себе, синьора».

«Я вас не понимаю».

«Что ж, сейчас я объясню: дело в том, что я увидел вас сегодня на Кьяйе, когда вы ели мороженое, и не мог удержаться от восклицания: “Per Baccho! Как она прекрасна!”»

Графиня улыбнулась.

«Тогда ко мне подошел какой-то человек и сказал: “Хотите ли вы эту женщину, которой так восхищаетесь? За пятьсот дукатов я вам это устрою”. Я вернулся к себе за деньгами. Когда мы с ним подошли к вашим дверям, этот человек попросил у меня сто дукатов; я ему их отдал, а остальные четыреста он велел положить в эту алебастровую вазу. Вот они».

Керубино бросил три-четыре горсти монет в вазу; она была переполнена, и дукаты посыпались на камин.

«Ах, этот гнусный Маффео! — воскликнула графиня. — Разве так устраивают дела?»

«Не знаю, кто такой Маффео, — ответил юноша, — и не слишком осведомлен о том, как устраивают дела. Однако я знаю, что вы мне обещаны на ночь за определенную сумму; я знаю, что уплатил эти деньги, и, следовательно, вы станете моей на ночь».

Закончив свою речь, Керубино сделал шаг к дивану.

«Ни с места или я позвоню! — крикнула графиня. — Мои люди вышвырнут вас за дверь!»

Керубино закусил губу и взялся за свой кинжал.

«Послушайте, синьора, — холодно сказал он. — Когда вы услышали мои шаги, вы решили, что пришел какой-то знатный аббатишка или какой-то богатый французский путешественник, и подумали: “Я свое получу”. Но, синьора, это не был ни тот ни другой! Это оказался калабриец, причем не с равнины, а с гор; юнец, если вам так больше нравится, но именно этот юнец принес в Неаполь из Тар-сии завернутую в платок голову бандита, и голову какого бандита! Чезариса! Золото, что вы видите, — это все, что осталось от награды за эту голову; остальные две тысячи пятьсот дукатов проиграны в карты, ушли на вино и растрачены на женщин. На эти пятьсот дукатов я мог бы еще в течение десяти дней наслаждаться женщинами, вином и игрой, но мне не этого хотелось, я захотел получить вас, и я вас получу!»

«Мертвую, быть может, и получите!»

«Живую!»

«Никогда!»

Графиня протянула руку к шнурку звонка, но Керубино одним прыжком достиг софы. Графиня вскрикнула и лишилась чувств — кинжал пригвоздил ее руку к стене, на расстоянии всего шести дюймов от шнурка.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Два часа спустя Керубино вернулся в гостиницу «Венеция» и разбудил Челестини, спавшего сном праведника; тот уселся на кровати, протер глаза и посмотрел на друга.

«Откуда эта кровь?» — спросил он.

«А, пустяки!»

«Как графиня?»

«Восхитительная женщина!»

«Какого черта ты меня разбудил?»

«У нас не осталось ни байокко, и надо успеть уйти до рассвета».

Челестини поднялся. Юноши вышли из гостиницы как обычно, и никому не пришло в голову их задерживать.

В час ночи они были уже за мостом Магдалины, а в пять утра поднимались в горы.

Здесь они остановились.

«Что мы теперь будем делать?» — спросил Челестини.

«Понятия не имею. Ты хочешь опять стать пастухом?»

«Ну уж нет! Клянусь Иисусом!»

«Тогда подадимся в бандиты».

Скрепив свое решение пожатием рук, юноши поклялись в вечной и преданной дружбе. Они свято соблюдали клятву и с этого дня никогда не разлучались.

Впрочем, я ошибаюсь, — прервал себя Джакомо, вглядываясь в могилу Иеронимо, — час назад они расстались.

II

— А теперь вы можете лечь спать! — продолжал атаман. — Я сам буду охранять лагерь и разбужу вас, когда настанет время уходить, то есть за два часа до рассвета.

При этих словах каждый стал располагаться поудобнее на ночлег. Они питали такое безмерное доверие к своему главарю, что не прошло и пяти минут, как все погрузились в сон, и спали так спокойно, словно находились не в горах, окруженные врагами, а в Террачине или Соннино. Только Мария продолжала неподвижно сидеть на том же месте, где она слушала рассказ.

— Разве ты не хочешь отдохнуть, Мария? — спросил Джакомо самым мягким голосом, на какой он только был способен.

— Я не устала, — ответила она.

— Слишком затянувшееся бдение может причинить вред твоему ребенку.

— Хорошо, я сейчас лягу.

Джакомо растянул свой плащ на песке. Мария легла на него и робко поглядела на возлюбленного.

— А вы? — спросила она.

— Я? — переспросил Джакомо. — Я попытаюсь найти лазейку, чтобы ускользнуть от проклятых французов, ведь они плохо знают горы и, возможно, не перекрыли все проходы. Нельзя же нам здесь оставаться вечно: чем раньше мы уйдем отсюда, тем лучше.

— Я пойду с вами, — сказала Мария, поднимаясь.

Атаман сделал отрицательный жест.

— Но вы же знаете, — умоляла Мария, — у меня уверенный шаг, зоркий глаз и легкое дыхание. Позвольте мне сопровождать вас.

— Вы боитесь, как бы я вас не предал? В то время как все доверяют мне, вы все же сомневаетесь?

Тихие слезы покатились по щекам Марии. Джакомо подошел к ней поближе.

— Хорошо, пойдемте, только оставьте младенца: он может проснуться и заплакать.

— Идите один! — произнесла она и снова легла.

Бандит ушел. Мария провожала его глазами, пока его силуэт был виден, а когда он скрылся за скалой, тяжело вздохнула, склонила голову к ребенку, закрыла глаза, словно уснув, и застыла в неподвижности.

Два часа спустя послышался легкий шум со стороны, противоположной той, куда ушел Джакомо. Мария открыла глаза и увидела перед собой атамана.

— Ну? — спросила она, с беспокойством различая сквозь ночную полутьму мрачное выражение его лица. — Что там?

— Похоже, что пастухи или крестьяне нас предали, — ответил разбойник, с досадой швырнув карабин к ногам. — По всем проходам стоят часовые.

— И нет никакого способа спуститься отсюда?

— Никакого. С двух сторон, как вам известно, отвесные скалы; об этом пути помышлять не приходится, если только орлы, вьющие здесь гнезда, не одолжат нам свои крылья; все же проходы перегорожены, как я уже говорил. Проклятые французы!.. Да горите вы в вечном огне, безбожники!

Он бросил шапку рядом с карабином.

— Что же нам тогда делать?

— Останемся здесь, сюда они не осмелятся подойти.

— Но мы умрем с голоду!

— Да, если только Господь Бог не пошлет нам манну, но на это надежды мало. Все же лучше погибнуть от голода, чем быть повешенными!

Мария прижала к себе ребенка, и вздох ее был похож на рыдание. Джакомо топнул ногой.

— Сегодня у нас был хороший ужин, нам есть еще чем позавтракать утром. Пока этого хватит. Будем спать.

— Я сплю, — отозвалась Мария.

Атаман лег рядом с ней.

Джакомо был прав. Его предали, но не крестьяне и не пастухи, а Антонио, один из своих; как мы уже говорили, он был захвачен в плен во время перестрелки и, чтобы избавиться от петли, согласился помочь захватить главаря своей банды; он начал выполнять свое обещание с того, что лично расставил часовых, на которых и наткнулся Иеронимо.

Полковник, который командовал небольшим отрядом французов, окруживших банду, держал Антонио под строгим надзором, обещав, что тот избежит веревки, только если будет повешен Джакомо; полковник был достаточно предусмотрителен и не собирался выпускать одного пленника, не заполучив другого. Незадолго до рассвета он приказал двум солдатам доставить к нему Антонио; он хотел в его присутствии убедиться в том, что бандиты все еще на вершине. Если они ускользнули, значит, часовые были расставлены плохо и Антонио, взявший эту операцию на себя, оказался предателем вдвойне и заслужил, чтобы его повесили дважды. Противопоставить что-либо такой военной необходимости было нечего, и Антонио оставалось только покориться, надеясь на пощаду. Итак, он предстал перед полковником со спокойствием чистой совести: последовательный в своем предательстве, он был совершенно убежден, что его бывшим товарищам выбраться не удалось.

Первые лучи солнца осветили вершину скалы, в то время как долины, где расположились лагерем французские войска, оставались еще в темноте, и, глядя на эту вершину, пылающую, как вершина Синая, можно было подумать, что она охвачена гигантским пожаром. Постепенно, по мере того как вставало солнце, мрак рассеивался и потоки света, струящиеся по склонам каменного исполина, будили в гнездах громадных орлов; те поспешно срывались со своих мест, и мощные крылья уносили их вдаль; время от времени свежий морской ветер, напоенный влажным ароматом, начинал жалобно стонать, дробясь о сосны и пробковые деревья,покрывающие подножие горы. И тогда сосны и пробковые деревья грациозно сгибались, выпрямлялись и снова сгибались, исторгая из своих стволов глухой шум — тот язык, которым переговаривается сам с собою лес. Наконец пробудилась вся гора, ожила, зашумела, и только вершина ее оставалась безмолвной и пустынной.

Между тем глаза всех были устремлены именно туда. Сам полковник, вооруженный подзорной трубой, не спускал глаз с вершины. Впрочем, через полчаса он прекратил наблюдение, одним ударом ладони сложил трубу и, повернувшись к Антонио, спросил:

— Ну, что?

Каким удивительным орудием может быть слово, в зависимости от того, кто и по какому поводу его произносит. Оно способно сжиматься и растягиваться, бурлить, как волна, и журчать, как ручеек, кидаться на жертву, как тигр, или подползать, как змея, бомбой взлетать к облакам или молнией падать с неба; одни высказывают свои мысли длинными речами, а другим достаточно двух слов, чтобы их поняли.

По-видимому, полковник принадлежал к этой второй школе красноречия; он произнес всего лишь два слова, но эти два слова так отвечали моменту, были столь емкими, столь звучными, что они истолковывались мгновенно и заключавшаяся в них мысль была следующей: «Антонио, друг мой, вы мерзавец и обманщик, вы сыграли со мной шутку, когда плели всякий вздор в надежде спасти свою шкуру; но я не из тех, кто поддается на такое, и, поскольку вы не сдержали своего слова — банда ваших друзей смогла ускользнуть этой ночью, и теперь нам снова придется, как ищейкам, гоняться по их следу, что весьма позорно для солдат, — вас немедленно повесят на ближайшем дереве, а я тем временем позавтракаю».

Антонио, парень очень понятливый и умевший трезво смотреть на вещи, тотчас же разгадал все, что содержалось в этих двух словах. Тут же, то ли из раболепства, то ли потому, что он сам был последователем той же школы красноречия, среди глав которой, несомненно, числился полковник, он простер руку и в ответ на два слова произнес одно: «Aspettate», что в переводе означает «Подождите».

После этого полковник удалился, так и не отдав страшный приказ, которым он угрожал Антонио, а тот застыл как изваяние на том же месте, не сводя глаз с горы. Вернувшись через два часа, полковник снова раскрыл подзорную трубу и навел ее на вершину. Там по-прежнему было пусто, и тогда он дотронулся до плеча Антонио, который, хотя и не обернулся при приближении полковника, узнал его по шагам.

Антонио вздрогнул, как человек, не имеющий денег, когда ему предъявляют вексель к оплате, но тотчас же левой рукой схватил руку полковника, а правую протянул в сторону вершины горы и с непередаваемой интонацией в голосе воскликнул:

— Там! Там!

— Что? — спросил полковник, снова наводя трубу.

— Разве вы не видите? — отвечал Антонио. — Вон же голова человека на углу той скалы, что похожа на колонну! Смотрите, смотрите!

Он зажал голову полковника двумя руками и заставил ее повернуться как флюгер, одновременно схватив его подзорную трубу и направив ее на точку, которую он полагал столь важной для наблюдения.

— О-о! — воскликнул полковник, различив указанного ему человека.

Минуты две он молча рассматривал гору и наконец сказал, опустив подзорную трубу:

— Да, там стоит человек, но кто мне поручится, что это не крестьянин, взобравшийся туда в поисках пропавшей козы?

— Как! Вы не видите? — воскликнул Антонио, подскочив на месте. — Вы не видите его остроконечной шляпы с развевающимися лентами, не различаете блеска его карабина? Смотрите, он свесился над пропастью, оценивая, нельзя ли там спуститься вниз! Это же сам Джакомо, а за ним стоит Мария, смотрите же! Теперь-то вы видите? Видите?

Полковник вновь невозмутимо поднес трубу к глазам и, уже не опуская ее, сказал:

— Да, да, вижу! Начинаю думать, что, быть может, ты и не будешь повешен.

Слова эти доставили огромное удовольствие Антонио.

— Позовите ко мне полкового врача! — приказал полковник.

Затем, повернувшись к Антонио, он спросил:

— Могут они найти на этой вершине что-нибудь съедобное?

— Ничего! — ответил тот.

— Итак, раз им оттуда не выбраться, то они либо сдадутся, либо умрут с голоду.

— Без сомнения.

— Доктор, сколько дней человек может жить без пищи?

Тот, к кому обратился с вопросом полковник, был маленький толстый человечек, похожий на шар, к которому школяр ради шутки прилепил голову и ноги; несомненно, он меньше любого другого был готов к эксперименту на самом себе для выяснения ответа на этот вопрос и потому, услышав его, казалось, весь содрогнулся.

— Без пищи, полковник? — переспросил он с ужасом. — Без еды? Но человек, ведущий правильный образ жизни, не должен допускать более пятичасовых промежутков между приемами пищи и питаться реже трех раз в день! Что касается вина, которое следует пить, то это зависит от нрава, от возраста...

— Я вас не спрашиваю о правильном режиме питания. Я задаю простой научный вопрос, доктор! К тому же, успокойтесь, он к вам лично не имеет никакого отношения.

— Если вы за это ручаетесь, полковник...

— Ручаюсь!

— Тогда я вам отвечу, что при осаде Генуи, когда мне представилась возможность провести множество опытов такого рода, мы пришли к выводу, что в среднем человек не может продержаться без пищи более пяти-семи дней.

— Так вы были при осаде Генуи?

— Да, — ответил врач на удивление безучастно.

— Как же вы, с вашей привычкой к правильному образу жизни, смогли перенести подобные мучения?

— О, — промолвил доктор, — я был в том знаменитом полку, который, как только начался голод, принял решение есть австрийцев, и мы не слишком страдали от нехватки провианта.

— И какими они были на вкус? — засмеялся полковник.

— Неплохими, — серьезно ответил доктор. — Поскольку их регулярно, раз вдень, обрабатывали шомполами, мясо у них было выдержанное.

— Ну, что ж, — заметил полковник, — подождем, пока они сдадутся или перемрут с голоду! Спасибо за приятное сообщение, доктор! Не хотите ли перекусить со мной?

— Охотно, полковник.

— Жюльен, — обратился полковник к своему вестовому, — предупреди моего повара, что к завтраку сегодня будет четверо гостей.

Удовлетворившись заверениями Антонио и сведениями, полученными от доктора, полковник отдал распоряжения: офицерам усилить надзор, а солдатам — бдительность. Три тысячи дукатов снова были обещаны тому, кто принесет в лагерь голову Джакомо.

Прошла неделя. Каждое утро полковник обходил посты, чтобы узнать, не сдались ли осажденные, потом шел на свой наблюдательный пункт, наводил подзорную трубу на вершину горы, разглядывал бандитов, либо сидевших, свесив ноги в пропасть, либо греющихся на солнце, и призывал к себе Антонио, неизменно твердившего:

— Клянусь вам, ваше сиятельство, если они не питаются травой, как кролики, или песком, как кроты, то ничего съедобного у них быть не может!

После этого призывался доктор, и тот в свою очередь заверял:

— Это непременно произойдет завтра, полковник; человеческий организм не в состоянии жить больше пяти-се-ми дней при полном отсутствии пищи, и завтра они либо сдадутся, либо умрут от голода. Пойдемте завтракать, полковник!

На двенадцатый день полковник потерял терпение. Он велел, по своему обыкновению, привести Антонио и разыскать полкового врача. Однако на этот раз он сказал бандиту:

— Ты негодяй!

А врачу бросил:

— Вы дурак!

Он посадил доктора под арест, а Антонио посоветовал подумать о душе, на случай если она у него имеется. Врач безропотно подчинился с рабской дисциплинированностью военного, а Антонио поспешил окликнуть уже удаляющегося полковника.

— Послушайте, полковник, — сказал он ему, — вам мало будет проку, если вы меня повесите, ибо от этого те, кто наверху, ни на день раньше не сдадутся и не умрут голодной смертью; вероятно, они нашли не известный ни мне, ни вам способ добывать питание. Надеюсь, вам не приходит в голову мысль брать их приступом, так как только скатывая камни, которых в горах в избытке, они сокрушат целую армию, у вас же всего один полк. Если бы я был на вашем месте — заметьте, полковник, я говорю вам это с хладнокровием человека, часто глядевшего смерти в глаза и боровшегося с ней за свою жизнь, но не боящегося ее, — итак, повторяю, если бы я был на вашем месте, то решил бы выяснить, каким чудом эти люди могут жить на отрезанном от всего мира горном уступе, на бесплодной вершине; я бы решил это выяснить не для удовлетворения личного интереса, а чтобы воспользоваться их опытом при подобных обстоятельствах. Я проявил бы настойчивость и, поскольку узнать это можно единственным способом, прибегнул бы к нему.

— И какой же это способ?

— Я бы сказал тому самому Антонио, чья смерть была бы для меня бесполезна, а жизнь могла бы пригодиться: «Поклянись мне кровью Христа, что ты вернешься сюда через неделю!» — и после этого освободил бы его.

— А что будет делать Антонио в течение этой недели?

— Он присоединится к своему бывшему атаману, скажет, что ему удалось вырваться из рук палача и что он вернулся жить или умереть с ним вместе. И вряд ли Антонио будет так глуп, а Джакомо так хитер, что за неделю Антонио не сможет разгадать секрет Джакомо; а уж разгадав, он вернется сообщить о нем полковнику, который, согласно своему обещанию, отпустит Антонио на свободу.

— Ну, а если он не раскроет секрета Джакомо?

— Он все равно вернется, и тогда полковник выполнит свою угрозу и повесит его.

— Это дело! — сказал полковник.

— Договорились! — ответил Антонио.

— Клянись!

Антонио снял с груди маленький ковчежец, из тех, что носит всякий благочестивый неаполитанец — на местном наречии он называется abbitiello[14], — протянул его полковнику и, держа руку над ковчежцем, произнес:

— Югянусь этим ковчежцем, освященным в римском соборе святого Петра в Вербное воскресенье, возвратиться сюда через неделю как пленник, независимо от того, узнаю я секрет Джакомо или нет!

Полковник хотел вернуть ему ковчежец, но Антонио отвел его руку.

— Храните его как залог, — сказал он, — и, если я не вернусь через неделю в этот же час, этот ковчежец останется у вас свидетелем моего клятвопреступления. Бросьте его тогда в огонь, и пусть в таком же пламени я буду гореть вечно!

— Этот человек может идти куда ему вздумается, — распорядился полковник.

В тот же вечер Антонио присоединился к своим бывшим товарищам; Джакомо, считавший его убитым или повешенным, принял его как отец принимает сына. Антонио рассказал о своем побеге, и ему все поверили; когда он умолк, Джакомо заметил:

— Досадно, что ты пришел так поздно, — ты мог бы с нами отобедать.

Антонио сказал, что он ел перед побегом, поэтому не голоден и спокойно может подождать до следующего дня.

— К тому же, — прибавил он, — ваша еда не может быть слишком обильной, а я не хотел бы уменьшать долю других, по крайней мере сегодня.

Жест, сделанный Джакомо, достаточно красноречиво говорил: «Мы, конечно, не живем в довольстве, но все необходимое имеем».

Антонио предполагал, что увидит своих бывших товарищей исхудавшими, истощенными, умирающими от голода, но ничего подобного не оказалось, — напротив, они были бодрыми, жизнерадостными и крепкими. Мария по-прежнему была полной и свежей, ее младенец выглядел здоровым; Антонио считал, что они питаются кореньями и дикими плодами, но, осмотрев лагерь, увидел кости; правда, они были тщательно обглоданы, но ведь до того, как их обглодали, на них было мясо! Как могло мясо попадать в руки людей, отрезанных от всего мира, затерянных на этом скалистом уступе? Этого он не мог понять. На мгновение ему пришла в голову мысль, что по каким-то тайным тропам, по каким-то подземным ходам к ним пробирается какой-нибудь пастух, но он тотчас же отверг ее, понимая, что если есть путь, по которому кто-то приходит, то им можно воспользоваться, чтобы уйти, и, разумеется, не стал бы Джакомо в этом случае сидеть, как петух на колокольне, на этой вершине в течение двенадцати дней. Он ничего не понимал. Уж не заключили ли они договор с дьяволом?

Настало время расставлять посты. Антонио предложил атаману свои услуги, но тот отказался, сказав, что Антонио слишком устал от перенесенных волнений и перехода и что его очередь наступит завтра или послезавтра.

Через десять минут весь лагерь спал, за исключением часовых и Антонио.

Утром все были веселы, как птицы, поющие у подножия горы, только Антонио чувствовал себя разбитым — терзаемый тревожными мыслями, он не мог сомкнуть глаз целую ночь. В семь часов утра атаман посмотрел какой-то список, дотронулся пальцем до одного из своих людей и сказал:

— Твой черед!

Бандит, не сказав ни слова, ушел с двумя товарищами. Антонио предложил себя в качестве участника этой экспедиции, какой бы она ни была.

— В этом нет необходимости, — ответил ему Джакомо, не вдаваясь ни в какие объяснения. — Вполне достаточно троих.

Два часа спустя все трое вернулись. Антонио внимательно изучал бандита, которого атаман назначил старшим, — на руках и на лице его он заметил несколько ссадин и ничего более.

Еще через четыре часа Джакомо, взглянув на солнце, сказал:

— Пора обедать!

Каждый уселся на кучу вереска; принесли обед; он состоял из пары куропаток, зайца и половины ягненка восьми—десятидневного возраста. Атаман сам нарезал порции с беспристрастием, которое сделало бы честь даже палачу царя Соломона. Что касается воды, то она была в избытке — тут же на вершине находился источник. О хлебе никто не говорил ни слова, но Антонио был так поражен увиденным, что спрашивал себя, не появится ли хлеб и чего им не хватает для его выпечки — муки или печи?

— На сегодня все, а завтра в то же время, — пояснил Антонио атаман, — мы здесь едим один раз в день и, как видишь, не чувствуем себя от этого плохо. Умеренность — это половина добродетели, и если так считать, то у нас на двадцать человек наберется дюжина добродетелей. Хорошенько запомни это и подтяни потуже пояс, чтобы еда переваривалась как можно дольше.

Антонио вымученно улыбнулся, затем принялся за игру в морру с тремя друзьями; так он убил два часа. По прошествии этого времени он почувствовал на своем плече руку Джакомо: тот предложил ему прогуляться по плато. Антонио поспешил согласиться.

Во время прогулки Джакомо заставил его повторить все подробности своего пленения и бегства. Антонио, повторяя свой рассказ, смотрел по сторонам. Внезапно он заметил вход в какую-то пещеру.

— Что там такое? — с напускным безразличием спросил он атамана.

— Наша кухня, — кратко ответил тот.

— А! Вот оно что! — промолвил Антонио.

— Хочешь посмотреть? — спросил Джакомо.

— Охотно! — поспешно ответил бандит.

— Мы спрятали ее здесь, — пояснил атаман, — чтобы французы не видели дыма.

— Ловко придумано! — заметил Антонио.

— Если они его увидят, то поймут, что при такой жаре костер разводят только для приготовления пищи, а надо, чтобы они думали, будто мы голодаем.

— О, что касается этого, атаман, — воскликнул бандит, — то я могу тебя заверить, что в настоящее время они считают, будто вы живете святым духом или едите друг друга!

— Вот дураки! — пожал плечами атаман.

Антонио, без возражений приняв брань и на свой счет, вошел в пещеру и стал ее внимательно изучать. Он постучал кулаком по стенам и, услышав в ответ глухой гул, убедился в их массивности; он топнул ногой — отзвука не было: значит, нет никаких скрытых тайников; он поднял глаза к своду, но не увидел никаких отверстий, кроме естественных трещин, через которые выходил дым. Огонь еще горел в глубине очага, по обе его стороны стояли грубо сработанные деревянные сошки — они поддерживали шомпол от карабина, заменявший вертел во время приготовления обеда.

— А что это за дыра? — заинтересовался Антонио, указывая пальцем на углубление, не замеченное им сначала и обнаруженное только тогда, когда его глаза привыкли к темноте.

— Наша кладовая, — пояснил атаман.

— И наверняка с солидным запасом? — с сомнением в голосе спросил Антонио.

— Кое-что есть, впрочем, ты можешь взглянуть сам.

Антонио стал на камень, вероятно специально положенный, чтобы с него, как со ступеньки, легче было дотягиваться до кладовой. Поднявшись на носки, он заглянул в пролом. Там он увидел вторую половину того ягненка, что был подан на обед, две или три куропатки и несколько небольших птичек из породы дроздов.

— Черт побери, атаман! — воскликнул бандит, опускаясь на пятки, а рукой продолжая опираться на угол кладовой. — Ваши поставщики разбираются в провизии; особого изобилия нет, но деликатесы отменные.

— Да, — усмехаясь, согласился атаман, — бедняги стараются все равно как для себя.

Антонио посмотрел на атамана, как бы говоря: «Черт меня побери, если я хоть что-нибудь понимаю!», но Джакомо не обратил внимания на его вопрошающий взгляд и, выйдя из пещеры, продолжал прогулку. Антонио шел за ним. Ему снова пришла в голову мысль о крестьянах, под покровом ночи приносящих провизию банде.

Остаток дня прошел без всяких упоминаний о кухне и еде: очевидно, каждый опасался заводить подобные разговоры из боязни пробудить голод, уже начинавший беспокоить желудки бандитов.

В девять часов вечера атаман назначил Антонио в караул. Тот взял карабин, надел пояс с патронами и пошел было, но тут же остановился и спросил:

— Атаман, если кто-нибудь пойдет, я должен в него стрелять?

— Разумеется, — ответил Джакомо.

— Ну, а если...

— Что, если?

— Понимаете...

— Нет.

— Ну, а если это друг?

И он пояснил свою мысль жестом, поднеся указательный палец правой руки к широко раскрытому рту.

— Друг? — переспросил атаман. — Дурень! С неба он к нам что ли свалится? Нас слишком хорошо охраняют, чтобы он мог к нам пробраться по земле!

— Черт возьми! Я и не знал, — ответил Антонио, направляясь на свой пост.

Ночь прошла спокойно; ни друг, ни враг не потревожили часового. С наступлением дня Джакомо приказал его сменить. Он вернулся в лагерь и услышал, как и накануне, фразу «Твой черед!», сказанную атаманом одному из бандитов; тот, ни слова не говоря, ушел в сопровождении двух товарищей.

Антонио умирал от усталости: он не смыкал глаз два дня и две ночи. Отыскав затененное место, он сделал себе подушку из охапки вереска, завернулся в плащ, крепко уснул и проспал до тех пор, пока его не разбудили к обеду.

Так же как и накануне, трапеза была из отменной дичи; Антонио заметил ту же тщательную дележку, то же изобилие воды и то же отсутствие хлеба.

На следующий день с едой было так же, и еще через день ничего не изменилось. Наконец, прошло шесть дней, а Антонио, шесть раз получавший еду в строго определенные часы, так и не смог выяснить, каким чудодейственным способом пополняется кладовая.

Утром седьмого дня Антонио, погруженный в размышления, прогуливался по краю скалы, выходящему к морю; он понимал, что ему осталось всего двадцать четыре часа, чтобы постигнуть секрет, который он не сумел разгадать за все прошедшие дни. Бросив взгляд на долину, он тотчас же заметил на том самом месте, куда он поклялся вернуться, проклятого полковника с нацеленной трубой, а рядом с ним — толстого доктора.

По движению полковника в ту минуту, когда тот заметил Антонио, он догадался, что его узнали; он видел, как полковник передал свою трубу доктору и тот, посмотрев в свою очередь, кивнул, как бы говоря: «Вы правы, полковник, конечно, это он, черт побери!»

«Да, да, вы правы, — подумал бандит, — это именно он, этот дурак, этот недоумок Антонио!»

Переведя взгляд на красивые деревья, под которыми расположилась группа, рассматривавшая его с таким вниманием, он печально спросил себя, какое из них стоило бы выбрать, чтобы быть повешенным самым приятным образом. Он глубоко задумался над этим, как вдруг неожиданный удар по плечу заставил его быстро оглянуться: перед ним стоял атаман.

— Я ищу тебя, — сказал Джакомо.

— Меня, атаман?

— Да, твой черед!

— Мой черед? — переспросил Антонио.

— Ну да, твой!

— А что я должен делать?

— Идти за провизией, черт возьми!

— А! — протянул бандит.

— Ну, поторопись же! — приказал Джакомо. — Видишь, товарищи тебя уже ждут.

Антонио проследил за направлением руки атамана и в самом деле увидел двух разбойников, кивавших ему.

— Иду! — воскликнул он.

И, не теряя ни минуты, он присоединился к ним.

Все трое молча направились к той части плоскогорья, где скалы обрывались совершенно отвесно и глубина пропасти была так велика, что полковник посчитал излишним ставить внизу пост часовых. Они подошли к самому краю, и, пока Антонио со спокойствием горца смотрел вниз, один из бандитов, отойдя на несколько шагов в сторону, достал из дубовых зарослей мешок и веревку: мешок он повесил на шею Антонио, а веревкой обмотал его под мышками.

— Что вы там задумали, черт побери! — спросил Антонио, которого эти приготовления начали беспокоить.

Один из бандитов лег на живот, свесив голову в пропасть.

— Делай то же самое! — сказал он Антонио.

Тот послушно растянулся рядом с товарищем.

— Ты видишь дерево? — спросил бандит, показывая пальцем на сосну, выросшую в расщелине скалы, в двадцати футах от них и в тысяче футов от долины.

— Да.

— Ты различаешь углубление за сосной?

— Да.

— Так вот, в этом углублении находится орлиное гнездо. Мы спустим тебя до той сосны, ты уцепишься за нее одной рукой, а другой будешь шарить в гнезде: что найдешь — сложишь в мешок!

— Что, орлят? — спросил Антонио.

— Нет, ту дичь, что им приносят родители. Три четверти мы съедаем, а одну оставляем им.

Антонио вскочил на ноги.

— И кому это пришло в голову? — спросил он.

— Как кому? Атаману, конечно, черт побери!

— Потрясающе! — воскликнул Антонио, хлопая себя по лбу. — И такого человека я предаю, — со вздохом прошептал он.

Загнанный, как дикий зверь, на вершину скалы, отрезанный от всех, Джакомо возложил обязанности поставщиков на пернатых хищников. Небесные бандиты делились с горными как братья.

В тот же вечер Антонио исчез.

III

На следующий день полковник выстроил свой отряд в ружье. Проведя осмотр, он обратился к солдатам:

— Кто из вас сможет с трех выстрелов из солдатского ружья, причем без упора, разбить бутылку на расстоянии ста пятидесяти шагов?

Из строя вышло трое.

— Приступим! — сказал полковник.

Бутылки поставили на нужном расстоянии.

Один тремя выстрелами разбил три бутылки, двое других — по одной.

— Как твое имя? — обратился полковник к тому, кто так блестяще доказал свое умение.

— Андре, — ответил стрелок, опираясь одной рукой на ружье, а другой подкручивая усы. — Всегда к вашим услугам, если могу быть полезным, — добавил он, поведя плечами так, как это подобает солдату, носившему ранец лет десять, не меньше.

— Видишь орла, что кружится над нами?

Стрелок поднял голову, приложив ладонь к глазам.

— Отлично вижу, полковник, — ответил он.

И добавил с усмешкой солдата, уверенного в себе:

— Слава Богу, не близорук!

— Так вот, — продолжал полковник, — получишь десять луидоров, если убьешь его!

— С этого расстояния? — спросил стрелок.

— С этого или любого другого.

— В полете?

— Не имеет значения: это твое дело. Подстерегай его днем и ночью, если нужно. Я освобождаю тебя от службы на тридцать шесть часов.

— Ах, ты моя кукушечка, ау! — обратился солдат к орлу, словно царь пернатых мог его услышать. — Держи-ка покрепче свой чепчик! Добавить к этому мне нечего!

Затем с особой тщательностью охотника он занялся своим ружьем: поставил новый кремень, прочистил тряпкой ствол, выбрал из своих двенадцати патронов те, пули которых, по его мнению, лучше всего подходили к калибру ружья; после этого он наполнил фляжку водкой, взял свой паек хлеба и ушел, мурлыча солдатскую песню с припевом:

Ох, как скверно

Быть жандармом!

Ох, как славно

Быть солдатом!

Песня свидетельствовала о том, что стрелок был вполне доволен своей судьбой и своим положением в жизни.

Полковник сел перед своей палаткой, провожая глазами солдата, на которого были возложены все его надежды; когда же тот исчез из виду, скрывшись в сосновом лесочке у подножия горы, он перенес свой взгляд на орла: величавая птица, описывая обычные для пернатых хищников круги в небе, приближалась к вершине горы. Внезапно она с быстротой молнии упала вниз, тотчас взмыла, сжимая в когтях молодого зайца, и устремилась в отверстие скалы, где находилось ее гнездо.

Вскоре орел снова появился и сел на скалистом выступе, напоминающем иглу.

Едва он успел сложить крылья, как грянул выстрел. Орел упал.

Прошло десять минут, и Андре вышел из леса с добычей в руках.

— Вот ваша индюшка, — сказал он, бросая королевскую дичь к ногам полковника. — Это самец.

— Вот твои десять луидоров, — ответил тот.

— За самку будет столько же? — поинтересовался Андре.

— Вдвое больше, — пообещал ему полковник.

— Двадцать луидоров!? Вот это да! Это надо же иметь такую странную прихоть — платить подобные деньги за птицу, из которой даже супа для обозных солдат не сваришь! Но хорошо, хорошо, о вкусах не спорят! Вы получите вашу самку, и если захотите набить чучела, у вас будет прекрасная парочка!

— Ты слышал, двадцать луидоров! — повторил полковник.

— Предостаточно! — ответил Андре, опуская в жилетный карман полученные десять монет. — Договорились. Будьте уверены, с пустыми руками я не вернусь!

И он отправился в дорогу, насвистывая свой любимый припев.

На этот раз стрелок вернулся только под утро, но, как и накануне, слово свое он сдержал.

— Наконец-то! — воскликнул полковник, подскочив от радости.

— Всадил как надо! — заявил Андре, похлопывая себя по карману.

Полковник взглянул на него, смеясь.

— Ты что делаешь?

— Бью сбор!

— Держи! — сказал полковник, протягивая кошелек.

— Пожалуйте в казарму, новобранцы, — промолвил Андре, опуская в карман полученные монеты. — Вы там найдете ветеранов, порасскажите им обо мне.

— Теперь можешь идти, — распорядился полковник. — Ты мне больше не нужен.

— Может, мне их ощипать?

— Спасибо, не надо.

— За такую цену я охотно бы... Вас это раздражает? Считайте, что я ничего не говорил, полковник, и не надо обижаться; впрочем, готов исполнять ваши приказы.

С этими словами Андре щелкнул каблуками, вытянулся, отдал честь и вышел.

— Атаман, — обратился к Джакомо на следующий день бандит, ходивший на промысел. — В гнезде ничего нет!

— Орлята улетели? — воскликнул атаман, содрогнувшись.

— Нет, они еще там, но, видно, их родители решили, что те едят слишком много, и им надоело их кормить.

— Что ж, — ответил Джакомо. — Сегодня перебьемся тем, что осталось от вчерашнего обеда.

На следующий день Джакомо сам решил пойти за провизией. Он велел обвязать себя веревкой и спустить вниз. Добравшись до гнезда, он засунул туда руку: двое орлят умерли с голоду.

«Этот мерзавец Антонио нас предал», — понял атаман.

В этот день бандиты съели одного из орлят.

На следующий день — половину другого.

Еще через день — оставшуюся половину.

После обеда Джакомо приблизился к краю скалы и увидел полковника с его подзорной трубой, направленной на вершину горы. Тот беседовал с доктором, освобожденным им из-под ареста в тот же день, когда он узнал, каким способом бандиты добывают себе еду. Полковник увидел атамана и, водрузив на конец шпаги белый платок, начал им размахивать. Джакомо понял, что ему предлагают вступить в переговоры. Он позвал Марию, велел ей снять передник и, прикрепив его к шесту наподобие флага, водрузил на самую высокую точку горы. Полковник, видя, что его предложения готовы выслушать, спросил у солдат, есть ли добровольцы на роль парламентера. Вызвался Андре.

Миссия была небезопасна; калабрийские разбойники не ставят себе в заслугу точное соблюдение правил, принятых в подобных случаях между обычными неприятелями. Сами поставленные вне закона, они вполне могут не признать за парламентером права на неприкосновенность; именно поэтому Андре попросил у полковника разрешения сказать ему пару слов наедине. Отойдя в сторону, он вынул из кармана тридцать луидоров, заработанных им три дня назад, и протянул их полковнику.

— Что это значит? — спросил тот.

— Это значит, — отвечал Андре, — что если эти шутники там наверху меня прикончат, а это, между нами говоря, весьма вероятно, то у меня нет никакого интереса делать их своими наследниками. А раз так, полковник, отошлите двадцать луидоров моей старой матери, а десять отдайте нашей маркитанке; эта славная девушка задаром стирает наше белье, дает в долг выпивку и на бивуаке, ложась на ночь справа от взвода, по утрам оказывается... слева.

Полковник обещал Андре точно исполнить его последние пожелания, если с ним случится несчастье, и дал ему указания. Он обещал помиловать всех бандитов, за исключением Джакомо.

Андре пустился в путь и стал взбираться в гору с той поразительной верой французского солдата в себя, что питается двумя источниками — личным мужеством и присущим ему, как он полагает, красноречием. Поднявшись на вершину, он оказался в пятидесяти шагах от одного из постов, выставленных Джакомо. Часовой крикнул ему по-калабрийски:

— Кто идет?

— Парламентер, — спокойно ответил Андре.

— Кто идет? — вторично крикнул часовой.

— Тебе говорят, болван: парламентер! — повысил голос Андре, продолжая идти.

— Кто идет? — в третий раз крикнул бандит, прикладывая карабин к плечу.

— Ты что, не слышишь? Пар-ла-мен-тер! — закричал Андре во всю силу своих легких, четко отделяя слога друг от друга, — parlementaro! Ну, теперь доволен?

Но произнесенное на итальянский лад слово, по-видимому, не произвело ожидаемого впечатления; в ту минуту, когда Андре проявлял свои языковые познания, пуля, попав в бляху кивера, снесла в пропасть головной убор, по неосторожности его владельца не закрепленный цепочкой.

— Ах ты волчицын сын! — вскричал Андре, демонстрируя знакомство с римской историей. — Ну и натворил же ты бед!.. Да под подкладкой этого кивера было более тридцати писем моих подружек! И они для меня одно дороже другого!.. Ах, разбойник, ты хочешь, чтобы я из тебя душу вытряс!?

Этим восклицанием он встретил подбегавшего к нему бандита; тот, видя, что Андре как парламентер не вооружен, кинулся на него с кинжалом, желая прикончить врага, которого не сумел застрелить из карабина.

Андре машинально опустил руку туда, где ожидал найти рукоять сабли, но обнаружил только пустые ножны. В ту же минуту он увидел, как на расстоянии фута от его груди сверкнул кинжал. Движением быстрым как мысль, он поймал рукой кисть противника, предотвратив нависший удар. Завязалась борьба.

Место, где они схватились, было чем-то вроде дороги, с одной стороны ограниченной отвесной скалой, а с другой — откосом, ведущим в пропасть в две тысячи футов глубиной. Это узенькое пространство, покрытое ровной и сухой травой, скользкой из-за жары, было небезопасно даже для тех, кто проходил здесь в одиночку и с осторожностью; естественно, что каждый из борющихся, сознавая меру риска, напрягал все силы и всю ловкость, чтобы оказаться как можно дальше от края: вероятность столкнуть противника в пропасть и не быть увлеченным им за собой была очень невелика. Все усилия бандита были направлены на то, чтобы высвободить свою руку из тисков; Андре же делал все возможное, чтобы не ослабить эти тиски. Своей свободной рукой каждый держал врага за шею, так что издали эти двое, страстно желающие погубить друг друга, выглядели как два брата, встретившиеся после долгой разлуки и не размыкающие объятий.

На какое-то мгновение они застыли в этой позе, и ни тот ни другой не мог предсказать, на чью сторону склонится победа. Наконец колени бандита задрожали, его тело начало медленно наклоняться назад, голова запрокинулась, как согнутая верхушка дерева, затем его ноги оторвались от земли и, как вырванный с корнем дуб, он рухнул наземь, увлекая за собой Андре; при падении машинальным движением человека, ищущего опору, он разжал пальцы руки и выпустил кинжал, упавший в полуфуте от пропасти.

Борьба продолжалась: бандит стремился ногой столкнуть кинжал в бездну, а Андре пытался им завладеть; в результате усилий одного и другого оба они неуклонно придвигались к обрыву. Время от времени противники бросали горящие взгляды на пропасть, к которой они мало-помалу приближались, а затем в полном молчании, не произнося угроз, снова сплетались в жесточайшем объятии. В конце концов превосходство Андре стало очевидным: одной рукой он сжал горло бандита, а другой почти дотянулся до рукоятки кинжала. Сделав последнее усилие, он сумел им завладеть. Разбойник понял, что он обречен, и, принимая неизбежную гибель, решил увлечь за собой врага. Движением, не замеченным противником, он уперся ногой в скалу и в то мгновение, когда над его грудью сверкнул кинжал, резко оттолкнулся; Андре, припавший к своему противнику, почувствовал, как они оба покатились в бездну. Раздался страшный крик — это были одновременно прозвучавшие проклятия двух людей, страстное последнее прощание обоих с жизнью. Бандит и солдат падали, потеряв опору.

В ответ послышался крик Джакомо. Привлеченный звуком выстрела, он мчался к ним и издали видел их схватку, но подбежал к противникам, когда они уже падали в пропасть. Он простер руки, как бы пытаясь их удержать, и, с ловкостью ягуара прыгнув на край выступа, нависшего над бездной, заглянул вниз и увидел, как воды потока подхватили и понесли обезображенное тело бандита.

— Эй, товарищ! — услышал он в ту же минуту снизу, в нескольких футах от себя. — Товарищ!

Джакомо повернул глаза в ту сторону, откуда раздался голос и увидел Андре верхом на дереве, которое росло в расщелине скалы.

При падении враги разъединились и Андре посчастливилось зацепиться за спасительное дерево; затем ему удалось сесть на него верхом; впрочем, до благополучного исхода было далеко: подняться наверх, на расстояние десяти футов по голой отвесной скале было невозможно, а под ногами была бездна, куда только что свалился бандит.

— Эй! — с удивлением воскликнул Джакомо. — Ты кто?

— Черт побери! Наконец-то нашелся один, кто говорит по-французски и с кем хоть можно будет потолковать! — сказал Андре, приосанившись на своем дереве. — Кто я? Я Андре Фрошо, уроженец Корбея, что под Парижем, стрелок тридцать четвертого пехотного полка, прозванного императором «Грозный»!

— Зачем ты явился? — продолжал Джакомо.

— Я пришел по поручению полковника предложить вам, как говорится, его ультиматум.

— Хорошо, — сказал Джакомо.

— Если вас это заинтересовало, то, может быть, вы спустите мне что-нибудь, чтобы я мог подняться наверх, ну, например, веревку, за которую вы будете меня тащить вот так...

И он жестом показал движения человека, вытаскивающего ведро из колодца.

Отойдя на два шага, Джакомо достал спрятанную в кустах все ту же веревку, ставшую теперь бесполезной, и бросил ее конец Андре; тот крепко обвязался ею и к тому же схватился за нее сверху обеими руками; чувствуя себя уверенным благодаря этим двум мерам предосторожности, он подал сигнал:

— Ну, гоп!..

Джакомо прекрасно понял это восклицание, что и доказал, потянув веревку к себе. Андре начал подниматься, вертясь на конце веревки, будто клубок ниток, разматываемый женщиной. Когда голова солдата показалась над пропастью, Джакомо придавил веревку ногой, чтобы она не выскользнула, а сам протянул руку Андре; тот ухватился за нее обеими руками, сделал последнее усилие и тотчас очутился рядом с атаманом.

— Спасибо, товарищ! — сказал он, освобождаясь от веревки на поясе и тут же принимаясь за приведение в порядок своего туалета, ибо военное убранство его подверглось суровому испытанию во время падения и подъема; он проделывал это так тщательно и хладнокровно, будто ему предстояло идти на смотр. — Спасибо, и если когда-нибудь вы окажетесь в подобных обстоятельствах, позовите Андре Фрошо: окажись он в ста шагах, вы можете на него рассчитывать.

— Хорошо, — согласился Джакомо. — Ну, а теперь перейдем к полученным тобою инструкциям.

— Эх, — заметил Андре, — вот уж где потеха: инструкции-то были в моем кивере, полетевшем ко всем чертям. Тот, другой, отправился поискать его, — добавил он, бросив взгляд в пропасть, — но боюсь, что принести не сможет.

— А ты помнишь, что в них содержалось? — спросил Джакомо.

— О, назубок!

— Итак?

— Вот, слушайте внимательно!

Андре принял строгий и важный вид, приличествующий послу:

— Они гласили, что всем бандитам будет сохранена жизнь и повесят только их главаря.

— Ты уверен, что так?

— Еще бы! За кого вы меня принимаете? За враля, что ли? Я вам передаю все слово в слово и ручаюсь за это!

— Ну, тогда, возможно, дело и уладится, — заметил Джакомо, — идем со мной!

Андре повиновался; десять минут спустя солдат с бандитом подошли к плато, описанному нами в начале этого рассказа; все бандиты прилегли, а Мария, прислонившись к скале, кормила ребенка грудью.

— Добрые новости, друзья! — объявил Джакомо, подойдя к ним. — Французы обещают сохранить вам жизнь.

— Всем? — спросил один из бандитов.

— Всем, — ответил Джакомо.

— Без исключения? — тихо переспросила Мария.

— Какое дело этим молодцам, есть исключение или нет, — нетерпеливо прервал ее Джакомо. — Оно к ним не относится.

— Хорошо, — ответила Мария, безропотно опустив голову и не высказывая более никаких замечаний.

— Это значит, — заметил один из бандитов, — что исключение, как вы сказали, все-таки есть и относится оно к атаману?

— Возможно, — отвечал Джакомо.

— И вот этот человек...

— Да.

Бандит оглянулся на товарищей и прочел в глазах всех отражение собственных мыслей; он живо вскинул карабин и нацелил его на Андре.

— Кровь Христова! Ты что делаешь!? — вскричал Джакомо, закрывая своим телом Андре.

— Хочу проучить этого безбожника, принявшего на себя подобное поручение! — ответил бандит.

— Что надумал этот шутник? — спросил Андре, поднимаясь на цыпочках и выглядывая из-за плеча Джакомо. — И часто с ним бывает такое?

— Ладно, ладно, Луиджи, — произнес Джакомо, сделав знак рукой. — Опусти карабин! К тому же это ведь только твое мнение, другие могут думать иначе!

— Это общее мнение, не так ли!? — выкрикнул Луиджи, повернувшись к товарищам.

— Да! Да! — зашумели все. — Жизнь или смерть, но вместе с атаманом! Да здравствует атаман! Да здравствует наш отец! Ура Джакомо!

Мария молчала, но слезы благодарности катились по ее щекам.

— Ты слышал? — спросил Джакомо, повернувшись к Андре.

— Да, слышал, — ответил Андре, — но не понял.

— Так вот, эти люди говорят, что хотят жить или умереть со мной, ведь я их атаман.

— Виноват! — сказал Андре и, щелкнув каблуками, отдал честь атаману. — Я этого не знал. По месту и почет!

— Так вот, — прервал его Джакомо жестом, исполненным такого величия и благородства, который мог бы сделать честь и королю. — Теперь, когда ты знаешь, кто я, возвращайся к своему полковнику и скажи ему, что не нашлось в умирающей от голода банде Джакомо ни одного человека, пожелавшего спасти свою жизнь ценою жизни своего атамана.

— А чему здесь удивляться? — ответил Андре, закручивая усы. — Это доказывает только то, что всюду есть бравые парни, вот и все.

— А теперь советую тебе, — заметил Джакомо, с беспокойством оглядывая своих людей, — не задерживайся здесь, иначе я ни за что не поручусь!

— Хорошо, — ответил Андре, с видом глубокого презрения посматривая вокруг. — У меня нет желания арендовать место в твоей палатке, тем более что она вряд ли бы мне подошла, ведь со съестным у вас, кажется, не слишком ладно.

Атаман нахмурил брови.

Андре прямо взглянул ему в глаза, как бы желая сказать: «Что дальше?» Выждав, пока лицо атамана не приняло своего обычного выражения, он повернулся спиной и, переваливаясь на ходу с ноги на ногу, не спеша пошел прочь, напевая вполголоса:

Ох, как скверно

Быть жандармом!

Ох, как славно

Быть солдатом!

Бьет барабан!

Прощай, подружки!

Бьет барабан!

Идем в поход!

Допев куплет, он свернул за скалу и исчез с глаз Джакомо и его банды. Тем не менее еще десять минут он шел не оборачиваясь и только после этого оглянулся — настолько он опасался, что его любопытство будет истолковано как трусость.

После ухода Андре бандиты оставались на своих местах в полном молчании. Наконец Джакомо поднялся и, ни слова не сказав, удалился. Тогда все разбрелись в разные стороны в поисках хоть чего-нибудь, чтобы заглушить голод: одни нашли коренья, другие — дикие плоды, третьи пытались жевать молодые побеги; только Мария продолжала сидеть, прислонившись к скале: она ощущала, что в груди у нее еще есть молоко, чтобы кормить ребенка.

Джакомо вернулся через два часа; в одной руке он держал длинную палку с железным наконечником, одну из тех, с какими римские пастухи гоняют свои стада, а в другой ту самую веревку, что уже играла столь важную роль в ходе этой истории и окажется необходимой принадлежностью для ее развязки.

— Приготовьтесь! — распорядился он. — Мы уходим!

— Когда? — воскликнули бандиты.

— Сегодня ночью, — ответил Джакомо.

— Вы нашли проход?

— Да.

Радость оживила лица всех, ибо никто не усомнился в словах атамана. Мария поднялась и протянула ребенка Джакомо.

— Поцелуй же его! — попросила она.

Джакомо поцеловал ребенка с видом человека, опасающегося, что в нем заподозрят человеческие чувства, которые таятся в глубине его души; затем он протянул руку к востоку.

— Через полчаса стемнеет, — сказал он.

Каждый осмотрел свое оружие, сменил патроны, прочистил шомполом ствол карабина.

— Готовы? — спросил Джакомо.

— Готовы.

— В путь!

Они пошли по дороге, противоположной той, откуда появился Андре. Тропинка некрутая, но настолько узкая, что один человек мог бы обороняться на ней против десяти, вела к подножию горы, на которой скрывались бандиты. Эта тропинка не ускользнула от бдительного ока полковника, и он поместил в конце ее пикет, а еще в ста метрах перед ним поставил часового. Поэтому, спускаясь первым, атаман повернулся к своим людям и таким повелительным резким голосом потребовал молчания, что каждый понял: нарушение приказа будет стоить ему жизни. Все затаили дыхание. И в эту минуту заплакал ребенок.

Джакомо обернулся, глаза его сверкнули в темноте, как у тигра. Мария поспешно сунула свою иссохшую грудь младенцу и тот, жадно схватив ее, затих. Спуск продолжался. Прошло десять минут и ребенок, обманутый в своих ожиданиях, снова закричал.

Джакомо издал рык; звук этот не мог выдать ни его, ни его спутников, так как любой услышавший этот рев принял бы его не за человеческий голос, а за волчий вой. Мария, трепеща, приникла губами ко рту ребенка. Прошли еще несколько шагов, но терзаемый голодом младенец опять принялся плакать.

Джакомо одним прыжком очутился возле них и, прежде чем Мария успела заслонить или защитить ребенка, схватил его за ногу, вырвал из рук матери и, размахнувшись как пастух пращой, размозжил ему голову о дерево.

Мария побелела, волосы ее стали дыбом, глаза остекленели; затем, одеревеневшая, машинально наклонившись, она подобрала изувеченный труп ребенка, положила его в свой передник и продолжала следовать за бандой, во главе которой уже снова шел Джакомо.

Тем временем, добравшись до того места, где можно было, свернув с тропинки, перемещаться по горе, он повел их, с инстинктом дикого зверя прокладывая путь между скалами, соснами и высоким вереском, закрывавшим, казалось, проход любой живой твари, кроме змей. Банда неотступно следовала за ним.

Так они шли в течение часа, если можно назвать ходьбой то, как они передвигались, перескакивая с утеса на утес, словно серны, или переползая, как змеи. Наконец они дошли до небольшого плато, где гора обрывалась отвесно. По другую сторону обрыва в двадцати футах от них тянулось почти такое же плато; расщелина, разделившая здесь две горы, несомненно образовалась в результате вулканического сдвига, но никто из людей не помнил, чтобы эти горы-близнецы составляли когда-то одно целое.

Попав на это место, бандиты беспокойно переглянулись. Все они хорошо знали эту часть своих владений, и с того времени как началась осада, часто кто-нибудь из них приходил сюда, окидывал взглядом пропасть, разверзшуюся под ногами, оценивал расстояние до соседней горы, где их ждало спасение, и уходил поникший и задумчивый, сознавая, что никто, кроме серны, не способен на прыжок через подобную расщелину.

И все же именно к краю этой бездны Джакомо привел своих бандитов. Они встали полукругом около своего атамана, чей гений поддерживал до этого их жизнь тем способом, до которого они никогда бы не додумались, и кто в настоящее время несомненно каким-нибудь одному ему ведомым образом избавит их от опасности.

И действительно, Джакомо без тени сомнений принялся за дело: он развернул веревку во всю ее длину, позвал одного из своих людей, привязал к его руке один конец, а другой прочно прикрепил к середине палки с железным наконечником, принесенной с собой, и, вскинув ее над головой, метнул как дротик через пропасть.

Разбойники, привыкшие видеть во тьме ночи не хуже, чем при свете дня, проследили полет копья; они увидели, как оно пронеслось между двумя сросшимися дубами, возвышающимися на противоположной стороне, глубоко воткнулось в землю и задрожало. Джакомо отвязал от руки товарища второй конец веревки. Тотчас же рванув ее на себя, он выдернул металлический наконечник из земли и, подтягивая веревку, дотащил палку до деревьев; там палка застряла между двумя дубами, приняв поперечное положение. Джакомо резко дернул веревку — она натянулась, а палка крепко ее держала: именно это и было нужно бандиту.

Тогда, не выпуская конец веревки из рук, он трижды обмотал ею сосну и завязал несколько узлов, еще два раза обмотал и снова завязал; затем, сев у края пропасти, он схватился за веревку, ставшую мостом через бездну, и, опустив ноги вниз, лишь с помощью рук начал совершать эту странную переправу.

Бандиты, раскрыв рты и затаив дыхание, не сводили с него глаз. Они видели, как он, переставляя поочередно руки, продвигается вперед без особого труда, будто у него под ногами была опора.

Наконец, он добрался до конца веревки, ухватился за корень одного из дубов и, сделав последнее усилие, оказался на противоположном плато.

После этого он внимательно осмотрел палку, державшую веревку, убедился в ее надежности, повернулся к своим людям и подал знак присоединиться к нему.

Разбойники были смелые и отважные горцы; уверенные в себе, они не колебались ни секунды: там, где прошел один, должны пройти все, и все они прошли.

Мария осталась последней. Когда настала ее очередь, она взяла в зубы край передника, схватилась за веревку и, не выказывая ни малейшего страха или слабости, переправилась так же, как все остальные.

Джакомо облегченно вздохнул, когда все, целые и невредимые, окружили его; перед этим они отвергли возможность спастись ценою жизни своего атамана, а теперь он спас их. С невыразимым презрением окинул он взглядом горевшие то тут, то там костры солдатских пикетов и произнес одно-единственное слово: «Вперед!» И полные отваги и рвения, они двинулись за ним.

Час спустя справа показалась деревушка, и они спустились прямо к ней. Джакомо вошел в один из домов, назвал себя и сказал, что он и его люди голодны. Им поторопились принести все необходимое: каждый житель деревни приходил со своим запасом провизии, оставлял ее и удалялся. Через двадцать минут они снова поднялись в горы, не опасаясь преследования. Вскоре Джакомо остановился, осмотрел местность, где они оказались, и сказал:

— Здесь мы переночуем, а теперь поужинаем.

Это приказание было выполнено с большой готовностью, ведь умирая от голода, ни один не осмелился притронуться к еде без разрешения атамана. Припасы были свалены в кучу, разбойники сели вокруг, и пять минут спустя все занялись едой с таким усердием, словно каждый, от первого до последнего, был расположен вознаградить себя за долгое воздержание. Внезапно Джакомо поднялся: он заметил, что среди них нет Марии.

Он поспешно направился в сторону, откуда они пришли, но сделав несколько шагов, остановился. Он увидел Марию у подножия дерева: стоя на коленях, она голыми руками рыла могилу для своего ребенка.

Джакомо выронил из рук ломоть хлеба, несколько мгновений смотрел на нее, не осмеливаясь заговорить, а потом, молчаливый и грустный, вернулся к банде.

Ужин закончился, атаман поставил часового, скорее по привычке, нежели для безопасности, и разрешил всем отдыхать. Сам он отошел в сторону, расстелил на земле плащ и лег, подавая другим пример, которому они, смертельно уставшие, не замедлили последовать.

Бандит, стоявший на посту, бодрствовал первую четверть часа; затем он начал сознавать, что усталость берет верх над чувством долга; глаза его слипались помимо его воли; чтобы не заснуть стоя, он был вынужден безостановочно шагать, и в эту минуту тихий, печальный голос окликнул его. Обернувшись, он увидел Марию.

— Луиджи, — позвала она, — не бойся, это я.

Луиджи уважительно поклонился ей.

— Бедняга, — продолжала она, — ты падаешь от усталости и хочешь спать, а тебе надо бодрствовать!

— Приказ атамана, — ответил Луиджи.

— Послушай, — сказала Мария, — я не могу заснуть, как бы мне ни хотелось этого.

Она показала ему свой окровавленный передник:

— Кровь моего ребенка не дает мне спать. Ты ведь знаешь, у меня верный глаз — дай мне карабин, я займу твое место, а перед рассветом тебя разбужу. У тебя будет два часа отдыха.

— Но если атаман узнает... — сказал Луиджи, умиравший от желания принять это предложение.

— Не узнает, — промолвила Мария.

— Вы ручаетесь?

— Ручаюсь!

Бандит протянул Марии карабин и, не тратя лишнего времени на поиски удобного места, доказал, сколь велико было его внутреннее убеждение в том, что хорошо спать можно везде. Через десять минут его шумное сопение возвестило, что он успешно использует короткое время, оставшееся до рассвета.

Мария еще с четверть часа не двигалась с места. Затем, повернув голову, она через плечо окинула взглядом бандитов и убедилась, что все погружены в сон. Она покинула свое место и бесшумно прошла мимо них, легкая, словно дух, летящий над самой землей; дойдя до Джакомо, она опустила ствол своего карабина, приставила дуло к его груди и нажала на спуск.

— Что случилось? — воскликнули внезапно пробудившиеся бандиты.

— Ничего, — ответила Мария. — Луиджи, которого я сменила, забыл предупредить меня, что курок его карабина взведен, я нечаянно задела пальцем спуск, и раздался выстрел.

Головы опустились, и все снова погрузились в сон.

Джакомо не успел ни вздохнуть, ни застонать — пуля пробила ему сердце.

Мария прислонила карабин Луиджи к дереву, отрезала голову Джакомо, положила его в свой передник, весь пропитанный кровью сына, и спустилась с горы.

Наутро полковнику доложили, что молодая женщина, утверждающая, что она убила Джакомо, хочет с ним поговорить. Полковник приказал привести ее в свою палатку. Мария развязала края передника, и голова бандита покатилась на землю.

При всей привычке к ужасам войны, полковник содрогнулся; посмотрев на молодую женщину, бледную и строгую, словно статуя Отчаяния, он спросил:

— Кто вы такая?

Вчера еще я была его женой, сегодня стала вдовой.

— Отсчитайте ей три тысячи дукатов! — приказал полковник.

Четыре года спустя в монастыре Святого Креста в Риме умерла монахиня, прославившаяся своей святостью. Со дня своего обета она вела примерную жизнь и, кроме того, при поступлении в монастырь внесла вклад — три тысячи дукатов, которые монастырь после ее смерти унаследовал. О ее прошлой жизни ничего не было известно; говорили только, что сестра Мария была родом из Калабрии.

Бернар (Охотничья история)

То, что я собираюсь вам рассказать, не новелла, не роман, не драма, а просто воспоминание, относящееся к моей юности, — один из тех случаев, что происходят каждодневно, и если все же это повествование вызовет интерес, то дело не в искусстве рассказчика, не в таланте историка, а в исключительном характере героя этого повествования.

Начнем с сообщения, что человек этот был простым лесником.

Я родился среди прекрасных и изобилующих дичью лесов. Мой отец, страстный охотник, вложил мне в руки ружье, когда я был ребенком. В двенадцать лет я стал уже отличным браконьером.

Говорю «браконьером», потому что охотиться мне приходилось только тайно: я был не в том возрасте, когда получают право на ношение оружия, и был слишком незначительной персоной, чтобы меня приглашали те, кто обходился без этого права; вдобавок ко всему, инспектор леса Виллер-Котре, чудесный, добрый человек, чье дружеское расположение ко мне я храню в своей памяти до сих пор, мой родственник, любивший меня всем сердцем и считавший, что для моего будущего гораздо полезнее изучать «Георгики» и «De Viris»[15], чем убивать удирающих кроликов или бить дублетом куропаток, строжайше запретил всем лесникам позволять мне без его личного разрешения охотиться в охраняемых ими угодьях.

И, тем не менее, все это не мешало мне охотиться, а вернее, как я уже сказал, заниматься браконьерством. Моя мать, полностью разделяя мнение инспектора леса относительно меня и к тому же безмерно страшась, что со мной может что-нибудь случиться, держала мое ружье под замком и вынимала его только по большим праздникам, то есть в дни, когда мне выдавалось особое разрешение и г-н Девиолен — так звали инспектора, — вознаграждая меня за недельные труды, появлялся со словами:

— Ну, пойдем, дружище Дюма! Однако не будем привыкать к этому: пойдем только сегодня и лишь потому, что господин аббат тобой доволен.

О! Эти дни были настоящим праздником! Я брал ягдташ, натягивал длинные охотничьи гетры, надевал тиковую куртку, перекидывал через плечо прекрасное одноствольное ружье, доставшееся мне от отца, и гордо шествовал через весь город бок о бок с охотниками; мы шли в окружении нашей лающей своры, сопровождаемые приветственными напутствиями всех наших знакомых: каждый, стоя у порога своего дома, кричал нам вслед:

— Удачи!

Но эта особая милость давалась мне не чаще одного раза в месяц, а не так уж весело охотиться всего один день из тридцати, поэтому я нашел способ, как в течение двадцати девяти прочих дней взамен запертого в ящике ружья использовать другое оружие — моего собственного изобретения. Это был длинный, времен Людовика XIV пистолет, к которому я приспособил приклад. Вечерами я опускал приклад в карман, прятал пистолет под куртку и, взяв в руки серсо или юлу, чтобы никто не заподозрил истинного характера задуманной мной проказы, с невинным видом отправлялся из дома; очутившись вне предела видимости, я оставлял где-нибудь юлу или серсо и летел со всех ног к опушке леса, там ложился ничком в ров, заросший кустарником, прилаживал приклад к уже заряженному пистолету и ждал.

Если какой-нибудь кролик, на свою беду, появлялся на полянке не дальше двадцати пяти шагов от меня, то можно было считать, что он уже мертв.

Если это случайно оказывался заяц, его, понятно, ждала та же самая участь. Однажды появилась косуля, и, скажу вам по секрету, с косулей, честное слово, тоже было покончено, как если бы это были кролик или заяц!

Подстреленную дичь я раздаривал хорошим людям из числа моих друзей; они в свою очередь, чтобы дары не иссякали, снабжали меня порохом и свинцом.

Надо сказать к тому же, что почти все лесники когда-то охотились с моим отцом и сохранили добрые воспоминания о его щедрости. Иные из этих лесников были старые солдаты, служившие под его началом, и попали в лесное ведомство благодаря его ходатайству. Словом, все эти славные люди усматривали во мне необычайную предрасположенность к тому, чтобы стать столь же благородным человеком, как и генерал (так они всегда называли моего отца), и относились ко мне очень дружелюбно. Вот почему они часто приглашали меня сопровождать их во время обхода угодий; когда их легавая собака делала стойку около какого-нибудь несчастного кролика, забившегося в укрытие, они, оглянувшись по сторонам и убедившись, что никто ничего не видит, живо вкладывали мне ружье в руки. Я обходил куст, с которого Кастор или Пирам не сводили глаз, становился с другой стороны и толкал его ногой; кролик выскакивал, и почти всегда этот зверек, еще накануне сидевший в своей норке, вечером оказывался в кастрюле.

Среди этих лесников был один по имени Бернар; он жил в полутора льё от Виллер-Котре, у дороги на Суасон, в маленьком домике, построенном г-ном Девиоленом для его предшественника, и потому обычно его звали Бернаром из Нового дома.

В то время, о котором идет речь, то есть между 1818 и 1819 годами, это был крепкий малый лет тридцати двух, с открытым честным лицом, светлыми волосами, синими глазами, с пышными бакенбардами, красиво обрамляющими его веселую физиономию; к тому же у него было прекрасное телосложение, но, что еще важнее, он обладал геркулесовой силой, известной на десять льё в округе.

В лесу Бернар был всегда и ко всему готов: утром и вечером, днем и ночью он знал с точностью до пятидесяти шагов, где затаились все кабаны охраняемых им угодий, ибо был один из тех людей, кто, как Кожаный Чулок, часами мог идти по следу. Если сбор охотников назначался в Новом доме, а охота начиналась в четверти льё оттуда и зверя выгонял с лежки Бернар, то заранее было известно, какое это животное: секач-третьяк, молодой кабан-двухлеток, кабаниха или матерый кабан; Бернар знал, супоросна ли эта кабаниха и на каком она сроке. Самые хитрые одинцы не могли утаить от него и полугола своего возраста. Это поражало всех, особенно охотников-парижан, время от времени посещавших нас. Честно говоря, мы, сельские охотники, прошедшие ту же школу, что и Бернар, но оставшиеся на нижней ее ступени, не видели в этом ничего необычайного.

Тем не менее и для нас он был кем-то вроде оракула.

И еще: людей пленяет отвага. Бернар не знал, что такое страх. Он никогда не отступал ни перед зверем, ни перед человеком. Он поднимал кабана в его самой глухой лежке, он нападал на браконьера в его самом защищенном укрытии. Правда, временами Бернар возвращался со следами кабаньих резцов, оставшимися на бедрах, или с картечинами, застрявшими в спине. Однако у него был собственный способ лечения ран, и помогал он ему великолепно. Бернар вытаскивал из погреба две или три бутылки белого вина, выводил из конуры одну из своих собак, ложился на землю, на оленью шкуру, подставляя свои раны Рокадору или Фанфаро, и, пока собаки зализывали раны, для восстановления потерянной крови он пил свое так называемое «снадобье». К концу вечера напитка почти не оставалось, а к утру Бернар вставал совершенно здоровым.

Бернар меня очень любил, потому что еще мальчишкой он раз двадцать охотился с моим отцом, а я обожал Бернара, который всегда рассказывал мне всякого рода истории, происходившие с ним и с его дядей Бертеленом во времена генерала.

Поэтому, когда г-н Девиолен приглашал меня на охоту, а сбор назначался в Новом доме, для меня это было двойным праздником.

Итак, мы отправлялись в путь, уверенные, что не вернемся с охоты без добычи; дойдя до поворота красивой дороги, проложенной в лесу, мы издали видели Бернара; он стоял в двух шагах от своего дома, зажав охотничий рог в руках, и горячо приветствовал нас сигналами: «Пошел!» или «У-лю-лю!»; это означало, что либо зверь предназначен нам, либо нам суждено оказаться растяпами.

В доме нас ждали пять или шесть бутылок его «снадобья», как он называл свое белое вино, тщательно прополощенные стаканы и десятифунтовый хлеб, белый как снег. Мы слегка перекусывали, расточая комплименты г-же Бернар, нахваливая ее хлеб и ее красивые глаза, и отправлялись на охоту.

Надо сказать, что Бернар обожал свою жену и без всякой причины бешено ее ревновал. Приятели отпускали шутки по этому поводу, но очень скупые. От них Бернар бледнел как мертвец, поворачивался к насмешнику, столь неосторожно затронувшему ту рану сердца, которую не в состоянии были вылизать языки его собак, и говорил:

— Эй, ты! Послушай моего совета и заткнись! Заткнись немедленно! Чем скорее ты это сделаешь, тем лучше будет для тебя!

Неудачливый шутник замолкал тотчас же. Заметим, что намеки смельчаков на единственную слабость этого силача с каждым днем становились все более редкими и в очень скором времени обещали вовсе сойти на нет.

Как-то в субботу вечером, когда я у самых дверей дома кормил двух ястребов, которых держал с целью непременно натренировать их на охоту за жаворонками, появился г-н Девиолен.

— Привет, мальчуган! — сказал он. — Хорошо ли мы потрудились на этой неделе?

— Я второй по переводу.

— В самом деле?

Я показал ему серебряный крестик на красном банте, продетом в петлицу; я носил его с гордостью, как убедительное доказательство моих успехов.

— Ну что же, господин Второй! Я приглашаю вас принять участие в завтрашней охоте на кабана.

Я подпрыгнул от радости.

— Кузен, а где?

— У Бернара, в Новом доме.

— О, тем лучше, тем лучше! Какое нам предстоит удовольствие!

— Надеюсь.

— Так вот как вы его балуете! — воскликнула моя мать, появляясь на пороге. — Вместо того чтобы помочь мне отучить его от этой пагубной страсти к охоте, которая чуть ли не каждый день приводит к каким-нибудь несчастьям, вы только прививаете ему вкус к ней! Послушайте, я отпущу его с вами лишь при условии, что он будет все время с вами.

— Не беспокойтесь! Я поставлю его рядом с собой.

— Только при этом условии, — проговорила моя бедная матушка, которая ни в чем не могла мне отказать, — но учтите, — добавила она, понижая голос, — если с ним случится несчастье, я умру от горя.

— Не бойтесь ничего! — отвечал г-н Девиолен. — Парень знает это дело как свои пять пальцев. Так договорились, дружок, завтра в шесть утра!

— Спасибо, кузен, спасибо! Я не заставлю себя ждать!

Я посадил ястребов на насест, а сам занялся приготовлениями к предстоящей охоте.

Для этого надо было вычистить ствол ружья, смазать пружины и отлить пули.

В шесть часов утра мы отправились в путь; по всей дороге к нам присоединялись лесники, ожидавшие нас на своих угодьях; наконец мы подошли к повороту и издали увидели Бернара с охотничьим рогом в руках.

Он трубил с таким веселым видом и звуки рога были такими звонкими, что ни у кого не осталось сомнений в успехе ожидающей нас охоты. Действительно, подойдя к Новому дому, мы узнали, что у горы Дамплё, то есть примерно на расстоянии одного льё отсюда, Бернар поднял великолепного секача-третьяка («третьяк» — это охотничий термин: так называют кабана на третьем году его жизни).

Господин Девиолен сообщил всем лесникам о письме, полученном из центрального управления лесов господина герцога Орлеанского. В этом письме приводились жалобы владельцев земель, граничивших с лесом, на ущерб, причиняемый кабанами, и давалось категорическое распоряжение полностью истребить этих зверей.

Подобные распоряжения всегда приветствовались лесниками: кабан считался королевской добычей и его нельзя было отстреливать сверх установленной нормы; если же лесники случайно убивали кабана, его отбирали у них. При этом им просто платили за выстрел — кажется, двенадцать су. Однако, когда требовалось истребить кабанов, убитый зверь по праву принадлежал тому, кто его застрелит, а кабан в кадке с солью, как нетрудно понять, весьма ощутимая добавка к зимним запасам провизии.

Было принято решение проводить охоты вплоть до полного отстрела кабанов в лесах Виллер-Котре. От этого я пришел в восторг не в меньшей степени, чем лесники, поскольку было очевидно, что мне доведется участвовать не в одной из этих превосходных охот.

Съев по горбушке хлеба и выпив по стакану белого вина, мы отправились в путь, переговариваясь, но не занимаясь сочинительством всякого рода баек (да простят мне это слово, такое священное для охотников): каждый слишком хорошо знал своего соседа и был известен ему сам, чтобы пытаться произвести впечатление нелепым хвастовством, к чему обычно прибегают завсегдатаи равнины Сен-Дени, превознося себя; мы же, в отличие от них, с величайшим простодушием воздавали должное сильнейшим. К ним относились Бертелен, дядя Бернара; Мона — старый лесник, некоторое время тому назад лишившийся левой кисти, однако из-за этого не ставший стрелять хуже; и Мильде — вытворявший с пулями что-то поразительное.

Нечего и говорить, что неудачники подвергались злым насмешкам.

Среди этих неудачников был некто Нике, прозванный, не знаю почему, Бобино; у него была репутация умного человека, что вполне соответствовало действительности, и одного из самых никудышных стрелков среди охотников, что тоже было правдой.

Поэтому обычно, вспоминая подвиги Бертелена, Мона и Мильде, мы бесжалостно издевались над Бобино.

Тогда он, переводя разговор на другое, рассказывал удивительно остроумные и веселые истории, а его провансальский выговор делал их особенно забавными.

Когда мы подошли к лежке кабана, Бернар сделал всем знак замолчать. С этой минуты всякое перешептывание прекратилось. Бернар поделился своими соображениями с инспектором, и тот, отдавая распоряжения тихим голосом, расставил нас кольцом, а Бернар, держа свою ищейку на поводке, приготовился поднять зверя.

Я покорно прошу прощения за то, что непрерывно употребляю охотничьи термины, словно барон в «Докучных» Мольера, но только этими словами можно описать происходящее; впрочем, я надеюсь, что эти термины достаточно хорошо известны и не требуют пояснений.

Господин Девиолен сдержал слово, данное моей матери: он поставил меня между собой и Мона, посоветовав мне укрыться за дубом, с тем чтобы, если я выстрелю в кабана, а он кинется на выстрел, успеть ухватиться за толстую ветвь, подтянуться и пропустить зверя под собой. Всякий, кто хоть немного охотился, знает этот распространенный маневр, применяемый в подобных обстоятельствах.

Спустя десять минут все были на своем посту; послышался сигнал. Собака взяла след, и через мгновение ее громкий непрерывный лай возвестил, что она приблизилась к зверю. Тотчас же раздался треск деревьев в чаще. Я увидел, как рядом что-то промелькнуло и, прежде чем мне удалось вскинуть ружье, исчезло. Мона послал пулю не целясь, но при этом покачал головой, как бы выражая опасение, что пуля, вероятно, не достигла зверя. Потом в отдалении раздался второй выстрел, третий, а затем тут же послышалось громогласное «У-лю-лю!» — это был всем знакомый голос Бобино, кричавшего во всю силу своих легких.

Все кинулись на призыв, хотя, узнав голос, каждый про себя решил, что это какая-нибудь шутка весельчака.

Но, к нашему величайшему изумлению, выбежав на большую дорогу, мы увидели, как Бобино спокойно сидит на кабане со своей носогрейкой во рту и пытается высечь огонь для нее.

От его выстрела кабан покатился словно кролик, упал и уже больше не шевелился.

Легко себе представить какой концерт мы устроили, поздравляя победителя, а он, приняв самый скромный вид и продолжая восседать на своем трофее, ронял слова, чередуя их с облаками дыма:

— Да! Да! Вот как мы, провансальцы, карамболем играем с этими зверюшками!

Ничего не скажешь, карамболь, был сыгран на славу: пуля вонзилась за ухом. Даже Мона, Бертелен или Мильде не смогли бы выстрелить более метко.

Бернар пришел последним.

— Что тут болтают, Бобино?! — издали закричал он. — Говорят, что кабан кинулся на твою пулю как полоумный?

— Кабан ли кинулся на пулю, пуля ли на кабана, — ответил победитель, — но факт, что теперь у бедняка Бобино всю зиму будет жареное мясо и в гости к нему пригласят только тех, кто сможет ответить ему тем же. За исключением господина инспектора, — добавил он, с поклоном снимая свою фуражку, — вот кто всегда будет желанным и почетным гостем у своего покорного слуги, если только ему захочется отведать стряпню матушки Бобины.

Так звал Нике свою жену, считая, что Бобина — это женский вариант имени Бобино.

— Спасибо, Нике, спасибо! — поблагодарил инспектор. — Отказываться не буду!

— Черт возьми, Бобино! — воскликнул Бернар. — Поскольку у тебя не каждый день такая удача, я с разрешения господина Девиолена тебя награжу!

— Награждай, друг мой! Награждай! Здесь есть не один награжденный, куда меньше заслуживающий награду, чем я!

И Бобино продолжал флегматично дымить, что выглядело особенно комично. Тем временем Бернар, вытащив нож из кармана, подошел сзади к кабану, схватил его хвост и одним ударом отсек его от туловища.

Кабан издал глухое хрюканье.

— Что там такое, малыш? — поинтересовался Бобино, в то время как Бернар прикреплял хвост зверя к петлице его куртки. — Похоже, мы собираемся выкинуть какой-нибудь фокус?

Кабан снова хрюкнул и дернул лапой.

— Хорошо, хорошо, — заметил Бобино. — Так мы стараемся очнуться, малыш!? Ну, давай, прикидывайся! Очнешься, вот будет потеха-то!

Бобино не успел докончить фразу, как он откатился на десять шагов и уткнулся носом в землю, а его трубка сломалась у него в зубах.

Кабан был только оглушен; благодаря кровопусканию, сделанному Бернаром, он пришел в себя, поднялся и, освободившись отдавившего на него груза, стоял, чуть пошатываясь на своих четырех ногах.

— Черт побери! — воскликнул г-н Девиолен. — Пусть он придет в себя, это забавно!

— Стреляйте! — крикнул Бернар, оглядываясь в поисках ружья: перед тем как со всем удобством заняться ампутацией, столь успешно завершившейся, он его оставил на краю рва. — Стреляйте же! Знаю я эту породу! Они живучи! Стреляйте, и лучше дважды, а не один раз, или он от нас уйдет!

Но было уже поздно. Собаки при виде поднявшегося кабана кинулись на него: одни хватали его за уши, другие за ляжки — словом, они облепили его так плотно, что на теле зверя не оставалось места, куда можно было бы всадить пулю.

Кабан тем временем медленно перебрался через ров, волоча за собой всю свору, достиг зарослей и исчез, преследуемый успевшим встать на ноги Бобино; тот, в ярости от своего провала, изо всех сил стремился отыграться.

— Лови его! Лови! — кричал Бернар. — Лови! Хватай его за хвост, Бобино! Хватай!

Охотники корчились от хохота.

Прогремело два выстрела.

Через очень короткое время мы увидели, как возвращается поникший Бобино: он промахнулся оба раза и кабан умчался, преследуемый собаками; их лай быстро затихал вдали.

Мы охотились за ним целый день: он водил нас часов пять, только вечером мы прекратили погоню и больше никогда о нем не слышали, хотя Бернар предупредил лесников не только Виллер-Котре, но и всех окрестных лесов, что если кто-нибудь случайно убьет безхвостого кабана и захочет иметь полный комплект его, то он может найти недостающий хвост в петлице у Бобино.

Несмотря на то что эта охота бесспорно оказалась забавнее, чем если бы она завершилась успешно, цель, поставленная инспектором, никоим образом не была достигнута, ведь он получил приказ истреблять кабанов, а не англизировать их.

Поэтому, расставаясь с лесниками, инспектор назначил следующую охоту на ближайший четверг, распорядившись выследить как можно больше кабанов.

По четвергам не бывает занятий, и мне удалось добиться от инспектора разрешения участвовать в облаве не только в ближайший четверг, но и во всех предстоящих впредь охотах по воскресеньям и четвергам.

На этот раз сбор был назначен у Регар-Сен-Юбера.

Мы, г-н Девиолен и я, прибыли в точное время; все остальные явились с обычной пунктуальностью. Предстояло поднять трех зверей: пару двухлетков и одну кабаниху.

Разумеется, ни один лесник не упустил возможности поинтересоваться у Бобино новостями по поводу его кабана. Однако, за исключением хвоста — а бедняга додумался сохранить его в качестве украшения в петлице, — никаких других следов беглеца они не обнаружили.

В этот день, как уже говорилось, предстояла облава на трех кабанов: первый был на угодьях Бертелена, второй — Бернара, третий — Мона.

Начали с ближайшего: это был один из двухлетков; его поднял Бертелен. Кабан не успел выскочить из кольца и был убит Мильде: тот всадил ему пулю прямо в сердце.

Перешли ко второму — этот, как уже упоминалось, был с угодий Бернара. От места предстоящей охоты до того места, где был убит первый кабан, было не больше одного льё. Бернар, как обычно, завел нас в Новый дом для легкой трапезы, после чего мы отправились в путь.

Когда мы окружили место лежки, г-н Девиолен, следуя обещанию, данному моей матери, поставил меня между собой и лесником по имени Франсуа, занимавшим при инспекторе особое положение. Рядом с Франсуа стоял Мона; кто потом — не помню. На этот раз предстояло иметь дело с кабанихой.

Бернар со своей ищейкой направился к лесосеке; через мгновение кабан был поднят. Мы, как и в случае с первым кабаном, услышали щелканье его челюстей. Первым, мимо кого он проскочил, был г-н Девиолен, однако две пули, выпущенные инспектором, в цель не попали. Я тоже выстрелил, но промахнулся, так как стрелял в кабана в первый раз в своей жизни. Наконец, выстрелил Франсуа и попал в туловище зверя; тотчас же, развернувшись под прямым углом, кабаниха ринулась на стрелявшего. Второй раз Франсуа выстрелил почти в упор, и в ту же минуту они оба, Франсуа и кабан, соединились в одну бесформенную массу. Мы услышали отчаянный крик: Франсуа был опрокинут на спину, а разъяренная кабаниха с силой била его своим рылом.

Мы были готовы кинуться к нему на выручку, но в ту же секунду раздался повелительный голос:

— Ни с места!

Все застыли. Мона навел свое ружье на эту страшную пару. На мгновение стрелок замер как статуя, затем последовал выстрел — зверь, пронзенный в плечевую впадину, откатился на пару шагов от прижатой им к земле жертвы.

— Спасибо, старина! — проговорил Франсуа, поднимаясь на ноги. — Если я когда-нибудь тебе понадоблюсь, сам понимаешь... на всю жизнь!

— О чем туг говорить? — отозвался Мона.

Мы все подбежали к Франсуа. У него была рана на руке и больше ничего — по сравнению с тем, что могло с ним случиться, это была сущая ерунда; убедившись, что рана не слишком серьезна, все начали поздравлять Мона. Однако, поскольку это было с ним не впервые, он принимал расточаемые ему похвалы с таким видом, словно не усматривал ничего необычного в таком, с его точки зрения, простом и несложном для исполнения деле.

Проявив внимание к людям, мы занялись зверем. Кабаниха получила две пули от Франсуа: одна расплющилась о ляжку, почти не пробив шкуру, вторая скользнула вдоль головы и оставила кровоточащую рану. Ну а пуля Мона, как уже было сказано, вошла во впадину плеча и убила зверя.

Отдав собакам полагающуюся им часть добычи, мы двинулись дальше, как будто ничего не случилось или как будто можно было предчувствовать, что еще до исхода дня произойдет ужасное событие, гораздо более страшное, чем только что описанное.

Третья облава должна была происходить на угодьях Мона. Были приняты те же меры предосторожности, что и раньше, и опять мы расположились кольцом. На этот раз меня поставили между г-ном Девиоленом и Бертеленом; теперь уже Мона вошел в кольцо окружения, чтобы выгнать зверя. Пять минут спустя лай собак возвестил, что кабан поднят.

Внезапно раздался выстрел из карабина, одновременно с этим я увидел, как примерно в шагах сорока от меня разлетелся разбитый вдребезги песчаник; затем справа я услышал жалобный крик. Я обернулся: Бертелен, шатаясь, одной рукой цеплялся за ветку дерева, а другую прижимал к боку.

Потом, согнувшись вдвое, он начал оседать и с протяжным стоном опустился на землю.

— На помощь! — закричал я. — На помощь! Бертелен ранен!

Я ринулся к нему, за мной — инспектор; охотники со всех сторон бежали к нам.

Бертелен был без сознания; мы приподняли его: кровь потоком текла из раны на левом бедре, пуля застряла внутри.

Мы окружили его, вопросительно глядя друг на друга, как бы спрашивая, кому принадлежал этот роковой выстрел, и тут увидели, как из чащи вышел Бернар; он был без фуражки, бледен как призрак; держа карабин в руках, он кричал:

— Ранен? Ранен? Кто сказал, что мой дядя ранен?

Ему никто не ответил и только жестом указали на Бертелена, истекающего кровью.

Бернар подбежал: взгляд его блуждал, пот струился со лба, волосы стояли дыбом; склонившись над раненым, он как-то странно взвыл, схватил свой карабин, сломал его приклад о дерево, а ствол отбросил на пятьдесят шагов от себя.

Потом он упал на колени, умоляя умирающего его простить; но глаза несчастного уже закрылись, с тем чтобы уже не открываться никогда.

Очень быстро соорудили носилки, на них положили Бертелена и отнесли его в дом Мона, находившийся всего в трехстах или четырехстах шагах от места происшествия. Бернар шел рядом с носилками, не произнося ни единого слова, не уронив ни единой слезы, и держал руку дяди в своей. Один из лесников взял лошадь инспектора и во весь опор помчался в город за доктором.

Через полчаса приехал доктор и объявил нам, что рана смертельная, о чем мы и сами уже знали.

Надо было известить жену умирающего. Инспектор взял эту печальную заботу на себя и уже собирался выйти из дома. Тут Бернар поднялся и подошел к нему.

— Господин Девиолен, — сказал он, — пока Бернар жив, эта несчастная женщина, само собой разумеется, ни в чем не будет нуждаться. Если она захочет переехать ко мне, я буду относиться к ней как к матери.

— Да, Бернар, да, — ответил г-н Девиолен, — я знаю, ты славный малый. Это не твоя вина.

— О-о! Господин инспектор, скажите мне еще что-нибудь такое... Ох! Меня душат слезы...

— Поплачь, дружок, поплачь! — уговаривал его инспектор. — Тебе станет легче.

— О Боже мой! Боже мой! — изнемогал бедняга и наконец, разразившись рыданиями, рухнул в кресло.

Ничто не могло меня так взволновать, как это зрелище: великая сила, сломленная великим отчаянием. Даже вид человека, борющегося со смертью, не производил такого впечатления, как этот рыдающий страдалец.

Один за другим мы покинули комнату умирающего; при нем остались только доктор, Мона и Бернар.

Ночью Бертелен умер.

В следующее воскресенье вновь состоялась охота.

Сбор был назначен у Волчьей пустоши. Инспектор созвал всех лесников, кроме Бернара; но, независимо оттого, позвали его или нет, Бернар был не из тех, кто пренебрегает своими обязанностями. Он пришел в условленное место, только у него не было ни карабина, ни ружья.

— Зачем ты пришел, Бернар? — спросил его г-н Девиолен.

— Я старший в отделении лесничества, господин инспектор.

— Но в этот раз я не предлагал тебе принять участие в облаве.

— Да, да, я понимаю и благодарен вам, но служба прежде всего. Бог свидетель, я отдал бы свою жизнь, чтобы не случилось того, что произошло, но оттого, что я буду горевать сидя дома, не уменьшится шестифутовый пласт земли над телом моего дорогого бедного дяди; если бы вы только знали, господин Девиолен, как меня мучит, что он не простил меня перед смертью.

— Как он мог тебя простить? Он и не знал, что этот злосчастный выстрел был твой!

— Да, да! В миг смерти он не знал, бедняга; но сейчас, там, наверху... говорят, мертвые все знают.

— Хватит, Бернар! Мужайся!

— Мужаться? Да мужества мне хватает, господин Девиолен, но как бы я хотел, чтобы он меня простил...

Наклонившись к инспектору, он прошептал:

— Вот увидите, со мной случится несчастье. И все потому, что он меня не простил.

— Ты сошел с ума, Бернар!

— Возможно, но так я думаю...

— Хватит, замолчи, и давай лучше поговорим о другом! Почему ты без ружья или карабина?

— Потому что никогда больше — слышите? — никогда, инспектор, я не притронусь ни к карабину, ни к ружью!

— А чем ты будешь убивать кабана, если собаки его затравят?

— Чем буду убивать? — переспросил Бернар. — Чем?.. А вот этим!

И он вытащил из кармана нож.

Господин Девиолен пожал плечами.

— Пожимайте плечами сколько хотите, господин Девиолен, но так и будет! Из-за этих разбойников-кабанов я убил своего дядю! К тому же, пользуясь ружьем, я не чувствую, что их убиваю, а вот ножом — другое дело! И потом, чем режут свиней? Ножом! А кабан и есть свинья!

— Раз ты ничего не хочешь слушать, делай как знаешь!

— Да, дайте мне возможность поступать как я хочу... и вы увидите...

— Приступим, господа, приступим! — призвал инспектор.

Охота началась как обычно, но на этот раз, хотя три или четыре пули задели кабана, зверь убежал далеко и только через четыре-пять часов погони решил схватиться с собаками.

Все охотники знают, что, даже когда испытываешь крайнее утомление и еле держишься на ногах, как только послышится «У-лю-лю!», усталость забывается.

Мы уже пробежали десять льё в разных направлениях, но в ту минуту, когда по лаю собак стало ясно, что зверь загнан, к каждому из нас вернулись силы и все устремились в ту часть леса, откуда раздавался шум.

Это была лесосека, покрытая молодой порослью лет восьми—десяти, то есть примерно двенадцати футов высотой. По мере того как мы приближались, шум усиливался и время от времени видно было, как то одна, то другая собака, подброшенная ударом кабаньего рыла, взлетала над верхушками деревьев; переворачиваясь в воздухе и отчаянно визжа, они падали на землю и снова кидались на кабана. Наконец, мы подбежали к поляне. Зверь был прижат к корням поваленного дерева; двадцать пять или тридцать собак одновременно налетали на него; десять—двенадцать из них были ранены, у некоторых были распороты животы, но эти благородные животные, пренебрегая болью, снова и снова бросались в сражение, топча свои собственные волочащиеся внутренности, — это было поразительное и жуткое зрелище.

— Ну же, Мона! — воскликнул г-н Девиолен. — Всади пулю в этого шутника; хватает уже погибших собак! Прикончим его!

— Ну, господин инспектор, что вы такое говорите? — воскликнул Бернар, отводя дуло оружия уже прицелившегося Мона. — Пулю, пулю этой свинье? С нее хватит и ножа! Обождите, обождите, сейчас увидите!

Он вытащил нож и ринулся на кабана, отбрасывая в стороны собак, которые вновь и вновь нападали на зверя, а затем будто слился с этой подвижной воющей массой; в течение двух-трех секунд невозможно было ничего различить, как вдруг кабан сделал неистовую попытку броситься вперед. Каждый из нас опустил палец на гашетку ружья, но тут поднялся Бернар; схватив за задние ноги вырывающегося изо всех сил зверя, он удерживал его своей всем известной железной хваткой, а собаки снова бросались на кабана: их тела покрывали его подобно движущемуся пестрому ковру.

— Ну же, Дюма! — обратился ко мне г-н Девиолен. — Это как раз для тебя: давай делай твой первый выстрел.

Я подошел к кабану; при моем приближении силы его удвоились: лязгая челюстями и уставившись налитыми кровью глазами, он тщетно пытался освободиться из сжимающих его тисков.

Вставив дуло ружья ему в ухо, я выстрелил.

Удар был такой силы, что зверь вырвался из рук Бернара, но лишь затем, чтобы откатиться на пару шагов: он был мертв. Пуля, пыж и огонь вошли ему в голову — я буквально прожег ему мозг.

Бернар громко захохотал.

— Ну вот! — закричал он. — Есть еще радости на этом свете!

— Да, есть, — заметил инспектор, — но если ты будешь продолжать в том же духе, храбрец, тебе недолго придется этим забавляться. А что с твоей рукой?

— Ерунда, царапина! У этой твари шкура оказалась такая твердая, что нож закрылся.

— И, закрывшись, отрезал тебе палец? — спросил г-н Девиолен.

— Начисто, господин инспектор, начисто!

Бернар протянул правую руку: на указательном пальце отсутствовала первая фаланга; затем, при общем молчании, воцарившемся при виде этого зрелища, он приблизился к инспектору и продолжал:

— Это только справедливо, господин Девиолен: именно этим пальцем я застрелил дядю.

— Надо позаботиться о ране, Бернар!

— Позаботиться? Есть о чем! Ветер подует — все подсохнет!

И с этими словами, снова открыв нож, он стал отрезать собакам полагающуюся им часть добычи так спокойно, будто ничего не произошло.

На следующую охоту он принес не нож, а кинжал в виде штыка, изготовленный у него на глазах его братом, оружейником из Виллер-Котре; этот кинжал не сгибался, не ломался, не складывался.

Во время этой охоты повторилась сцена, уже описанная мной; однако кабан остался на месте, зарезанный, словно домашняя свинья.

Таким же образом Бернар действовал на всех последующих облавах, причем с такой ловкостью, что друзья не называли его иначе как «колбасник».

Но ничто не могло его заставить забыть о смерти Берте-лена. Он становился все мрачнее и мрачнее и время от времени говорил инспектору:

— Вот увидите, господин Девиолен, несмотря ни на что, со мной когда-нибудь приключится несчастье!

* * *

Прошло три или четыре года после описанных только что событий; я уже покинул Виллер-Котре и вот однажды приехал туда на несколько дней. Дело происходило в декабре; снег покрывал землю.

Расцеловавшись с матерью, я побежал к г-ну Девиолену.

— О! — закричал он, увидев меня. — Это ты, мальчуган? И прибыл как раз к охоте на волков!

— По правде говоря, я именно об этом и подумал, когда увидел снег. Как хорошо, что я не ошибся.

— Да, знаешь, трое-четверо этих господ бродят по лесу, из них два — на угодьях Бернара; вчера я уже приказал ему выгнать их из логова, предупредив, что завтра утром мы будем у него.

— Как всегда, в Новом доме?

— Как всегда.

— А как поживает бедный Бернар? Он по-прежнему убивает кабанов своим штыком?

— О! Кабаны истреблены от первого до последнего. По-моему, ни единого не осталось в лесу. Бернар всем им устроил смотр.

— Их гибель его утешила?

— Нет; бедняга мрачнее и грустнее чем когда-либо прежде. Ты увидишь, как он изменился. Я выхлопотал пенсию вдове Бертелена. Но его ничто не утешает. Его грызет тоска. И он еще более ревнив, чем обычно.

— И по-прежнему без причины?

— Его бедная женушка просто ангел.

— Ну и ну! У него настоящая мания, впрочем, это не мешает ему быть одним из лучших ваших лесников, правда?

— Великолепный лесник!

— Не может так случиться, что из-за него мы завтра останемся без добычи?

— Ручаюсь за него.

— Ну и прекрасно, а время его излечит.

— Время все только усугубляет, и я начинаю думать, что он прав: с ним действительно случится какое-нибудь несчастье.

— Дело зашло так далеко?

— Да, черт возьми! Должен сказать — я сделал все что мог; мне не в чем себя упрекнуть.

— А как поживают остальные?

— Прекрасно.

— Как Мильде?

— По-прежнему бьет по две белки одной пулей.

— Как Мона?

— Мы охотились позавчера с ним вместе в болоте Койоль: он подстрелил семнадцать бекасов, ни одного не упустил.

— А Бобино?

— Бобино заказал из хвоста своего кабана свисток для собак и клянется, что у него не будет покоя ни на том ни на этом свете, пока .ему в руки вновь не попадется вся остальная часть зверя.

— Значит, за исключением Бернара, у всех все в порядке?

— Все отлично.

— Когда сбор?

— В шесть утра, в конце Больших аллей.

— Встретимся там.

Я покинул г-на Девиолена, чтобы поздороваться со всеми старыми друзьями, остававшимися в моем краю.

Одна из самых больших радостей в жизни — быть родом из маленького городка, где все жители тебе знакомы и где с каждым домом связано какое-нибудь воспоминание. Что касается меня, то, возвращаясь иногда в этот маленький городок, неизвестный почти никому в мире, я выхожу из кареты за полульё до места и иду пешком, здороваясь с каждым деревом по дороге, заговаривая с каждым встречным и приходя в волнение от любого незаметного пустяка и даже от неодушевленных предметов. Вот почему предстоящую завтра встречу с лесниками я предвкушал как настоящий праздник.

Этот праздник начался в шесть утра. Я увидел всех своих старых знакомцев: у всех бакенбарды были покрыты инеем, ибо, как я уже говорил, накануне шел снег и было ужасно холодно. Мы обменялись крепкими рукопожатиями и двинулись в сторону Нового дома. Рассвет еще не наступил.

Когда мы подходили к месту, названному Прыжок Оленя, потому что как-то во время охоты герцога Орлеанского олень перескочил с одного склона на другой через дорогу, пролегающую именно в этом месте, — итак, повторяю, когда мы подходили к Прыжку Оленя, темнота начала рассеиваться. Впрочем, для охоты время было великолепное: последние двенадцать часов снег не падал и заломы на деревьях, сделанные лесниками, чтобы отметить проходы зверей, не были занесены. Если бы только удалось выгнать волков из логова, они должны были стать нашей добычей.

Мы прошли еще полульё и вышли к повороту, где нас обычно ждал Бернар. Но там никого не было.

Такое нарушение установленного порядка со стороны столь обязательного человека, как Бернар, нас обеспокоило. Мы ускорили шаги и подошли к изгибу дороги, откуда на расстоянии примерно одного километра виднелся Новый дом.

Благодаря снежному ковру, покрывающему землю, все предметы, даже достаточно удаленные, можно было прекрасно различить. Мы увидели маленький белый дом, наполовину закрытый деревьями, небольшой столб дыма, поднимающийся из трубы вверх, лошадь без хозяина, уже оседланную и взнузданную (она топталась перед дверью дома); но Бернара нигде не было видно.

Однако слышен был жалобный вой собак.

Мы переглянулись, непроизвольно покачали головами и ускорили шаг. При приближении к дому картина не менялась.

За сотню шагов до дома мы невольно замедлили ход. Чувствовалось, что совсем близко, почти на расстоянии вытянутой руки от нас произошло какое-то несчастье.

За пятьдесят шагов мы почти остановились.

— И все же, — заметил инспектор, — надо ведь узнать, что случилось.

Мы снова пошли вперед, молча, с замирающим сердцем; никто не произнес ни единого слова.

Увидев нас, лошадь вытянула шею в нашу сторону и заржала.

В другом углу собаки кидались на ограду своего загона и яростно ее кусали.

В десяти шагах от дома виднелась лужа крови и валялся разряженный седельный пистолет.

От этой лужи крови к дому вели отпечатки шагов; за ними тянулся кровавый след.

Мы позвали хозяина дома. Ответа не последовало.

— Войдем! — сказал инспектор.

Вошли: Бернар лежал на полу рядом с кроватью, судорожно сжимая в руках скрученное покрывало; на ночном столике над его головой стояли две бутылки: одна пустая, другая полная; в левом боку у него зияла большая рана, и его любимая собака вылизывала кровь.

Он был еще теплый; смерть наступила минут за десять до нашего прихода.

На следующий день от почтальона соседней деревни мы узнали, что произошло: все разыгралось почти у него на глазах.

Бернар постоянно ревновал свою жену, и его ревность, совершенно необоснованная, как я уже говорил, со временем только возрастала. Он ушел из дома около часа ночи, решив воспользоваться ярким лунным светом, чтобы выгнать из логова на своих угодьях двух волков.

Через час после его ухода к жене пришел посыльный передать ей, что у ее отца случился апоплексический удар и что он хочет увидеть дочь перед смертью. Несчастная женщина собралась и тотчас же отправилась в путь, не имея возможности предупредить мужа, куда она ушла: ни она, ни посыльный писать не умели.

Вернувшись в пять часов утра, Бернар обнаружил, что дом пуст. Он пощупал постель — постель была холодная; он позвал жену — жена исчезла.

«Вот оно что! — подумалось ему. — Она воспользовалась моим отсутствием, считая что я не вернусь так рано. Она меня обманывает; я убью ее!»

Он предполагал, что знает, где она.

Отвязав свои седельные пистолеты, он зарядил их крупной дробью: один четырнадцатью дробинами, другой семнадцатью. (Четырнадцать дробин нашли в заряженном пистолете и семнадцать — в его теле.)

Потом он оседлал лошадь, вывел ее из конюшни и поставил перед дверью. Затем он взял пистолеты; один вложил в левую кобуру, куда тот легко вошел.

По случайности, правая кобура была более узкой, и пистолет не вставал на место. Бернар решил втолкнуть его силой.

Он взял кобуру одной рукой, рукоятку пистолета другой и резко толкнул пистолет в кобуру.

Толчок отпустил пружину, и произошел выстрел. Для удобства Бернар держал кобуру, прижав ее к себе; весь заряд вошел в его левый бок, прожег его и разорвал внутренности.

В это время рядом проходил почтальон. Он прибежал на звук выстрела. Великан стоял, ухватившись за седло.

— Боже мой! Что с вами, господин Бернар? — спросил почтальон.

— Случилось то, что я предвидел, мой бедный Мартино. Я убил своего дядю выстрелом из ружья, а себя — выстрелом из пистолета.

— Вы убили себя, сударь? Но с вами все в порядке!

Бернар повернулся к нему: одежда на нем еще дымилась, кровь текла ручьем.

— О Боже мой! Чем я могу помочь? Хотите, я сбегаю за доктором?

— За доктором? Что ему здесь делать? Разве он спас моего дядю Бертелена?

— Но что мне делать? Говорите!

— Вытащи мне две бутылки снадобья из погреба и отвяжи Рокадора.

Почтальон часто по утрам вместе с Бернаром угощался вином; он взял ключ и спустился в погреб, достал две бутылки, отвязал Рокадора и вернулся.

Он увидел, что Бернар сидит за столом и пишет.

— Вот! — сказал почтальон.

— Спасибо, друг, — поблагодарил раненый, — поставь бутылки на ночной столик и иди по своим делам.

— Но, Бернар...

— Иди, говорю тебе, иди!

— Вы правда хотите, чтобы я ушел?

— Да.

— В таком случае до свидания!

— Прощай.

Почтальон быстро удалился, надеясь, что рана Бернара не так уж опасна: как можно было подумать, что человек, сохраняющий хладнокровие и спокойствие, смертельно ранен?

Что произошло после ухода почтальона, не знал никто.

По всей вероятности, Бернар выпил часть вина — насколько были опорожнены бутылки. Потом он попытался добраться до постели, но силы его оставили, он упал и умер в том положении, в каком мы его нашли.

На столе лежал лист бумаги.

На нем еще твердой рукой было написано несколько строчек:

«Одного из волков Вы найдете в лесу Дюкенуа, другой ушел.

Прощайте, господин Девиолен! Я ведь говорил Вам, что со мной случится несчастье.

Преданный Вам

Бернар, старший лесник».

Так вот, дорогой читатель, то, что я вам рассказал, не новелла, не драма, не роман — это просто история одной беды.

Однако эта беда, клянусь вам, осталась в моей памяти неизгладимым воспоминанием.

Кюре Шамбар

То, что я расскажу здесь, не роман, не драматическая повесть, а простой и голый факт, изложенный во всей его простоте и изначальной наготе, такой, каким он появился бы в «Судебной хронике» своего времени, если бы какая-нибудь «Судебная хроника» существовала в начале XVIII века.

Читателю, возможно, известно, что я опубликовал многочисленные тома судебной хроники под названием «Знаменитые преступления». В ответ на эти публикации я получил множество писем со всех концов Франции с сообщениями о преступлениях, словно каждая провинция стремилась внести свой сноп в эту кровавую жатву. И сегодня перед глазами читателей предстанет одно из этих посланий. Помимо того, что оно интересно само по себе, в нем содержится понимание одного очень серьезного вопроса церковной дисциплины.

При изучении исторических событий средних веков я всегда обнаруживал если не общественную ненормальность, то, по крайней мере, ничем не обоснованную жестокость в том, что установленные законы Церкви запрещают посвящать в духовный сан тех, кто не обладает в самой полной мере телесными и умственными достоинствами.

Безусловно, когда речь идет об умственных способностях, то тут и говорить не о чем: тот, кто предназначен быть факелом, освещающим путь другим, должен гореть самым ярким пламенем. Чтобы объяснять и добиваться понимания глубоких истин католической религии, нужна душа, в которой отражались бы как в чистейшем зеркале эти истины. Однако мне казалось, что для неукоснительного соблюдения обета целомудрия нет необходимости быть красивым, высоким, крепким; мне не раз приходилось встречаться с болезненными и хилыми людьми, по богатству разума несопоставимыми с теми, кто отличался куда более совершенным внешним обликом. Дело в том, что я не до конца понял дух католической Церкви, не сумел постичь того, что никогда не бывает служения без жертвы, победы — без борьбы, а борьбы — без проявления силы. Господствующая Церковь желает, и это логично, чтобы духовная власть сохраняла все свое могущество, чтобы священник воздействовал на толпу всеми возможными средствами, обращался и к чувствам и к разуму, чтобы он не только производил впечатление своей внешностью, но и пробуждал эмоции, чтобы с высоты церковной кафедры, среди благоговейной торжественности, совершая божественный обряд, он возбуждал окружающую толпу голосом, взглядом, жестом, а затем переходил в уединении к выполнению самых сокровенных обязанностей своего служения. Вот почему Церковь хочет, чтобы ее священник был и умен и красив. Воинствующая Церковь желает видеть священников без нравственных и телесных изъянов, так как в мученичестве нравственная или телесная ущербность может лишить их силы и заставить отступить перед опасностью, а не пренебречь ею, устрашиться страданий, а не победить их. Вот почему Церковь хочет, чтобы священник был и красив и силен.

И если слишком крут спуск от возвышенности замысла к низменности его осуществления, то в этом стоит винить только слабость человеческой натуры. Римские иерархи задумали великое и прекрасное установление: они требовали от священников, то есть от рядовых солдат Церкви, тех самых качеств, каких часто не хватает ее главам, а именно: красноречия, силы и мужества. Они создавали условия, чтобы священники становились такими. Установление по-прежнему прекрасно, а если оно перестало быть великим, то это из-за таких, как я, кто неспособен понять его изначальный замысел. Медленная пытка самоотверженной жизнью действительно превратила в святых нескольких наших сельских пастырей, но следует сказать, что это воинство Господа, которое должно быть главной силой нашей религии, сегодня состоит, да и всегда состояло из более чем заурядных людей.

Вернемся, однако, к нашей истории, которая, впрочем, не что иное, как подтверждение этой церковной теории: для того чтобы быть на высоте своей миссии, священник должен в полной мере обладать и телесными, и умственными достоинствами.

I

В 1700 году дом священника в маленьком городке Лa-Круа-Дорад, пригороде Тулузы, занимал в соответствии со своей должностью Пьер Селестен Шамбар, святой человек для условий своей эпохи, а по меркам всех времен просто почтенный человек, обладающий всем необходимым, чтобы вести свою паству по пути к спасению; он был любим и почитаем в своем приходе, выступая как посредник, защищающий интересы местных жителей, как судья во всех спорах, как советчик при всех трудных обстоятельствах, как гость на всех семейных трапезах, — словом, это был добрый кюре в лучшем смысле этого слова, из тех, что порой встречаются еще в наше время там, где не проходят железные дороги и не проплывают паровые суда.

Единственное, в чем можно было упрекнуть кюре Шамбара, — это в слабости духа, с чем он не мог справиться и что делало его боязливым; поэтому, если ночами его вызывали к постели умирающего, он заставлял посланца ждать, чтобы идти туда вместе с ним, а если исполнение его святых обязанностей завершалось до наступления утра, он требовал, чтобы его провожали до дома. Мы рассказываем это, чтобы дать представление о его робком характере, по его мнению следствии перенесенной им в детстве болезни, из-за которой он долгое время был слаб и хил, так что, когда ему пришла пора идти в солдаты, как это было заранее определено, его родители решили, что он должен посвятить себя Церкви, ибо считали, что для служения в воинстве Господа требуется меньше мужества и силы, чем для службы в армии короля, а в ответ на возражения против этого суждения они говорили так: время кровавых сражений для Церкви миновало и, хотя католическому духовенству приходится пополнять собой список святых, гонения, к счастью, уже не требуют от него новых мучеников.

Итак, Пьер Селестен Шамбар был посвящен в сан и, к великой радости прихожан, назначен кюре в Ла-Круа-Дорад, где ко времени начала нашего рассказа он жил лет двадцать семь-двадцать восемь, и, судя по тому, что мы уже сказали о нем, ни один самый ожесточенный его враг не мог бы выдвинуть против него никакого обвинения.

Старая Мари, которая по собственному разумению вела хозяйство в доме священника в Ла-Круа-Дораде, утверждала, в полном согласии с тем, о чем уже было сказано, что достойный пастырь во всех случаях думает прежде всего о себе; это обвинение, впрочем, не принималось всерьез вследствие широко известной благотворительности кюре; кроме того, она заявляла, что ему недостает решительности, что он слишком охотно уступает старостам на церковных советах и что он слишком легко робеет перед теми, кто обладает властью или громким голосом. Но на все эти упреки славный кюре отвечал:

— Что поделаешь, голубушка Мари! Не каждому дано быть святым Бернаром!

По правде говоря, если кюре Шамбар и не обладал душой, пылающей отвагой, как его собратья по вере, не страшившиеся ни Нерона в цирке, ни Диоклетиана в Колизее, это вызывало скорее признательность прихожан, ибо давало им уверенность, что он никогда не злоупотребит ни своей нравственной силой, ни своим мирским авторитетом.

Как-то раз — это было 26 апреля — Мари, позволяющая себе в доме кюре все те вольности, что свойственны старым слугам, вошла раньше обычного в спальню священника и с шумом распахнула шторы:

— Ну же! Пора вставать, господин кюре! Вы слышали, звонят к Ангелюсу!

— Зачем мне вставать так рано, Мари? — спросил кюре, и по звучанию его голоса было ясно, что он совершенно не расположен сопротивляться, какой бы ни была причина будить его в этот, как ему казалось, несколько ранний час.

— Потому что вы должны идти в город, вы сами прекрасно это знаете!

— Я? Я должен идти в город? Ты уверена, Мари?

— Конечно, разве у вас нет дела к архиепископу?

— Да, Мари, но только в полдень, так что спешить некуда!

— А почему в полдень, а не в другое время? Идти так идти, господин кюре! Отправляйтесь пораньше, навестите там всех ваших друзей и не спешите возвращаться!

— Я пойду после мессы.

— Ничего подобного! Вы будете служить мессу в соборе.

— Ну хорошо, жди меня к обеду около часа.

— Если уж вы выбираетесь в Тулузу, воспользуйтесь этим и пообедайте у аббата Мариотта, он всегда вас приглашает, а вы все время отказываетесь.

— Выходит, ты хочешь иметь свободный день, не правда ли, Мари?

— Ну, и что из этого? В конце концов, мало ли у меня хлопот каждый день в доме; неужели вы не можете время от времени давать мне свободный день?

— Конечно, конечно, голубушка Мари, я тебя и не упрекаю...

— Очень любезно!

— Хорошо, не жди меня раньше пяти.

— Вы должны быть дома только в семь. Зачем же вам раньше возвращаться?

— А что, у меня какое-то дело именно в семь часов? — спросил наш добрый кюре, привыкший получать от служанки подробное расписание своего дня.

— Вы пойдете на ужин к вашим соседям Сиаду.

— Но глава семьи отсутствует!

— Он вернется сегодня вечером.

— Кто тебе сказал?

— Они сами вам написали об этом и приложили письмо от отца, полученное вчера.

И старая служанка протянула кюре два письма, оба вскрытые (это доказывало, что всестороннее доверие, полученное Мари от ее простодушного хозяина, простиралось и на его переписку).

Кюре взял письмо, которое Сатюрнен Сиаду адресовал своим детям, и прочел вслух:

«Дорогие дети! Когда вы получите настоящее письмо, я уже покину Нарбон и направлюсь в Кастельнодари, где проживает один из моих друзей детства. Я задержусь у него на два дня, чтобы немного отдохнуть, а затем тронусь в путь. Домой непременно вернусь 26-го числа текущего месяца, во вторник вечером.

После получения этого письма пусть кто-нибудь из вас отправится в Тулузу предупредить мою сестру Мирай, что я очень хочу увидеть ее в день приезда в Лa-Kpya-До-рад, чтобы сообщить ей добытые мною сведения о прошлом Кантагреля. Они именно такие, какие я ожидал и в то же время боялся услышать.

Для того чтобы отметить итоги моей поездки, пригласите господина кюре к нам на ужин во вторник. Позовите к нам также моих друзей Дельги и Кантагра, так как мы должны срочно поставить двенадцать бочек масла в торговый дом Дельма и шесть бочек — в торговый дом Пьерло.

Пусть тот из вас, кто пойдет в Тулузу, остережется проходить по улице Черных Кающихся, где живет Канта-грель, во избежание встречи с ним, иначе он может заподозрить что-либо и отправиться следом к вашей тетушке, от которой он смог бы услышать о моей поездке в Нарбон, а ему как раз ничего об этом не надо знать!

Итак, до вечера во вторник.

Нежно целую вас. Ваш отец

Сатюрнен Сиаду».

Это письмо, припасенное Мари как последний довод, чтобы убедить кюре не спешить с возвращением в Лa-Круа-Дорад до семи часов вечера, произвело на него сильное впечатление. Добрый пастырь очень любил своих соседей Сиаду и прекрасно знал покойного Мирая, в свое время торговавшего подержанными вещами на площади Сен-Жорж в Тулузе. Вдова Мирай, на правах оставшейся в живых супруги унаследовавшая их общее состояние, была сорокалетняя женщина, еще очень привлекательная; ей нравилось слышать об этом, тем более что тешить свое тщеславие этой радостью ей предстояло недолго; несмотря на свои годы, она была окружена толпой поклонников, чему немало способствовали принадлежащие ей шестьдесят тысяч ливров.

В числе других поклонников был и Кантагрель.

Этот человек, чье имя с большой опаской упоминал в своем письме Сатюрнен Сиаду, был самым известным в Тулузе мясником и славился своей силой среди товарищей по ремеслу. Когда в окрестных городах клеймили скот, он управлялся с ужасающими животными, проявляя мощь, которой позавидовал бы сам Милон Кротонский. Так, ему весьма часто случалось подстерегать несущегося на него быка и, схватив за рога, валить его на бок, а затем удерживать, пока помощник выжигал раскаленным железом клеймо хозяина. Само собой разумеется, что ни разу поверженный им бык не мог подняться, а чтобы его повалить, второго удара Кантагреля не требовалось. Более того, рассказывали, что однажды, охотясь на медведей в Пиренеях, он вступил в схватку с одним из этих страшных зверей и покатился вместе с ним в пропасть. При падении оба неминуемо должны были погибнуть, поскольку высота обрыва, как полагали, превышала сто двадцать футов; но, к счастью, медведь оказался снизу: предохранив от удара своего врага, он сломал себе крестец о камни. Оглушенный Кантагрель откатился на десять шагов в сторону, но, когда его друзья в сопровождении пастуха, издали наблюдавшего сцену борьбы, поспешили к нему на помощь, они увидели, как он взбирается наверх навстречу им, неся на плечах мертвого врага. Кантагрель отделался прокушенной щекой; след от этого укуса он показывал с гордостью как почетный знак своей силы и мужества.

Вот почему, несмотря на разные смутные слухи о его прошлом, он пользовался всеобщим уважением. Когда Сатюрнен Сиаду, по многим причинам несколько обеспокоенный тем, что мясник может стать его зятем, попытался что-нибудь разузнать о нем в Тулузе, он услышал только весьма туманные сведения об одном деле, и ему захотелось в него вникнуть. Никто ничего не знал: слышать слышали, но утверждать ничего не могли. Такого рода словесными предупреждениями сопровождал свой рассказ каждый; никто не хотел по собственной неосторожности испытать на себе чудовищную силу Кантагреля, которую у него не было еще случая испробовать на ком-нибудь, кроме медведей, быков и буйволов.

Кюре Шамбар посоветовал Сатюрнену Сиаду отправиться в Нарбон, где до этого жил грозный мясник, за сведениями, которых не удалось получить в Тулузе и которые должны были пролить свет на обстоятельства первого брака Кантагреля, заключенного им с местной девицей. Судя по слухам, эта первая его жена была жива до сих пор, хотя по непонятным мотивам хранила молчание об узах, связывающих ее с тем, кто претендовал на честь сочетаться вторым браком с вдовой Мирай. Однако, как мы уже говорили, слухи были очень неопределенными, их никак не удавалось уточнить, а когда они доходили до ушей заинтересованных лиц, то воспринимались как клевета или, по меньшей мере, как необоснованное обвинение.

Возвратившись, Сатюрнен Сиаду должен был положить конец всем сомнениям на этот счет. И хотя добрый кюре Шамбар был почти лишен тщеславия, он, тем не менее, с некоторым удовлетворением говорил себе, что именно благодаря его совету семья Сиаду, наконец, узнает правду. Что касается его самого, то, разумеется, давая совет своему другу, он отнюдь не руководствовался недружелюбием к Кантагрелю, ибо просто его не знал.

Тем не менее, испытывая некоторое любопытство, на этот раз он решил познакомиться с мясником, а вернее, посмотреть на него. Это было легко сделать: мясная лавка, как сообщал Сатюрнен Сиаду, находилась на улице Черных Кающихся, и не составляло ни малейшего труда по хорошо известным приметам отличить такую личность от его помощников или покупателей. Кюре отправился в дорогу с твердым намерением по пути к аббату Мариотту пройти через улицу Черных Кающихся.

Расстояние от Ла-Круа-Дорада до Тулузы не превышало трех четвертей льё. Как всегда, кюре проделал этот путь медленным шагом, читая молитвенник; подойдя к воротам города, он закрыл книгу и направился к дому аббата Мариотта. Было не больше восьми часов утра.

Достойный кюре не забыл своего плана побывать на улице Черных Кающихся; руководствуясь этим, он сделал небольшой крюк и пошел по названной улице; примерно на трети пути стояла лавка претендента на руку вдовы Мирай, однако его самого там не было. Хозяина заменял помощник, малый лет тридцати, тоже, без сомнения, крепкий и могучий, как все представители их ремесла, словно поры этих людей всасывают жизненную силу вместе с испарениями крови, среди которых они постоянно находятся, но все же, судя по тому, что слышал кюре Шамбар о Кантагреле, парню было далеко до хозяина. Ошибка была исключена — это была именно лавка мясника Кантагреля, и его имя, написанное крупными буквами над входом, не оставляло никаких сомнений на этот счет.

Впрочем, отсутствие хозяина лавки было настолько естественным, что достойный кюре не придал этому никакого значения.

В конце улицы Черных Кающихся начиналась другая улица — та, на которой жил аббат Мариотт.

Аббат Мариотт был дома, но собирался уходить. Ему надо было добраться до Бланьяка: там священника ждал один из его друзей, находившийся при смерти. Кюре Ла-Круа-Дорада появился удивительно кстати — не для того, чтобы позавтракать со своим коллегой, но чтобы вместо него отслужить мессу в архиепископском соборе Сент-Этьен, где они оба были настоятелями приходов. После мессы кюре Шамбар должен был вернуться к завтраку, заботливо приготовленному кухаркой аббата Мариотта, известной своей стряпней среди всех священников Тулузы и ее пригородов. Что касается обеда, то и тут кюре Шамбару не о чем было беспокоиться: в какую бы дверь он ни постучал в обеденное время, его везде встретили бы радушно, и, может быть, даже господин главный викарий или монсеньер архиепископ, с кем он должен будет встретиться по делу, пригласят его к архиепископскому столу.

Направляясь к собору Сент-Этьен, кюре Шамбар вторично прошел по улице Черных Кающихся и вновь бросил любопытный взгляд на лавку Кантагреля: мясника все еще не было, и помощник по-прежнему восседал на месте хозяина. Кюре продолжил свой путь к церкви.

Войдя в собор, достойный кюре Ла-Круа-Дорада отстранился от всяких мирских помыслов и приготовился к предстоящей мессе: он благочестиво пересек церковь, совершив положенный поклон перед главным алтарем, и направился к ризнице, где облачился в священническое одеяние своего собрата, а потом с потиром в руках преклонил колени перед алтарем в приделе.

Когда месса кончилась, аббат Шамбар снова вошел в ризницу и уже начал было снимать облачение, когда появился один из церковных сторожей с вопросом, здесь ли аббат Мариотт.

— Нет, — ответил кюре, — он отбыл в Бланьяк и просил меня отслужить мессу вместо него. Что от него требуется?

— В исповедальне его ждет какой-то человек, он послал меня за господином аббатом. Этот незнакомец молил его поторопиться: похоже, он очень спешит.

— Что ж, передайте ему, что аббата Мариотта нет на месте, но я могу его заменить — это входит в мои права. Скажите ему также, что он может, если хочет, подождать до завтра — аббат Мариотт вернется к вечеру.

Через минуту сторож пришел сказать кюре Шамбару, что кающийся ждет его.

Аббат Шамбар направился к исповедальне, расположенной, как это полагается, в самом темном углу церкви. Ожидающий его человек стоял на коленях; лица его не было видно: он повернулся спиной, неистово сжимая голову руками.

Кюре сел в исповедальне, и покаяние началось.

Четверть часа спустя дверь в исповедальню, где выносится суд над кающимся, раскрылась и на пороге появился мертвенно-бледный священнослужитель, еле стоящий на ногах.

Что касается кающегося, то он скрылся с криками отчаяния, ибо кюре Шамбар отказал ему в отпущении грехов.

Бедный священник на минуту застыл неподвижно, прислонившись к церковной колонне, словно чувствуя, что ноги его не удержат; потом, шатаясь как пьяный, не заходя в ризницу, не простившись ни с кем, он вышел через одну из боковых дверей церкви и, пробираясь самыми пустынными улицами, покинул город таким быстрым шагом, на который его никогда не считали способным; при этом он забыл обо всем: о завтраке у аббата Мариотта, о визите к архиепископу, о своих мечтах пообедать с монсеньером, о делах церковного прихода и своих собственных.

Оказавшись на дороге к Ла-Круа-Дораду, аббат зашагал еще быстрей. Его смятение было столь велико, что он прошел мимо распятия, возвышающегося у входа в город, не осознав, что перед ним изображение Христа, и весь в поту добрался до дома, где в святой беспечности блаженствовала Мари. Войдя в дом, он остановился посреди комнаты, отыскивая свой платок, чтобы вытереть лоб, но платок он потерял. Стараясь не обнаружить дрожания рук, он пытался найти молитвенник, но оказалось, что он забыл его в Тулузе, в ризнице. Ничто не могло ему помочь скрыть свою растерянность. Неуверенность в движениях, беспорядок в одежде — все указывало на страшную беду, которая либо уже произошла, либо вот-вот должна была произойти. Он стоял неподвижно и безмолвно, с вращающимися в орбитах глазами; колени его тряслись, задевая друг друга, но при этом он, кажется, и не думал садиться. Мари машинально пододвинула к нему кресло, и вовремя: несчастный кюре рухнул в него навзничь и, словно раздавленный чем-то, вытянулся в нем.

— Господи Иисусе! — воскликнула Мари, отступив, чтобы охватить взглядом все признаки этого кошмара. — Что с вами произошло, господин кюре?

— Что со мной произошло? — растерянно переспросил аббат. — Что со мной произошло? Ничего, хвала Создателю.

— Но вы же чем-то ошеломлены! Я никогда вас таким не видела...

— Ты ошибаешься, Мари: я такой же, как всегда.

— Тогда почему вы так рано вернулись? Готова поспорить, что вы не обедали!

— Да, Мари, да, наверное, так.

Бедный кюре вовремя заметил, что даже утверждать, будто он позавтракал, и то было бы грубой ложью.

— Вы не завтракали, господин кюре!

— Нет, Мари.

— Вы голодны, да?

— Нет, Мари, нет! Уверяю тебя, я совершенно не голоден!

— Но не можете же вы так ничего и не съесть до ужина?

— Я не буду ужинать, Мари.

— Как! Вы не обедали и не собираетесь ужинать? Что это значит, господин кюре? Впрочем, отказаться от ужина вы не можете — вы приглашены к Сиаду.

Услышав это имя, старый кюре сдавленно вскрикнул и тут, словно внутри него прорвало запруду, два ручья долго сдерживаемых слез потекли по его бледным и впалым щекам.

Тогда Мари, по сути добрая душа, только немного деспотичная, какой и должна быть всякая служанка кюре, умеющая ценить свое положение, поняла, что ее хозяин испытал страшное потрясение, но чувствует себя обязанным скрывать его в своем сердце, а значит, нуждается в одиночестве и покое — этих двух великих наперсниках человеческих страданий. Она вышла из комнаты, не сказав ни слова, но строя тысячи предположений, ни одно из которых, разумеется, не приблизило ее к истине.

Однако полчаса спустя, обеспокоенная и неспособная в своем нетерпении ждать, пока кюре придет сам или позовет ее, она вошла в комнату с чашкой теплого сладкого молока.

Кюре стоял на коленях перед распятием и молился; он не видел, как она вошла, и продолжал молитву. Мари застыла в дверях с чашкой в руках, однако он в это время уронил голову на молитвенную скамеечку с таким глубоким стоном, что бедная служанка, ощутив, как этот стон пронзил ей душу, поняла, что в эту минуту нельзя тревожить несчастного в его безмерном отчаянии, и удалилась на цыпочках, поставив чашку с молоком на край скамеечки; кюре так и не заметил, как она приходила и как уходила.

А в нескольких шагах отсюда, в доме Сиаду, можно было наблюдать зрелище, весьма отличающееся от только что описанного нами.

Прибыль от широкой торговли растительным маслом вместе с доходом от сотни арпанов земли несомненно обеспечивала прочный достаток в семье, достаток же способствовал радости в доме. А в этот день там царило особое веселье. В доме готовили праздничный стол, чтобы отметить, согласно распоряжению главы семьи, его возвращение. Приехала вдова Мирай, и ее щедро одаривала ласками вся семья Сатюрнена Сиаду, состоящая из трех сыновей и двух дочерей. Все смеялись, обнимались, пели — и все это с искрящимся весельем, присущим южным натурам. Надо сказать, что, находясь среди своих племянников и племянниц, которых она любила как родных детей, вдова Мирай никогда не говорила ни о своем покойном муже, ни о тех, кто стремился его заменить; напротив, она строила планы, как продаст свою лавку подержанных вещей в Тулузе, переедет в Лa-Круа-Дорад и будет жить в семье брата; легко догадаться, что эти проекты восторженно встречались тремя ее племянниками и двумя племянницами, и заметим, к стыду человечества, что надежда на хорошее наследство немало усиливала их любовь к ней. Правда и то, что как только вдова возвращалась в Тулузу, как только она увлекалась соблазном вторичного замужества, а главное — покорялась обходительности Кантагреля, она чувствовала, что душа ее начинает витать в тумане нерешительности, а временами даже настойчиво пытается ее склонить к вступлению во второй брак.

Но в Ла-Круа-Дораде все эти вздорные мысли быстро исчезали: их прогонял добрый ангел семьи. Тетушка просто таяла, окутанная нежностью племянников и племянниц. И время летело весело и незаметно.

Между тем день сменялся вечером, а Сатюрнен Сиаду, объявивший, что приедет во второй половине дня, все не возвращался. Каждый уже начал испытывать то смутное беспокойство, которое всегда появляется, когда те, кого ждут, опаздывают; с приходом Дельги и Кантагра, друзей хозяина, беспокойство сменилось нетерпеливым ожиданием. Вновь пришедшие рассказали о страшной грозе, разразившейся накануне между Монжискаром и Вильфраншем. Вполне естественно было предположить, что разрушенные дороги и разлившиеся ручьи вынудили Сатюрнена Сиаду остаться в Кастельнодари или остановиться в Монжискаре у родственника. Правдоподобность этого объяснения подтверждалась еще и тем, что гроза, свирепствовавшая накануне в двадцати льё отсюда, в этот час, по-види-мому, приближалась к Тулузе. Ветер усиливался, небо затянуло облаками, яростно зашумел дождь. Темнота сгустилась. Больше уж никто не надеялся на приезд Сатюрнена.

— А почему не пришел кюре Шамбар? — спросила вдова Мирай.

— Мари мне сказала, что он утром пошел в Тулузу, — ответила Жозефина Сиаду на вопрос тетушки, — наверное, он еще не вернулся.

— Вернулся, — вмешалась Констанция, другая племянница, — я видела, как он входил в церковь около четырех часов пополудни; мне показалось, что он болен, так как был бледен словно смерть.

— Кто? Кюре? — переспросил, входя, Жан Сиаду. — Он не болен. Я пошел навстречу отцу и видел кюре на кладбище. Я только не понял, что он там делал: он стоял у подножия креста и, кажется, молился.

— А я его видел на краю деревни, — добавил Луи, — он был без шляпы, несмотря на проливной дождь. Не понимая, почему он стоит с обнаженной головой, я хотел было к нему подойти, но, заметив меня, он зашел за живую изгородь, будто желал от меня скрыться. Черт возьми, я не привык бегать за теми, кто меня избегает, и оставил его в покое.

— Как странно! — удивилась вдова Мирай, питающая большую симпатию к доброму аббату Шамбару. — Тома, — обратилась она к старшему из трех братьев, — надо пойти за ним!

— Охотно! — согласился юноша.

Он надел шапку и, не раздумывая, вышел. На полдороге он встретил старую Мари и, узнав ее при свете фонаря, спросил:

— Послушайте, тетушка Мари! О чем думает господин кюре? Мы ждем его с семи часов, а сейчас уже восемь...

— А ваш отец вернулся? — спросила Мари.

— Нет, мы уже не рассчитываем, что он сегодня вернется, но мы рассчитываем увидеть господина кюре.

— Знаете, дорогой господин Тома, вы, как говорится, рассчитывали, не спросив гостя; дело в том, что господин кюре... не знаю, право, что с ним, беднягой, случилось с утра... он послал меня извиниться перед вами, вот я и иду выполнять поручение.

— Как так?! Он не придет? — воскликнул Тома. — Он что, грозы испугался? Какого черта! Я его понесу...

— Послушайте меня, сынок! — сказала Мари со старческой фамильярностью, обычной до сих пор в наших деревнях. — Я хочу вам дать совет: оставьте сегодня господина кюре в покое. Кажется, у него нет желания развлекаться.

— Он болен?

— Да нет; я не знаю, какую новость он услышал в Тулузе; достоверно лишь то, что пришел он из города совершенно потрясенный и со времени своего возвращения только и делает, что стонет, плачет и молится.

— Тем более мы должны попытаться его развлечь; он окажется в доме, где все кутят, веселятся и радуются; к тому же моя тетушка Мирай клянется, что не сядет за стол, пока справа от нее не будет сидеть ее добрый друг Шамбар; я пойду за ним, Мари, и приведу его к нам во что бы то ни стало!

— Ступайте! — покачала головой Мари. — Но я сомневаюсь, что он решится с вами пойти.

Они направились к дому священника и, так как у служанки были ключи, вошли в дом бесшумно. Затем Тома Сиаду, предшествуемый Мари, переступил порог комнаты аббата Шамбара.

Кюре сидел в своем большом кресле: его голова свесилась на грудь, руки вытянулись вдоль колен — воплощенная статуя Уныния.

Увидев свет фонаря, он решил, что Мари вернулась одна, и не шевельнулся.

— Господин кюре, — обратилась к нему Мари, — вот Сиаду.

— Какой Сиаду? — воскликнул кюре, вздрогнув.

— Я, Тома, — ответил юноша.

— Боже мой! Тома, что вы хотите мне сообщить? — спросил кюре, устремив на юношу испуганный взгляд.

— Я пришел вам сказать, что вы опаздываете, господин кюре, вот и все; так как мы не хотим ужинать без вас, я пришел за вами.

— Возвращайтесь к себе, Тома, дитя мое! — вымолвил кюре с глубокой грустью. — Извинитесь за меня перед вашей семьей: я решил сегодня вечером не выходить.

— Но, господин кюре, подумайте, что мы будем делать без вас? — уговаривал его Тома. — Мало того, что не приехал отец, так теперь еще вы отказываетесь идти; два пустых места за семейным столом, самых почетных места; нет, это невозможно, господин кюре, вы что, хотите нас всех лишить и радости и аппетита? Да к тому же вы отлично знаете, что тетушка Мирай не видит и не слышит никого, кроме вас, и вы один сможете ее осторожно подготовить к новости, которую привезет отец относительно ее мясника, а я не сомневаюсь — отец сообщит, что Кантагрель женат. Это так же точно, как то, что вы святой человек, а я просто честный малый.

— Бедный мальчик! Бедный мальчик! — бормотал кюре.

— Бедный мальчик? Что это значит? Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что лучше мне остаться дома, Тома, я только опечалю всех своим присутствием.

— Ничего подобного! Это не вы нас расстроите, а мы вас |развлечем, мы в силах это сделать, слава Богу!

— Оставьте меня, Тома! Оставьте меня!

— Господин кюре, я обещал вас привести! Умоляю вас, пойдемте со мной ради нас всех, ради моего отца — вы нам замените его; если бы он был здесь, он бы вас уговорил.

Вздох кюре больше походил на стон.

— Ну, пойдемте же, господин кюре! Решайтесь же, наконец! Вы так хорошо умеете утешать людей в их скорби — будьте же примером, принесите себя в жертву!

Говоря это, юноша подхватил аббата под руку и заставил подняться.

— Вы настаиваете? — спросил аббат Шамбар, не умея отказывать ни просьбам, ни приказаниям.

— Настаиваю? Еще бы, да я просто требую во имя вашей дружбы с моим отцом! Ведь не так мало времени вы знакомы с Сатюрненом Сиаду! — засмеялся молодой человек.

— В первый раз я обедал в доме бедняги Сатюрнена двадцать четыре года назад, в день святого Петра.

Последние слова кюре произнес с таким страдальческим выражением, что юноша почувствовал дрожь во всем теле.

— Послушайте, господин аббат, — сказал он, сунув бедному кюре в руку шапку, которую тот безуспешно искал, — по-моему, самое время вас увести, иначе, дьявол меня побери, я сам скоро начну отчаиваться, как вы!

Мари набросила на плечи аббата Шамбара его плащ и, взяв еще не погасший фонарь, пошла впереди, освещая дорогу.

Священник машинально поплелся за ней, опираясь на руку юноши.

Через несколько минут они вошли в дом Сиаду, где приход кюре был встречен дружным «ура».

— Проходите! Проходите, господин кюре! — восклицали и члены семьи, и приглашенные друзья. — Проходите, жаркое подгорает! За стол! За стол!

Добрый священник мучительным усилием выдавил улыбку в ответ на приветствия и занял предложенное место за столом, тогда как место напротив него, отведенное Сатюрнену Сиаду, оставалось свободным.

Но, к величайшему изумлению окружающих, кюре, чье присутствие вносило обычно в подобные собрания и милое веселье и отеческую теплоту, на этот раз оставался холодным, как мрамор. Видно было, что он старается принять участие в общем смехе и шутках, но слова замирали у него на губах. Каждый раз, когда снаружи слышался шум и кто-нибудь из присутствующих бежал к окну посмотреть, не Сатюрнен Сиаду ли это вернулся, кюре, движимый, вероятно, каким-то непреодолимым чувством, опускал голову и тяжело вздыхал.

Вскоре беззаботная и веселая беседа полностью переключилась на отсутствующего хозяина дома. Все гадали, где он сейчас и что делает. О чем он думает, и так было ясно: досадует, что не может присоединиться к ожидающим его детям и друзьям.

Пока велся этот оживленный спор, проникнутый дружеским расположением и семейным участием, аббат оставался отстраненным, погруженным в свои мысли и, казалось, подавленным каким-то воспоминанием.

К этому часу, наконец, разразилась надвигавшаяся гроза. Было слышно, как дождь уныло хлещет по оконным стеклам; ветер, врывавшийся в коридоры и трубы, завывал и жаловался, словно плачущая душа, нуждающаяся в молитве. Время от времени вспыхивали молнии, сопровождаемые раскатами грома; в их голубоватом отблеске свет от ламп казался бледным.

Вопреки предсказаниям Тома Сиаду, собравшимся не только не удалось развеселить аббата Шамбара, но, напротив, грусть и уныние достойного священника передались всем сидящим за столом.

Беседа мало-помалу замирала. Если за столом и переговаривались еще, то вполголоса; никто ничего не ел и почти ничего не пил; пьянящие вина Юга, вместо того чтобы веселить сотрапезников, словно превращаясь в наркотический напиток, повергали всех в глубокую меланхолию.

Над домом нависло предчувствие неведомого несчастья, грозившего обрушиться на семью, как стервятник бросается на добычу.

Неожиданно раздался стук во входную дверь; то был один-единственный удар — низкий и глухой; именно так, один раз, в дверь стучат тогда, когда знают — одного удара достаточно, чтобы содрогнулся весь дом.

Присутствующие переглянулись и затем, словно сговорившись, перевели взгляд на кюре.

Он был бледен как призрак, холодный пот струился у него по лбу, зубы лязгали.

Дверь в столовую открылась; все вскочили, заранее страшась предстоящего визита, хотя и не знали еще, кого им придется увидеть.

Первым вошел капитул, за ним асессоры в мантиях, потом чиновники ратуши, затем лучники, низшие судейские, и наконец показались носилки: их несли четверо.

На носилках, прикрытое окровавленной простыней, лежало тело, как можно было догадаться по видневшимся очертаниям.

Тома понял, что он должен делать. Не говоря ни слова, не задав никому ни одного вопроса, он приблизился к носилкам (при этом волосы его стали дыбом) и медленно приподнял простыню, прикрывавшую тело.

Из всех уст одновременно вырвался громкий, отчаянный крик: это был труп Сатюрнена Сиаду.

Тело, пронзенное одиннадцатью ударами ножа и плавающее в крови, было найдено на этой стороне Вильфранша, на берегу реки Эре; убийца, вероятно, не успел его бросить в воду.

К изумлению присутствующих, кюре Шамбар, вместо того чтобы остаться утешать семью, как требовал его долг священника и друга, поднялся со стула и, проскользнув в приоткрытую дверь, исчез, не сказав никому ни единого слова.

II

Прошло двенадцать часов после описанных нами событий; душераздирающие крики и громкие рыдания первых минут уступили место глубокой безысходной скорби, время от времени прорывающейся наружу тяжелым вздохом и беззвучным плачем. Тело Сатюрнена Сиаду, уложенное на кровати, было выставлено в комнате нижнего этажа, куда поочередно приходили все жители городка; на фоне тусклого света мглистого дня колыхалось белесоватое пламя двух желтых восковых свечей — одна у головы трупа и одна в ногах; женщины удалились в свою комнату; около умершего остались Жан и Луи — его младшие сыновья; неподвижные, онемевшие, они сидели друг напротив друга по обе стороны камина, где дотлевал зажженный с вечера огонь.

Время от времени то один, то другой вставал, целовал седые волосы отца и в слезах возвращался на свое место.

Оба были мрачны, и временами выражение их лиц становилось угрожающим, зловещим, выдавая мысли, терзающие их.

Они провели так пять или шесть часов, обменявшись всего лишь двумя фразами:

— Ты знаешь, где наш брат Тома? — спросил Жан.

— Нет, — ответил Луи.

И братья вновь погрузились в мрачное молчание, такое нестерпимое для этих живых, необузданных натур.

Внезапно дверь отворилась. На пороге появился Тома; Жан и Луи одновременно подняли головы с тем, чтобы задать один и тот же вопрос: «Где ты был?», но выражение его лица было таким странным, что они не осмелились ни о чем спрашивать старшего брата и молча ждали. Тома повесил плащ у двери, медленно подошел к телу, приоткрыл простыню, поцеловал отца в лоб, потом вернулся к братьям и сел между ними, снова надев шапку на голову и скрестив руки.

— О чем ты думаешь, Жан? — спросил он.

— Я думаю, как отомстить за смерть отца, — ответил юноша.

— А ты, Луи?

— О том же, — сказал второй.

— Знать бы только, кто убийца, — добавил Жан.

— Ведь отец никогда никому не сделал ничего плохого, — заметил Луи.

— Тем не менее это месть, — продолжал Жан.

— А почему ты считаешь, что это месть? — спросил Тома.

— Ах, да, — промолвил Луи, — ты уже ушел, когда стали осматривать его одежду: в карманах у него нашли его золотые часы, серебряный кубок, дюжину шестиливровых экю королевской чеканки, квадрупль чистого золота и пять или шесть мелких монет из Барселоны.

— Теперь ты понимаешь, брат, что это месть, — произнес Жан.

— Презренный убийца! — воскликнул Луи.

— О да, именно презренный, — прошептал Жан.

— Но я поклялся! — объявил Луи.

— И я тоже, — сказал Жан.

— В чем ты поклялся?

— В том, что, даже если на это уйдет вся моя жизнь, я найду убийцу моего отца и он умрет от руки палача.

— Дай руку, брат! — воскликнул Луи. — Я дал точно такую же клятву!

— Так вы хотите знать имя убийцы отца? — спросил Тома, положив руки на плечи братьев.

— О, еще бы! — закричали, вскочив, оба молодых человека.

— Это зависит только от вас, — промолвил Тома.

— Ты его знаешь? — воскликнули братья.

— Нет, но я знаю, кому оно известно.

— Кому? — в один голос спросили Жан и Луи.

— Кюре Шамбару, — ответил Тома.

— Кюре Шамбару?.. Объясни!

— Слушайте меня внимательно, — сказал Тома, — и припоминайте.

— Говори!

— Вчера утром господин кюре, спокойный, веселый, довольный, отправился в Тулузу.

— Да, — сказал Жан. — Я его встретил, он шел, читая молитвенник; увидев меня, он прервал чтение и спросил, по-прежнему ли мне не дает спать перестук мельницы Сен-Женис.

— Понятно, — заметил Луи, — это намек на малышку Маргариту.

— Конечно.

— Он должен был провести в Тулузе весь день, — продолжал Тома, — поскольку служанка не ждала его раньше шести.

— И что?

— В полдень он вернулся бледный, испуганный, заперся у себя, стонал, плакал и молился; в пять часов его видели коленопреклоненным на кладбище; в шесть его встретили без шапки в дождь и ветер; в семь часов, несмотря на уговор, он не пришел к нам; в восемь я вынужден был пойти за ним и привести его чуть ли не силой; в течение всего вечера он был опечален, расстроен, озабочен, а когда в одиннадцать часов принесли тело отца, он, зная, что вся семья нуждается в его утешениях, пренебрег долгом не только друга, но и священника и удалился тайком, не сказав никому ни слова, и с этого времени...

— Это верно, — отметил Жан, — он больше не приходил.

— Он в сговоре с убийцей? — вскричал Луи.

— Нет, но он знает, кто убийца.

— Ты думаешь?

— Я уверен.

— Хорошо, что надо делать?

— Есть человек, который знает имя убийцы отца, и ты меня спрашиваешь, что надо делать, Жан? — воскликнул Тома.

— Надо от него потребовать имя убийцы! — вскричал Луи.

— В добрый час! — сказал Тома, протягивая ему руку. — Ты все понял.

— В таком случае поспешим к кюре! — вскочил Жан.

— Тихо! — скомандовал Тома. — Мы ничего не добьемся, пока не будем знать, как взяться за дело.

— Хорошо, говори, что нужно делать: ты старший!

— Прежде всего поклянемся у тела нашего отца любым способом отомстить его убийце!

Три брата, подчиняясь первому побуждению, приблизились к трупу; соединив руки, они прислонили их ко лбу несчастного старика и произнесли грозную клятву мести, считая ее своим святым долгом.

— Теперь будем ждать ночи, — сказал Тома.

Юноши, словно желая укрепиться в принятом решении, остались все трое в нижней комнате, где был выставлен труп их отца, и распорядились туда же подать им обед; позже, когда наступил вечер, они поднялись в комнату сестер и тетушки, чтобы обнять их; женщины, к этому времени немного успокоившиеся, при виде входивших вновь разразились слезами.

Хотя братья смотрели сумрачно, а лбы их были нахмурены, они не проронили ни единой слезинки, не издали ни единого вздоха.

— Несчастный отец! Бедный отец! — рыдали девушки. — Мы не смогли даже проститься с ним!

— И не знаем, кто его убил! — воскликнула вдова Мирай, угрожающе взмахнув рукой.

— Что касается этого, тетушка, не беспокойтесь, — заметил Тома, — мы на верном пути и все узнаем.

— Я готова отдать половину состояния, чтобы выяснить, кто убил моего бедного брата, — сказала вдова.

— А мы отдали бы половину жизни! — одновременно воскликнули обе сестры.

— Ну что же, оставайтесь здесь! — распорядился Тома. — Если вы услышите какой-нибудь шум — не пугайтесь! Это будем шуметь мы. Если до вас донесутся крики, скажите себе: «Это дело трех братьев!» Молитесь за нашего отца, но не выходите никуда, и тогда завтра, клянусь вам, завтра мы все узнаем!

— Боже мой! Боже мой! — забеспокоились девушки. — Боже, что вы задумали?

— Идите! — сказала вдова Мирай. — Это дело детей — мстить за отца!

Потом, прижимая к себе девушек, она добавила, обратившись к племянникам:

— Если вы сомневаетесь в нас — заприте нашу дверь!

Юноши еще раз обняли сестер и тетушку, вышли из комнаты и заперли дверь на ключ.

— Теперь идите за господином кюре! — приказал Тома. — Скажите ему, что дочери и сестра его старого друга удивлены его отсутствием и нуждаются в его утешениях. Но только, вместо того чтобы проводить его к женщинам, приведите его вниз: я буду вас ждать там.

Тома вернулся в комнату, где находилось тело отца. Луи и Жан направились к дому священника.

Кюре был один: старая Мари ушла к кому-то из соседей. Увидев двух братьев, он вздрогнул.

— Господин кюре, — обратился к нему один из братьев, — как вы знаете, похороны нашего отца будут только завтра; мы все трое проведем ночь у его тела, но из-за этого женщины остаются одни, без поддержки. Они рассчитывают на вас, господин кюре!

— Я иду к ним, дети мои, я иду к ним! — проговорил кюре, дрожа как лист, но понимая, что должен выполнить свой долг, ведь он и так опоздал с утешением несчастной семьи.

Он поторопился облачиться в стихарь, чтобы торжественной церковной одеждой придать больше значимости своим словам, взял переносное распятие и пошел за своими провожатыми. Улицы городка были уже пустынными, и им никто не встретился. Вместо того чтобы отвести кюре к женщинам, его, как было условлено, провели в нижнюю комнату.

Увидев труп, освещенный двумя свечами, и Тома, стоящего у камина, в котором на сильном огне в котле кипело растительное масло, кюре отступил, но Жан и Луи подтолкнули его вперед и закрыли дверь.

Кюре переводил взгляд то на одного, то на другого, видел бледные, полные решимости лица троих братьев и понял: должно произойти что-то страшное. Он попытался заговорить, но слова замерли у него на устах.

— Господин кюре, — произнес Тома торжественно и спокойно, — вы были другом нашего отца, именно вы посоветовали ему поехать в Нарбон; отец последовал вашему совету и был убит.

— Великий Боже! Дети мои! — воскликнул священник. — Не можете же вы считать меня ответственным!..

— Нет, господин кюре, нет! Мы представляем здесь Божье правосудие и, не беспокойтесь, будем так же справедливы, как оно.

— Чего же вы хотите от меня в таком случае?

— Послушайте, вы ведь знаете, с какой нежностью наш отец относился к своим детям и, наверное, не сомневаетесь, что каждый из нас отдал бы жизнь за него?

— Да, вы хорошие сыновья и благочестивые юноши, я это знаю.

— Так вот, господин кюре, мы, будучи хорошими сыновьями и благочестивыми юношами, все трое поклялись найти виновника преступления и, поскольку вы его знаете, привели вас сюда, чтобы вы нам его назвали.

— Чтобы я назвал преступника? Но я его не знаю...

— Без лжи!

— Я вас заверяю...

— Без клятвопреступлений!

— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул священник. Чего вы от меня хотите?

— Правды, и знайте — мы ее добьемся!

— Но что заставляет вас думать...

— Господин кюре, вы были вчера в Тулузе? — спросил Тома.

— Да.

— Вы явились к аббату Мариотту, и он попросил вас отслужить мессу вместо него?

— И что же?

— Вы служили мессу в архиепископском соборе?

— Да. У меня есть на это право.

— Мы не оспариваем ваши права; однако, когда вы отслужили мессу и пошли разоблачаться в ризницу, к вам подошел сторож и предупредил, что в исповедальне вас ждет человек.

— Великий Боже! — воскликнул кюре.

— Назовите нам имя этого человека! — потребовал Тома.

— Зачем вам его имя?

— Зачем? Этот человек — убийца нашего отца!

— Дети мои! Дети мои! — восклицал священник со все возрастающим ужасом. — Понимаете ли вы, чего вы от меня требуете?

— Да! — в один голос ответили три брата.

— Но это — тайна исповеди!

— Да!

— Разглашать тайну исповеди нам запрещено!

— Тем не менее вы назовете нам имя этого человека, господин кюре, тем не менее вы расскажете нам подробно об убийстве, потому что, кто бы он ни был, он должен умереть от рук палача!

— Ни за что! — ответил кюре. — Ни за что!

— Господин кюре, — сказал Тома, — мы узнаем правду, даже если нам придется прибегнуть к насилию.

— О Боже, Боже! — взмолился кюре, целуя распятие, которое он держал в руках. — Дай мне мужество не уступить!

— Господин кюре, — продолжал Тома, указывая рукой на огонь, — вы видите этот чан с кипящим маслом? Мы можем погрузить в него ваши ноги!

— На помощь! — закричал священник. — На помощь!

— Кричите сколько хотите! — заметил Тома. — Это дальняя комната, между каждым окном и ставнем лежит по матрасу: вас никто не услышит.

— Боже мой! Ты единственный, на кого я могу уповать! — воскликнул кюре. — Помоги мне, Боже!

— Господь Бог не может осуждать детей за то, что они мстят за своего отца! — промолвил Тома. — Говорите!

— Делайте со мной что хотите, — произнес священник, — я ничего не скажу!

Тома сделал знак Жану и Луи; те сняли котел с огня и поставили его между камином и трупом. В ту же минуту Тома, сознавая, что и ему и братьям необходимо укрепить свою решимость, прежде чем начать действовать, схватил простыню, прикрывающую отца, и отбросил ее в сторону. Непокрытое обнаженное тело взывало к отмщению: возмездия требовали фиолетовые губы и одиннадцать ран.

— Подумайте, — обратился Тома к аббату, — смерть наступает медленно; смотрите, понадобилось одиннадцать ножевых ран, чтобы душа покинула это бедное тело, а ведь убийца спешил; нам же некуда торопиться!

— Боже мой! Боже мой! — лепетал священник, стоя на коленях. — Дай мне силы перенести эту муку!

Однако мольба была тщетной: юноши знали слабый и робкий характер аббата и заранее были уверены, что у него не хватит силы устоять перед угрозой пытки (возможно, они надеялись только на это).

— Вы не хотите нам назвать имя убийцы? — спросил Тома.

Священник ничего не отвечал, он только сильнее прижимал распятие к губам и продолжал молиться.

— Ну, что же, братья! Во имя нашего отца делайте то, о чем мы договорились! — приказал Тома.

Двое молодых людей схватили священника и подняли его на руках. Тот испустил страшный вопль.

— Смилуйтесь! — вскричал он. — Я все скажу!

— Имя! — требовал Тома. — Прежде всего имя!

— Кантагрель, — пролепетал кюре.

— Хорошо, — сказал Тома, — я в этом почти не сомневался, но опасался обвинить невиновного. Поставьте господина кюре на пол!

Братья поставили священника на ноги, но он был не в состоянии стоять и оседал на пол, словно его ноги были сломаны.

— Теперь расскажите подробности, — настаивал Тома, — убийце нельзя дать возможность отрицать свою вину.

— Хорошо, — согласился священник (после того как он назвал имя, ему не было смысла скрывать остальное), — убийца узнал от вашей тетушки Мирай о поездке Сатюрнена Сиаду в Нарбон; он догадывался, в чем цель этого путешествия, и поджидал вашего отца около брода через Эре.

— А дальше? — продолжал допрашивать Тома.

— Именно там, когда Сиаду поднялся на берег, он кинулся на него и сбил с лошади первым же ударом ножа, однако в результате этого удара Сатюрнен Сиаду был только легко ранен.

— Бедный отец! — прошептали одновременно Луи и Жан.

— Продолжайте! — потребовал Тома.

— Он поднялся, и тут Кантагрель нанес ему второй удар.

— Презренный! — закричали младшие братья.

— Продолжайте! — повторил Тома.

— Поскольку Сатюрнен сам схватил его за воротник, они оба упали на землю, и во время борьбы мясник нанес ему еще девять ран.

— Так вот как оно было! — одновременно вскричали братья. — Будь спокоен, отец, ты будешь отомщен!

— Продолжайте! — настаивал Тома.

— Убедившись, что Сатюрнен Сиаду умер, он отволок тело к реке, чтобы сбросить его в воду. В эту минуту показались погонщики мулов; убийца еле успел укрыться за лодкой, вытащенной на берег, и там же спрятать труп. Погонщики его не заметили и перешли реку вброд, но, когда они прошли, Кантагрель, потеряв голову, в смятении оставил тело там, где оно было, вскочил на лошадь, тоже переправился вброд и пустил коня вскачь; потом, чувствуя, что лошадь вот-вот упадет, он оттащил ее в маленький лесок, где и оставил, а сам пешком вернулся в Тулузу. Однако, утолив жажду мести, преступник начал мучиться угрызениями совести; он поспешил в церковь, попросил исповеди, и судьбе было угодно, чтобы я оказался там...

— Уж не отпустили ли вы ему грехи? — угрожающе закричали двое младших братьев.

— Нет, дети мои, — сказал священник еле слышно, — но Господь Бог милосерден. Да простит он ему совершенное преступление, как и вам — то преступление, к которому вы меня принудили.

После этих слов аббат Шамбар лишился чувств, а когда он пришел в себя, то увидел, что находится в своем доме, рядом со старой служанкой, пытающейся вернуть его к жизни.

Оставшись одни, молодые люди переглянулись; мрачная улыбка играла у них на губах: они узнали все, что им было нужно.

Потом два младших брата обратились к старшему:

— Что мы теперь должны делать, Тома?

— Останьтесь здесь, — ответил он, — я пойду к женщинам.

Вскоре он вернулся с запиской в руках и в сопровождении тетушки и сестер.

— Теперь, — обратился он к женщинам, — ваша очередь бодрствовать у тела, а нам надо действовать.

Сделав знак братьям следовать за ним, он вышел вместе с ними.

— Братья, разве мы не возьмем с собой оружие? — спросил Жан, оказавшись на улице и увидев, что Тома ведет их по дороге в Тулузу.

— Ни в коем случае! — ответил Тома.

— А почему? — недоумевал Луи.

— С оружием в руках мы можем его убить, а он должен умереть от рук палача. Нам достаточно веревок.

— Верно, — согласились братья.

Они постучали в дверь лавки канатчика и купили новые веревки. После этого юноши направились в Тулузу и около десяти часов были там; никем не замеченные, они добрались до площади Сен-Жорж и, воспользовавшись ключами, полученными Тома от вдовы Мирай, проникли к ней в дом, не разбудив служанки; им прекрасно была известна его планировка, и они беспрепятственно прошли в спальню своей тетушки. В эту комнату вели три двери; изучив их расположение, братья стали молча ждать наступления утра.

Едва забрезжил рассвет, Тома поставил братьев перед дверьми, ведущими в комнату, а сам поднялся в мансарду к служанке; та в это время только начала одеваться.

— Катрин, — обратился он к женщине, глядевшей на него с изумлением, — мы приехали ночью, я и тетушка Мирай, и не хотели вас будить.

— Господи Иисусе, господин Тома! — воскликнула служанка. — Верно ли то, что говорят?

— А что говорят, Катрин?

— Что господин Сатюрнен Сиаду, ваш отец, убит разбойниками у брода реки Эре.

— Увы, это так, Катрин. Все верно.

— А убийца известен?

— Считают, что это погонщик мулов; он скрылся по направлению к Пиренеям.

— Боже мой! Боже мой! — запричитала старуха. — Какое несчастье!

— Катрин, — сказал Тома, — в таком трудном положении наша тетушка, разумеется, хочет опереться на своих друзей. Поскольку Кантагрель в числе ее лучших друзей, она просит его тотчас же прийти к ней и ждет его в спальне. Бедняжка никак не оправится от удара, она совсем разболелась. Я же спешу в Ла-Круа-Дорад, к своей семье; прощай же, Катрин: когда ты вернешься, меня уже не будет. На, вот письмо от вдовы Мирай.

Старая служанка закончила одеваться и поторопилась к Кантагрелю. Тома вернулся в спальню. Четверть часа спустя послышались шаги по лестнице: кто-то, ступая тяжелой походкой, приближался к двери; раздался стук, затем в ответ на приглашение «Войдите!» дверь открылась. На пороге стоял мясник.

Со стороны кровати, задрапированной занавесками, послышался слабый голос: «Сюда!»

Кантагрель без всяких опасений приблизился, но в ту минуту, когда он потянулся откинуть занавеску, две сильные руки схватили его и послышался громкий голос — без сомнения мужской:

— Ко мне, братья!

Юноши вбежали в комнату и набросились на Кантагреля.

И вовремя! Первым же движением мясник опрокинул Тома на кровать и без труда высвободился бы, если бы они сражались один на один.

Но на этого великана навалились сразу трое с яростью, тем более страшной, что ни один из них не произнес ни слова. Со своей стороны Кантагрель, догадавшись о причине нападения на него и понимая, что для него это вопрос жизни и смерти, напрягал всю данную ему природой титаническую силу.

Борьба была ужасна. В течение четверти часа эти четверо представляли собой одну бесформенную подвижную крутящуюся массу, которая поднималась, падала, снова поднималась и снова падала. Потом ее движения стали более замедленными, затрудненными, прерывистыми, на мгновение вся группа замерла на месте. Наконец трое молодых людей поднялись и вскинули головы с криком торжества: мясник лежал поверженный, скрученный, крепко связанный веревками, которые были куплены в Ла-Круа-Дораде. Тома остался с Кантагрелем, а Луи и Жан скрылись и через минуту вернулись с носилками. Юноши положили на них мясника, привязали его веревками и стали спускаться вниз.

То был рыночный день. Легко догадаться, какое впечатление производила эта странная процессия. Луи и Жан несли носилки, Тома шел рядом. Одежда их была разорвана, лица кровоточили, ведь Кантагрель защищался как лев. В другое время к молодым людям стали бы приставать с вопросами, но сейчас уже всем было известно, что произошло с их отцом, и перед ними расступались с почтением, которое люди обычно испытывают к большому горю. Кроме того, хотя у Кантагреля, узнанного всеми, не было кляпа во рту, он не взывал о помощи.

Было ясно, что юноши направляются к королевскому судье по уголовным делам. Так что речь шла о правосудии. Толпа ограничилась тем, что последовала за ними.

Королевский судья издали увидел этот странный кортеж; не сомневаясь, что процессия следует к нему, он приказал открыть для нее дверь.

Вошли три брата, а за ними та часть толпы, что могла уместиться в комнате. Тома знаком приказал братьям опустить носилки.

— Кто этот человек? — спросил судья.

— Это мясник Этьен Кантагрель, убийца нашего отца Сатюрнена Сиаду! — ответил Тома.

Дальше произошло то, что и должно было произойти: Кантагрель, уверенный в том, что его никто не видел, и твердо зная, что он никому, кроме священника, ничего не рассказывал, отрицал все.

Трое юношей, призванные к ответу правосудием, вынуждены были объяснить, от кого они получили свидетельства виновности мясника и как получили их; впрочем, убежденные в своем праве действовать как благочестивые сыновья, обязанные отомстить за своего отца, они рассказали все, едва ли не гордясь своим преступным деянием; однако правосудие заявило, что оно не может извлекать пользу из кощунства, а напротив, должно покарать его в интересах религии.

Парламент рассмотрел дело и постановил взять под стражу не только убийцу, но и обвинителей — сыновей жертвы, а также священника, не устоявшего перед запугиванием.

Между тем расследование, помимо сведений, полученных от кюре Шамбара, выявило достаточно убедительные свидетельства виновности Кантагреля. Там, где совершается преступление, как бы темна ни была ночь, сколь бы пустынно ни было место, всегда найдутся глаза, видевшие убийцу.

Кантагреля узнали погонщики — они видели, как он переходил брод; его узнали рыбаки — они видели, как он переправлялся через реку; наконец, его узнали крестьяне — они видели, как он подгонял коня, изнемогшего и, казалось, каждую минуту готового пасть под ним. Улики были неопровержимы, и мясника приговорили к колесованию.

Кюре Ла-Круа-Дорада за то, что он выдал тайну, доверенную ему на исповеди, во время отправления им его священнических обязанностей, приговорили к четвертованию и сожжению живым.

Трех сыновей Сиаду, угрозой и насилием вырвавших у священника тайну исповеди, приговорили к повешению.

Этот страшный приговор не был приведен в исполнение полностью.

Мясник был колесован, причем от палача потребовали самого беспощадного и неукоснительного исполнения этой ужасной казни.

Настоятельные ходатайства о смягчении участи священника привели только к тому, что палач прикончил его, прежде чем бросить тело в костер.

Что касается трех братьев, чья вина состояла лишь в сыновьей любви, то их судьба вызвала такое живое сочувствие в Тулузе, что им помогли бежать из тюрьмы; они беспрепятственно добрались до долины Андорры, а двадцать дней спустя король разрешил им вернуться во Францию.

Поднимаясь на эшафот, покорившийся судьбе кюре Шамбар понял, что он должен был претерпеть мученичество от рук сыновей Сатюрнена Сиаду.

Католическая Церковь первых веков была права: не бывает доблести без борьбы и мудрости добра без могущества зла. В священническом служении физические возможности должны помогать моральным: в здоровом теле должен быть здоровый дух!

Невероятная история


Однажды утром, едва только я успел проснуться, как в спальню ко мне вошел мой слуга и принес мне письмо с надписью: «Срочно». Он раскрыл занавески — день (по всей вероятности, по ошибке) был прекрасен, и сияющее солнце победоносно ворвалось в комнату. Я протер глаза, чтобы посмотреть, от кого пришло это письмо, весьма удивленный тем, что оно было лишь одно. Почерк был мне совершенно незнаком. Довольно долго повертев конверт перед глазами в попытке разгадать, кем же он был подписан, я наконец открыл его. Вот что оно содержало:

«Сударь!

Я прочел “Трех мушкетеров ”, ибо я богат и у меня много свободного времени...»

«Вот счастливый человек!» — подумал я и продолжал чтение.

«Должен признать, что эта книга изрядно меня позабавила; однако, имея много свободного времени, я решил из любопытства выяснить, действительно ли Вы все взяли из “Мемуаров г-на де ла Фера ”. Я живу в Каркасоне и потому в письме попросил одного из моих парижских друзей пойти в Библиотеку, взять эти мемуары и написать мне, действительно ли Вы заимствовали оттуда все подробности. Мой друг, человек серьезный, ответил мне, что Вы скопировали все слово в слово и что все вы, авторы, только этим и занимаетесь. Посему предупреждаю Вас, сударь, что я многим в Каркасоне рассказал об этом, и, если такое будет продолжаться, мы все откажемся от подписки на “Век”.

Имею честь приветствовать Вас,

***».

Я позвонил.

— Если сегодня придут еще письма, держите их у себя, — сказал я слуге, — и не отдавайте их мне до тех пор, пока не увидите меня в очень веселом настроении.

— К рукописям это тоже относится, сударь?

— Почему вы спрашиваете?

— Да вот только что принесли тут одну...

— Только этого не хватало! Положите ее куда-нибудь, где она не может потеряться, но не называйте мне это место.

Он положил ее на камин, и это определенно убедило меня в том, что мой слуга весьма сообразителен.

Было пол-одиннадцатого; я взглянул в окно: как уже было сказано, день был великолепный, солнце, казалось, навсегда разогнало облака, и у прохожих вид был если не счастливый, то, по меньшей мере, довольный.

У меня, как и у всех, возникло желание подышать свежим воздухом не через окно; я оделся и вышел из дома.

Совершенно случайно, прогуливаясь то по одной, то по другой улице — случайно, подчеркиваю, — я оказался около Библиотеки.

Я поднялся в нее; навстречу мне вышел, как всегда, Парис, мило улыбаясь.

— Итак, — сказал я, — дайте-ка мне «Мемуары де ла Фера».

Секунду Парис смотрел на меня, как если бы ему надо было дать ответ сумасшедшему, а потом весьма хладнокровно заметил:

— Вы прекрасно понимаете, что таких мемуаров не существует, ведь это вы заявили, что они существуют!

Эта фраза, при всей ее краткости, показалась мне исполненной силы, и, чтобы поблагодарить Париса, я протянул ему письмо из Каркасона.

Кончив читать, он заметил:

— В утешение скажу вам, что вы не первый, кто просит «Мемуары де ла Фера»; по крайней мере, человек тридцать уже приходили только за этим; они должны вас возненавидеть за то, что вы заставили их напрасно побеспокоиться.

Мне нужно было найти одну повесть, и, поскольку я оказался в Библиотеке, а некоторые утверждают, что это то место, где можно отыскать уже готовые к изданию романы, я попросил посмотреть каталог.

Разумеется, ничего подобного там не было.

К вечеру, вернувшись домой, я обнаружил прямо на своем столе среди собственных бумаг рукопись, пришедшую утром. День все равно был потерян, и я открыл ее.

К ней была приложена записка. Право же, то был день анонимных писем; впрочем, это послание было еще более странное, чем утреннее.

Сударь!

К тому времени, когда Вы прочтете эти листки, написавший их человек исчезнет навеки. От меня останутся только эти страницы, и я дарю их Вам — делайте с ними что хотите,..

Заглавие рукописи было — «Невероятная история».

Не знаю почему, возможно, из-за сгущающейся темноты, но уже первые прочитанные мною строчки меня потрясли. Вот что я прочел.

ИСТОРИЯ МЕРТВЕЦА,
РАССКАЗАННАЯ ИМ САМИМ

Как-то в декабрьский вечер мы сидели втроем в мастерской художника; было сумрачно и холодно, монотонный дождь беспрестанно барабанил по стеклам.

Мастерская была огромная и слабо освещалась отблеском огня в печке, рядом с которой мы все расположились.

Хотя мы все были молоды и жизнерадостны, обстановка этого грустного вечера, вопреки нашему желанию, сказывалась на тоне нашей беседы, и веселые речи быстро исчерпались.

Красивое пламя голубого пунша, все время поддерживаемое одним из нас, бросало причудливые отсветы на все окружающее; огромные эскизы, изображения распятого Христа, вакханки, Мадонны, казалось, двигались и плясали на стенах, словно гигантские трупы, накладываясь друг на друга на общем зеленоватом фоне. Огромная комната, заполненная творениями художника, воплощением его грез, такая сияющая при свете дня, в этот вечер, окутанная тьмой, выглядела так странно!

Каждый раз, когда в заполненную пылающей жидкостью чашу опускался серебряный ковш, на стенах вырисовывались невиданных цветов фигуры с незнакомыми очертаниями: от древних пророков с белыми бородами до карикатур, подобных тем, что заполняют стены мастерских, — это было похоже на войско демонов, являющихся нам во сне или толпящихся на полотнах Гойи. Безмолвие, мгла и холод, царившие за окном, только усиливали причудливость обстановки в комнате.

Стоит добавить, что при этих коротких вспышках света каждый из нас видел зеленовато-серые лица других, с застывшими и сверкающими, как карбункулы, глазами, бледными губами и впалыми щеками; но самым ужасным был вид гипсовой маски, слепок с лица нашего недавно умершего друга: она висела на стене, рядом с окном, и на три четверти освещалась вспышками горящего пунша, что придавало ей чрезвычайно насмешливое выражение.

Все люди, так же как и мы, обычно поддаются воздействию на них больших темных комнат — из тех, что описаны Гофманом и изображены Рембрандтом; каждый хоть раз в своей жизни ощущал беспричинный страх, непроизвольное волнение, охватывающее его при виде таинственных очертаний предметов в бледных лучах луны или в тусклом свете лампы; всякий, кто бывал в таких мрачных огромных помещениях в компании друзей, рассказывающих невероятные истории, помнит невольный ужас, испытанный им; покончить с этим очень легко — стоит только зажечь свет или изменить тему беседы, но никто не спешит это делать, ведь наши бедные сердца нуждаются в сильных переживаниях, будь то истинных или надуманных.

Итак, как мы сказали, в этот вечер нас было трое. Наша беседа не текла в каком-то определенном направлении, а перескакивала с предмета на предмет, отражая мысли двадцатилетних: то легкие, как дым наших сигарет, то веселые, как пламя пунша, то сумрачные, как усмешка гипсовой маски.

В конце концов мы умолкли. Сигары, повторяя движение наших голов и рук, казались тремя порхающими в темноте пятнами света.

Было очевидно, что первый, кто нарушит молчание и скажет что угодно, даже шутку, заставит испуганно вздрогнуть двух других, настолько каждый из нас был погружен в свои тревожные грезы.

— Анри, — обращаясь к художнику, заговорил тот, кто готовил пунш, — ты читал Гофмана?

— Еще бы! — ответил Анри.

— И что ты о нем думаешь?

— Мне его произведения кажутся просто восхитительными, но восхитительнее всего то, что он явно верит всему, о чем пишет. И если я читаю его вечером, то очень часто ложусь спать, не закрывая книгу и не осмеливаясь оглянуться по сторонам.

— Ты так любишь фантастику?

— Очень.

— А ты? — спросил он, обращаясь ко мне.

— Я тоже.

— Что ж, в таком случае я расскажу вам невероятную историю, приключившуюся со мной.

— Иначе этот вечер и не мог кончиться! Рассказывай!

— Это произошло именно с тобой? — уточнил я.

— Да.

— Рассказывай, сегодня я расположен поверить всему!

— Тем более что ручаюсь вам: именно я герой этой истории.

— Ну, тогда начинай, мы слушаем!

Он опустил ковш в чашу. Пламя понемногу стало гаснуть; мы оказались в полной тьме, и только наши ноги освещал отблеск огня в печи.

Наш товарищ начал свой рассказ.

— Однажды вечером, примерно год тому назад, погода была совсем как сегодня, такая же дождливая, холодная и сумрачная. У меня было много больных, и, покончив с последним визитом, вместо того чтобы, как обычно, заглянуть к Итальянцам, я приказал отвезти меня домой. Жил я на одной из самых пустынных улиц Сен-Жерменского предместья. Я очень устал и сразу же лег спать. Потушив лампу, какое-то время я развлекался, разглядывая тени, пляшущие на кроватном пологе от огонька моей сигары, потом глаза мои закрылись и я заснул.

Я проспал примерно час, когда почувствовал, что чья-то рука настойчиво меня трясет. Пробуждение было внезапным, как у человека, намеревавшегося спать долго, и я с удивлением посмотрел на ночного посетителя. Это был мой слуга.

«Сударь, — сказал он, — поднимайтесь поскорее! Вас зовут к умирающей молодой женщине».

«Где она живет?» — спросил я.

«Почти напротив; тот, кто пришел за вами, вас проводит».

Я встал, поспешно оделся, считая что позднее время и обстоятельства извиняют небрежность моего костюма, взял ланцет и пошел следом за провожатым.

Дождь лил сплошной стеной.

К счастью, нам надо было всего лишь перейти улицу. Особа, нуждавшаяся в моей помощи, жила в большом аристократическом особняке. Я пересек широкий двор, поднялся на несколько ступенек крыльца, прошел через вестибюль, где моего прихода уже ожидали слуги; меня проводили на следующий этаж, и вскоре я оказался в комнате больной. Это было большое помещение, обставленное резной мебелью черного дерева. Ввела меня туда только одна женщина: никто более за нами не последовал. Я прошел прямо к большой кровати со стойками, затянутой старинным роскошным шелком, и на подушке увидел восхитительную головку Мадонны, не снившуюся и Рафаэлю. Золотые волосы, словно поток Пактола, обрамляли лицо с ангельскими очертаниями; полуоткрытый рот позволял увидеть двойной ряд жемчужных зубов, глаза были полузакрыты, шея поражала белизной и чистотой линий; распахнутая рубашка позволяла увидеть красивейшую грудь, способную ввести в искушение святого Антония; когда же я взял ее руку, то вспомнил белизну рук Юноны, какой наделил ее Гомер. В этой женщине воплощался тип христианского ангела и языческой богини; все в ней говорило о чистоте души и пылкости натуры. Она могла бы позировать для образа как Девы Марии, так и сладострастной вакханки, могла бы свести с ума стоика и превратить атеиста в верующего; приблизившись к ней, я уловил исходящий от нее сквозь жар лихорадки таинственный женский аромат, сотканный из всех ароматов цветов.

Я застыл, забыв о том, что привело меня сюда, глядя на нее как на призрачное видение, не находя ничего подобного ни в своей памяти, ни в своих грезах, как вдруг она повернула голову ко мне, раскрыла свои огромные синие глаза и пролепетала:

«Я очень страдаю».

Однако ничего серьезного у нее не было. Одно кровопускание, и она будет спасена. Я взял ланцет, но, прикоснувшись к этой белой прекрасной руке, почувствовал, как моя рука дрогнула. Но все же долг врача во мне возобладал; я вскрыл ее вену, и чистая коралловая кровь потекла потоком. Больная лишилась чувств.

Я не хотел отходить от нее и продолжал стоять рядом, испытывая тайное блаженство от того, что жизнь этой женщины была в моих руках; я остановил ей кровь, постепенно она открыла глаза, поднесла к груди оставшуюся свободной руку, повернулась ко мне и посмотрела на меня одним из тех взглядов, что либо губит, либо спасает.

«Спасибо, мне лучше», — прошептала она.

Все вокруг нее так было напоено наслаждением, любовью и страстью, что я застыл на месте как пригвожденный, согласовывая каждый удар собственного сердца с биением ее сердца; прислушиваясь к ее еще слегка лихорадочному дыханию и говоря себе, что если и есть на земле что-то от Небес, то это, должно быть, любовь такой женщины.

Она заснула.

Я стоял на ступеньках перед ее кроватью, почти коленопреклоненно, как священник перед алтарем. Мягкий свет алебастровой лампы, висящей под потолком, падал на все окружающие предметы. Я был с ней один. Женщина, проводившая меня сюда, вышла сказать всем, что госпоже стало лучше и она ни в ком не нуждается. В самом деле, красавица в своем спокойствии и прелести походила на ангела, уснувшего со словами молитвы на устах. Я же просто сходил с ума.

Однако находиться в ее комнате всю ночь я не мог и потому в свою очередь вышел, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить ее сон. Я оставил все необходимые распоряжения и дал обещание вернуться на следующий день утром.

Когда я вернулся к себе, воспоминания о ней не давали мне заснуть. Я думал о том, что любовь этой женщины должна быть нескончаемым восторгом, в котором соединены мечты и страсть, что сама она должна быть целомудренной, как святая, и страстной, как куртизанка. Я полагал, что она должна таить от всего мира сокровища своей красоты, а своему любовнику отдаваться обнаженной и всем своим существом. Эти мысли воспламеняли меня всю ночь, и под утро я был влюблен до сумасшествия.

Однако с наступлением дня после безумных ночных мечтаний ко мне пришли раздумья; я говорил себе, что, вероятнее всего, от этой женщины меня отделяет непроходимая пропасть, что она слишком красива, чтобы не иметь любовника; что, наверно, она слишком его любит и не сумеет забыть; не зная этого человека, я уже ненавидел его, ведь Бог одарил его в этом мире таким блаженством, что он сможет безропотно переносить вечные страдания.

Я с нетерпением ждал минуты, когда можно будет ее навестить; часы ожидания тянулись как столетие.

Наконец, наступило назначенное время, и я пошел к ней.

Меня провели в будуар, с изысканным вкусом обставленный мебелью неистового рококо и ошеломляющего стиля помпадур; она сидела одна и читала. Широкое платье черного бархата скрывало все ее тело, не позволяя увидеть, словно у дев Перуджино, ничего, кроме головы и кистей рук; рука, надрезанная мною при кровопускании, была кокетливо подвязана шарфом; ее маленькие ножки, казалось не созданные для того, чтобы ступать по нашей земле, были протянуты поближе к огню; эта женщина была настолько прекрасна, что казалось, будто Бог даровал ее нашему миру, чтобы дать представление об облике своих ангелов.

Она подала мне руку и усадила рядом с собой.

«Вы слишком рано поднялись,, сударыня, — заметил я, — это неосторожно с вашей стороны».

«Нет, во мне достаточно сил, — улыбнулась она мне, — я прекрасно спала и к тому же не чувствую себя больной».

«Тем не менее, вы говорили, что страдаете».

«Больше от мыслей, чем от телесных недугов», — произнесла она со вздохом.

«У вас какое-то горе, сударыня?»

«Да, и очень глубокое. К счастью, Бог тоже врачеватель, и он нашел универсальное лечение — забвение».

«Но бывают страдания, которые убивают», — заметил я.

«Да, но ведь смерть и забвение — это почти одно и то же. И то и другое — могила: одно для тела, второе для души, вот и все».

«Сударыня, но какое же горе может быть у вас? Вы слишком недосягаемы для него; страдания должны проходить, не задевая ваших ног, как облака под стопами Господа; это на нас обрушиваются ураганы, ваш же удел — безмятежность».

«Вы заблуждаетесь, — отвечала она, — и это доказывает, что вся ваша наука останавливается здесь, у сердца».

«Ну, что ж, — сказал я ей, — попытайтесь забыть, сударыня; порою Бог допускает, чтобы радость сменила горе, а улыбка — слезы, но если сердце того, кто страдает, слишком опустошено и не может само по себе наполниться чувствами, если раны так глубоки, что не затягиваются сами, на пути того, кого Господь хочет утешить, является душа, способная к пониманию; вдвоем терзания не так страшны, и наступает время, когда сердце оживает и рана зарубцовывается».

«Каким же бальзамом вы, доктор, считаете возможным залечить такую рану?»

«Это зависит от больного, сударыня. Одним я прописал бы веру, другим — любовь».

«Вы правы, — промолвила она, — ведь для души вера и любовь — две сестры милосердия».

Наступило довольно долгое молчание; я не мог отвести восхищенного взгляда от ее дивного лица, на которое бросал нежные блики утренний свет, пробивающийся сквозь шелковые занавески; ее прекрасные золотые волосы не падали вниз, как накануне, а, приглаженные на висках, были закреплены сзади.

С самого начала ее беседа со мной приняла грустный оборот, но сейчас эта женщина в тройном сиянии — красоты, страсти и страдания — казалась мне еще более лучезарной, чем когда я увидел ее в первый раз. Господь дополнил этот облик ореолом мученичества, и тому, кому она отдаст свою душу, предстояло двойное назначение, вдвойне священное, — заставить ее забыть прошлое и поверить в будущее.

Поэтому, находясь рядом с ней, я не испытывал состояния безумного возбуждения, как накануне, когда она металась в лихорадке, но проникся ее смирением. Если бы в эту минуту она мне вверила себя, я упал бы к ее ногам, сжал бы ее руки в своих и плакал бы вместе с нею как с сестрой, почитая ангела и утешая женщину.

Однако мне было неведомо, ни в чем заключалось ее горе, которое следовало забыть, ни кто нанес ей эту еще кровоточащую рану, и оставалось только строить догадки; между врачом и больной уже установилась близость, достаточная, чтобы женщина призналась в своей боли, но все же еще не такая, чтобы она открыла ее причину. Среди того, что окружало ее, я не мог найти разгадку — вчера никто не стоял обеспокоенный у ее изголовья, сегодня никто не наведывался узнать, как она себя чувствует. Боль была причинена в прошлом, и теперь я видел только ее отражение.

«Доктор, — спросила она внезапно, очнувшись от задумчивости, — скоро я смогу танцевать?»

«Да, сударыня», — ответил я, несколько удивленный таким переходом от одной мысли к другой.

«Дело в том, что все давно ждут, когда я дам бал, — пояснила она, — ведь вы придете на него, не правда ли? У вас, должно быть, сложилось дурное мнение о моей печали, которая заставляет меня грезить днем, но не мешает мне танцевать вечером. Но, видите ли, бывают такие горести, которые необходимо прятать в глубине сердца, скрывая от всего света; бывают такие терзания, которые необходимо маскировать улыбкой, никому не давая возможность догадаться о них; я должна таить свои страдания в себе одной, как иные таят свою радость. Завистники, видя меня красивой, считают, что я счастлива; мне не хочется выводить их из заблуждения — именно с этой целью я буду танцевать, рискуя на другой день плакать, но плакать в одиночестве».

Она протянула мне руку, глядя на меня с таким чистосердечием и с такой печалью, какие невозможно описать.

«Мы расстаемся ненадолго, не правда ли?» — спросила она.

Я поднес ее руку к губам и вышел.

К себе я вернулся в полном смятении.

Из моей квартиры были видны ее окна; вглядываясь в них, я простоял у своего окна до вечера. Весь день за ними царили тишина и темнота. Эта женщина заставила меня забыть обо всем, я не спал, не ел, вечером у меня начался жар, на следующий день утром — горячечный бред, а к концу того же дня я умер.

— Умер? — воскликнули мы оба.

— Умер, — подтвердил рассказчик самым убедительным тоном, — умер, как Фабиан, чья маска висит на стене.

— А дальше? — спросил я.

Дождь продолжал барабанить по стеклу. Мы поворошили дрова в печи, и красноватое яркое пламя немного осветило мастерскую, до этого погруженную во тьму.

Он продолжал:

— Я не ощущал ничего, лишь в какое-то мгновение меня пронзил холод: несомненно это было в ту минуту, когда меня опустили в могилу.

Не знаю, сколько времени длилось небытие, но неожиданно я смутно услышал, как меня окликают по имени. Я весь дрожал от холода и не был в состоянии ответить. Через несколько мгновений голос снова позвал меня; я попытался что-то произнести, пошевелил губами и наткнулся ими на саван, окутывавший меня с головы до ног. И все-таки я смог слабо прошептать:

«Кто меня зовет?»

«Я», — был ответ.

«Кто ты?»

«Я».

Голос слабел, словно теряясь на холодном ветру, а возможно, это просто был шелест листьев.

Однако я в третий раз расслышал, как прозвучало мое имя, но на этот раз звук, казалось, перелетал с ветки на ветку, так что все кладбище ему глухо вторило; я услышал шелест крыльев, будто при звуках моего имени поднялась в воздух стая ночных птиц.

Мои руки, словно приводимые в движение таинственной пружиной, потянулись к лицу; я острожно раздвинул закрывавший меня саван и попытался что-нибудь разглядеть. У меня было ощущение, что я очнулся после долгого сна; было очень холодно.

Я всегда буду помнить жуткий страх, охвативший меня: на деревьях не было листьев, и они со своими скрюченными иссушенными ветвями казались громадными скелетами. Слабый лунный свет прорывался сквозь черные облака, освещая уходящие вдаль ряды белых могил, похожих на лестницу, ведущую в небо; неясные ночные голоса, пробудившие меня, были полны таинственности и внушали ужас.

Я повернул голову, пытаясь отыскать глазами того, кто звал меня. Он сидел у моей могилы, следя за моими движениями, руки его подпирали голову, усмешка кривила губы, взгляд был жуткий.

Меня охватил отчаянный страх.

«Кто вы такой? — спросил я, собирая все свои силы. — Почему вы разбудили меня?»

«Чтобы оказать тебе услугу», — ответил он.

«Где я?»

«На кладбище».

«Кто вы такой?»

«Друг».

«Оставьте меня в моем сне!»

«Послушай, — проговорил он, — ты помнишь свою земную жизнь?»

«Нет».

«Ты ни о чем не жалеешь?»

«Нет».

«Сколько времени ты спишь?»

«Не знаю».

«Я тебе скажу. Ты умер два дня назад, и твои последние слова были обращены к женщине, а не к Богу. Так что тело твое принадлежит Сатане, если он захочет его взять, понимаешь?»

«Да».

«Ты хочешь жить?»

«Вы Сатана?»

«Сатана или нет — это не важно. Ты хочешь жить?»

«В одиночестве?»

«Нет, ты ее увидишь».

«Когда?»

«Сегодня вечером».

«Где?»

«У нее дома».

«Согласен, — сказал я, пытаясь подняться, — говори: каковы твои условия?»

«Я не ставлю никаких условий, — сказал Сатана, — ты считаешь, что я не способен время от времени творить добро? Сегодня вечером она дает бал, и я тебя поведу туда».

«Тогда пойдем!»

«Пойдем!»

Сатана протянул мне руку, и я поднялся.

Описать вам, что я при этом испытывал, невозможно; единственное, что я могу передать словами, — это ощущение ужасного холода, пронизывающего все мои члены.

«Теперь иди за мной! — распорядился Сатана. — Сам понимаешь, я не заставлю тебя выходить отсюда через главные ворота, сторож тебя не пропустит, мой дорогой; тому, кто здесь оказался, уже не выйти! Поэтому иди за мной; сначала мы зайдем к тебе домой, чтобы ты переоделся, на бал ведь не пойдешь в таком наряде, тем более что это не бал-маскарад. Давай-ка завернись поплотнее в саван, ночь прохладна — ты можешь замерзнуть».

Он захохотал так, как смеется Сатана; я продолжал идти рядом с ним.

«Уверен, — не замолкал он, — что, даже оказывая тебе услугу, я все еще тебе не нравлюсь. Все вы, люди, не умеете ценить друзей. Я не то чтобы порицаю неблагодарность — ведь я сам придумал этот порок, и он один из самых распространенных, — но просто мне бы хотелось, чтобы ты не был таким грустным. Это единственное, в чем должна выражаться твоя признательность».

Бледный и холодный, как мраморная статуя, я шел за ним, словно приведенный в движение скрытой пружиной; в тишине было слышно, как мои зубы стучат от ледяного озноба, а кости скрипят при каждом шаге.

«Мы скоро дойдем?» — спросил я с усилием.

«Какой ты нетерпеливый! — заметил Сатана. — Верно, она очень хороша собой?»

«Как ангел».

«Ох, дорогой! — засмеялся он. — Следует признать, что в твоих словах явно не хватает деликатности: при мне ты говоришь об ангелах, а ведь я был одним из них; кстати сказать, ни один ангел для тебя не сделал ничего подобного тому, что делаю сейчас я! Впрочем, я тебя готов извинить, ибо человеку, умершему два дня назад, можно что-то простить. А кроме того, как я тебе уже говорил, сегодня вечером мне очень весело. То, что произошло на земле теперь, меня весьма позабавило. Я полагал, что с некоторого времени люди стали вырождаться, становиться более добропорядочными, но нет, они все те же, такие же, какими я их сделал. Знаешь, дорогой мой, редко бывает такой удачный день: со вчерашнего вечера только в Европе произошло шестьсот двадцать два самоубийства (причем среди совершивших его значительно больше молодых людей, чем стариков, а это особенно значимая потеря, ибо они умерли, не оставив потомства), две тысячи двести сорок три убийства, причем, повторяю, только в Европе, другие части света я не считаю — я в этом отношении подобен богатым капиталистам и не могу точно оценить свое состояние. Еще за этот день произошло два миллиона шестьсот двадцать три тысячи девятьсот семьдесят пять новых адюльтеров (впрочем, с учетом сезона балов это не так удивительно), тысяча двести судей оказались продажными — обычно их бывает больше. Но вот что меня больше всего порадовало: двадцать семь юных девушек, старшей из которых не было и восемнадцати, умерли с богохульственными словами на устах. Посчитай, дорогой мой, только из одной Европы за день я получил около двух миллионов шестисот двадцати восьми тысяч душ. А я не считаю фальшивомонетчиков, насильников и тех, кто занимается кровосмешением, — это мелочи. Итак, прикинь: в среднем около трех миллионов пропащих душ в день; это значит, что вскоре весь мир будет мой. Я буду вынужден купить рай у Бога, чтобы расширить ад».

«Понимаю твою веселость!» — пробормотал я, ускоряя шаг.

«Ты сказал это, — заметил Сатана, — мрачно и с сомнением. Ты испугался меня, столкнувшись со мной лицом к лицу? Я такой отталкивающий? Предлагаю тебе подумать, что стало бы с этим миром, если бы не я? Представь себе людей, наделенных только чувствами, которые сошли с Небес, и не испытывающих страстей, которые посылаю я. Да мир зачахнет от хандры, дружок! Кто придумал золото? Я! Игру? Тоже я. А любовь? Опять я! А предпринимательство? Я! Я! Просто не могу понять людей, питающих ко мне такую неприязнь! К примеру, ваши поэты твердят о чистой любви и не понимают, что, воспевая любовь-целительницу, они тем самым внушают стремление испытать губительную страсть; благодаря мне вас влекут к себе не женщины, подобные Непорочной Деве, а грешницы, подобные Еве. Вот ты, только что извлеченный мной из могилы, все еще хладный труп, все еще бледный мертвец, разве ты ищешь чистую любовь той, к которой я тебя веду? Да ничего подобного, ты жаждешь ночи, исполненной сладострастия! Видишь, грех пересиливает смерть, и если бы у людей был выбор, они предпочли бы вечную страсть вечному блаженству; разве то, что они готовы им рискнуть ради нескольких лет, насыщенных страстью, не доказывает это?»

«Мы скоро придем?» — спросил я, так как горизонт уже светлел, а мы почти не продвинулись.

«Ты все такой же нетерпеливый, — заметил Сатана, — я по мере сил своих сокращаю дорогу. Пойми, я не могу пройти через ворота: там висит большой крест, а крест для меня как таможня. Я часто подхожу к воротам с тем, что запрещено проносить, и меня останавливают, требуя, чтобы я осенил себя крестом, а я вполне способен на преступление, но не на святотатство; к тому же, как я тебе уже говорил, тебя там не пропустят. Если ты думаешь, что можно умереть и быть похороненным, а потом в один прекрасный день просто воскреснуть, то ты заблуждаешься, мой дорогой; если бы не я, тебе бы пришлось ждать всеобщего воскрешения, а это, поверь, будет не скоро! Иди за мной и успокойся: я обещал привести тебя на бал, и ты туда попадешь. Я всегда исполняю свои обещания, и мою подпись знают».

В иронии моего жуткого спутника было что-то роковое, и я цепенел от ужаса. Сейчас, когда я все это рассказываю вам, его слова все еще звучат в моих ушах.

Через какое-то время мы подошли к стене, перед которой, словно составляя лестницу, громоздились надгробия. Сатана поставил ногу на первое из них, а затем, вопреки своему обыкновению, пошел по священным камням и взобрался на гребень стены.

Я хотел пойти тем же путем, но мне было очень страшно.

Он протянул мне руку и сказал:

«Ничего опасного в этом нет, можешь ставить сюда ногу, это могилы людей знакомых».

Когда я оказался рядом с ним, он спросил:

«Хочешь, я покажу тебе, что делается в Париже?»

«Нет, пойдем!»

«Что ж, пойдем, раз ты так спешишь».

Мы соскочили со стены на землю.

Под взглядом Сатаны луна скрылась, словно молоденькая девушка, прячущаяся от наглых глаз. Ночь была свежа, все двери заперты, все окна затемнены; можно было подумать, что уже очень давно никто не ступал по земле, на которой мы очутились: все вокруг выглядело зловещим. Казалось, что, даже когда настанет день, никто не откроет двери, не высунет голову в окно, не нарушит тишину; у меня создавалось впечатление, что я иду по городу, вымершему столетие назад и покрытому листьями, по ненаселенной местности, используемой как кладбище.

Мы шли, не слыша ни звука, не встретив даже тени; долгая дорога вела через этот пугающий своим безмолвием и спокойствием город; наконец мы подошли к моему дому.

«Узнаешь?» — спросил Сатана.

«Да, — ответил я глухо, — войдем!»

«Подожди, я сейчас открою! Ведь и кражи со взломом придумал я: у меня есть вторые ключи от всех дверей, за исключением дверей рая, разумеется».

Мы вошли в дом.

Внутри царила та же тишина, что и снаружи. Это было ужасно.

Мне казалось, что я сплю. Я перестал дышать. Представьте себя вернувшимся в комнату, где вы умерли два дня назад; все ваши вещи на тех же местах, что и во время вашей болезни, но отмеченные мрачной печатью смерти и собранные так, чтобы никогда ваша рука не должна была их больше коснуться! И только большие часы рядом с кроватью, служившей мне смертным одром, были единственным жившим своей жизнью предметом, увиденным мной с той минуты, как я покинул кладбище. Они продолжали отсчитывать часы моего небытия, как некогда отсчитывали часы моей жизни.

Я подошел к камину, зажег свечу, чтобы убедиться в реальности происходящего, ибо все, что меня окружало, виделось в бледном фантастическом свете сквозь какую-то пелену моего внутреннего видения. Все оказалось настоящим; это была моя комната, я увидел портрет матери, которая по-прежнему улыбалась мне, открыл книги, которые я читал накануне смерти; только на кровати не было простыней, и все было опечатано.

Что касается Сатаны, то он уселся в глубине комнаты и принялся внимательно изучать «Жития святых».

Проходя мимо большого зеркала, я увидел себя в моем странном одеянии, обернутого саваном, бледного, с тусклыми глазами. Я усомнился в том, что неведомая могущественная власть возвратила мне жизнь, и поднес руку к сердцу.

Сердце не билось.

Я тронул лоб рукой, он был холодный, так же как и грудь; пульс не прослушивался, как и сердце; тем не менее я узнал все, что покинул, — значит, во мне жили только глаза и способность мыслить.

Ужаснее всего было то, что я был не в силах отвести глаз от зеркала и продолжал рассматривать свое изображение — мрачное, оцепеневшее, мертвое. Каждый раз, когда я шевелил губами, в зеркале отражалась безобразная усмешка трупа. Я не в состоянии был ни сдвинуться с места, ни закричать.

Послышалось мрачное шипение, которое в старых часах предшествует их бою, и прозвучало два удара; потом все стихло.

Через несколько мгновений раздался звон колоколов в одной из соседних церквей, потом в другой, в третьей.

Я увидел в углу зеркала Сатану, задремавшего над «Житиями святых».

Мне удалось отвернуться от зеркала, но напротив стояло еще одно, и у меня при бледном свете единственной свечи, озаряющей просторную комнату, возникло впечатление, что я тысячекратно отражаюсь и там и здесь.

Страх достиг предела, и я закричал.

Сатана проснулся.

«Посмотри, однако, — сказал он, показывая мне книгу, — с помощью чего пытаются привить людям добродетель! Это настолько скучно, что даже я заснул, я, бодрствующий шесть тысячелетий. Ты еще не готов?»

«Готов, — ответил я машинально, — вполне».

«Поторопись! — заметил Сатана. — Срывай печати, возьми одежду и, самое главное, золото, побольше золота; шкафы оставь открытыми, и завтра правосудие приговорит за взлом печатей несколько бедолаг — это будет моя небольшая прибыль».

Я стал одеваться. Время от времени я прикасался рукой ко лбу и груди: они оставались ледяными.

Уже готовый к выходу, я обернулся к Сатане.

«Мы пойдем к ней?» — спросил я.

«Через пять минут».

«А что будет завтра?»

«Завтра ты вернешься к обычной жизни, я ничего не делаю наполовину».

«Ты не ставишь никаких условий?»

«Никаких!»

«Пойдем же!» — произнес я.

«Следуй за мной!»

Мы спустились вниз.

Через несколько мгновений мы оказались рядом с домом, куда меня привели четыре дня назад.

Мы поднялись.

Я узнал крыльцо, вестибюль, прихожую. Люди толпились во всех проходах, ведущих в залу. Праздник слепил огнями, цветами, драгоценностями и женщинами.

Все танцевали.

При виде этого веселья я почувствовал себя воскресшим.

Я наклонился к Сатане, не покидавшему меня, и спросил его шепотом:

«Где она?»

«В своем будуаре».

Я подождал конца кадрили и пересек залу; в освещенных свечами зеркалах отразилось мое бледное, мрачное изображение, моя застывшая улыбка; но сейчас я был не один, вокруг меня толпились люди. Это был бал, а не кладбище, и ждала меня не могила, а любовь.

Мной овладело упоение; я забыл, откуда появился, и думал только о той, ради которой пришел.

Я увидел ее, подойдя к дверям будуара; она была прекраснее самой красоты, целомудреннее самой веры. Я замер в восхищении: ее ослепительно белое платье оставляло обнаженными руки и плечи. Скорее в своем воображении, чем в реальности, я увидел чуть заметный след на руке, оставленный ланцетом во время кровопускания. Когда я вошел, ее окружали какие-то молодые люди, они что-то оживленно говорили ей, но она едва слушала; неспешно подняв свои прекрасные глаза, наполненные чувственной истомой, она заметила меня, чуть помедлила, узнавая, очаровательно улыбнулась, оставила всех и направилась ко мне.

«Видите, какая я сильная?» — сказала она.

Заиграл оркестр.

«И чтобы вам это доказать, — продолжала она, беря меня под руку, — мы с вами сейчас будем танцевать вальс».

Она бросила какую-то фразу проходившему мимо нее человеку; я обернулся: рядом со мной стоял Сатана.

«Ты сдержал свое слово, — сказал я ему тихо, — спасибо, но я хочу эту женщину, сегодня же ночью».

«Она будет твоей, — ответил Сатана, — однако вытри лицо, у тебя червь на щеке».

Мой спутник исчез, а я почувствовал, что холод еще сильнее сковал меня. Словно для того, чтобы вернуться к жизни, я сжал руку той, к которой пришел из глубины могилы, и увлек ее в залу.

Это был головокружительный вальс, когда все вокруг исчезает и видишь только свою партнершу и чувствуешь кольцо ее рук, когда ваши дыхания смешиваются, а груди соприкасаются. Я танцевал, не сводя с нее глаз, а ее улыбающийся взор казалось говорил мне: «Если бы ты знал, какие сокровища любви и страсти я могу подарить своему любовнику. Если бы ты знал, какое наслаждение сулят мои ласки, сколько огня в моих поцелуях! Тому, кто полюбит меня, я отдам всю красоту своего тела, все помыслы своей души — ведь я молода, притягательна, красива!»

Мы отдались танцу и кружились в его сладострастном стремительном вихре.

Это длилось долго; когда музыка смолкла, мы продолжали танцевать одни.

Она упала в мои объятия, грудь ее вздымалась, она приникла ко мне своим по-змеиному гибким станом, и ее огромные глаза яснее, чем губы, говорили мне: «Я люблю тебя!»

Я увлек ее в будуар, где мы оказались одни; комнаты опустели.

Она опустилась на козетку, полузакрыв глаза от усталости, словно в истоме любви.

Я склонился над ней и прошептал:

«Если бы вы знали, как я вас люблю!»

«Я знаю, — послышалось в ответ, — и я тоже вас люблю».

От этого можно было обезуметь.

«Я отдам жизнь за час любви и душу за ночь», — произнес я.

«Послушай, — сказала она, открывая дверь, скрытую стенным ковром, — сейчас мы останемся вдвоем, жди меня!»

Она слегка подтолкнула меня, и я оказался один в ее спальне, освещенной алебастровой лампой.

Воздух вокруг был напоен таинственным чувственным ароматом — описать его невозможно. Мне было холодно, я сел у огня, глядя в зеркало на свое по-прежнему бледное лицо. Я слышал стук экипажей, удаляющихся один за другим; наконец отъехал последний и наступила мрачная и торжественная тишина. Мной снова постепенно овладевал страх, я не осмеливался оглянуться, холод словно сковал меня. Я удивлялся, что она не идет, считал минуты — все было безмолвно. Я прижал локти к коленям и закрыл руками голову.

Я вспомнил о своей матери, понимая, что в эту минуту она оплакивает своего умершего сына; я был в ее жизни всем, но сам я подумал о ней только сейчас. Передо мной, как радостный сон, встали дни моего детства. Я думал о том, что всегда, когда нужно было перевязать рану, утишить боль, я прибегал к помощи матери. А сейчас, когда мне предстояла ночь любви, ее ждала бессонная ночь, одинокая, безмолвная, наполненная мыслями обо мне, среди предметов, каждый из которых напоминал обо мне. Думать об этом было невыносимо: я почувствовал угрызения совести, слезы подступили к моим глазам. Я поднялся, взглянул в зеркало и за своим изображением увидел бледную белую тень, пристально глядевшую на меня.

Я обернулся: это была моя прекрасная возлюбленная.

Хорошо, что сердце мое не билось, иначе от переполнявшего его чувства оно бы разорвалось.

Все и в комнате, и за окном было погружено в безмолвие.

Она притянула меня к себе, и я тут же забыл обо всем. Невозможно рассказать об этой ночи с ее неизъяснимыми, неведомыми наслаждениями, граничащими со страданием. В своих любовных мечтах я не представлял ничего подобного этой женщине, заключенной в мои объятия, пылкой, как Мессалина, целомудренной, как Мадонна, гибкой, как тигрица; ее поцелуи обжигали губы, а слова обжигали сердце. В ней была такая притягательная сила, что временами мне становилось страшно.

Постепенно свет лампы начал бледнеть: начинало светать.

«Послушай, — сказала она мне, — наступает день, ты должен уйти, тебе здесь нельзя оставаться; но вечером, как только спустится ночь, я жду тебя, слышишь?»

Последний раз я ощутил ее губы, она судорожно сжала мои руки, и я ушел.

За стенами дома царило все то же спокойствие.

Я шел как безумный, едва веря в то, что я жив, даже не подумав о том, чтобы пойти к матери или вернуться к себе, — настолько эта женщина захватила мое сердце.

После первой ночи любви, проведенной с возлюбленной, остается только одна мечта — следующая ночь.

Холодный, пасмурный, мрачный день вступил в свои права. Без смысла и цели я бродил по пустынному, безлюдному полю, ожидая вечер.

Наконец, он наступил.

Я помчался к ее дому.

В ту минуту, когда я готов был переступить порог, я увидел спускающегося с крыльца бледного, сгорбленного старика.

«Вы к кому, сударь?» — обратился ко мне консьерж.

«К госпоже де П.»

«К госпоже де П.? — переспросил он, с удивлением посмотрев на меня, и добавил, показывая на старика: — Здесь живет этот господин, а госпожа де П. умерла два месяца тому назад».

Я вскрикнул и лишился чувств.

— А дальше? — спросил я, как только рассказчик замолчал.

— Дальше? — он улыбнулся, польщенный нашим интересом, и сказал со значением: — Потом я проснулся, ведь это же был сон.

Загрузка...