Рассказы разных лет

Ловля сетями


I

В ту пору, когда мне посчастливилось жить в Неаполе на площади Виттория, на четвертом этаже дома г-на Мартина Дзирра, напротив Кьятамоне и Кастель делл’Ово, каждое утро, просыпаясь, я подходил к окну, облокачивался на подоконник, устремлял взгляд вдаль и, любуясь прозрачным сверкающим зеркалом вод Тирренского моря, спрашивал себя, откуда в этом краю, самом веселом, самом беспечном и самом счастливом из всех, какие только есть на свете, могла появиться такая горькая поговорка: «Увидеть Неаполь и умереть!»

Размышляя о ней, я, однако, нашел объяснение такого странного и зловещего сопоставления: дело в том, что не было ни одного периода в неаполитанской истории, когда по жестокой иронии судьбы грозные бедствия не опустошали бы этот, казалось, такой счастливый город, когда его мирный и беззаботный народ не был бы ввергнут в пучину мятежей и гражданских войн, а чистые прозрачные неаполитанские воды не окрасились бы кровью.

Вернемся всего на несколько лет назад — и увидим Караччоло, повешенного на мачте корабля, среди флотилии судов, украшенных самыми блистательными флагами.

Сделаем еще шаг в прошлое — и перед нами предстанет Мазаньелло, одурманенный восторженными приветствиями всего побережья и изрешеченный пулями у подножия алтаря.

Еще шаг, и воображение в ужасе отступает перед сценами борьбы Анжу и Дураццо, перед убийствами и злодеяниями обеих Джованн, этих мрачных созвездий, оставивших на прекрасном небе Италии длинную борозду кровавых воспоминаний о них.

Здесь мы остановимся и извлечем на свет пару страниц этой страшной истории: то будет повесть, насколько нам известно, никем еще не рассказанная; то будет ничем не приукрашенная страшная драма, разыгравшаяся среди событий самых приятных и самых красочных; то будет мрачная картина с угрюмыми и безмолвными персонажами, действующими на радостном и сияющем фоне.

Итак, мы оказались в 1414 году; сегодня 25 июля, один из самых великолепных вечеров этого месяца, наполненных привычным для неаполитанцев удушливым зноем, но в тот роковой год, в котором разыгрывается наша история, по нестерпимой жаре превзошедший все, что в состоянии выдержать человеческое существо.

Солнце, огненно-красное, как раскаленный металл, выходящий из плавильной печи, в светящемся мареве нетерпеливо погружалось в море, похожее на расплавленный свинец; и если обычно появление дневного светила встречалось ликующими песнями, а уход сопровождался грустным переливом стонущих колоколов, то в этот вечер оно, можно сказать, спешило спрятаться от зрелища страданий людей и ускользнуть от их проклятий.

Однако ночь, столь желанная, не принесла никакого облегчения обессиленным людям: еле ощутимый бриз, повеявший здесь под конец вечера, слабый, подобно дыханию умирающего, полностью стих, и природа замерла, неподвижная и истомленная, как античная дева во власти безжалостного бога-победителя.

Залив, столь лазурный, сверкающий и оживленный в хорошие дни, был похож на проклятые свинцовые озера — такие, как Аверно, Фучино, Аньяно, — покрывающие огромным смертным саваном потухшие вулканы.

Ни парус, ни факел, ни единый звук песенки запоздавшего рыбака не тревожили застывшей поверхности вод; мертвая тишина воцарилась над городом и морем, словно в преддверии новых Помпей. Из необъятных глубин Везувия доносилось глухое урчание, будто он готов был изрыгнуть испепеляющую лаву на уже наполовину сожженную равнину. Казалось, это маны древних на просторах Элизиума тешатся атмосферой адского огня — той, что вскоре не позволит дышать ни одному смертному. Мерджеллина закуталась в вуаль, Позиллипо не осмеливался более вглядываться в окружающие его воды, а прекрасный сладострастный Сорренто, символ поэзии и любви, давший жизнь Тассо и вскормивший Вергилия, казалось, готов был испустить последний вздох, напоминая Прозерпину, тщетно вырывающуюся из объятий Плутона.

По мере наступления ночи непреодолимое оцепенение все сильнее охватывало обитателей Неаполя. Сломленные усталостью, они впадали в состояние сна, скорее напоминавшего летаргию; звезды как бы остерегались являть свой безмятежный сияющий лик, и их свет с трудом проникал сквозь густую завесу маревой дымки, как лучи угасающей лампы проходят сквозь двойной заслон алебастрового колпака. Слабые, белесые отблески смутно освещали предметы, и посреди всеобщего безмолвия единственным живым звуком был неторопливый монотонный звон колокола, отмеряющего время на часах замка.

И все же среди этой полной неподвижности всего живого один человек бодрствовал. Злоба и дерзкие притязания навсегда изгнали усталость из его членов, сон — из его век, покой — из его сердца. Стоя неподвижно за окном домика на Кьятамоне, он устремил взгляд в сторону Капри.

Внезапно лицо этого двадцатипятилетнего человека просветлело, нахмуренные черные брови разгладились, довольная улыбка заиграла на сжатых губах. Вдали в заливе он различил слабый свет, блеснувший всего лишь на секунду и исчезнувший, словно это были блуждающие огоньки, что не оставляют после себя никаких следов.

По-видимому, это был условленный сигнал, так как в ту же минуту молодой человек вздрогнул, быстро отошел от окна, возле которого он дежурил, завернулся в длинный черный плащ, подпоясался веревкой, взял в руки смоляной факел и стилет и медленными бесшумными шагами направился к молу Санта Лючия.

Часы на Пиццо Фальконе пробили полночь.

Ночной сигнал казалось, столь нетерпеливо ожидаемый молодым человеком, снова зажегся, уже на более близком расстоянии и опять исчез, как и в первый раз.

К несчастью, наш молодой человек, как ни оглядывался он по сторонам, не мог обнаружить ни лодки, ни какого-нибудь другого суденышка, пришвартованного к берегу. Сирокко разогнал рыбаков и моряков: они поспешили спрятаться в гротах или отыскать пристанище и немного прохлады за рифами.

Впрочем, если даже предположить, что в эту мрачную ночь ему и удалось бы найти кого-нибудь, было бы очень нелегко уговорами или силой заставить этого человека отправиться в море. Неаполитанские рыбаки боятся сирокко почти так же, как лаццарони боятся сбира: в подобную погоду потомок Мазаньелло за все золото на свете не возьмется за весло. Более того, даже если речь зайдет о том, чтобы прогнать дьявола, никто из них не поднесет руку ко лбу, чтобы перекреститься.

Погруженный в свои заботы, незнакомец не подумал о таком препятствии, хотя его легко можно было предвидеть в этот жаркий сезон, зная природную лень жителей края. Что же делать? Идти искать кого-либо? Однако, кто знает, куда могут завести эти поиски? К тому же он рискует — его могут узнать. Подождать на берегу и ответить на сигнал таинственного судна, плывущего на встречу с ним? Но как на это решиться, ведь нельзя было допустить ни одного свидетеля предстоящих ему переговоров, кроме неба и земли!

Он мерил шагами берег, приходя во все более возбужденное состояние, и случайно наткнулся на столб, к которому обычно привязывают большие галионы со срубленными мачтами во время починки; рядом он обнаружил лодку, наполовину зарытую в песок, а в ней — крепко спящего лодочника лет восемнадцати—двадцати.

Насколько можно было увидеть при слабом фосфоресцирующем свете раскаленного воздуха, лицо лодочника и весь его облик излучали добросердечие. Длинный красный колпак прикрывал его черную густую и кудрявую шевелюру; на красиво очерченной крепкой шее висел вышитый на куске черной ткани образок Святой Марии Кармельской. Из одежды на нем был лишь суконный красный жилет и широкие штаны из полосатого полотна, спускающиеся чуть ниже колен; руки, грудь и ноги были обнажены.

При этой неожиданной, чудесной встрече молодой человек в черном плаще, как ни велико было его желание сохранить свое присутствие в тайне и не нарушать тишину, не смог удержаться от радостного возгласа. Время торопило: иноземное судно, доставлявшее к нему долгожданного посланца, уже добралось до середины залива и в третий раз подало сигнал.

Незнакомец ускорил шаги, поспешно наклонился к спящему лодочнику и сильно потряс его за руку.

— Ваше сиятельство, — машинально пробормотал рыбак, — я здесь, я готов, ваше сиятельство...

Но после двух-трех безуспешных попыток открыть глаза и удержаться на ногах, сморенный усталостью и дремотой, он покачнулся и вновь свалился в глубь лодки.

— Вставай, малый! Мне нужна твоя лодка! — скомандовал незнакомец, приподнимая рыбака за пояс. — У меня нет времени! Живо за весло — и поплывем!

— Неплохо вы рассуждаете, сударь! — отозвался рыбак, уже проснувшись и с интересом вглядываясь в своего собеседника, который, с его точки зрения, не заслуживал обращения «ваше сиятельство». Неплохо вы рассуждаете исходя из своих интересов, но, прежде чем будить меня так рьяно, вам следовало бы задуматься, расположен ли я работать в эту ночь, когда и души чистилища, созданные для такой жары, не решатся покинуть свои печи, даже чтобы отправиться в рай.

— Глупец! Как мог бы я узнать о твоих намерениях, не разбудив тебя? — еле сдерживаясь, возразил молодой человек.

— Ну и оставили бы меня спать спокойно!

— Черт побери! — вскричал незнакомец, топнув ногой. — Brigante[26], разве ты здесь не для того,чтобы обслуживать людей?

— Днем — да, но ночью я свободен. Так что если тебе нечего мне больше сказать, — заключил лодочник, окончательно проснувшись и решив больше не прибегать ни к каким титулам и почтительным обращениям, — катись ты ко всем чертям!

— Послушай, приятель, — сбавил тон незнакомец, сообразив, что было бы неосторожно раздражать столь нужного ему человека, — окажи мне эту небольшую услугу, и я заплачу тебе за ездку сколько захочешь!

— Даже золотую унцию? — насмешливо осведомился рыбак.

— Даже две, если ты поторопишься!

— Это другой разговор! — заявил лодочник, внимательно посмотрев на незнакомца. — Есть что обсудить.

И вполголоса он добавил:

«Либо это переодетый принц, либо беглый каторжник!»

— Давай! — прервал его незнакомец, прыгнув в лодку. — Хватит болтать!

— Секунду, signore mio[27]! А плыть нам далеко? По правде говоря, в такую ночь при всем желании я не в состоянии рукой пошевелить.

— Не больше двух миль!

— Две мили туда и две обратно... это уже четыре. Разрешите мне найти себе помощника!

— Не надо! Я сам тебе помогу! — воскликнул незнакомец, хватая весло, и одним взмахом направил лодку вперед, придав ей скорость стрелы.

— И как мы договорились, вы мне дадите две золотые унции?

— Здесь четыре унции, — презрительно произнес незнакомец, кидая свой кошелек рыбаку, — я обещаю тебе по возвращении утроить эту сумму, а теперь молчи и действуй!

— Простите меня, ваше сиятельство, — сказал в ответ рыбак, краснея от стыда, изумления и даже досады, — я просто никак не проснусь и не соберусь с мыслями. Простите, я был не прав. Заберите ваше золото, я ведь пошутил, а сейчас докажу вам, что хорошо знаю свое ремесло и свои обязанности. (Говоря это, он налегал на весла изо всех сил.) Черт побери! Я ведь не еврей и не хочу погубить свою душу! Одного пиастра хватит... с избытком хватит. Правда, ночью плата не установлена, но я ни с кого не запрашиваю слишком много. Если бы не завтрашний праздник, когда будет большое стечение народа, шествие, прогулки, отличная ловля рыбы сетями, я бы с вас взял не больше карлино за милю — обычную цену... Но я на мели — все, что у меня было, я отдал отцу и младшему брату... вы не представляете себе, какой он ленивый парень.

Но незнакомец не вслушивался в болтовню лодочника. Видя, что расстояние до места встречи не превышает двух-или трехкратной дальности арбалетного выстрела, он высек искру, зажег факел и поднял его над головой. Тотчас же в ответ в двух-трех сотнях футов вспыхнул другой сигнальный огонь, и лодка, направляемая сильными гребцами, быстро преодолела расстояние, разделяющее участников таинственного ночного свидания.

На корме судна, прибывшего с Капри, можно было разглядеть сгорбленного старика лет шестидесяти, с белой бородой и седыми волосами; он был одет в подобие монашеской рясы, и голову его закрывал большой капюшон.

— Загаси твой факел, — промолвил он тихим голосом, — это не слишком осторожно.

— Я не прочь разглядеть тебя, — ответил молодой человек, — и прежде всего увидеть, с кем я имею дело.

— Какой в этом смысл? Ты ведь меня не знаешь; перед тем как объясниться, я скажу тебе пароль; если ты мне не ответишь, мы на этом покончим и я вернусь туда, откуда прибыл.

— Это справедливо, — согласился молодой человек, швырнув факел в море, — иногда предпочтительней не знать людей, которых ты используешь, и выбирать посредников по доверенности.

— Бог мой! — заметил старик с насмешливой улыбкой, — мы часто не знаем ни наших друзей, ни тех, кто нам служит, ни тех, кто нас предает. К несчастью, нет такого пароля, чтобы вывести себя из затруднительного положения.

— Скажи же мне твой, астролог!

— Вот он, виночерпий: «А ut caesar, aut nihil![28]» Твоя очередь...

— «Трижды проклятый, единожды обреченный!»

— Хорошо.

Перескочив с неожиданными для его возраста проворством и силой из одной лодки в другую, старик знаком приказал двум матросам отплыть и не возвращаться за ним до того, как он им свистнет.

Как только лодка отдалилась на расстояние, достаточное чтобы голоса не были слышны, старик жестом показал на лодочника, становившегося свидетелем будущих переговоров.

— Можешь спокойно говорить, — вполголоса пояснил молодой человек, — я отвечаю за молчание этого человека.

Если бы бедный рыбак мог слышать эти слова или видеть зловещую усмешку, их сопровождающую, он бы провел те короткие минуты, что ему осталось жить, в молитве, поручая свою душу Богу, но ему было всего двадцать лет, он был наивен и влюблен в хорошенькую прачку с Низиды, и поэтому в эти страшные мгновения он, вместо того чтобы думать о своей душе, предавался мечтам о невесте.

— Говори! — властно повторил молодой человек. — Какие новости о нашем завоевателе ты мне привез?

— Монсиньор, — пробормотал старик скорбным и тихим голосом, — с того часа, когда меня послали к вашему сиятельству и предложили служить вам, я не переставал наблюдать за движением звезд...

— Я призвал тебя, чтобы ты следил за действиями короля, а не за движением звезд.

— Но, монсиньор, мое имя Гальвано Педичини, я врач и астролог.

— Я плачу тебе как шпиону и отравителю.

— Извините меня, ваше сиятельство, но вы оказывали мне честь положиться на меня только в одном вопросе; до настоящего времени я соглашался сообщать вам о всех действиях Владислава в войне с Тосканой; что касается всего другого, то об этом не было ни слова ни в ваших письмах, ни в устных посланиях.

— Это подразумевалось. Но именно поэтому, прежде чем дать тебе последние указания, я решил поговорить с тобой сам, а не доверяться посредникам.

— Я здесь и готов выслушать приказания вашего сиятельства, но, как я уже сказал вам, монсиньор, если услуга, которую вы от меня ждете, нарушит покой моей совести, то моя честность потребует от меня...

— ...запросить двойную цену! Это более чем справедливо! Сначала обсудим, как ты выполнил мое первое поручение. Что обещали вам созвездия на сегодняшний день, мессир астролог?

— Увы, монсиньор, — скорбным тоном продолжал астролог, — звезды снова меня обманули или, вернее, так как созвездия непогрешимы, я сам в своем усердии предугадать будущее допустил ошибку в расчете; я предсказывал вам, что слава и мощь Владислава разобьются о стены Болоньи. Полное затмение Марса не оставляло никаких сомнений на этот счет. Но, увы, несмотря на затмение, я с горечью должен вам сообщить, что король...

— ...захватил не только Болонью, но и Сиену.

— Сиену тоже!? — воскликнул астролог с изумлением и ужасом. — Кто мог вам сообщить это?

— А кто мне сообщил о захвате Болоньи?

— Так вы знали?

— Знал, что ветер тебе служит так же плохо, как звезды.

— Невероятно.

— Если ты еще сомневаешься — приходи завтра в город, и если такой человек, как ты, продавший душу Сатане, не побоится войти в церковь, то он увидит, как я и принцесса-регентша будем вместе со всем двором благодарить Святую Марию Кармельскую за двойную победу, дарованную его еретическому величеству, нашему августейшему повелителю, трижды отлученному!

— Будьте снисходительны! — пробормотал колдун, уличенный в нерадивости. — Если я опоздал сообщить вам об этих двух победах, то ведь вы тоже опоздали с оплатой мне на два месяца.

— Да, но я явился с тем, чтобы исправить свою небрежность, — ответил молодой человек, показывая кошелек.

— О, надеюсь, что и я смогу исправить свою ошибку!

— Посмотрим!

— Знает ли монсиньор, так хорошо осведомленный об успехах короля Владислава, что король тотчас же после этой кампании, отказавшись от своих обширных планов завоеваний, собирается вернуться в Неаполь, причем тогда, когда его меньше всего там ждут? Вы знали об этом, монсиньор?

— Нет, но я это предполагал.

— Монсиньор не знает также, что сразу же после своего возвращения король доверит правление непреклонному и преданному человеку и прикажет своей августейшей сестре Джованне Дураццо не вмешиваться в политику.

— Нет, я этого не знал, но опасался.

— А монсиньор не боится, что прежде всего король его повесит?

— Нет, в любом случае я его опережу!

— Как, ваше сиятельство?

— Послушай: твои лекарства надежны?

— Куда более, чем звезды.

— Твое звание астролога дает тебе свободный доступ к королю?

— Днем и ночью.

— Какую цену ты назначишь, чтобы позаботиться о короле Владиславе? Ты понимаешь меня?

— Я попросил бы только одно — занимать при вашем величестве, когда вы разделите неаполитанский трон с Джованной, ту же должность астролога, какую я занимаю сейчас, находясь рядом с королем Владиславом.

— Хорошо, но не должность врача, — с улыбкой добавил молодой человек.

Старик протянул свою исхудавшую руку, схватил кошелек, поспешно ему предложенный, и, свистнув матросам, распрощался со своим собеседником.

— Прощай, Гальвано! — проговорил тот, наблюдая за удаляющейся лодкой.

— До свидания, Пандольфелло! — пробормотал колдун странным голосом, сопровождая свои слова дьявольской усмешкой.

Юный синьор внезапно повернулся в сторону амфитеатра домов, садов, вилл и церквей, растянувшихся от Портачи до Позиллипо, и воскликнул, охватив все алчным властолюбивым взглядом:

— Мой Неаполь! Моя королева! Мое королевство!

Потом, вспомнив, что ничего еще не свершилось и что есть еще один лишний человек среди живущих, он легонько тронул за плечо лодочника, о котором почти забыл, а тот тем временем, забившись в лодку, казалось, снова был погружен в глубокий сон.

— Хватит спать, малый! — воскликнул молодой фаворит, и в голосе его прозвучала угроза. — Берись за весло, пора возвращаться на берег!

Рыбак ни на секунду не сомкнул глаза. У него не осталось надежды на спасение. По тону своего странного пассажира он понял это. Хотя он сделал все возможное, чтобы слова этой страшной беседы не достигли его слуха, ему было ясно, что, с той минуты, как судьба избрала его в свидетели смертельной тайны, он обречен. Поэтому притворная ласковость спутника ни на секунду не ввела его в заблуждение.

Несчастный взял весла, украдкой бросил печальный взгляд вокруг в надежде увидеть лодку, огонек или услышать отдаленное эхо. Ничего! Безмолвие и пустота. Он выжидал подходящую минуту, чтобы броситься на своего врага, оказать отчаянное сопротивление или кинуться в море и спастись вплавь, но тот не сводил глаз с лодочника, сжимая в руке длинный стилет, и юный рыбак понимал, что при первом его движении стилет вонзится ему в горло. Все, что он мог сделать для своей защиты — это отсрочить роковое мгновение.

Не переставая грести, он обратился к Богу с немой и отчаянной молитвой, а когда берег уже приблизился и никаких признаков человеческого существа не было видно на молу, он повернулся грудью к своему спутнику и сказал ему проникновенным голосом:

— Монсиньор, я знаю, какая награда меня ждет за то, что я доставил вас на ваше свидание; я один, безоружен и не могу ни сопротивляться, ни защищаться. Я сделал все от себя зависящее, чтобы ничего не услышать, ничего не узнать, но я понял, что речь шла об ужасной тайне. Клянусь вам священной памятью моей несчастной матери, Господом Богом и всеми святыми Царства Небесного, клянусь вам, синьор, что я никогда не попытаюсь проникнуть в тайну этой ночи и ни один звук, способный вас опорочить, не сорвется с моих губ. Пусть мне переломают кости на колесе, если я нарушу клятву! Я не боюсь смерти, но я молю вас о пощаде не ради себя, а ради моего отца, ведь я единственная его опора; это старый искалеченный солдат, он уже потерял двух детей, послуживших своей родине, и у него нет рук, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Так пощадите же меня, монсиньор, ради моего отца и младшего брата! Бог в свою очередь будет к вам милосерден и в этом и в том мире, а трое сердец будут молиться за вас днем и ночью, потому что вы спасете их, прислушавшись к голосу невинного, поверив слову бедного лодочника.

— Кто твой отец? — спросил фаворит, все ближе подвигаясь к рыбаку.

— Джордано Ланча... Возможно, вы слышали его имя.

— Ланча! — воскликнул синьор, и в голосе его прозвучали гнев и ненависть. — Как же мне его не знать! Отлично знаю, он спас мне жизнь...

— В таком случае я погиб! — с глубоким вздохом прошептал рыбак.

Он не успел закончить фразу — кинжал незнакомца пронзил его сердце.

Столкнув тело в море, молодой человек проворно направил лодку к уединенному месту на берегу и пошел к своему дому, чтобы на следующий день, в ранний час, как обычно, присутствовать при утреннем выходе регентши.

II

Колокола церкви Инкоронаты только что пробили шестнадцать с половиной часов, что в конце июля означало, согласно итальянскому исчислению времени, полдень. В ту же секунду, как бы в подтверждение точности старинных готических часов, внезапно повсеместно раздался неумолкаемый, наводящий ужас трезвон бесчисленных колоколов, оглушавший неаполитанцев во все времена, а особенно в ту далекую эпоху, к которой относится наш рассказ.

После только что описанной нами ночи можно было ожидать наступления такого же нестерпимо жаркого дня, что и накануне. Однако в кварталах, расположенных у морского берега, жара была не такой изнурительной. Легчайший, еле ощутимый бриз, слишком слабый, чтобы всколыхнуть поверхность залива, казалось, давал возможность дышать людям, привыкшим к буквально адской жаре. Крохотные островки тени, отбрасываемые колонной или карнизом окна, импровизированные веера из ветвей олеандра, вид спокойной и прозрачной воды, манящей ныряльщиков, словно улыбающаяся и кокетливая девушка, — всего этого было вполне достаточно неаполитанцам, чтобы пренебречь летним зноем и терпеливо воспринимать жизнь.

Впрочем, были приняты все меры предосторожности, как полагается в дни больших торжеств, чтобы защитить какую-то часть города от огненного дождя, который лев небесный, потрясая своей гривой, обрушил на измученных людей. Все улицы, ведущие от королевской резиденции в Кастелло Нуово до церкви дель Кармине, были затянуты огромными навесами всевозможной окраски; цветы и кустарники устилали мостовые поверх двойного слоя тонкого влажного песка, нанесенного с изысканностью истинных сибаритов; фонтаны, установленные на скорую руку с использованием трех-четырех поставленных друг на друга бочек, выплескивали из пасти своих гипсовых тритонов серебристые каскады воды, выполняя при этом двойную работу — увлажняя воздух и орошая прохожих.

Все эти приготовления предвещали, очевидно, какой-то необыкновенный праздник, какое-то народное увеселение, торжественную церемонию, которую непременно надо было свершить, — не было никакого повода откладывать ее до более благоприятного времени. Действительно, регентша Джованна Дураццо (племянница грозной Джованны I, приснопамятной убийцы и прелюбодейки) после своего утреннего выхода в присутствии высших должностных лиц короны и первых баронов королевства, во главе всего двора с большой помпезностью направилась к церкви Санта Марии дель Монте Кармель, чтобы возблагодарить чудодейственный образ за двойную победу, одержанную братом и повелителем принцессы Владиславом I, королем Венгрии, Иерусалима и Сицилии.

Известие о победе пришло накануне, и тотчас же был отдан приказ оповестить народ о непредвиденном празднике, о торжественной и благочестивой церемонии благодарственного богослужения, которая одновременно свидетельствовала бы о набожности Джованны и о ее безмерной сестринской любви.

Кортеж уже один раз пересек набережную и направился к рыночной площади, и толпа, чье любопытство еще не было удовлетворено увиденным ею зрелищем, с нетерпением ожидала возвращения блестящей кавалькады.

В то же время там были группы людей — более беспечных или более высокомерных, — которые отделились от основной массы зрителей и занимались своими делами, не обращая никакого внимания на шум, поднятый вокруг, что резко отличало их от любопытствующей публики. Среди хора разноголосых криков они представляли исключение, словно дальний план картины, не сочетающийся с передним планом вопреки всем законам искусства и, скажем точнее, природы.

Одну из таких групп составляла дюжина рыбаков; их легко можно было распознать по бронзовым от загара лицам, по красным длинным колпакам и по приятной однообразной мелодии, напевая которую, они медленно раскачивались, вытягивая свои заброшенные в море сети.

Рыбаки стояли в стороне, у самого берега, и, чтобы не так уставать от изнуряющей жары, разбились на две группы и ровно каждые четверть часа менялись местами. Те, кто отдыхал, садились в тени под аркой полуразрушенного моста; в середине образованного ими круга сидел старик, который, казалось, чрезвычайно развлекал всех отдыхающих.

Это был старый солдат из Авеллино, смуглый, с резкими чертами лица, вьющимися белыми волосами и широкой мускулистой грудью. Достаточно было бросить беглый взгляд на этого человека, чтобы убедиться в том, что он со славой принимал деятельное участие во всех войнах, уже в течение полувека сотрясавших его несчастную родину — желанную добычу для многих государей и для разных народов. Количество шрамов, пересекавших во всех направлениях тело старого солдата, поистине изумляло. Среди них были весьма глубокие, и это свидетельствовало о том, что их вскрывали не раз, словно оружие врага, не находя другого места, вынуждено было вонзаться в ту же рану. Его руки и ноги с переломанными костями, более или менее сросшимися заново, походили на узловатые поломанные ветви разбитого молнией старого дерева.

Какие неведомые таинственные узы удерживали христианскую душу в этой груде искалеченных членов, в этих обломках скелета, в этих живых руинах?

Это тайна Провидения.

Неопровержимым было то, что он ходил, говорил, бранился, с бессильной и смешной яростью обвиняя всех. Уже в течение нескольких дней злоба и вспыльчивость старика достигли такого ожесточения, что старший из его оставшихся в живых сыновей, лодочник, еле успокаивал его.

Была ли это какая-то новая печаль, причину которой бедный юноша не ведал?

Или это была еще одна выходка маленького Пеппино, ленивого и неисправимого мальчишки, настоящего лаццароне в полном смысле этого слова?

Этого никто не знал.

Последнее предположение было все же наиболее вероятным, поскольку всякий раз, когда лодочник отсутствовал, занимаясь рыбной ловлей или перевозкой пассажиров, раздраженный отец бросал исполненные гнева или презрения взгляды на последнего и, как он считал, самого недостойного из своих сыновей.

Как бы то ни было, речи солдата становились такими исступленными, что любой другой дорого заплатил бы за это. Однако единственная месть, которой удостаивали пустые сетования старика, состояла в том, что беднягу отдавали как игрушку на потеху собравшейся черни, а та, пользуясь отсутствием его сына-лодочника и слабостью юного лаццароне, его младшего сына, часто подстрекала калеку на ругань и с хохотом слушала его разглагольствования.

Именно так все происходило и в этот день: старый Джордано Ланча (а это был он) остался без защиты. Его сын Лоренцо (так звали лодочника) со вчерашнего дня еще не появлялся; такое, впрочем, бывало нередко, так как он вынужден был работать за троих и заработков его едва хватало на содержание юного брата и немощного отца.

Угрюмый, раздраженный и озабоченный более обычного, старик то и дело переводил с моря на берег и с берега на море единственный оставшийся у него глаз (в свое время крепкий удар протазана низвел солдата до состояния циклопа).

Сидя на трухлявой и колченогой дубовой скамейке — достойном пьедестале такой старой развалины, — старый солдат не обращал никакого внимания на насмешки и подстрекательства окружающих. Поглощенный своими мыслями, он вроде бы и не помнил, где находится, что его привело сюда, и не придавал значения тем словам, которыми он перебрасывался с рыбаками, тянущими сети.

Оставив без ответа несколько вопросов, Ланча несколько минут беспрестанно и безмолвно оглядывал местность. Наконец у него вырвался возглас удовлетворения, и почти в то же мгновение маленький лаццароне лет двенадцати-тринадцати, чьи тонкие черты лица, сияющая улыбка и едва ли ни женский облик составляли резкий контраст с жестким гневным лицом солдата, в четыре прыжка достиг отца и улегся у его ног, как запыхавшаяся от бега борзая.

— Ну так что? — сурово спросил старик.

— Я его не нашел, но встретил его невесту, красавицу-прачку; она его видела вчера вечером. Лоренцо был весел и бодр как всегда, он рассчитывал, что у него с утра будет много работы, так как...

На этом мальчик прервал свою речь и смущенно замолчал.

— ... так как? — переспросил отец мрачным голосом.

— ...так как он обещал мне новый колпак сегодня, ведь все прихорашиваются к празднику.

— Ах ты бездельник! Из-за тебя бедный парень каждый раз должен умирать от усталости! Ты его загубишь в конце концов.

— Отец...

— Замолчи, негодяй, лодырь, бестолочь!

— Но, отец, разве я виноват в том, что не могу заработать? Никто не хочет нанимать меня ни для гребли, ни для вытаскивания сетей. Самые крепкие парни не имеют ни ремесла, ни работы и шатаются по мостовым или погибают на войне. И потом, если я уйду от вас, кто вам поможет ходить и кто защитит вас от негодников, не выказывающих вам уважения.

Последние слова мальчика вызвали всеобщий хохот. Щеки его покраснели, он поднялся, шатаясь от стыда и ярости, грозя кулаками насмешникам, но те не удостоили его даже ответным жестом — слишком жалким выглядело это проявление гнева.

— А ну, ложись, негодяй! — закричал отец громовым голосом. — Ложись, подлая собака, а то ползать придется! Вот уж, воистину, опора! Прекрасная защита!

— Но, отец, — пробормотал мальчик, падая на землю судорожным движением.

— Замолчи! Хочешь, чтобы я им рассказал о последнем твоем храбром поступке?

— Пощадите, отец, — умоляюще пролепетал лаццароне, покрывая поцелуями колени отца, чтобы его смягчить.

— А ну-ка, папаша Ланча, — закричали рыбаки, подходя к старику, — оставьте в покое беднягу Пеппино и поговорим о наших делах. Ведь мы договорились, верно?

— Я дал вам слово, — строго ответил солдат, постепенно успокаиваясь, и добавил, посмотрев в сторону церкви, откуда возвращался двор, — хотя, по правде говоря, лучше было бы перенести сделку на другое время: сегодня правит дьявол.

Рыбаки с улыбкой переглянулись.

— Ха-ха, хозяин! Если вас что-то беспокоит — так перекреститесь, и дьявол не посмеет сунуться в ваши дела!

— Чтобы перекреститься, надо иметь руки, а у меня культи. Я довольствуюсь тем, что мысленно обращаюсь к Господу и молю ниспослать на землю — всего на три минуты, не больше, — хорошенькое землетрясение, когда кортеж будет проезжать под колокольней Кармине.

— Ну это не слишком по-христиански и уж совсем недостойно солдата; давайте лучше поговорим о нашем деле; хотите испытать счастье?

— Я же сказал вам, что дал слово.

— Вся рыба, которую мы выловим заброшенной сетью, сколько бы ее ни было, пусть хоть двадцать ротоло или два фунта, будет ваша: хотите — уносите ее, хотите — перепродавайте, и все это за ваши шесть карлино. Если же мы ничего не выловим, кроме гальки, цена будет прежняя. Идет?

— Разбивай! — воскликнул с живостью старик, протягивая свою искалеченную руку.

— Забываете, голубчик, что руки-то у вас нет. Да это не важно, ваше слово многого стоит, а потом ведь сегодня день выплаты пособия ветеранам: у вас появятся денежки. Итак, — добавил рыбак, незаметно переглядываясь с товарищами, — весь улов против шести карлино с изображением Карла Анжуйского, да хранит Господь его душу в вечном покое.

(Последние слова он проговорил с особой язвительностью.)

— Душа Карла в надежном месте, — насмешливо заметил старик, — надеюсь, что к нему присоединится вскоре вся его порода.

— О-о! — последовали многочисленные выкрики. — Нам представляется, что это дело темное!

— Вот уж эти солдаты! — заметил рыбак, первым взявший слово. — Ведь вы никогда не бываете на проповедях, папаша Ланча, и по воскресеньям после вечерни вас никогда не бывает на Моло, когда отец Джироламо, получая за это полфунта рыбы с человека, рассказывает нам столько занятных историй о добрых господах, которых Бог послал нам из Прованса, — ну как есть святых, из поколения в поколение, вот так-то!

— Да, это верно! — глухо проговорил старый солдат. — Король Карл был великим королем, королем младшей ветви, как они говорили. Он защищал бедняков, но тайком насиловал их дочек; он создал знать, но отнял у нее привилегии; он основал монастыри, но заточил в тюрьму святого Фому Аквинского; он возвел две замечательные церкви — церковь дель Кармине, на том самом месте, где он обезглавил Конрадина, законного короля, и церковь Сан Лоренцо, на месте старого общественного дворца, где когда-то собирались знать и народ; да, отец Джироламо прав: вот два здания, прославляющие память их святого основателя; вот две капеллы, приготовленные заранее с отцовской заботливостью для двух последних потомков этого короля, Джованны и Владислава; сегодня сестрица пошла молиться в Кармине — дочь убийцы у могилы жертвы, завтра, возможно, братец пойдет молиться в Сан Лоренцо — сын узурпатора на могиле вольности!

Смешки и перешептывания смолкли, и круг теснее сомкнулся вокруг старика.

— Да, — продолжал он, — знаменитые короли, из поколения в поколение... В самом деле, Карл Второй, этот проклятый хромой...

— Ну, что до этого, папаша Ланча, то вы тоже хромаете.

— Я впервые захромал на поле сражения, когда окровавленный поднялся с земли, а его Бог пометил с рождения. Этот проклятый хромой так притеснял народ, что тот, доведенный до отчаяния, единодушно поднялся и истребил всех угнетателей до последнего.

— И правильно сделал! — закричали слушатели.

— А Роберт? Разве он не узурпатор, разве он не отнял королевство у своего старшего брата? Разве он не навлек все беды — войну, разорение, нищету — на нашу несчастную страну? А Джованна, его достойная дочь и достойная тетка той, что сейчас носит ее имя и уже превзошла ее в добродетелях, разве она не удавила своего мужа? Когда несчастный Андрей, увидев, как она ткет золотую шелковую веревку, спросил ее, для чего может понадобиться такая веревка, разве не ответила она ему с дьявольским бесстыдством: «Чтобы вас повесить, монсиньор!»

— Какой ужас! — раздались голоса пораженных слушателей.

— Верно, конечно, — продолжал старик, — что Карл Третий, ее дорогой приемный сыночек, отец тех государей, что управляют нами, в свою очередь задушил Джованну, которая, впрочем, по отношению к нему была повинна только в том, что спасла ему жизнь, когда он был младенцем, и подарила ему королевство. Но что вы хотите, ведь благодарность в этом семействе передается по наследству. И Карл Третий не замедлил получить награду за свои прекрасные дела. Вдова Андрея дала ему корону Неаполя, а вдова брата Андрея подарила ему корону Венгрии. Но он не успел отплатить своей второй благодетельнице тем же, чем отплатил первой, поскольку в ту минуту, когда он провозгласил тост за королеву Елизавету и ее дочь Марию, обе дамы одновременно подняли свои бокалы, и по этому сигналу солдат, притаившийся за спиной Карла, поднял топор и проломил ему череп. Потом, так как Карл не сразу умер по воле своих родичей, его поместили в тюрьму и отравили ему рану. Ну, так как, друзья мои, не представляется ли вам теперь история родословной наших государей более поучительной и не кажется ли вам, что я ее знаю чуть получше отца Джироламо? Я сам был свидетелем истории — вот так-то; все, что я вам рассказал, стоит, наверное, никак не меньше, чем два фунта рыбы с каждого, но я бедный солдат и довольствуюсь той, что сам покупаю для еды.

Рыбаки, до этого находившие удовольствие в том, чтобы подзадоривать старика и развлекаться, слушая его безумные угрозы, теперь замерли вокруг него, пригвожденные к месту изумлением и страхом. Но уже истекли четверть часа отдыха, надо было сменять первую группу и возвращаться к сетям. Они поднялись, все еще под впечатлением только что услышанных рассказов, и не спеша вернулись к своей работе и однозвучной песне.

Вновь прибывшие расположились на песке, и прерванная ненадолго беседа продолжалась уже в новом направлении:

— Ну же, достославный Ланча, какая собака вас укусила? Я слышал, как вы клокотали, словно Везувий при извержении! Опасно ли это для тех, кто вокруг вас?

— Я знаю, откуда у него снова любезности прибавилось, — заметил молчавший до этого времени рыбак, вытирая тыльной стороной ладони крупные капли пота со лба.

— Да ну? — заинтересовался старый солдат, посмеиваясь.

— Вот уже пять или шесть дней он стал неузнаваем. Сначала походил на дога, у которого нет кости, чтобы погрызть, а теперь напоминает медведя, которого заставили поститься целую неделю.

— А дальше что? — уставился на своего собеседника старик.

— Дальше, если ты не перестанешь ругаться, я расскажу историю, никому здесь не известную, старый болтун, а я вот сам все видел в прошлый понедельник, когда стемнело.

— Говори! И пусть ад под тобой разверзнется! — вскричал старик, весь дрожа от гнева и страха.

Малыш Пеппино вздрогнул и умоляюще посмотрел на рыбака.

— Так вот, господа, в понедельник вечером забился я в уголок улочки Санта Мария Нера, укрывшись от проливного дождя. В такую прекрасную погоду на улице не было никого, за исключением храброго Ланча, героя, не боящегося ни воды, ни огня, и этого мальчугана, ведь он для своего папаши что костыль для паралитика или собака-поводырь для слепого. Старик Ланча шел посреди мостовой, словно церковный староста во время крестного хода или как полководец, командующий парадом, и вдруг, откуда ни возьмись, появился великий камергер, задел его своей лошадью и опрокинул на мостовую, не проявив ни малейшего уважения к славному служаке.

— Проклятье! — закричал старик. — Все известно! Теперь я потеряю моего третьего сына, моего бедного Лоренцо!

— Он сходит с ума! — пожимали плечами рыбаки, но Ланча вне себя от стыда и отчаяния все повторял, мешая бессвязные слова со страшными угрозами:

— Так я был не один!.. О, какое несчастье! Был свидетель моего унижения! На этот раз я не смогу ничего скрыть от Лоренцо, от моего последнего, от моего единственного сына! Он отомстит за меня, и его ждет смерть, это ясно! Его убьют, его тоже убьют... Мои седины! Мои раны! Моя слава! Бесчестье!

Потом, внезапно обретя силы и ясность ума, он крикнул, обращаясь к рыбакам, с удивлением наблюдавшим за этим внезапным преображением:

— Да, господа! То, что сказал сейчас этот человек, правда! Великий камергер опрокинул меня в грязь, а я хотел скрыть это от Лоренцо, ибо хорошо знаю его — моего достойного сына и достойного брата двух моих детей, сражавшихся вместе со мной и павших на поле брани; Лоренцо отомстит за мою честь даже ценою своей жизни, а вот этот жалкий трус, примостившийся у моих ног...

— Перестань! — вмешался молодой рыбак. — Это не вина, если бедняжка Пеппино струсил...

— Струсил! Струсил! — в дикой ярости выкрикивал старик. — Ты слышишь, негодяй? На твоих глазах унижают твоего отца, на глазах твоего отца тебя называют трусом, и ты не двигаешься с места! Ты мне не сын, несчастный!

Взгляд Пеппино сверкнул как молния, но мальчик не пошевельнулся.

— Успокойтесь, успокойтесь, папаша Ланча, — растроганными и серьезными голосами уговаривали старого солдата рыбаки, — мы были не правы, когда пошутили, а вы еще более не правы, когда огорчаетесь из-за нашего ребячества. Счастье, что Лоренцо здесь нет, он достойный сын, и не надо его волновать по пустякам. Давайте поговорим о нашем улове, уже наступает наше время тянуть сети... мы же приходили только на четверть часа. Будем надеяться на хорошую добычу, папаша Ланча, и оставим в покое великого камергера и дьявола, его охраняющего. Всем известно: знать она знать и есть!

И высказав эту утешительную истину, рыбаки удалились.

— Это он-то знатный! — продолжал старый солдат, даже не заметив, что люди вокруг него опять сменились, и его обступают новые слушатели. — Это он-то знатный! Знаете ли вы, кто такой этот Пандольфо Алопо, этот могущественный вассал, гордо выступающий во главе неаполитанской аристократии, этот блестящий кавалер, который давит прохожих на своем пути?

— Ого! Что он там теперь от нас хочет со своим Пандольфо?! Эге, Ланча! Джордано! Мессир! Хозяин! Вы нас за кого-то другого принимаете.

— Знаете ли вы, кто такой этот Пандольфо, первый камергер короля, самый могущественный барон в королевстве? Я вам расскажу! Это ублюдок, никогда не знавший ни отца, ни матери, нищий, покрытый вшами, бродяга, изгнанный из деревни, как поганый зверь. А знаете, кто первый подобрал этого ублюдка, кто первый подал этому нищему милостыню и устроил этого бродягу в королевскую конюшню? Я! И меня он так подло оскорбил! Это был слабый, хилый, болезненный мальчишка. Благодаря мне он мало-помалу оправился и обрел надежду, из бледного тщедушного подростка превратился в крепкого, хорошо сложенного юношу. Вот тогда-то принцесса обнаружила Пандольфо в конюшне в его неприметном одеянии и сделала сначала своим виночерпием, потом фаворитом, а вскоре он станет вашим королем. Да, господа, вот так-то, мальчишка из конюшни!

— Не может быть! — закричали рыбаки.

— Может! Все, что я говорю вам, — это правда; я бы не побоялся бросить ему ее в лицо, но у меня нет ни рук, ни ног; я не мог побежать за ним, не мог сбросить его с седла, не мог начать топтать его лоб каблуком моего башмака, как он топтал мою грудь копытом своей лошади. Какой позор, какое горе!

— Ланча, — вполголоса уговаривали его рыбаки, — не надо так говорить о великом камергере. О мертвых вы можете рассказывать все что угодно, никто не станет их защищать; говорите о регентше, говорите о короле, они вас простят, возможно. Но ни слова о Пандольфо! Поберегитесь, подумайте о ваших сыновьях, подумайте о Лоренцо.

Тем временем ловля рыбы близилась к своему завершению и сети стали такими тяжелыми, что тянувшие веревки были вынуждены позвать других рыбаков на выручку. Все они встали в цепь, тотчас же забыв о старике, его жалобах, и затеяли разговор совсем о другом.

— Клянусь Мадонной! — заметил рыбак, предложивший сделку. — Вот это да! Там, наверное, не меньше двухсот фунтов рыбы, а мы собираемся ее отдать этому старому взбесившемуся дьяволу за шесть карлино.

— Ты всегда такое устраиваешь! — произнес его сосед, топнув ногой по песку. — Позавчера ты отказался от трех дукатов за улов, а мы выловили только палку от метлы.

— А между тем я просил совета у святого Паскуале, — продолжал первый рыбак, адресуясь больше к самому себе. — Нехорошо! На первом же сборе пожертвований я это припомню.

— Эй, авеллинец! Не хотите уступить мне вашу рыбу за пиастр?

— А я даю два!

— А я три пиастра!

И рыбаки набавляли цену по мере того, как сети приближались к берегу. Но старик, рассеянный и словно отупевший, казалось, ничего не понимал в сыпавшихся на него со всех сторон предложениях.

— От счастья он совсем стал дурачком, — смеялись рыбаки.

— Еще бы! Там столько!

— Сети могут порваться.

— Спорю, что это тунец.

И все они с разгоряченными лицами, напряженными руками, сверкающими глазами сгрудились вокруг улова, исполненные жадного нетерпения и любопытства; но вдруг единый крик вырвался у всех и рыбаки в страхе отпрянули, увидев труп.

— Заколотый человек!

— Юноша!

— Рыбак!

Эти страшные слова катились по ошеломленной и испуганной толпе, но тут Ланча подскочил на своей скамейке и его сильный резкий голос прогремел, заглушая общую суматоху:

— Труп! Еще одна жертва наших тиранов! Расступитесь, господа! Он мой, я за него заплатил! Это мой улов!

Твердо и уверенно шагая среди молчаливо расступившихся людей, он подошел к сетям, неторопливо наклонился, чтобы поближе рассмотреть тело, и в ту же секунду внезапно раздался отчаянный страшный крик несчастного старика:

— Лоренцо! Сын мой!

Не в силах больше вымолвить ни слова, он рухнул на песок рядом с трупом своего сына.

А маленький лаццароне до этого равнодушно и безучастно выслушивающий упреки отца и издевательства толпы, вскочил с быстротой молнии, с неожиданной для всех присутствующих силой поднял отца на руки, бережно усадил его на дубовую скамью и, не вскрикнув, не бросив ни единого взгляда на тело брата, кинулся бежать в сторону церкви и исчез.

В эту минуту на углу улицы показался королевский кортеж, предшествуемый рядами детей, мужчин и женщин; все они были почти обнажены и объединялись по возрасту и по состоянию своих рубищ. Угрожающая брань разрозненных групп рыбаков заглушалась неистовыми приветствиями этой многочисленной сбившейся в кучу людской массы, которая открывала процессию и испускала дикие вопли. Впрочем, солдаты эскорта весьма умело маневрировали плоской стороной своих мечей и древками своих копий, так что остальная толпа разделилась на два крыла и в полном молчании пропустила процессию.

Рыцари, бароны, духовенство, высшие должностные лица, сопровождаемые оруженосцами, слугами и пажами, соперничали друг с другом роскошью костюмов, красотой коней, блеском оружия. Алмазные эгреты, золотые шлемы, серебряные панцири сверкали на солнце, принуждая ослепленных людей опускать глаза.

На белоснежном арабском коне, покрытом шелковой с золотом попоной, расшитой в восточном стиле жемчугом, восседала Джованна Дуррацо, регентша королевства. Сестра Владислава, о которой в народных преданиях сохранилась память как о совершенном воплощении всего, чем может природа одарить женщину, была в это время в расцвете своей красоты. Джованне уже минуло тридцать лет, но, глядя на ее узкую талию, чистый лоб и бархатистый блеск волос, невозможно было ей дать больше двадцати. Точеный профиль, гордые дуги черных бровей придавали ее лицу величественность, смягченную кротостью влажного, подернутого дымкой взгляда. Неотразимая прелесть, безграничное обаяние, казалось, побеждали любой мятежный дух, слагали к ее ногам самую неукротимую гордость. Никогда еще ни одна женщина не внушала такого почтения и такой любви; ни одна королева не обладала столь строгим изяществом и пленительным величием.

Справа от Джованны непринужденно и с достоинством гарцевал Пандольфелло, едва успевший перед появлением в замке сменить после гнусного убийства одежду; его эбеново-черному калабрийскому скакуну по совершенству форм и гибкости движений не было равных в королевских конюшнях.

Пандольфо Алопо едва исполнилось двадцать пять лет, но, как ни мало времени, казалось бы, было отведено ему для этого, он уже успел из самого презренного положения подняться почти до королевских высот. Наделенный редкой красотой, причем красотой мужественной и надменной, он гордо возвышался над блестящей толпой баронов и князей, столь ничтожных, чтобы таить в себе зависть к нему, и столь трусливых, чтобы бросить свою восьмивековую знатность к ногам ублюдка.

Надушенные локоны его густых волос выбивались из-под богатого бархатного берета, украшенного алмазным аграфом и одним-единственным черным пером. Его взгляд, устремленный на Джованну, отличался непреодолимой властью, которая сумела заставить принцессу за один день подарить ему благосклонность двора и вручить судьбы королевства. Он был одет в необычайно богатый камзол, черную ткань которого едва было видно под золотом и драгоценными камнями; на груди его горел орден Нефа, своеобразная и связанная с античностью награда, придуманная королем Владиславом в честь аргонавтов и послужившая, возможно, прообразом ордена Золотого Руна.

В ту минуту, когда знатная пара проезжала перед молом, куда рыбаки вынесли труп Лоренцо, старик, выведенный из своего оцепенения криками толпы, поднял искалеченные руки, посылая своему врагу громовые проклятия. Увы! Он ведь еще не знал, что именно этот человек, оскорбивший отца, убил сына! Его проклятия питались ненавистью, инстинктом и, возможно, предчувствием. Потом, видя, что его ослабевший от горя голос теряется среди громких приветствий и не достигает слуха камергера, он перевел глаза на то место, где лежал младший сын, чтобы еще раз обвинить его в трусости. Но, как уже говорилось, мальчика рядом с ним не было.

Измерив быстрым и уверенным взглядом расстояние, отделявшее его от кортежа, Пеппино с риском быть раздавленным под копытами лошадей пополз на животе словно уж. Внезапно возникнув как зловещее видение между Джованной и ее фаворитом, он ударил его кинжалом. Пандольфо упал, даже не вскрикнув, таким неожиданным и сильным оказался удар; принцесса не успела еще ничего заметить, а толпа уже ринулась на маленького лаццароне.

Ланча, не увидев сына на обычном месте, мгновенно догадался обо всем. К нему вдруг вернулись его силы, его здоровье, его молодость, и он один, без опоры, без проводника, не чувствуя боли, метнулся вперед и очутился перед Джованной.

— Пощады! — взмолился он, рыдая. — Пощады моему последнему ребенку!

— Я уже не ребенок, отец, я отомстил за тебя! — твердым голосом сказал Пеппино. — Я мужчина и умру как мужчина.

— Пощадите его, сударыня! — душераздирающим голосом кричал старик. — Я потерял двух сыновей на войне, третьего только что убили. Что останется мне, если вы заберете последнего?

— Никакой пощады убийце! — вскричала Джованна, черты лица которой исказились от горя и отчаяния.

— Возьмите мою жизнь, но оставьте моего ребенка!

— На что мне твоя жизнь, жалкий старик?! Вырвать ее у тебя будет тебе же наградой!

— Тогда я буду взывать к справедливости короля!

— Добирайся до него, если сможешь, а тем временем твой сын испустит дух под пытками!

— Увы! Если я не могу дойти до короля, то, быть может, Господь Бог пошлет его ко мне!

— Хватайте убийцу! — приказала Джованна солдатам. — А старика бросьте в море!

— Я тоже прошу ему пощады! — воскликнул Пандольфо, поднимаясь с земли: он свалился от удара, а не от раны. — Провидение спасло мне жизнь. Образок блаженного святого Януария, который я всегда ношу на своем сердце, преградил путь кинжалу убийц.

— Презренный, на нем был панцирь! — прошептал Пеппино, с отчаянием глядя на отца.

Регентша не могла выразить словами свою радость и в исступлении готова была кинуться на шею любовнику в присутствии всей толпы, если бы великий протонотарий, занимавший по своему положению второе место в кортеже, не остановил бы ее взглядом. Потом, приблизившись к Пандольфо, он сказал ему на ухо:

— Вы знаете, дорогой сеньор, что я исполняю обязанность первого судьи в королевстве. Моя преданность вам известна. Негодяй умрет той смертью, какой вы прикажете. Он будет повешен, четвертован, сожжен, разорван живьем; ваше желание будет для меня законом. Посягнуть на жизнь вашего сиятельства!.. Но это все равно, что посягнуть на безопасность государства! Почти то же, что преступление против личности короля!

— Спасибо, благородный синьор! — тихо ответил ему камергер. — Я благодарен вашему сиятельству за дружеское расположение и вспомню об этом в нужное время и в нужном месте. Но в смерти этого простолюдина для меня нет никакой пользы. Пусть его бросят в тюрьму, и в тех случаях, когда выявятся какие-нибудь неугодные нам люди, мы объявим их его соучастниками. Когда нам будут необходимы его показания, достаточно будет несколько раз подтянуть его на веревке; объясните это вашим штатным палачам — он для нас бесценный подданный.

Два главных должностных лица короны разошлись, выразив взаимное уважение, и Пандольфо приблизился к Джованне, чтобы нежным взглядом поблагодарить ее за чувства, проявленные к нему. Кортеж отправился дальше.

Народ, пришедший на праздник, стал свидетелем трагедии. Два спектакля вместо одного разыгрались на глазах у людей, и во всю силу своих десяти тысяч легких они кричали:

— Да здравствует святой Януарий! Да здравствует великий камергер!

III

На следующий день после посещения Кармине, чуть не ставшего для него роковым, Пандольфо Алопо полулежал среди бархатных темно-красных подушек на террасе Кастелло Нуово, вдыхая уже ощутимо посвежевший воздух, смежив веки и положив свою красивую голову на колени регентши, которой он стал дороже, чем прежде, после того как подвергся опасности.

Время было между девятью и десятью часами утра. Легкий, напоенный ароматным дыханием бриз, на который никто и не смел надеяться накануне, играл в волосах молодого человека, так легко их вздымая, что Джованне приходилось только чуть наклоняться, чтобы ее поцелуи встретили их на полпути. Разросшиеся плотные кусты жасмина защищали принцессу и ее фаворита от солнечных лучей и людских взоров.

Рыбаки затянули свои песни и занялись привычной работой; старик, поддерживаемый нечеловеческими усилиями, отнес труп сына, бережно положил его на свое убогое ложе, как если бы тот заснул, запер дверь на два оборота ключа и сел на молу, не проронив ни слезинки, не произнеся ни единой жалобы. Глядя на этого сурового, безмолвного, безучастного человека, можно было решить, что или он сошел с ума, или какой-то внутренний голос говорит ему: надо уповать на Бога и ждать.

Ничто не тревожило Пандольфо и Джованну во время их отдыха, и спокойствие, царившее в замке, было отражением безмятежности, охватившей все королевство. Неаполь наслаждался прочным миром. Никто не осмеливался нападать на народ, чей король, совершенно не намеренный ждать на своей территории войну, нес ее в другие земли с такой быстротой, что его рука, подобно молнии, наносила удар врагам прежде, чем те начинали защищаться. Честолюбие Владислава было безграничным; блеск его славного имени, грозного для врагов, заставлял забыть о позорных тайнах двора; подвиги брата прикрывали распутство сестры; грязь не была видна под кровью.

Владислав подавил мятеж в Венгрии в том юном возрасте, когда другому еще не по силам поднять копье, дважды разбил Людовика Анжуйского, дважды — флорентийцев и трижды — папу, что, между прочим, стоило ему трех отлучений от Церкви; он владел Фаэнцей, Форли, Вероной, Сиеной, Ареццо, и в ту пору, когда происходит действие нашего повествования, его уверенность в себе была столь велика, а гордость так беспредельна, что, не видя необходимости соблюдать какую бы то ни было осторожность, он приказал вышить на своей королевской мантии девиз: «Aut ccesar, aut nihil!» — «Либо император, либо ничто!»

После успехов в Тоскане его завоевательные планы, естественно, стали более обширными, и, хотя он часто объявлял между двумя победами, что хочет вернуться в свое королевство, чтобы насладиться несколькими мгновениями отдыха и подготовиться к новым кампаниям, ему редко удавалось прерывать свое триумфальное шествие и покидать армию ради того, чтобы вновь увидеть своих подданных.

Вот почему настоящей королевой в Неаполе была Джо-ванна, а королем — наделе, хотя и не по праву — Пандольфелло. Кого ей было бояться? Чего еще можно было желать ему? А между тем, смотрите, в какой страшный клубок сплелись преступление и адская логика страстей!

Этот мужчина, которого, вероятно, никто не тревожил в его преступном счастье, громоздил убийство на убийство, предательство на предательство, клятвопреступление на клятвопреступление, словно его подталкивала к этому роковая необходимость; он окружил себя наемными убийцами, шпионами, отравителями; он только и делал, что замышлял заговоры и обдумывал убийства!

Эта женщина, любимая своим братом, обожаемая народом, красивейшая из красивых, могущественнейшая из могущественных, жила в вечном страхе, никогда не смыкала глаз, чтобы не открыть их в испуге, никогда не смотрела на своего фаворита, не дрожа за его голову.

Как мы уже сказали, Пандольфелло был погружен в легкое забытье, полуявь, полусон. Его не тревожило уже ни убийство, которое он совершил, ни убийство, которое он приказал совершить. Угрызения совести никогда не мучили его дольше нескольких часов, а после его двойного преступления прошло уже две ночи.

Сновидение великого камергера было сплошь из золота и слоновой кости; он видел себя сидящим на троне, обитом темно-красным бархатом, справа от главного алтаря Санта Кьяра, с королевской мантией на плечах; на голове его обруч, украшенный геральдическими лилиями, по левую руку от него стоит Джованна, на ступенях трона у его ног — семь высших должностных лиц короны, в то время как траурный кортеж с телом Владислава медленно плывет к церкви Сан Джованни а Карбонара, где стараниями регентши ему уже изготовлен вчерне памятник в виде трех статуй — в сидячем положении, в лежачем и на лошади.

Пандольфо опьянен приветствиями толпы и таинственным ароматом, а четверо юных кадилоносцев в белых стихарях воскуряют фимиам взмахами рук и склоняются в поклоне до земли.

Пока он грезил, на горизонте появился корабль.

Джованна, испуганно вздрогнув, дотронулась до плеча своего фаворита и позвала его с волнением, непонятным ей самой:

— Пандольфелло, показался парус со стороны Капри!

— О моя прекрасная госпожа! Разве это причина, чтобы так резко будить меня? — мягко и беспечно спросил он, не открывая глаз.

— Мне страшно, сама не знаю почему: вдруг это враги?

— О Боже, Джованна! — произнес великий камергер, нехотя поднимая голову. — Какие враги осмелятся появиться в нашем заливе, пока флаг Владислава развевается на башне этого замка? Что может грозить вам, моя благородная государыня, если между опасностью и вами всегда грудью стоят все ваши поданные?

— Не знаю, Пандольфелло, но я не могу освободиться от непонятного страха. Меня мучит зловещее предчувствие, что в эту минуту решается наша судьба. Смотри, в направлении моей руки две, три, четыре галеры. Ветер очень быстро несет их к нам. Через час мы, должно быть, не сможем избежать опасности, если она нас подстерегает.

— И в самом деле, корабли, — сказал молодой человек, наклонившись над краем террасы. — Мы не замедлим узнать новости от тех, кто к нам прибывает. Успокойтесь, сударыня, возможно, это известие о новой победе. Король, мой повелитель и ваш августейший брат, приучил нас к такой череде триумфов, что можно поверить в любое чудо. Возможно, ему нужны новые подкрепления, чтобы расширить свои владения за Тосканой, и флот, который мы видим, послан перевезти новое войско из Неаполя в Ливорно. Но что бы там ни было, прекрасная принцесса, я не хочу, чтобы вы долее оставались в неведении.

— Эй! — крикнул он, трижды хлопнув в ладоши, и в то же мгновение два пажа, которые незаметно держались в зале, примыкающей к террасе, почтительно приблизились, чтобы получить приказания от хозяина замка. — Пусть тотчас же осведомятся об известиях, привезенных нам теми судами, что мчатся на всех парусах по заливу.

Джованна наблюдала за приближающейся флотилией со все возрастающим беспокойством, несмотря на все усилия Пандольфелло самым убедительным образом в самых нежных выражениях доказать ей нелепость ее страхов.

Неожиданно взгляд регентши застыл, глаза расширились, смертельная дрожь пробежала по ее телу, и, сцепив руки, она закричала:

— Боже праведный! На передней галере королевский флаг!

Великий камергер побелел, как приговоренный при виде эшафота. Его совесть, отягощенная преступлениями, представила ему это внезапное возвращение короля как сокрушительную кару. Но, поразмыслив, он стал надеяться, что король, как всегда занятый своими планами и удовольствиями, не будет иметь ни времени, ни желания выслушивать жалобы и карать за преступления. Он поборол свою тревогу и, предложив Джованне руку, чтобы вернуться в залу, сказал ей уверенным тоном:

— Чего нам бояться, сударыня? Надо немедленно отдать приказ устроить пышный королевский праздник, и, поскольку это входит в прямые обязанности великого камергера, я хочу тотчас же распорядиться, чтобы прием был достоин победителя Италии и чтобы триумф, подготовленный нами для короля, по величию и блеску превзошел все, что до сих пор можно было видеть в королевстве.

И, почтительно прикоснувшись губами к руке принцессы, он, как и сказал, удалился, чтобы проследить за приготовлениями к одной из гигантских сатурналий, имевших двойную выгоду — усыпить бдительность короля и успокоить народ.

Между тем матросы, рыбаки, солдаты и лаццарони беспорядочно толпились в порту, желая присутствовать при высадке флота.

В толпе распространялись самые противоречивые и невероятные слухи. На молу собирались многочисленные оживленные группы.

Великий сенешаль примчался в спешке, чтобы разместить офицеров и вооруженных солдат двойным рядом на всем пути от пристани до замка.

Одни расценивали это внезапное и никем не ожидаемое возвращение как предзнаменование новых сражений и новых бедствий, которые посыпятся на несчастную страну, едва оправившуюся от войн с иноземцами и гражданских смут; другие, наоборот, считали приезд короля помощью Небес и ниспосланной Провидением карой, которая обрушится на недостойную тиранию фаворита и обуздает распутство двора.

Все поражались тому, что ни Джованна, ни Пандольфелло, при всей их хитрости и предусмотрительности, имеюшие в подчинении армию осведомителей и шпионов, не получили никаких уведомлений об этом внезапном приезде и что посланец, который привез известие о победе, отпразднованной всенародно накануне, не предупредил никого из заинтересованных лиц, опережая Владислава всего на несколько часов.

Ясно было, что короля не ждали.

Испуг придворных, удивление должностных лиц дворца, появляющихся маленькими беспорядочными группами, смятение, царящее в замке, на улицах, в порту, не допускало никаких сомнений на этот счет.

В то время как весь народ спешил на мол, лишь один человек, казалось, был чужд всей суматохи и шума, царящих вокруг.

Это был Ланча.

Старый искалеченный солдат скорчился на песке под солнцем и, спрятав голову в колени, думал о двух своих сыновьях — об одном, лежащем в комнате на убогом ложе и спящем вечным сном, и о другом, заточенном в темницу Кастелло Нуово, для того, чтобы подвергнуть его страшным пыткам, которые были ему уготованы; старику больше всего разрывала сердце мысль о том, что сын не выдержит пыток и опозорит честь семьи, из страха или слабости дав вырвать у себя показания.

Он глухо рыдал под тяжестью двойного страдания; в эту минуту кто-то тронул его за плечо.

Джордано Ланча поднял голову и увидел стоящего рядом человека, чье лицо было скрыто под красным капюшоном, сквозь прорези которого он доброжелательно, с немым вниманием смотрел на старика.

Старик, продолжая пребывать в состоянии растерянности, на несколько секунд перевел глаза на незнакомца, как бы спрашивая этого человека, по какому праву он отрывает его от горьких мыслей, но, тотчас же забыв как пришедшие ему на ум слова, так и то, отчего они возникли, снова погрузился в мрачное забытье.

— Ланча! — крикнул незнакомец, склонившись к уху солдата.

— Что тебе надо? — отвечал старик, не меняя позы.

— Очнись, Ланча!

— Я не сплю. Я плачу.

— Не время плакать — пробил час мести.

— Мести? — пробормотал несчастный, оставаясь в том же положении. — У меня нет больше рук, у меня нет больше сыновей.

— Последний из твоих детей еще жив.

— Увы! Я это знаю. С ним не покончили сразу, чтобы подвергнуть его мучительной смерти, долгой агонии. Бедный Пеппино! Хватит ли у тебя силы вынести страдания!? Достанет ли тебе мужества, чтобы не обесчестить меня!? О, презренные!

— Утешься, Ланча! Твой сын перенес муки как настоящий мужчина, и перед его твердостью опустились руки палачей.

— Что ты сказал? — воскликнул старик, вскакивая одним прыжком. — Откуда ты узнал эти страшные подробности? Как проник ты в кровавые тайны Кастелло Нуово?

— Говорю тебе, сегодня ночью твоего сына долго пытали, заставляя его признать, что у него были сообщники, и назвать ни в чем не виновных людей. Я был свидетелем долгих мук и мужества твоего ребенка: он не проявил никакой слабости, ни слова мольбы не могли они вырвать у него. Когда пытка закончилась, он приблизился ко мне и твердым голосом произнес:

«Во имя Божьего милосердия, простирающегося над всеми людьми, как бы низко они ни пали, найди моего отца и, если горе его еще не убило, расскажи ему все, что ты видел. Я буду молиться за твою душу».

— О Боже! О Боже! Почему ты мне не вернешь моего ребенка!? Должен ли я усомниться в твоем могуществе!?

— Не богохульствуй, старик!

— Нет! Провидения нет и нет больше справедливости!

— Оглянись!

— Что это за толпа?

— Это народ вышел встречать короля, нарочно прибывшего отомстить за тебя.

— Отнеси меня к нему! Я лишь бездеятельная и неподвижная груда, горе отняло все остатки жизненных сил, еще сохранявшихся во мне после ран.

— Я не могу этого сделать, Ланча! Мое присутствие запятнает кортеж.

— Кто же ты, скажи во имя Неба?

— Палач.

Произнеся эти слова, человек в красном капюшоне исчез как по волшебству, и несчастный отец, не будучи в состоянии сделать ни шагу, несмотря на все свои усилия, простер свои искалеченные руки к королю, проходившему в эту минуту мимо, и, обратив в эту крайнюю минуту всю оставшуюся в нем силу в дыхание и голос, душераздирающе закричал:

— Ко мне, Владислав! Пощады! Справедливости!

— Кто зовет меня по имени? — спросил король, направляясь к нему и жестом отстраняя окружавшую его охрану.

— Государь! — продолжал старик, падая на колени. — Солдат молит вас о справедливости.

— Как тебя зовут?

— Джордано Ланча.

— От победителей ждут милостей! — строго сказал Владислав. — Я об этом помню, но даже если забыл бы, хватает льстецов, чтобы напомнить мне об этом. Но говори же, что это за преступления, свидетелем которых ты был, не видя вместе с тем, что за них понесли наказание?

— Могу ли я говорить откровенно, государь?

— Клянусь папой! Не заставляй меня ждать, если не хочешь раскаяться в том, что начал говорить.

— Я видел убийство Томмазо, графа Монте Скальозо.

— Дальше, — мрачно сказал король.

— Венцеслава, герцога д’Амальфи.

— Дальше!

— Уго, графа де Потенца.

— Дальше!

— Луиджи, графа де Мелито; Энрико, графа де Терранова; Гаспаро, графа де Матера...

— Хватит! Что хочешь ты от меня, старик, называя этот длинный страшный список жертв? Погибшие поручили тебе отомстить за них?

— Что мне до всех Сансеверини, убитых во рву и брошенных на съедение собакам замка?! Что мне до всех голов знати, слетевших на эшафоте?! Что мне до всей крови, пролитой по его приказу?! — вскричал старик, теряя разум. — У меня убили одного сына и пытают другого, ты слышишь, Владислав? И все по приказу Пандольфо Алопо и все с разрешения и согласия твоей сестры!.. Вот то, что причинено мне, вот их преступления, и я взываю к справедливости!

— Берегись! — грозно сказал король. — Когда ты обвинял меня, я позволял тебе говорить, но ты обвиняешь Джо-ванну, мою любимую сестру, ты обвиняешь первых лиц двора. Горе тебе, старик, если у тебя нет доказательств обвинения!

— Доказательств! Весь город знает, что Пандольфо не хватает только титула короля, чтобы царствовать вместо тебя! Не он ли опрокинул меня в грязь, этот гнусный ублюдок, обязанный мне своей жизнью и своим положением при дворе? Разве не выловили рыбаки на том самом месте, где ты сейчас стоишь, труп моего сына? Доказательства! Вели отворить двери тюрьмы, и если только при появлении твоих галер его еще не убили, чтобы избавиться от опасного свидетеля, ты увидишь моего несчастного ребенка, мою единственную надежду, моего последнего сына, с закованными ногами, с кандалами на руках, с изуродованным пытками телом.

— Все это составляет вероятные и серьезные предположения, — ледяным тоном сказал король, — но ничто еще не доказывает мне, что Пандольфо Алопо виновен в смерти твоего сына.

Потом, повернувшись к свите, оцепеневшей и онемевшей от дерзости старого солдата, он приказал:

— Заберите этого человека, но, самое главное, обеспечьте ему уход, который требует его состояние. А теперь в Кастелло Нуово, господа!

Прибыв во дворец, Владислав уединился с пятью-шестью самыми верными своими баронами, не покидавшими его ни на минуту в течение всех его долгих и опасных походов. Великий камергер, поскольку его положение давало ему такое право, первым подошел к покоям короля и попросил разрешения войти и поцеловать его руку. Владислав передал ему через графа д’Авеллино, что он никого не хочет видеть до свидания с регентшей и что, когда он будет готов принять ее, принцессу предупредят.

Эта первая неудача наряду со странным эпизодом встречи короля со старым солдатом (о чем ему тотчас же было сообщено) никак не могла успокоить тревогу и дурное предчувствие Пандольфо. Все же в конце концов он решил, что для волнений нет оснований, и, поскольку им были предприняты все меры предосторожности и уничтожены какие бы то ни было следы его последних преступлений, никто не мог изобличить его перед королем. Речь пойдет, самое большее, о мимолетной и быстропроходящей немилости: Пандольфо слишком полагался на свои способы обольщения и слепую страсть, внушенную им сестре, чтобы всерьез бояться строгости брата. Он решил положиться на случай или, вернее, как говорится, на свою счастливую звезду, благоприятствовавшую ему до сих пор, и, несколько изменив слова короля, объявил принцессе, что его величество готовится к встрече с ней со всем почтением, какого заслуживает столь высокопоставленная дама, и только строгости придворного этикета заставляют его медлить в выражении своих братских чувств.

Джованна, как все люди, одаренные живым воображением и переменчивостью мыслей, легко перешла от страха к надежде; полностью доверившись словам своего фаворита, она решила в свою очередь нарядиться, чтобы предстать перед глазами короля во всем великолепии, используя свое очарование, обвораживающее в равной степени и тех, кто ее раньше никогда не видел, и тех, кто знал ее с раннего детства, и таким образом устранить малейшее подозрение, какое могло зародиться в голове брата по отношению к ней и ее советнику.

Наступил вечер, и, как только апартаменты Кастелло Нуово ярко осветились, граф д’Авеллино объявил принцессе и семи высшим должностным лицам короны, что король их ждет.

Обе створки двери в спальню короля распахнулись, и на том месте, где обычно стояла королевская кровать, обнаружился помост, задрапированный черным бархатом; на нем безмолвно, словно призраки мести, стояли два человека, облаченные в доспехи.

Джованна попятилась на три шага и вскрикнула от испуга при виде этого странного зрелища. Бледная, дрожащая, доведенная в своем волнении до содроганий, она повернулась к брату и скорее жестом, чем словами, спросила, что означают эти две ужасные фигуры.

— Это судьи, сударыня, — сказал Владислав, нахмурив брови. — Садитесь справа от меня, принцесса! Что касается вас, господа, — обратился он к высшим сановникам, — то займите все места согласно предписанному вам рангу и внимательно следите за тем, что будет происходить. Пусть введут обвинителя!

Услышав приказ, четыре оруженосца внесли в комнату короля широкое кресло со стариком Ланча и, поставив его в левом углу помоста, молча удалились.

— Говори! — приказал король. — Говори без страха, не щадя никого!

Старик устремил грозный взгляд на Пандольфелло и медленно произнес слова, каждое из которых пронзало сердце Джованны как удар кинжала:

— Я обвиняю графа Пандольфо Алопо, великого камергера дворца, в том, что он нанес мне постыдное оскорбление, топча меня копытами своей лошади; я обвиняю его в том, что он убил ударом кинжала моего сына Лоренцо и сбросил его в море; я обвиняю его в том, что он пытал моего сына Пеппино, заставляя его возводить ложные обвинения на неугодных графу людей.

— Что вы можете ответить на это, Пандольфо? — спросил король, повернувшись к великому камергеру.

— Этот человек сумасшедший, — с презрительной усмешкой ответил тот.

— Вы отрицаете?

— Я поражен, государь, что меня считают способным на такие низости.

— Приведите свидетелей! — приказал Владислав бесстрастным голосом.

И тогда в стенах Кастелло Нуово разыгралась ужасная драма. Пеппино, которого солдаты скорее волочили, чем вели, появился в покоях и еле смог опуститься на колени. На бедном мальчике после перенесенных им накануне пыток остались страшные следы мучений, но его бледное, смиренное лицо хранило печать героического мужества и благородной твердости. Оказавшись в присутствии короля, он прежде всего кинул взгляд, исполненный бесконечной любви, сострадания и нежности, на отца, а потом попытался что-то сказать... Но внезапно язык его словно приклеился к нёбу, губы побелели, смертельная конвульсия сотрясла его члены. Прощальным жестом он протянул руку к отцу и упал замертво к ногам Владислава.

«Хорошо, — подумал Пандольфелло, — великий прото-нотарий меня не обманул».

— Мой сын! — воскликнул старик. — Мой бедный сын! Его отравили!

И Ланча упал на свое кресло и замер без движения.

— Что вы можете сказать, Пандольфо? — с прежней холодностью произнес король.

— Монсиньор, я невиновен; я не замешан в смерти этого мальчика. Он умер от испуга. Кроме того, он попытался убить меня на глазах всего города, а я его помиловал.

— Только королю принадлежит право миловать, мес-сир! — крикнул Владислав громовым голосом.

— Простите, государь! Волнение помутило мне разум, я хотел сказать, что ходатайствовал за него перед вашей августейшей сестрой, управляющей королевством в ваше отсутствие.

— Это правда, Джованна?

— О да, брат мой! Пандольфелло — достойный и верный подданный, и ничто не доказывает, что он совершил преступления, в которых его обвиняют эти простолюдины.

— Ничто не доказывает, действительно, — медленно повторил Владислав, — но, так как существуют серьезные подозрения в виновности Пандольфелло, его немедленно подвергнут дознанию с пыткой.

— Меня, государь! — воскликнул великий камергер с негодованием. — Я граф и барон, я занимаю первую должность при дворе и могу быть осужден только знатью — моею ровней.

— Ты лжешь! — воскликнул Владислав, приходя в ярость от неслыханной дерзости убийцы. — Ты лжешь перед своим государем и перед судьями. Ты жалкий ублюдок, слуга из конюшни, не побоявшийся злоупотребить оказанными тебе милостями и совершить самые подлые поступки, самые чудовищные преступления. Мы посмотрим, сохранишь ли ты сейчас свою уверенность. Введите помощников палача!

В комнату вошли два человека с обнаженными руками, со зловещими лицами; при них были все пыточные орудия.

Пандольфо слегка побледнел. Джованна умоляюще стиснула руки и воскликнула с невыразимым ужасом:

— Но это ужасно, монсиньор! Пощадите его! Имейте снисхождение к несчастной женщине! Я не могу вынести этого страшного зрелища.

— До сих пор вы были королем Неаполя, сестра, — сказал Владислав, подчеркнуто выделяя это убийственное слово, — а король должен уметь без пристрастий и слабости отправлять правосудие.

В мгновение ока в потолке был укреплен блок. Руки фаворита завели за спину и стянули их запястья тугими узлами; он вскрикнул от боли.

Его подняли на веревке на шесть футов от земли. Он мужественно перенес эту первую ступень простой пытки и отвечал твердым голосом: «Я невиновен!»

Его спустили на землю, потом по сигналу Владислава оба палача, повиснув на веревке, подняли несчастного до самого потолка и, резко опустив, заставили упасть под тяжестью его собственного веса до высоты в три фута от земли. Трижды повторялась эта мучительная процедура, и каждый раз Пандольфо отвечал сдавленным голосом: «Я невиновен!»

Тогда его растянули на дыбе, привязав к рукам и ногам четыре огромные тяжелые гири. Кости жертвы хрустели, суставы выворачивались, обильно хлестала кровь.

— Пощады! — взмолился фаворит. — Пощады, монсиньор! Я невиновен!

Пытку прекратили. Обвиняемый не признался.

— Виновен ли он?— спросил король, обращаясь к судьям, с ног до головы облаченным в доспехи.

— Нет! — ответили они глухими голосами.

Пандольфо перевел дух. Луч надежды засветился на лбу Джованны: она решила, что ее любовник спасен.

— Так что же, — сказал король, — здесь нет никого, кто хотел бы свидетельствовать против обвиняемого?

— Никого, — ответили помощники.

— В таком случае эту обязанность исполню я.

Безмолвное изумление и страх воцарились вокруг после слов короля. Этот странный суд приобретал размеры невероятного и сверхъестественного разоблачения.

— Ответь мне, Пандольфо Алопо, где ты провел ночь на двадцать шестое июля?

— В небольшом доме на Кьятамоне.

— Ты лжешь! Ты вышел на лодке в открытое море.

Пандольфо растерянно посмотрел на короля.

Владислав холодно продолжал свой допрос:

— Кого ты встретил во время своей ночной прогулки?

— Никого, — ответил молодой человек, все более и более потрясенный этим тяжким свидетельством.

— Ты лжешь! Ты встретил старика, явившегося на другой лодке с двумя гребцами, — его имя Гальвано Педичини.

«Он все знает», — понял ошеломленный Пандольфо.

— Что ты сказал Гальвано Педичини?

— Ничего, монсиньор, так... пустяки...

— Врешь! Ты заплатил ему за то, чтобы он убил меня.

Крик ужаса вырвался у всех.

— О нет, государь! — прошептал обвиняемый, дрожа всем телом. — Гальвано солгал, он подло клевещет на меня.

— Предатель и трус! — воскликнул Владислав громовым голосом. — Вот твой кошелек! (Он бросил ему кошелек в лицо.) Вот те двое, что были в лодке старика! (И он показал на двух судей, облаченных в доспехи.) Гальвано же — это я!

Пандольфо упал ничком на землю, уничтоженный этими страшными словами.

— Виновен ли он? — вновь спросил король.

— Да! — в один голос ответили судьи.

Джованна лишилась сознания.

Тогда король поднялся и произнес приговор Пандольфо.

— Я, Владислав Первый, король Венгрии, Иерусалима и Сицилии, объявляю Пандольфо Алопо виновным в преступлении против монарха. Я приказываю, чтобы ему повесили на лоб дощечку с позорной надписью; пусть его привяжут к повозке и везут по всем кварталам Неаполя, а палачи пусть рвут ему тело раскаленными клещами; пусть его казнят на колесе с ножами и бросят на костер из сырых дров, чтобы он медленно сгорел в нем.

Этот страшный приговор был исполнен со всей точностью. После казни народ ринулся к костру и разобрал кости Пандольфелло, чтобы делать из них свистки и рукояти для хлыстов.

За этим жутким зрелищем наблюдал человек, которого с трудом посадили на парапет моста и поддерживали рыбаки. Не сводя глаз с костра, с полуоткрытым ртом и вздымающейся грудью, он не упустил ни одной подробности страшной казни.

Это был Джордано Ланча.

Когда все было кончено, несчастный старик, чей разум окончательно помутился от этих страшных испытаний, улучил минуту, когда никто его не видел, и одним прыжком кинулся в море, воскликнув с хохотом:

— А теперь, друзья, ловите сетью меня!

Амазонка

ПРЕДИСЛОВИЕ

Один из самых больших недостатков истины состоит в том, что она бывает неправдоподобна. Именно поэтому ее скрывают от королей, прибегая к лести, и от читателей, преподнося им романы, которые представляют собой не преувеличения возможного, как полагают многие, а слабое подражание действительности.

Когда-нибудь, устав быть романистом, мы, возможно, станем историком и расскажем кое-какие современные истинные происшествия, которые будут настолько правдивыми, что никто не захочет им верить. В ожидании этого времени, сознавая, что наш сборник, и так уже объемистый, в будущем может только пополниться, мы выделили из него в угоду тем нашим читателям, кто предпочитает быль, одну простую историю, разумеется изменив в ней имена.

После нашей смерти в наших бумагах найдут подлинные имена главных персонажей.

А. Д.

I
ПОИСКИ ЖИЛЬЯ

Сентябрьским утром 184... года по одной из тех пустынных улиц Сен-Жерменского предместья, что словно созданы для сосредоточенных раздумий и трудов, шел молодой человек, поглядывая на двери домов в поисках привычной таблички, на которой, по обыкновению, значится следующее:

НЕБОЛЬШАЯ КВАРТИРА ДЛЯ ОДИНОКОГО МУЖЧИНЫ СДАЕТСЯ НА ДОЛГИЙ СРОК

Обращаца к консьержу

Последняя строка, как известно, нередко бывает написана рукой привратника, оттого в ней встречаются особенности правописания, выявляющие в этом достойном человеке, всегда преисполненном гордости за свою образованность, странную манеру пользоваться письменной речью.

Правда, если вы войдете к нему в дом, то обнаружите, что говорит он еще хуже, хотя утешение это весьма слабое.

Итак, наш молодой человек продолжал свои поиски, когда рядом с широкими воротами он увидел маленькую неброскую дверь, а над ней — гостеприимную надпись.

Он вошел, долго и напрасно искал в окошке у консьержа ключ от двери, которого там никогда не бывает, и, смирившись наконец, стал ждать, когда почтенный старик — а консьержу непременно полагается быть стариком — соблаговолит заметить его присутствие.

Но вот старичок встал, положил на стул обувные колодки и шпандырь, подправил на своем до дерзости длинном носу съехавшие очки, открыл дверь своей каморки и, не говоря ни слова, предстал перед молодым человеком словно вопросительный знак.

На этот немой вопрос молодой человек ответил словесным вопросом, который обычно задают в подобных случаях:

— Вы сдаете небольшую квартиру для холостяка?

— Да, сударь.

— За сколько?

— За шестьсот пятьдесят.

— На каком этаже?

— На пятом.

— И какая квартира?

— Есть передняя, маленькая столовая, спальня и еще одна комната, в которой можно устроить небольшую гостиную.

— Вы позволите взглянуть?

— Да, сударь.

Консьерж вышел, запер дверь своей каморки, сунул ключ от нее в карман, взял ключ от квартиры и, взглянув, не пришел ли еще кто-нибудь, стал подниматься по лестнице впереди молодого человека.

Квартира была свободна, и занять ее можно было тотчас же; молодой человек прошелся по комнатам, составив себе, скажем прямо, весьма поверхностное представление о том, удобна ли она: он поинтересовался только обоями, дверьми и потолком и нашел их вполне подходящими.

В заключение консьерж показал ему умывальную комнату, о которой он забыл упомянуть вначале. Окно ее выходило в тесный квадратный дворик, замкнутый с противоположной стороны соседним домом, пять окон которого тоже смотрели во двор.

Умывальная совсем очаровала нашего молодого человека, и он поинтересовался, являются ли названные шестьсот пятьдесят франков окончательной ценой за квартиру.

— Сказать по правде, — начал консьерж, — так за нее платили даже семьсот, но то были муж с женой, впрочем люди совсем тихие, и так уж им было жалко съезжать из этого дома. Однако мужа выбрали в члены Института, им пришлось сократить расходы, и домовладелец сказал, что пожертвует пятьюдесятью франками ради того, чтобы поселить у себя холостяка. Сударь ведь холостяк?

— Да.

— Ну, сударь, тогда это для вас как раз то, что нужно: квартира смотрит на южную сторону, солнце целый день, три окна выходят на улицу и к тому же имеется еще большой удобный чулан — тоже с окном. Туда даже можно поставить кровать — для приятеля или слуги. У сударя есть слуга?

— Нет.

— Если сударь пожелает, моя жена или я будем у вас убирать.

— Хорошо. Квартира мне подходит, — выйдя за порог, сказал посетитель, в то время как консьерж запирал дверь, — но мне бы хотелось платить за нее шестьсот франков.

— Если сударь пожелает оставить свой адрес, я переговорю с домовладельцем и передам вам ответ. Вообще-то, сударь видит, что дом очень спокойный. На втором этаже живет пожилая дама, совершенно одинокая, третий — не сдан, четвертый — свободен, а над сударем проживает только один молодой человек, сверхштатный служащий в министерстве народного просвещения, господин Альфред, но он вечно бывает у матушки, которая живет в провинции. Мы не терпим в доме ни кошек, ни собак. У сударя нет животных?

— Нет.

В эту минуту они снова оказались возле каморки консьержа. Старик отпер дверь, немного пошарил на комоде, где стояли две вазочки с искусственными цветами, и протянул своему будущему жильцу сомнительного вида перо, не делавшее чести ни тому гусю, из которого его выдернули, ни тому человеку, который его очинял; затем он положил на стол листок писчей бумаги, рядом поставил фарфоровую чернильницу, представлявшую собой фигурку императора с наполненной чернилами шляпой, и молодой человек написал свой адрес: «Эдуар Дидье, улица...»

— Вот и хорошо, — произнес консьерж, читая адрес. — Завтра я зайду к сударю, — добавил он, провожая молодого человека до входной двери. — Мне не нужно говорить сударю, что и домовладелец и мы хотим иметь только спокойных жильцов. Молодость есть молодость, мы это прекрасно понимаем, но некоторые этим злоупотребляют, принимают... много... гостей, они производят шум, жильцы жалуются, а это для нас огорчительно.

— Я принимаю лишь самых необходимых людей, — сказал, удаляясь, молодой человек.

На губах консьержа появилась неприятная улыбка, свойственная недалеким людям.

Пройдя совсем немного, Эдуар встретил приятеля, который три или четыре месяца назад отбыл в путешествие и всего несколько дней как вернулся.

Вначале посыпались слова удивления и радости от встречи.

— Так ты откуда? — поинтересовался приятель, которого звали Эдмон Л.

— Я смотрел квартиру, которую намерен снять.

— Я тоже ищу квартиру. Это далеко?

— Нет.

— Послушай, если не возражаешь, пойдем посмотрим еще раз. Если ты не решишься, а мне она подойдет, тогда я ее и сниму.

— Сожалею, — отвечал Эдуар, — но шансов на то, что я решусь, много.

— И все же посмотрим.

Консьерж был вынужден еще раз показывать квартиру, и Эдмон пришел от нее в восторг.

— Дорогой мой, — сказал он, — вот уже неделя, как я вернулся и ищу квартиру, но такая прелестная мне еще не попадалась. Ты точно собираешься ее снять?

— Да, конечно.

— Вот беда! Нет ли у вас другой такой, похожей? — обратился он к консьержу.

— Нет, сударь, другие все больше и дороже.

— Вот беда! — повторил Эдмон.

— Ты хорошо попутешествовал? — спросил Эдуар, когда они спускались по лестнице.

— Хорошо.

— И были любовные приключения?

— Увы, нет! Мне, как ты знаешь, двадцать два года, из них вот уже шесть лет я ищу возлюбленную и так же, мой дорогой, не могу ее отыскать, как и квартиру. Я отправился в Италию, поскольку мне говорили, что французы рождены быть любовниками итальянок. Куда там! Они все смеялись мне в лицо.

— Так что ты приехал...

— ... как и уехал. Правда, вчера я написал одной малютке и теперь мне надо идти за ответом.

— Что ж, удачи тебе!

— Если откажешься от квартиры, — повторил Эдмон, расставаясь с Эдуаром, — уведоми меня.

— Хорошо.

— Прощай.

Как уже ясно читателю, Эдмон принадлежал к числу людей надоедливых. Мир не видывал более скованного и неуклюжего человека, чем этот несчастный малый, вечно отстающий от моды и чувствующий себя стесненно в любом своем костюме. Он был один из тех, кто внушает женщинам отвращение, ибо, не имея на их счет никакого другого воззрения, кроме школярского, они притворяются перед ними наглыми повесами. Видя их насквозь, женщины с доброй душой смеются над ними, а дамы с суровым нравом выставляют их за дверь. Когда какой-нибудь приятель Эдмона, на свою беду, знакомил его со своей любовницей, он мог быть уверен, что спустя два дня услышит следующее:

«Что за господина вы мне представили?»

«Это один из моих друзей».

«Скажите ему, что это наглость — позволять себе писать мне то, что он написал, и я запрещаю ему появляться здесь».

Некоторые сначала сердились, получая подобные письма, но, поскольку было понятно, что зло это неисправимо, переставали обращать на них внимание, тем более что за письмами ничего не следовало, да и женщины, будто сговорившись, давали на них один и тот же ответ.

Что касается Эдуара, с которым нам предстоит познакомиться поближе, то он был, что называется, славный и честный малый; такого все рады были видеть; достаточно богатый, чтобы быть независимым, он, тем не менее, изучал право, чтобы иметь право ничего не делать; он готов был отдать жизнь ради товарища; живой, обаятельный, легкомысленный, неспособный на серьезное чувство и мечтающий о вечной любви; горделивый, с насмешливым лицом, по временам омрачавшимся легкой и быстротечной грустью, точно перед ним проходили тени отца и матери — двух любящих существ, распахивающих двери в жизнь своим детям, он же родителей никогда не знал. От-того-то, не ведая горя и не предчувствуя надвигающихся печалей, он часами пребывал в глубокой грусти, когда душа его замыкалась в себе, и даже среди взрывов смеха, среди мимолетных светских удовольствий ему являлось чье-то лицо, уже не существующее и опоэтизированное временем: оно смотрело на него с улыбкой, некогда озарявшей его колыбель, а потом понемногу стиралось и, когда глаза его застилали слезы, исчезало совсем.

В часы, когда он был погружен в себя, Эдуар размышлял о всех своих однодневных привязанностях; он растратил на них свое сердце, но в мгновения грусти, какими прошлое всегда омрачает настоящее, они не могли дать ему утешение в его временном одиночестве. Лишь присутствие веселого друга способно было избавить его от этих болезненных, но преходящих ощущений.

В такие дни погода обыкновенно стояла пасмурная, он не знал, чем заняться, рано возвращался домой, и в тишину своей комнаты, освещенной двумя свечами, в гости к нему являлись воспоминания, передавая через какой-нибудь портрет, какой-нибудь предмет мебели, а то и просто через какой-нибудь пустяк одно из тех радостных впечатлений детства, почти всегда в конце концов дающих повод к грусти. Потом он ложился в постель, брал в руки книгу одного из наших поэтов, с кем он мог бы поговорить о своей тоске, засыпал, и на следующий день, если погода была хорошей, видения исчезали и он вновь становился веселым приятелем, таким же как был до этого.

Итак, это была одна из милых, типично парижских натур, которых, кажется, столь много в столице, а на самом деле так мало. Его посещения, редкие правда, Школы правоведения, с одной стороны, и его несколько аристократические привычки — с другой, давали ему доступ в мир, состоящий из развязных студентов и праздных молодых людей. И он был горячо любим всеми: одним он одалживал деньги, на которые они ездили развлекаться в Шомьер, другим — свои остроты, позволявшие блистать в салонах по вечерам, и за это его друзья и их любовницы были ему весьма признательны.

После поисков квартиры Эдуар отправился завтракать; вернувшись к себе, он сравнил то жилище, куда намеревался переехать, с тем, что собирался покинуть, и, убедившись, что ничего не выигрывает, разве только просто меняет обстановку, испытал сожаление, приходящее всякий раз, когда оставляют холостяцкую квартиру, какой бы тесной и неудобной она ни была. В памяти всплывает все, что с нею связано, и от давнишних чувств, вполне обыденных, тех, что рождались и угасали, словно цветы, распускающиеся по утрам в четырех стенах, остается только легкий аромат, что называется воспоминанием. Теперь уже начинаешь жалеть обо всем, начиная с назойливого фортепьяно соседки, проклятого фортепьяно, которое есть везде, где бы вы ни жили, и которое по утрам и вечерам исторгает из себя вечные и так и недоученные гаммы, и кончая консьержем, протягивающим вам вечером подсвечник и ключ, а иногда и долгожданное письмо, и вы почти так же благословляете руку, вручившую его вам, как и руку, его написавшую.

Потом наступает канун того дня, на который назначен переезд. В этот вечер под предлогом, что нужно собирать вещи, вы рано возвращаетесь домой, иногда с приятелем, выразившим желание вам помогать, но чаще всего один; вы открываете шкафы, двигаете мебель, переворачиваете все вверх дном, перебираете множество вещей, так и не укладывая их; вы не знаете, с чего начать; потом вдруг в каком-нибудь ящике, о существовании которого вы уже забыли, вы находите такое же забытое письмо, потом другое, третье, вы садитесь на край кровати и принимаетесь читать свое прошлое, прерывая чтение немыми монологами, вроде: «Бедняжка! Славная Луиза! Она, верно, любила меня! Что с ней сталось?»

Уже вечер на исходе, вы так ничего и не сделали, перед вами проходят смутные тени женщин, и эти женщины, без сомнения, в тот час, когда вы вспоминаете о них, говорят другому милые и лживые слова, что еще недавно говорили вам.

На следующий день, когда вы встаете с постели и в вашем распоряжении имеется всего лишь два часа на переезд, вы обнаруживаете, что все пребывает в еще большем беспорядке, чем накануне.

Вряд ли стоит говорить, что консьерж принес Эдуару положительный ответ. Эдуар в обмен на согласие вручил ему положенный задаток и, поскольку квартира была свободна, тотчас же занялся переездом.

Два дня спустя он уже полностью устроился в новом дворце за шестьсот франков в год.

II
ЛАНДСКНЕХТ

Минуло около месяца, когда однажды, выходя из дому, Эдуар увидел, как в соседний дом входит пожилая дама, на которую, признаться, он не обратил особого внимания, с девушкой — прекрасной, словно богиня, озаряющая своею красотою все вокруг. На мгновение она повернула головку в его сторону, и, каким бы кратким ни был этот миг, Эдуар успел разглядеть голубые глаза, черные волосы, бледное лицо и белые зубки — все то, что составляет мечту художников и поэтов; в выражении лица девушки, в изгибах ее тела было нечто вызывающее и яркое, что обнаруживало в ней пылкую и необычную натуру.

Девушка вошла в ворота, закрывшиеся за ней, и исчезла точно видение. Эдуар двинулся своей дорогой, и, когда он, как и ежедневно, пришел на бульвар, в полной уверенности, что ему встретится там кто-нибудь из его друзей, прелестный образ совсем уже стерся в его воображении.

Погуляв какое-то время и поприветствовав кое-кого из знакомых, он наконец нашел подходящего приятеля и, взяв его под руку, сделал с ним два или три круга по бульвару.

— Ты ужинаешь со мной? — спросил его Эдуар. — Не хочешь ли заглянуть к Мари? Я уже два дня не видел ее, бедняжку.

Молодые люди пересекли бульвар и направились к дому на улице Вивьен, поднялись на шестой этаж и без всяких церемоний позвонили.

Женщина, напоминавшая горничную, открыла им дверь.

— Мари у себя?

— Да, сударь.

Они прошли в комнату, некое подобие гостиной, где стояли предметы, похожие на мебель.

За столом сидели и оживленно беседовали две женщины и два молодых человека.

— Смотри-ка! Это Анри и Эдуар! — воскликнула прелестная головка, бело-золотисто-розовая, точно пастель Мюллера. — Вы явились кстати! Мы играем в ландскнехт. Садитесь, если найдете стулья, и играйте, если вы при деньгах.

Два стула в конце концов отыскались.

— Кто выигрывает? — поинтересовался Эдуар.

— Клемане. Она плутует.

Эдуар наклонился к уху Мари и, поцеловав ее, совсем тихо спросил:

— У тебя все хорошо?

— Прекрасно!

— Почему же ты не пришла вчера?

— Плохо себя чувствовала.

— Врешь!

— Ставлю тридцать су, — заявила Клемане.

— А я двадцать, — откликнулась Мари. — Эдуар, поставь за меня, я проигрываю.

Молодые люди пожали друг другу руки.

— Кто мечет банк? — спросил Анри.

— Я, — ответила Клемане.

— Опять она? Она уже семнадцатый раз сдает!

— «И ваши денежки берет...» — пропел кто-то фальшивым голосом.

— Играем? — воскликнула Клемане. — Ставлю тридцать су.

— А я снова двадцать, — ответила Мари.

— Я — десять, — сказал Эдуар.

— А я — остальное, — сказал Анри.

— Туз и валет, — объявила Клемане.

— Туз — это хорошо.

— Галюше лучше.

— Что еще за Галюше?

— Это валет.

— Разве его зовут Галюше?

— Черт возьми, а как бы ты хотел чтобы его звали?

— Скажи, Анри, ты знаешь, как ловят крокодилов?

— Нет.

— Вот и я тоже не знаю.

— Туз выиграл.

— Разумеется... Галюше еще ни разу не проигрывал.

— Сдавай.

— Ставлю сто су, — объявил Эдуар.

— Я — четыре франка, — сказала Мари.

— Ну, конечно! — отозвалась Клемане.

— Я — двадцать су, — послышался чей-то голос.

— А я — остальное, — заявил Анри.

— Анри всегда так делает, когда в банке ничего не остается. Так он скоро коляску купит.

— Да! Кстати, о колясках. У Огюстины вот она есть.

— Ба!

— Да.

— Смотри-ка!

— Семерка и десятка, — заметил Эдуар.

— Десятка — это хорошо.

— Семерка выиграла, — объявил банкомет.

— Ты удваиваешь?

— Да.

— Ставлю семь франков, — промолвила Мари.

— Пятьдесят су, — произнесла Клемане.

— Остается пятьдесят сантимов, ты поставишь их, Анри?

— Нет.

— Да уж, от этого занятия тебе разорение не грозит: ты ставишь всегда, когда в банке ничего не остается, и ничего не ставишь, когда там есть остаток.

— Дама плохая, — объяснил Анри, — она уже четыре раза выходила.

Опершись белыми ручками на стол, обе молодые женщины, улыбаясь, внимательно следили за падающими одна за другой картами, но, видя, что они не приносят им выигрыша, принялись их бранить.

Игра в компании с женщинами имеет ту прелесть, что в ходе нее можно любоваться самыми разными выражениями их лиц, от неподдельной печали до безумной радости, в зависимости от того, к чему идет дело — к проигрышу или выигрышу. Женщины ведь, в противоположность нам, не дают себе труда скрывать свои чувства.

— Дама выиграла! — объявила Югеманс. — Черт бы побрал этого короля!

— В банке двадцать франков, — сообщил Эдуар.

— Ставлю десять, — решила Мари.

— Я... ничего, — проговорила Клемане, подсчитывая деньги, лежавшие перед ней. — Впрочем, не поставить ли мне сто су?

— Я — остальное, — с покорным видом заявил Анри.

— Две восьмерки! — сообщил Эдуар.

— Я буду должна тебе десять франков, — сказала ему Мари.

— Я бы предпочел, чтобы кто-нибудь другой был мне должен только пять, и я бы тогда выиграл еще сто су.

— Я тоже больше не плачу, ведь он уже третий раз сдает, — сказала Клемане, — но ставлю десять франков.

— И я десять.

— А я пять.

— Пять.

— Десять.

Талия окончилась. Эдуар раскрыл карты.

— Два валета! — рассмеялся он.

— Негодный Галюше! — одновременно воскликнули обе женщины.

— Итак, я должна тебе двадцать франков, — подытожила Мари.

— Продаю этот долг за тридцать су, — предложил Эдуар.

Никто не ответил.

— Ничего себе доверие! — прошептал Анри.

— Послушайте, вот мои десять франков, я больше не играю, — надула розовые губки Клемане.

— Я сдаю, — сказал Эдуар и, обращаясь к Мари, у которой не было больше денег, добавил: — Послушай, Мари, ты мне должна двадцать франков, вот сорок, и ты мне больше не должна ничего.

— Сколько было в банке? — спросила Клемане у Эдуара.

— Восемьдесят франков.

— Предлагаю ту же сумму.

В эту минуту в дверь позвонили.

— Тсс, — прошептала Мари.

Было слышно, как дверь открылась и начался разговор между тем, кто пришел, и тем, кто открыл; потом дверь затворилась с шумом, обычно свидетельствующим о том, что пришедший остался снаружи.

Вошла женщина, напоминавшая горничную, и вручила Мари визитную карточку. Прочитав имя, Мари с улыбкой передала ее Эдуару; он передал ее Клемане, а та — соседу, так что карточка обошла весь стол, вызвав всеобщий смех.

— Что вы ответили? — спросила Мари у Жозефины.

— Что хозяйка поехала к сестре в Отёй.

— Голосую за то, чтобы дать Жозефине луидор, — сказал один из игроков.

— Обе палаты за.

Луидор был передан Жозефине.

— Теперь, когда гость отчалил, полный вперед! — воскликнула Клемане. — Восемьдесят франков!

— Двадцать, — отозвался Эдуар.

— Десять, — заявила Мари.

— Пятнадцать.

— Пять.

— Остаток.

Клемане минуту колебалась: ее мучила мысль, что она может потерять восемьдесят франков. Прикинув, нет ли возможности сплутовать, и увидев, что глаза всех устремлены на карты, она все же решилась и выложила даму и валета.

— Плачу половину и выхожу из игры.

Дама выпадала уже пять раз.

— Отказываемся.

— О! Браво! Галюше!

— И снова да-ма, — принялась напевать Клемане. — Я продолжаю, ставлю восемьдесят франков: мне везет.

— Извини, но ты должна передать талию, ты сдаешь последний раз.

— Верно. В таком случае, мои ангелочки, я выхожу из игры.

— Ну вот! Опять Клемане в выигрыше.

— Да посмотри! Я выиграла всего лишь пятьдесят франков.

— Я их у тебя беру, — сказала Мари.

Клемане соединила мизинец одной руки с большим пальцем другой и, приставив свободный большой палец к носу, пошевелила руками — получился знакомый всем жест.

— Если Клемане выходит из игры, мы больше не играем, — объявила Мари.

— Ну хорошо, ставлю двадцать франков, — передумала Клемане.

— Принимаю.

Вновь замелькали карты.

— Ты хорошо знаешь Ламбера? — спросил у Эдуара Анри.

— Да, того, кто изучал право.

— Он только что сдал на врача.

— А, вот кому я доверю лечить моего дядюшку!

— Я выиграла, — сообщила Мари, забирая двадцать франков Клемане.

— Ставлю тридцать франков, — сказала та, — с условием, что ты мне передашь талию... Решай скорее, мне нужно уходить.

— Согласна.

Клемане выложила семерку и девятку — девятка выиграла.

Более удрученную физиономию редко можно увидеть: лицо Клемане могло заставить плакать и турка.

— Ставлю мой остаток, — сказала она.

— Принимаю, — откликнулась Мари.

На третьей карте Мари выиграла.

Теперь лицо Клемане могло выжать слезу у ростовщика.

— Голосуем двадцать два су в пользу Клемане на кабриолет-милорд, — предложил Анри.

— Подите вы к черту! — бросила Клемане, надевая шляпку.

— Послушай, Клемане, — сказал ей Эдуар, — ставлю за тебя двадцать франков под честное слово, независимо от того, выиграю я или проиграю. А я проиграю, потому что тебе везет.

— Ладно.

Выиграв двадцать франков и забрав деньги, она накинула на себя шаль и исчезла с быстротой стрелы.

— Бедная Клемане! — сказал Эдуар.

— Брось! Вчера вечером у Жюльетты она выиграла восемнадцать луидоров.

Завязался разговор, потом все стали понемногу расходиться.

Эдуар и Анри уходили последними, и Мари согласилась отпустить их с условием, что они вернутся после обеда.

— Славная девушка эта Мари! — сказал Эдуар, спускаясь по лестнице.

— А где ты с ней познакомился?

— У бедняги Альфреда, который теперь в Африке.

— Она гораздо лучше, чем Клемане.

— Никакого сравнения.

Юноши удалялись, расточая похвалы молодой женщине, которая в эту минуту приникла к окну и, адресуя улыбку Анри, а взгляд Эдуару, провожала их до тех пор, пока оба не скрылись, повернув на бульвар.

После обеда Эдуар Дидье вернулся на улицу Вивьен один.

— Теперь, когда мы вдвоем, сударь, — слегка недовольным тоном потребовала Мари, — вы мне поведаете, что вы делали в последние два дня и отчего забыли дорогу сюда.

Эдуар улегся у ног своего красивого и строгого судьи и принялся разворачивать перед ним систему защиты, которая сделала бы честь опытнейшему адвокату.

Разбирательство длилось долго. Суд, поразмыслив и приняв во внимание любовь, которую он испытывал к обвиняемому, учел смягчающие обстоятельства и объявил его невиновным.

Вот чем в общих чертах были заполнены дни Эдуара, к тому времени, когда милое утреннее видение ненадолго погрузило его в сладостные мечты.

III
В МАСКЕ

Близился бальный сезон в Опере. Надо заметить, что на балах в Опере парижская публика более всего скучает, но вновь и вновь устремляется туда — уж и не знаю почему — с наибольшим удовольствием. Мари тоже с радостью ожидала наступления сезона, намереваясь не пропустить ни одного бала.

Впрочем, Мари была из тех умных женщин, которые, даже если на бал их сопровождает любовник, берут своего кавалера под руку лишь при входе, а очутившись в фойе, предоставляют ему свободу до той минуты, когда нужно ехать домой или идти ужинать.

На этот раз все происходило так, как это обычно бывает в первую субботу. Однако едва Мари оставила Эдуара, как он почувствовал, что кто-то взял его за руку.

Он обернулся.

— Ты никого не ждешь? — спросило его домино, которое совершенно невозможно было узнать, так оно было спрятано, укутано, укрыто в своей короткой мантии с капюшоном.

— Нет.

— Не хочешь ли дать мне руку?

— С удовольствием, — ответил Эдуар, сжимая тонкую аристократическую ручку и пытаясь по глазам распознать ту, что так просто к нему подошла.

— Напрасно стараешься, — сказало домино, — ты меня не знаешь.

— А ты меня знаешь?

— Прекрасно.

— Докажи.

— Нет ничего проще. Но, поскольку то, что я хочу сказать, интересно только тебе, не нужно, чтобы другие это слышали. Иди за мной.

Незнакомка стремительно пошла сквозь толпу и, дойдя до ложи, постучала в окошечко. Другое домино открыло дверь и вышло, оставив ее с Эдуаром наедине.

— А теперь ответь, — сказала незнакомка, — любишь ли ты Мари?

— Смотря как считать.

— Не понимаю.

— Если как подругу, то очень люблю, если как любовницу, то — в меру, головы не теряю.

— А Луизу ты любишь?

— Меньше, чем я думал, но, больше, быть может, чем думаю теперь, — с улыбкой ответил Эдуар.

— А в какие дни тебе бывает грустно?

— На следующий день после маскарада. Завтра, например, будет грустно.

— Отчего же?

— Оттого, что я смотрел на тебя слишком много, а видел слишком мало.

— Сегодня ты большего не увидишь. Смирись. В утешение тебе скажу, что я молода и красива.

— От этого мне будет еще грустнее завтра.

— А что нужно, чтобы развеселить тебя?

— Нужно увидеть тебя снова или, вернее, просто увидеть.

— Ты меня увидишь.

— Когда?

— Завтра.

— Где?

— Не все ли тебе равно где, если ты меня увидишь?

— А послезавтра я снова тебя увижу?

— Возможно.

— И я тебя узнаю?

— Нет.

— Но кто же ты?

— Кто я? Женщина, которая никогда не говорила с тобой и которая хочет тебя узнать. А теперь прощай!

— Ты уходишь?

— Да.

— Почему?

— Так нужно.

— У тебя есть муж? — спросил Эдуар, зная, что такое предположение всегда лестно для женщины в маскараде.

— Нет.

— Мы уйдем вместе?

— Дитя!

— Почему же дитя?

— Потому что это невозможно.

— Но почему невозможно?

— Потому, что я еще недостаточно люблю тебя, и потому, что я, быть может, уже слишком тебя люблю.

— Ты говоришь, как сфинкс.

— Постарайся отвечать, как Эдип.

— Ты остроумна?

— Иногда.

— А сердце у тебя есть?

— Всегда.

— Ты знаешь, что я последую за тобой?

— А ты знаешь, что я запрещаю тебе делать это?

— Но по какому праву?

— По праву, которым обладают все женщины, имеющие дело с порядочными мужчинами.

— Тогда прощай!

— До свидания, невнимательный!

Эдуар поцеловал руку незнакомки, и та, открыв дверь ложи, скрылась в толпе.

Оставшись один, Эдуар принялся искать Мари и вскоре нашел ее. До конца вечера он был если и не печален, то, по меньшей мере, крайне заинтригован.

На следующий день он шагу не мог ступить без того, чтобы не озираться по сторонам, не смотреть, не вглядываться вопросительно в каждое лицо, в каждые глаза. Однако он не обнаружил ни малейшей приметы, которая позволила бы ему распознать домино. К вечеру он впал в полное отчаяние.

Когда он вернулся к себе, консьерж вручил ему письмо, написанное мелким красивым почерком. Вот что в нем говорилось:

«Ты словно человек из Евангелия: имеешь глаза, да не видишь. Если бы, прогуливаясь, ты смотрел не вперед и назад, а вверх, то увидел бы меня.

Счастье падает с небатуда и нужно устремлять свой взгляд... Еще один день потерян. Тем хуже для тебя!

До субботы.

Ни слова обо всем этом, иначе ты меня больше не увидишь. Спокойной ночи!»

Эдуар хлопал себя по голове, почесывал кончик носа, допытывался у консьержа, целый час стоял, глядя на горящую свечу и перечитывая письмо, но, так ничего и не разгадав, решил лечь спать.

Между тем Эдуар стал таким недоверчивым и сдержанным, что не осмеливался рассказать о своем приключении друзьям; он опасался розыгрыша, и всякий раз, когда ему говорили хоть слово, имеющее отношение к балу в Опере, непременно думал, что кто-то хочет выставить его, как говорится, на посмешище. Ближайшей субботы он ждал с некоторым нетерпением, которое его самолюбие именовало любопытством.

Впрочем, до этого времени он не очень-то верил маскарадным интригам, считая, что они бывают только в романах, а не в жизни. Собственные его похождения, всегда заканчивавшиеся в тот же день ужином, убедили его в том, что это единственно вероятная развязка. И все же в тоне, облике, остроумии его домино было что-то настолько исключительное, в приказе не следовать за ней — столько достоинства, а в полученном письме — столько таинственности, что Эдуар терялся в догадках, словно Тесей — в подземных ходах, и ему стоило большого труда дождаться субботы, не показывая письма никому из своих приятелей, чтобы с помощью кого-нибудь из них если не разъяснить ситуацию, то хотя бы обсудить ее правдоподобие.

Вожделенная суббота наступила. Эдуар целый день провел с Мари, все раздумывавшей, ехать ли ей на бал, и в конце концов решившей остаться дома. В этом отказе он усмотрел подтверждение своих опасений, что против него существует заговор; со всей осторожностью, на какую он только был способен, Эдуар наблюдал за молодой женщиной, но, как ни приглядывался, ничего не прочел на ее лице, разве только то, что она была утомлена и, поскольку не очень развлекалась на предыдущем балу, боялась, что вовсе загрустит на нынешнем.

Под тем предлогом, что у него назначена встреча с двумя приятелями, Эдуар в полночь покинул Мари.

Первое, что он сделал, явившись на бал, — заглянул в ту ложу, куда его приводили неделю назад.

Там никого не было.

Он отправился в фойе, но все же время от времени наведывался в благословенную ложу. Наконец, около часу ночи, он почувствовал, что чья-то рука тронула его за плечо, и услышал, как кто-то тихо сказал:

— Вас ждут.

— Где?

— Ложа номер двадцать.

— Благодарю.

Действительно, придя в двадцатую ложу, он нашел там свое субботнее домино.

У Эдуара заколотилось сердце.

— Точна ли я? — послышался голос, всю неделю звучавший у него в ушах.

— О да, вы словно кредитор.

— У вас всегда такие милые сравнения?

— А разве я не должен заплатить вам долг? Долг признательности за прелестное письмо, которое заставляет меня предаваться мечтам днем и не дает заснуть ночью!

— Вы все время собираетесь говорить такие пошлости?

— А вы всегда будете такой злюкой?

— Чем же я злюка?

— Вы обращаетесь ко мне на «вы»!

— Быть может, это шаг вперед.

— В таком случае вы слишком неторопливы.

— Оставим шутки, мне грустно.

— Что с вами? — спросил Эдуар тоном человека, обеспокоенного всерьез.

— Что со мной? — повторила незнакомка, глядя на него так пристально, словно хотела проникнуть в самую глубину его сердца и прочитать самые потаенные его мысли. — Со мной вот что: я боюсь вас полюбить.

— Такие слова с ума меня сведут. В чем же несчастье, если вы меня полюбите?

— Несчастье в том, что я не принадлежу к тем женщинам, которые много обещают, но ничего не дают, и еще в том, что, любя вас, я могу, мне думается, погубить себя.

«Ну вот! — подумал Эдуар. — Дело принимает обычный ход. Три франка на экипаж туда, шестьдесят франков ужин, три франка на обратную дорогу. Это мне обойдется в шестьдесят шесть франков».

— О чем вы думаете?

— Я думаю, — отвечал Эдуар, не удержавшись от улыбки, — что, с того времени как Ева в земном раю сказала подобную фразу Адаму, эти слова уже слишком часто повторяли, и пора придумать что-нибудь поновее.

— Прощайте!

— Вы уходите?

— Я вас ненавижу!

— Тогда присядьте.

— Послушайте, — сказало домино, — вы меня не знаете. Я из тех женщин, что способны отдать жизнь и душу любимому мужчине; они страстны в любви, но страшны в ненависти. Вас это пугает, не так ли?

— Нет, пугает только ненависть.

— Вы верите во что-нибудь?

— Во все... Неужели вы считаете, что в моем возрасте мужчина уже утрачивает всякую веру?

— Я полагаю, что в ваши годы ее еще не имеют.

— Отчего же?

— Оттого, что вы еще слишком мало страдали и уже слишком много любили.

— Вы заблуждаетесь, сударыня. Едва ли мы даже задумываемся над легковесными и доступными любовными утехами, на которые, казалось бы, растрачиваем душу; но однажды является женщина и с удивлением обнаруживает под пеплом сгоревших любовных страстей нетронутое сердце — точно Помпеи под пеплом Везувия.

— Да, нетронутое, но мертвое, — прошептала молодая женщина.

— В таком случае испытайте меня.

— Как бы вы поступили, если бы я вам сказала: нужно всем пожертвовать ради меня, оставить любовниц и легкие увлечения, всякий день рисковать жизнью за минуту свидания со мной, никогда не говорить ни лучшему другу, ни матери, ни самому Господу Богу о том, что я стану делать для вас, и в обмен на эту ежедневную опасность, на это постоянное молчание получить любовь, какой у вас никогда не было?

— Я бы согласился.

— А если бы я вам сказала еще такое: быть может, однажды я разлюблю вас. Тогда вам не останется места в моей жизни; вы не сможете бросить мне упрек, вы вообще не сможете высказать мне ни единого слова, но, если вы нарушите клятву или просто проболтаетесь... я убью вас!

— Я бы все равно согласился, — сказал Эдуар тоном одного из Горациев, клянущегося спасти Рим, а сам думал при этом: «Ей-Богу, занятно было бы найти такую женщину, уж я бы быстро сумел с ней справиться!»

— А теперь порвите мое письмо... Вот так, хорошо... Завтра вы узнаете мое имя.

— Кто мне его сообщит?

— Вы сами догадаетесь.

— Но как?

— Если я скажу как, ваша сообразительность останется без дела. Вы увидите меня, когда узнаете мое имя, а в четыре часа вы вернетесь домой и узнаете о моих приказаниях. У вас есть время до завтра, чтобы распрощаться с Мари. До скорого свидания!

— Вы мне его обещаете?

— Я вам клянусь.

Она подошла к неизменно сопровождающей ее женщине, и обе стали спускаться по большой лестнице, не обращая внимания на игривые замечания и дерзкие приглашения, летевшие им вслед.

IV
РАЗГАДКА

Эдуар вернулся в фойе бальной залы, не понимая, что с ним происходит. Многие женщины говорили ему о своей репутации, об имени, о семье и о том, что они готовы все потерять ради него, а затем, в один прекрасный день, исчезали, чтобы те же самые уловки обратить на кого-нибудь другого; но еще никогда от него не требовали столь категорических клятв и столь непреложного молчания, так что он даже стал сомневаться, стоит ли ему продолжать эту интрижку.

Однако мало-помалу, видя вокруг себя беззаботных людей, этот мир, полный цветов, остроумия и веселья, он уверился, что все женщины на свете одинаковы и что даже та, которую он только что покинул, хотела просто посмеяться над ним и сделать его своим любовником, подвергнув примерно тем же испытаниям, как если бы из него делали франкмасона.

Он убедил себя, что на следующий день получит разгадку и все закончится к полному его удовлетворению. Да если б он мог хоть на миг серьезно отнестись к подобному приключению, он бы ни за что в него не ввязался. Ему, в полном смысле слова беззаботному малому, живущему легкомысленными связями и шумными развлечениями, опутать свою жизнь какой-то немыслимой любовью, которая вначале пьянит, а после убивает, — ему это показалось невозможным, так, по крайней мере, думал он, находясь на балу и держа руку одной из тех женщин, чья любовь соткана из воздуха и чье лицо он распознавал под маской домино, а душу — под маской остроумия. Но, вернувшись домой, он — таким уж изменчивым был его характер — принялся, точно Пигмалион, создавать статую, в которую сам же и влюбился. Он мечтал теперь только о страсти подобно вертеровской, исключая, разумеется, самоубийство; ему чудились веревочные лестницы, вечерние томления, похищения, почтовые кареты, дуэли; а поскольку он устал и в ушах его еще звучала музыка бала, то все в конце концов смешалось у него в голове и в этом галопе мыслей он забылся беспокойным сном.

Когда он проснулся, день был уже в разгаре, а солнце все продолжало подниматься, как если бы оно по ошибке попало в другую страну. Эдуар протер глаза, взглянул на часы и, открыв дверь спальни, увидел консьержа, спокойно убиравшего комнату. Эдуар спросил, нет ли для него чего-нибудь.

— Нет, сударь, — ответил старик. — А! Совсем забыл! Сударю принесли подписной лист для бедняги-рабочего, который вчера вечером сломал ногу в нашем квартале, упав со строительных лесов. Несчастный — отец семейства.

— Дайте, — сказал Эдуар, протянув руку.

Он стал пробегать глазами подписной лист, желая выяснить, сколько жертвовали другие и сколько следует пожертвовать ему.

Последним стояло имя мадемуазель Эрминии де ***, подписавшейся на пятьсот франков.

— Кто эта особа, которая дала больше всех? — поинтересовался Эдуар.

— О! Это весьма достойная барышня, которая делает много добра беднякам, — отвечал консьерж. — Она живет неподалеку.

— Это не та ли высокая брюнетка, немного бледная?

— Да. Сударь ее знает?

— Нет, просто я недавно видел, как она входила в ворота соседнего дома, и, услышав ваши слова, предположил, что это она.

— Да, сударь, это она. Мадемуазель Эрминия живет там с теткой. Вообразите, сударь, эта женщина скачет на лошади и фехтует не хуже мужчины.

— Кто, тетка?

— Да нет же, мадемуазель Эрминия.

— В самом деле? Хорошенькое воспитаньице для молодой девушки!

— У себя в полку я был учителем фехтования, — продолжал консьерж, — и могу сказать, что шпагой я владел лихо. Так вот, сударь, она прослышала об этом и не успокоилась, пока я с ней не пофехтовал. Вовек не забуду: это было как-то утром, в прошлом месяце, вы еще у нас не жили. Хотя нет! Уже жили. Она прислала за мной. Меня привели в небольшую фехтовальную залу, очень уютную, и там я увидел красивого молодого человека. На самом деле, это была Эрминия, пожелавшая состязаться. Мне дали нагрудник и рапиру. Я надеваю маску, перчатку — и вот мы готовы к бою. О сударь, это настоящий демон! Она нанесла мне пять ударов шишечкой рапиры, прежде чем я смог всего лишь парировать! А переводы в темп, контрответные уколы, купе! Это нужно было видеть! Меч архангела Михаила, да и только! Клянусь честью, я выдохся, устал, а она была свеженькой, как ни в чем не бывало! Ох и отчаянная девица!

— А как тетушка смотрит на эти ее занятия?

— А как бы вы хотели, чтоб она на них смотрела, эта славная женщина? Можно ли препятствовать, если они тешат молодость?.. Тут уж папенька ее виноват...

— Почему же?

— Отец ее, говорят, был человек крепкий, ветеран и любимец императора. Он горел желанием иметь мальчика, чтобы вырастить из него солдата, как отец воспитал солдатом его самого. И вот его супруга в положении, он доволен, думает, что будет сын, так нет же! Рождается девочка, а несчастная жена в родах умирает. А потом — знаете, беда-то ведь одна не ходит — вот уж и император возвращается после Ватерлоо, начинается переполох, все вверх дном — короче, ветеран оказывается один-одинешенек в деревне, рядом — могилка жены да колыбелька дочери. Когда малышка немного подросла, он и захотел сделать из нее мальчишку: учил скакать на лошади, стрелять из пистолета, плавать, фехтовать и еще черт знает чему! Так что эта сорвиголова, имея железное здоровье, носилась как угорелая и колошматила всех мальчишек подряд, что очень нравилось папеньке.

— Однако же это очень мило! Продолжай, старик.

Эдуар заметил улыбку на лице консьержа и отвернулся.

Рассказчик, опершись на половую щетку, продолжал:

— Но это еще не все. Папенька был не единожды ранен, вдобавок страдал ревматизмом и в один прекрасный день взял да и сыграл в ящик, как говорили у нас в полку. Мадемуазель Эрминия — ей в ту пору было пятнадцать лет — осталась со своей теткой, а та любит свет, деревня ей надоела, и вот она с племянницей приехала жить в Париж и поселилась в соседнем доме. Когда девушке исполнилось семнадцать лет, стали поговаривать о замужестве. Но куда там! Она заявила, что выйдет замуж только за того, кто, как она, зазубрит сабельный клинок двадцатью пятью пулями кряду и нанесет ей десять уколов шпагой против ее пяти. Так что исколотые рапирой женихи отправились домой ни с чем.

— Очень любопытно, — недоверчиво заметил Эдуар. — Подайте мне сапоги. Я должен уйти.

— Пожалуйста, сударь.

— Она богата?

— Очень богата. О, надо видеть, как она ездит верхом в сопровождении слуги. Джон недавно рассказывал мне, что с прогулки в Булонский лес он возвращается вконец обессиленный, изнемогает от усталости... Сейчас уж все привыкли и никто и внимания на все это не обращает, относятся к ней совсем как к мужчине.

— Держите, вот двадцать франков на пожертвования.

— Сударю нужно расписаться.

— Ах, верно.

Эдуар взял перо и поставил свое имя под именем прекрасной амазонки, потом вдруг, остановившись, проговорил:

— Это невозможно.

— Сударь отказывается вносить эти двадцать франков? Сударь волен поступить как хочет.

— Мне знаком этот почерк, — прошептал Эдуар.

— Что сударь сказал?

— Ступайте, вы мне больше не понадобитесь. Этот лист я задержу у себя, возьмете его, когда за ним явятся...

«Где, черт побери, я видел этот почерк?» — думал, оставшись один, Эдуар.

Вдруг он ударил себя по лбу и принялся рыться в карманах платья, пытаясь найти там письмо от домино; но, вспомнив, что отдал его или, вернее, разорвал у нее на глазах, вернулся к листу, чтобы убедиться в полном сходстве почерков.

То, что виденная им всего лишь раз девушка и есть героиня двух его маскарадов, было настолько невероятно, что он исключил ее из числа подозреваемых. И однако, то и дело бросая взгляд на подпись, он приходил к убеждению, что полученное им послание было написано той же рукой, которая удостоверила пожертвование в пятьсот франков.

Поистине в это невозможно было поверить, однако Эдуар с каждой минутой все больше укреплялся в своем мнении.

«Черт возьми! — подумал он. — Она ведь сказала, что сегодня я узнаю ее имя — так вот оно, ее имя. И еще она сказала, что я увижу ее. Я сейчас выйду из дому и встречу ее непременно».

Он принялся одеваться, удалившись в умывальную комнату, окно которой, как помнит читатель, выходило в маленький дворик. Консьерж оставил окно открытым, и в ту минуту, когда Эдуар подошел к нему, чтобы закрыть, он увидел в окне напротив девушку: она смотрела на него, приложив палец к губам. Знак этот у всех в мире означает одно — молчание!

Затем занавеска на окне опустилась — все было сказано.

Эдуар стоял в оцепенении. Сердце его рвалось из груди.

Наконец он затворил окно, сел и стал размышлять.

В результате раздумий он мог сказать себе, что теперь он кое-что знал, зато не понимал решительно ничего.

Покончив с одеванием, он вышел.

«Я уверен, что сумею хранить тайну! — говорил себе Эдуар. — Как она прекрасна! А эта бедняжка Мари, с которой я обещал больше не видеться! Что же сделать, чтобы порвать с ней?»

С такими мыслями он пришел на улицу Вивьен и застал Мари сидящей у камина; вид у нее был обиженный.

— Здравствуй, — сказал он, входя.

— Здравствуй, — сухо ответила молодая женщина.

— Ты нездорова?

— Нет.

— Тогда что с тобой?

— Со мной ничего.

— Отчего же ты надулась?

— Оттого.

— Неубедительно. Прощай.

— Ты уходишь?

— Да.

— Счастливого пути!

Эдуар вышел на лестницу. Спустившись на один этаж, он услышал, как Жозефина крикнула ему, перегнувшись через перила:

— Сударь!

— Что? — отозвался Эдуар, подняв голову.

— Хозяйка желает с вами поговорить.

Эдуар вернулся.

— Чего ты от меня хочешь? — входя в комнату, спросил он.

— Сядь там.

— Ну, что дальше? — продолжал он, в свою очередь придав голосу недовольный тон.

— С кем ты вчера был на балу в Опере?

— С Анри и Эмилем.

— А что за женщина, с которой ты проговорил весь вечер?

— Это моя тетушка.

— Ах, оставь шутки!.. Послушай, Эдуар, если ты больше не любишь меня, так признайся в этом, но не выставляй меня на посмешище и не вынуждай то и дело слышать, что ты бросил меня больную, чтобы вести кого-то там в Оперу.

— Как все это смешно! На бал в Оперу! — воскликнул молодой человек, принимаясь щипцами шевелить угли в камине, и с улыбкою продолжал:

— Во-первых, никого я на бал в Оперу не водил. Какая-то женщина сама подошла ко мне и заговорила, не полицию же мне было звать!

— Кто эта женщина?

— Я ее не знаю.

— Ты лжешь!

— Клянусь тебе. Никак не пойму, что на тебя нашло? Я пришел повидаться с тобой, вместо того чтобы заняться делами, идти в Школу, и вот пожалуйста...

— Сегодня воскресенье, а по воскресеньям в Школу не ходят.

— Да, но я мог бы позаниматься.

— Ну, так иди, мой дорогой, иди. Теперь уж я знаю, что мне делать.

— Делай что хочешь. Если угодно, можешь даже писать трактаты на тему морали. Но учти, я их читать не буду.

— Смотри как заговорил!

— А ты уж очень загордилась! Точно академик или пэр Франции какой-нибудь. Очень мило.

— Слушай, убирайся вон! Иначе эти щипцы полетят тебе в голову!

— Не стоило меня звать, чтобы сообщить это.

— Хочу, чтобы сегодня вечером ты поехал со мной в цирк.

— В твоих словах нет никакой последовательности. Это невозможно.

— Почему?

— Потому, что я ужинаю не дома.

— Ну и прекрасно! В следующий раз мы увидимся нескоро, и тогда тебе будет жарко!

— Значит, до будущего лета, дорогая подруга!

Мари, с силой хлопнув дверью, скрылась в соседней комнате.

А Эдуар, уходя от Мари, думал:

«Вот я и поссорился. Пусть теперь мне кто-нибудь скажет, что Провидение тут ни при чем!..»

Было около четырех часов. Взяв экипаж, Эдуар вернулся домой.

Внизу ему вручили письмо; открыв его, он прочел:

«Я слышала об одном человеке, который, узнав, что его

возлюбленная живет в доме напротив, на следующий же

день изыскал способ перебросить мост между двумя окнами и по нему прийти к ней в полночь.

Поистине у этого мужчины имелись ум, отвага и сердце».

Кроме того, ему передали визитную карточку Эдмона, уведомлявшего, что в пять часов он будет ждать его напротив кафе «Парижское».

V
БЕЗ МАСКИ

Эдуар поднялся к себе. Нужно было оценить расстояние между окнами и, как говорилось в письме, установить мост. Дело предстояло нешуточное, тем более что расстояние можно было определить лишь приблизительно. Но время терять не стоило, и потому Эдуар, как можно точнее проведя расчеты, отправился к плотнику, чья мастерская находилась неподалеку, и заказал к следующему дню доску шириною в один фут, длиною в десять футов и толщиною в три дюйма. Оставив свой адрес и рассчитавшись, Эдуар вышел из мастерской.

В пять часов он встретил Эдмона, ждавшего его на бульваре.

— Что новенького? — спросил Эдуар.

— Ничего.

— Тебе ответили на письмо?

— Да, вот ответ.

Эдуар прочел:

«Сударь, за кого Вы меня принимаете? Вы глупец!

Элеонора».

Эдуар не мог удержаться от смеха.

— Что ты на это скажешь? — спросил Эдмон.

— Скажу, что это не очень обнадеживающий ответ.

— Ты знаешь стольких женщин, познакомь меня хоть с одной.

— Так ты по-прежнему свободен?

— По-прежнему.

Это «по-прежнему» прозвучало как самые грустные из всех слов, когда-либо произнесенных.

— Так и быть, я познакомлю тебя.

— Правда?

— Да.

— И когда?

— Прямо сегодня.

— Она блондинка?

— Да.

— Порядочная?

— Еще какая! Только очень чувствительная.

— Ты меня представишь?

— Нет, пойдешь один.

— Да она выставит меня за дверь.

— Ты ей кое-что передашь от меня. Мне нужно сделать ей какой-нибудь подарок. Так что ты просто воспользуешься ее хорошим настроением, которое у нее появится.

Эдуар зашел к Марле, выбрал браслет и сопроводил его письмом:

«Моя дорогая Мари, забудь о том, кем я был для тебя еще вчера, но всегда помни о том, кем я буду для тебя отныне: искренним и верным другом.

Позволь мне украсить этим браслетом твою правую ручку; если она не пожелает, позволь украсить левую.

Вручит его тебе мой хороший приятель, который хотел бы стать и одним из твоих приятелей».

— А теперь, — сказал Эдуар, — отнеси это мадемуазель Мари, улица Вивьен, сорок девять.

Эдмон исчез в одно мгновение, как ангел Благовещения. Эдуар, не зная, чем заполнить вечер, рано вернулся домой, снова изучил местную обстановку, а затем, размышляя о том, что с ним приключилось, уснул.

Утром следующего дня его разбудил плотник: он принес заказ. Славный малый был страшно заинтригован и непременно желал знать, что же такое можно делать с десятифутовой доской в столь маленькой квартире. Для себя он это объяснял лишь исключительной любовью заказчика к дереву и потребностью всегда иметь его под рукой. Не удержавшись, плотник спросил, куда положить доску.

— В умывальную.

— А как поставить?

— Прямо, прислонив к стене.

— Если бы сударь пожелал сказать, для чего она, мы могли бы теперь же ее и приладить... Если для того чтоб ставить на нее какие-нибудь тяжести — а раз сударь заказал такую крепкую доску, то речь идет не иначе как о тяжестях, — тогда снизу нужны хорошие подпорки...

— Доска предназначается для одной китайской игры, — сказал Эдуар. — Остальное уж мое дело.

Плотник удалился.

Некоторое время спустя вошел Эдмон.

— Какие новости? — спросил его Эдуар.

— Э-э! Не очень-то радушно она меня приняла.

— Что же она сказала?

— Да почти ничего. Письмо для тебя передала.

Эдуар, раскрыв письмо, прочел:

«Мой дорогой Эдуар, благодарю тебя за браслет, но, если ты хочешь доставлять мне своими подарками удовольствие, не вручай их через послов столь неслыханно глупых, как твой приятель...»

— Обо мне она упоминает? — спросил Эдмон.

— Вовсе нет! Тут все о частностях.

— Сегодня я снова отправлюсь туда.

— Как знаешь.

День прошел так, как обычно проходят дни, в конце которых предстоит сделать нечто гораздо более важное, чем все, что было накануне, — иначе говоря, Эдуар был поглощен одной-единственной мыслью, и все, кто встречался ему тогда на его пути, проходили мимо него как тени, не оставляя о себе ни малейшего воспоминания. Занавеси в окне напротив неизменно оставались задернутыми, и бывали даже минуты, когда Эдуар думал, что все это ему приснилось, и не мог понять, чем ему заняться дальше. Стрелки стенных часов, которые, по всей вероятности, после полуночи должны были побежать для него стремительно, теперь словно замедлили свое движение.

Одна из странностей жизни состоит в том, что тот, кто с нетерпением ожидает какого-нибудь часа, склонен навязывать времени такой же быстрый ход, какой имеет человеческая мысль. Так было и с Эдуаром: он бродил по комнате, припоминал, как началось его приключение, представлял себе все возможные его последствия, мечтал о неведомом мире, куда ему предстояло войти, и крайне удивился, что на все эти занятия ушло не более пяти минут.

Однако, как бы медленно ни двигалось время, долгожданный час приходит, и тогда — странное дело! — все несущественное вмиг исчезает и уже кажется, что час этот наступил слишком скоро.

Пробило полночь!

Эдуар приблизился к своему окну, желая посмотреть, нет ли в окне его прекрасной соседки какого-либо движения, которое вернуло бы его к действительности.

Спустя две или три минуты он заметил, что занавеска на окне едва заметно приподнялась; сердце его, только и ждавшее этого сигнала, бешено заколотилось.

Эдуар широко раскрыл окно.

Как бы в ответ окно напротив тоже широко растворилось.

За окном была беспросветная темнота. Эдуар пошел за доской. Она была тяжелой, и он понял, как нелегко будет установить такое сооружение между двумя домами.

«Что, если она окажется короткой?» — мелькнуло в его голове.

Обуреваемый беспокойными мыслями, навязанными ему обстановкой, он поднес доску к окну и, желая удостовериться, что никто посторонний его не видит, выглянул наружу.

Все спало и в доме и в природе, от Нептуна до привратника, и Эдуар, приставив край доски к подоконнику, принялся выдвигать ее над пропастью, пока она не коснулась противоположного окна.

Осуществление этого маневра стоило Эдуару неимоверного труда: ему пришлось всем телом налечь на свой край доски, чтобы она не вылетела как стрела и не разбудила всех вокруг, разбив нижние окна. Мало того что подобная оплошность сразу лишила бы его всех предвкушаемых радостей, падение доски невозможно было бы объяснить соседям. Какими бы странными и необычными ни были привычки жильца, трудно было представить, что они простираются до того, чтобы после полуночи бросать в окна домов доску в десять футов длиной и три дюйма толщиной. Сочувствие это вызвало бы разве что у стекольщиков.

Правда, нужно признать, что, когда Эдуар ступил на доску, страх сломать себе шею наполовину вытеснил остальные чувства из его души.

Ясное дело, он не мог долго стоять на качающемся мосту и очень скоро оказался верхом на доске, которая, сколь толстой она ни была, все же обладала упругостью трамплина, что доставляет удовольствие в гимнастическом зале и крайне неприятно на высоте пятого этажа.

Отступать, однако, было некуда, и Эдуар двинулся вперед с осторожностью, доказывавшей, сколь высокую цену он придавал своей жизни.

Добравшись до середины доски, он вспомнил о Мари и подумал, что теперь ее потрепанная добродетель, которую он всегда находил, одолев восемьдесят ступеней лестницы, милее, чем эта совсем новая добродетель: хотя дорога к ней и короче, но гораздо труднее и вынуждает его проделывать весь этот в высшей степени смехотворный трюк.

Коснувшись наконец края окна, Эдуар не мог удержаться от восклицания «Уф!», вызванного скорее радостью от того, что он остался цел и невредим, нежели счастьем видеть свою возлюбленную.

Едва он спрыгнул на пол, как услышал прелестный голос, уже знакомый ему по объяснению на балу:

— Уберите доску.

«Ну и ну! — подумалось Эдуару. — Не любовь, а просто переселение на другую квартиру».

И он принялся втаскивать доску в окно.

В комнате, где он очутился, было совсем темно; он стоял, обхватив руками нелепую доску и не зная, куда ее деть. Если бы горел свет или он мог бы видеть себя со стороны, он бы в ту же секунду бросился в окно, предпочтя ужасную гибель смехотворности своего положения.

Поскольку ухо его не улавливало никаких распоряжений, он отважился спросить:

— Куда можно положить доску?

Тотчас он почувствовал руку, которая повела его в темноте, и, обнаружив стену, прислонил к ней то, что через час или два станет для него дороже всего на свете. Потом рука повела его дальше и усадила на козетку. Тут в полнейшей темноте полушепотом начался следующий исторический диалог:

— Вы намерены сдержать ваши обещания?

— Да.

— Знаете ли вы, чем я рискую, принимая вас здесь?

— А знаете ли вы, что я претерпеваю на пути сюда?

— Я могу потерять свою репутацию!

— А я могу свернуть себе шею!

— Но ведь жизнь в сущности такой пустяк!

— Позвольте, позвольте!.. Если вы ею не дорожите, не надо отбивать охоту к ней у других.

— Я же сказала вам, что вы сможете меня видеть, только если каждый день будете преодолевать опасность. Если вы не настолько меня любите, чтобы подвергать себя испытанию, еще не поздно: вернитесь домой и забудьте меня, как забуду вас и я.

— Я люблю вас, — сказал Эдуар, взяв ее руки в свои.

— Мое поведение должно показаться вам странным, но вы ведь помните, я предупреждала вас, что я не такая женщина, как все. Я люблю вас в качестве любовника, но возненавидела бы вас в качестве мужа. Одна только мысль, что кто-то, оказавшийся сильнее меня, получит право отнять у меня мою свободу, способна причинить мне бесконечную муку. Вы моя первая любовь, но я не говорю вам, что вы будете и последней. Я никогда прежде не любила и не знаю, сколько времени длится любовь, и в день, когда я почувствую, что больше не люблю вас так, как сейчас, потребую, чтобы мы оба вновь стали свободными. А до тех пор я хочу, чтобы вы не позволяли себе ни малейшей несдержанности в соблюдении тайны, равно как и с моей стороны не будет и намека на нее, а как только мы по моему первому желанию расстанемся, что бы ни случилось, вы перестанете поддерживать знакомство со мной и пойдете своей дорогой, не оглядываясь назад.

«Да эта особа любовника берет точно прислугу, — подумал Эдуар. — Поглядим, каково будет жалованье!»

— Другая, — продолжала девушка, — вышла бы замуж и, пользуясь своим новым положением, сохранила бы свои увлечения, скрыв любовников за спиной мужа и выставив на осмеяние перед всем светом честного человека, отдавшего ей половину своей жизни и доверившего ей свое имя. Я же никого не обманываю; я свободна в своей любви, как и в своих помыслах; я пришла к вам потому, что люблю вас, и потому, что, как бы вы ни были храбры, вы бы никогда не осмелились прийти ко мне.

«Прекрасно, — подумал Эдуар, — вот меня и поместили в разряд собак и лошадей».

— Только одна особа посвящена в нашу тайну, но она, как и я, будет молчать, потому что обязана мне всем, верит мне и надеется лишь на меня, а еще потому, что, едва попытавшись меня погубить, погибнет сама. Оттого она больше чем свидетель, она — помощник.

Хотя эта стихийная и неистовая любовь девушки льстила тщеславию Эдуара, место, которое ему при этом отводилось, вряд ли льстило его самолюбию. Как сам он считал, его числили в ранге домашних животных: для своей любовницы он становился кем-то чуть большим, чем ее горничная, но чуть меньшим, чем ее собака, какой-то принадлежностью, безделушкой, развлечением, и брали его, чтобы удовлетворить страсть, как, впрочем, и он когда-то использовал немало женщин для удовлетворения своей прихоти.

И все же, какой бы унизительной ни была его роль, он согласился на нее, полагая, что, когда действительно станет любовником этой женщины, сумеет взять довольно власти если не над сердцем ее, то хотя бы над разумом, и перейти, по крайней мере, из разряда людей второстепенных в разряд существ полезных.

Эдуар был из тех мужчин, кто убежден, что любовь занимает важное место в жизни женщины и что тот, кому удается завладеть этой любовью, становится ее повелителем. Он ошибался, особенно в отношении Эрминии, чье необыкновенное воспитание более воспламенило ее воображение, нежели растревожило сердце. Она прекрасно себя знала и, к чести ее, надо сказать, с Эдуаром была искренна. Она полюбила его и находила совершенно естественным признаться ему в этом, равно как и закрыть перед ним свое окно тогда, когда она закроет свое сердце. Однако, полагая любовь приятной забавой, она принимала жизнь в свете за милое удовольствие и не желала жертвовать удовольствием ради забавы. Именно поэтому она требовала от Эдуара строжайшего соблюдения тайны.

Эдуар же не испытывал к ней любви. Будь она кроткой и робкой девушкой, он бы чувствовал себя рядом с ней сильным и, возможно, полюбил бы ее, хотя бы для того только, чтобы испытать в жизни такую любовь, какая встречается в романах. Если бы Эрминия, выражавшая презрение к предрассудкам, когда бывала с ним наедине, презирала бы их на глазах у всех; если бы она призвала его, молодого и безвестного, наперекор свету и тем самым, так сказать, написала бы на его лбу: «Этот мужчина — мой возлюбленный!», он потерял бы голову, оттого что жажда удовольствия и тщеславие его были бы этим удовлетворены. Но связь тайная, сопровождаемая угрозами смерти в случае поползновения проболтаться, не очень привлекала мужчину, привыкшего к незащищенным сердцам, сдающимся, словно испанские крепости, при первой же атаке и никогда не имеющим оружия против осаждавших, как только они становятся властителями. И лишь потому он согласился на условия Эрминии, что, прежде всего, красивая молоденькая девушка, направляющая на вас весь пыл своей первой любви, встречается не каждый день, и потому еще, что, как думалось ему, он тоже всегда будет волен разорвать этот ночной союз и подвести всю эту историю к такой развязке, какую сочтет подходящей.

При всем том следует заметить, что эти соображения, которые, очевидно, с каждым днем будут становиться в голове Эдуара все отчетливее, вначале, когда он оказался наедине с девушкой, были лишь смутным предчувствием. Слушая ее, держа ее нежную руку, он полагал себя способным все презреть ради нее, ради женщины, чье сердце так наивно просило открыть ему неведомое счастье, а душа отдавалась со всем удивлением и всей радостью первой любви. И Эрминия, вначале так холодно говорившая о своей страсти, казалось, совершенно переменилась: она любила его, совсем не думая ни о свете, ни о будущем. Так что приблизительно в три часа утра, когда Эдуар, чтобы вернуться к себе, вновь стал проделывать те же маневры, какие он предпринял, чтобы попасть в комнату своей возлюбленной, все для него дышало поэзией и жизнь нужна была ему только для того, чтобы на следующий день вновь подвергнуть себя смертельной опасности.

VI
БЛИЗОК КУБОК, А ГУБАМИ НЕ ДОТЯНЕШЬСЯ

Проснулся Эдуар в совершенном убеждении, что он безумно влюблен в Эрминию. Он давал себе обеты быть верным и хранить молчание, а думал лишь о той счастливой минуте, когда снова предстанет перед ней. Во второй раз все произошло так же, как и накануне, только теперь Эдуар, приобретя уже некоторую закалку, шел по мосту с изумительной быстротой и беспечностью. И на третий день — та же любовь, то же доверие. Шло время, и каждую ночь все повторялось снова, так что к концу недели уже не было в Париже человека, умеющего столь же ловко ходить по доске, как Эдуар. Продлись это дело год — он бы стал, пожалуй, одним из самых замечательных акробатов столицы.

Первые десять или двенадцать дней промелькнули для Эдуара незаметно. Все они были наполнены воспоминаниями о прошедшем свидании и ожиданием вечера; тем не менее по временам ему стало казаться, что дни все больше становятся какими-то пустыми, и он ощутил потребность вновь встретиться со своими старыми друзьями, совсем забытыми им ради новой любви.

Что касается Мари, казалось легко примирившейся с бегством своего любовника, то она очень хотела бы знать, что с ним стало, и даже не возражала бы, чтобы какой-нибудь случай отомстил ему за нее; но, как ни старалась она узнать что-нибудь об Эдуаре, ей это не удавалось: его не видели нигде — ни на прогулке, ни в театре, и уже начали подумывать, не бросился ли он, точно Курций, в какую-нибудь пропасть. Тут-то он и появился на бульваре — месте ежедневных встреч его приятелей.

Одним из первых он увидел Эдмона, по-прежнему искавшего квартиру и любовницу и, разумеется, не находившего ни ту ни другую.

— Ах, мой дорогой! — говорил он Эдуару. — Мне нужна такая женщина, как Мари, и такая квартира, как твоя!

— Так Мари не согласна тебя любить?

— Увы!

— Как она тебя принимает?

— Иногда плохо, но чаще очень плохо.

— Найди к ней другой подход.

— Я не знаю другого подхода.

— Что мне в таком случае тебе посоветовать? Жди.

— Если б еще я мог перебраться на другую квартиру! Но найти ее невозможно. Тебе вот как-то быстро удается!

— Ищи.

— Я только этим и занят. Если надумаешь оставить свою, уступи ее мне.

— Не надумаю.

— Ну, так прощай.

— Прощай!

Той же ночью, в двенадцать часов, Эдуар вновь ступил на воздушную дорогу, по которой он шел накануне и по которой должен будет пройти завтра.

Однако жизнь его становилась несколько однообразной. Не один раз уже он отказывался от тех развлечений, на какие прежде, двумя неделями ранее, с охотой согласился бы и каких теперь был бы вовсе не чужд, несмотря на сложившиеся новые обстоятельства. Он видел, что все его приятели продолжают жить той же жизнью, какую некогда вел и он, и уже считал их счастливее себя. Первое упоение прошло, он стал раздумывать о нелепости своего положения, и прежние мысли о том, что с ним происходит, вернулись к нему, только более настоятельные и отчетливые, чем вначале. По временам у него выдавался свободный вечер: Эрминия отправлялась на бал и посвящала платьям, цветам и танцам то время, какое она ежедневно должна была отдавать ему. Как мы уже видели, Эдуар не был серьезно влюблен, однако рассуждал так, как если бы он был влюбленным, и сердился на Эрминию именно за то, что весьма часто доставляло немалую радость ему самому. Итак, хотя удовольствие было велико, оно весьма обременяло Эдуара, и, то ли оттого, что он не мог выносить ночных бодрствований, то ли из-за требовательного характера Эрминии, он стал заметно скучнеть.

Балы шли своим чередом. Эрминии очень хотелось бывать на них, и в то же время она не желала, чтобы свободные вечера ее любовник занимал чем-либо иным, нежели мечтаниями о ней, а поскольку в лице женщины, непременно сопровождавшей ее на балы в Оперу, она имела отличную полицию, в случае если бы до нее дошло, что Эдуар провел ночь вне дома, она на следующий же день устроила бы ему сцену упреков и ревности. И Эдуар чувствовал, что, чем дальше, тем менее сносным будет становиться его положение и малейшая случайность сделает его с этой доской постыдным посмешищем в глазах друзей.

Состояние грусти, и прежде временами посещавшее его, все чаще овладевало его душой; много раз он пробовал коротать с Эрминией эти часы уныния. Он устраивался у ее ног и в течение нескольких минут пытался увидеть в своей любовнице друга; но очень скоро он стал замечать, что задушевная беседа, которой предаются люди даже самые счастливые и которая, словно сон, дает отдохновение, совершенно неведома девушке. Ей несвойственно было даже то сочувствие, какое проявляла Мари: у той, какой бы сумасбродкой она ни была, исчезала улыбка с розовых губок, когда на Эдуара находила грусть. Раз двадцать уже он брал руки Эрминии в свои и с тем блаженством, что испытывает всякий мужчина, когда говорит о своей жизни, пусть безразличной для других и однообразной для него самого, рассказывал ей о своей ранней юности и, если можно так выразиться, искал в ее любви продолжение любви материнской; но никогда ни слова утешения не слетало с уст этой девушки: ее сердце, пылкое и открытое страстям, казалось наглухо закрытым для простых чувств.

Эдуар, пойдя на эту новую и необычную для него любовную связь, хотел привнести в нее как можно больше поэзии; однако он вынужден был признаться себе, что это неосуществимо и что он будет счастлив, если его роману с Эрминией придет конец. Итак, случилось то, что должно было произойти: не найдя в этой женщине ничего подлинного кроме страсти, он стал презирать ее и думал теперь только о том, как бы разорвать связь, длившуюся всего только два месяца.

Наступил канун Средопостья, и в этот день, как и во все предыдущие дни, Эдуар установил доску между двумя окнами, прошел по ней, убрал, потом вновь установил, прошел и снова убрал — и все это с видом покорности судьбе.

— Завтра вы будете свободны, — сказала ему Эрминия. — В Опере последний бал, и я хочу на него пойти. Я ведь увижу вас там, не правда ли?

Эдуар так давно не ходил на балы, что он обрадовался как ребенок дарованному ему позволению и на следующий день уже был в фойе Оперы.

Первым к нему подошел Эдмон.

— Ну что, — спросил Эдуар, — ничего нового? Нашел квартиру?

— Нет.

— А женщину?

— Тоже нет.

— А та, что сейчас держала тебя под руку?

— Это Мари.

— По-прежнему непреклонна?

— По-прежнему.

— Тем лучше для тебя, с женщинами ведь не все выглядит в розовом цвете.

— У тебя сердечные огорчения?

— Нет, но, признаюсь тебе, я весьма озабочен.

— Расскажи.

— Ты проболтаешься.

— Да нет же, расскажи.

И Эдуар, уже давно испытывавший потребность поведать кому-нибудь о своих приключениях и неудачах, принялся рассказывать Эдмону, пообещавшему все держать в секрете, о том, как он познакомился с Эрминией, какие получил от нее письма, о еженощных свиданиях, о странностях ее натуры и, наконец, обосновал все причины, побуждающие его разорвать связь. Эдмон слушал очень внимательно. Когда Эдуар закончил, он сказал:

— Тебе остается только одно.

— Что же?

— Уехать.

— Я думал об этом. Кстати...

— Что?

— Если хочешь, я уеду и квартиру оставлю тебе.

— Я хотел просить тебя об этом. А когда?

— Завтра же. Преимущество серьезных решений в том, что они осуществляются без промедления. Мне всегда хотелось съездить и посмотреть пирамиды. Вот я и воспользуюсь случаем.

«Я счастливейший из людей!» — подумал Эдмон.

— Ну, договорились, — продолжал Эдуар. — Мебель я оставлю тебе, пользуйся ею до моего возвращения.

— Превосходно!

— Но никому ни слова!

— Будь спокоен.

— Завтра в полдень у меня.

— Я буду, прощай.

Эдуар постучался вложу № 20, где находилась Эрминия. А Эдмон в эту минуту весь искрился радостью оттого, что завладеет вожделенной квартирой.

Какое-то домино взяло его за руку. Он узнал Мари.

— Эдуар здесь? — спросила она.

— Здесь.

— Двадцатая ложа, не так ли? Я только что видела его там с женщиной.

— Может быть.

— Вы ее знаете?

— Нет.

— Назовите мне только ее имя.

— Я его не знаю.

— Вы лжете!

— Все, что я могу вам сказать, это то, что я переселяюсь в его квартиру. Если вы соблаговолите пожаловать туда...

— А куда девается он?

— Он уезжает.

— Почему?

— Ах, не спрашивайте! — ответил Эдмон тоном человека, наполовину посвященного в тайну и делающего вид, что намерен ее хранить.

— Мой миленький Эдмон, — ласково защебетала Мари, — ну, скажите мне почему.

— Вы слишком болтливы.

— Ну я прошу вас! Я стану вас очень любить.

— В самом деле? И вы никому не выдадите эту тайну?

— Никому, вот увидите.

И Эдмон принялся слово в слово пересказывать Мари то, что сообщил ему Эдуар.

— Вот так история! — воскликнула Мари.

— Но тем более никому ничего не говорите!

— Можете на меня положиться. Простите, я увидела знакомого.

Под предлогом, что ей нужно с кем-то поговорить, Мари оставила Эдмона, потом покинула фойе и стала наблюдать через окошко за тем, что делается в ложе № 20. Эдуар был еще там, но через несколько минут он вышел. Когда его уже не было в Опере, Мари подошла к ложе, схватилась руками за проем окошка и, приподнявшись на цыпочках, сказала:

— Доска по-прежнему крепка?

Эрминия резко обернулась, словно ее ужалила змея, но Мари, безумно хохоча, уже скрылась.

Эрминия вышла из ложи и немедленно уехала с бала.

А тем временем Эдуар вернулся к себе и лег спать, чтобы утром встать пораньше и заняться приготовлениями к отъезду. Затем он вышел из дому, чтобы взять место в почтовой карете до Марселя, получил паспорт, сходил за деньгами к нотариусу и в половине двенадцатого возвратился домой.

В полдень к нему явился Эдмон.

— Так ты едешь?

— Как видишь! — ответил Эдуар, показав на почти уложенные вещи.

— Я, стало быть, могу распорядиться, чтобы сюда везли мои?

— Конечно, можешь.

— Я пробуду с тобой до шести и провожу тебя до почтовой кареты.

— Ну и прекрасно.

Эдмон, сияя от счастья, принялся осматривать свою новую квартиру.

— Ах, так вот эта знаменитая доска! — воскликнул он, войдя в умывальную комнату.

— Да.

— A-а, понимаю, ты клал ее на оба подоконника и шел по ней. Смотри-ка, счастливый малый! Ты отправлялся в дом напротив в полночь?

— Да.

— Подавал сигнал?

— Нет, я открывал свое окно, она открывала свое — и я шел.

— А если бы тебя кто-нибудь увидел?

— Ни у меня, ни у нее в окне не было света, к тому же дом почти пустой, комната, где она меня принимала, отдалена от остальных покоев, а ее тетка живет в другой части дома.

Когда все вещи были уложены, оба приятеля вышли из дому.

— Я уезжаю, — сказал Эдуар консьержу. — Пока я буду отсутствовать, в моей квартире поживет этот господин. Я вернусь через четыре месяца. Кстати, заплачено за шесть.

— Хорошо, сударь. Вам только что пришло письмо.

— Дайте.

Эдуар узнал почерк Эрминии.

— Она велит мне не пренебрегать свиданием сегодня вечером, — сказал он Эдмону, пробежав глазами письмо. — Вечером я буду в двадцати льё от Парижа!

В шесть часов Эдуар уехал.

В полночь Эдмон, устроившись на новом месте, прошел в умывальную комнату и раскрыл окно. Тотчас же растворилось и окно Эрминии. Стоял туман, и противоположной стены не было видно. Взяв доску, Эдмон стал проталкивать ее вперед и вскоре почувствовал, что кто-то взял противоположный конец.

«Что за женщина! — думал Эдмон. — Черт меня побери, если на этот раз я не заставлю себя обожать!»

Он двинулся по доске, и сердце у него учащенно забилось. Через минуту он ощутил, что чья-то рука остановила его, и услышал обращенный к нему голос:

— Вы помните, что я сказала вам в первый раз, когда вас увидела?

— Что же?

— Что, если вы когда-нибудь расскажете обо мне, я вас убью! Я держу слово!

В тот же миг молодая женщина оттолкнула доску, и та с шумом упала, заглушив последний крик Эдмона.

* * *

Эдуар возвратился, как и обещал, через четыре месяца. Очутившись на своей улице, он увидел, что дом Эрминии сносят. Он спросил, дома ли Эдмон, и в ответ консьерж поведал ему, что на следующий же день после его отъезда во дворе был найден труп его друга и доска: упав, она размозжила ему голову.

— Так и не дознались, что он собирался делать с этой доской, — добавил консьерж.

Эдуар все понял и остолбенел.

— А почему сносят соседний дом? — наконец проговорил он.

— Мадемуазель Эрминия, когда уезжала в Италию три месяца назад, продала его, а новый владелец перепродал его, чтобы на этом месте могли проложить улицу.

Эдуар словно лишился рассудка. Он поднялся к себе, нашел все на прежних местах, увидел окно напротив, которое пока еще оставалось целым, потом вновь оделся, вышел из дому и, поспешив к Мари, застал там все тех же, кто был у нее полгода назад, в то время, с которого мы начинали эту историю. Только вместо ландскнехта теперь играли в двадцать одно.

Это была единственная перемена в жизни его прежней любовницы.

Шкаф красного дерева

Я услышал эту историю в дни моей юности от адъютанта принца Евгения, человека по имени Батай, служившего под началом моего отца; мне бы следовало не публиковать ее, а отправить моему собрату по перу Габорио, и он, с присущим ему особым талантом изложения такого рода историй, создал бы из нее нечто подобное «Преступлению в Орсивале» или «Делу Леруж».

В ту пору, когда два мирных года — между Венским договором и Русским походом — озаряли Францию, как ласковое солнце, вся ее гордая молодежь, победившая Европу, та, что по первому сигналу спешила собраться под знамена отчизны, вернулась в Париж, наполнив его блеском золотых эполет.

Тогда всякий, кто был молод, становился солдатом, всякий, кто был храбр и умен — офицером, а всякий, кто имел имя, — командиром бригады, полковником или генералом.

Однажды Наполеон — это было уже после Аустерлица, — стоя на балконе в Сен-Клу, увидел, как мимо проезжали верхом трое молодых людей.

Он подозвал Савари — начальника военной полиции.

— Как такое могло случиться во Франции, — спросил всемогущий, — что три молодых человека, сидящих на лошадях стоимостью по шесть тысяч франков, не состоят на моей службе? Вы их знаете?

Савари их не знал.

— Осведомитесь, кто они, и приведите их ко мне!

Через десять минут г-н де Тюренн, г-н де Септёй и г-н де Нарбонн предстали перед императором. Спустя еще четверть часа помимо своего желания они стали полковниками.

Первый из них сделался камергером императора. Это он, обратив внимание на то, что Наполеон никогда не надевал перчатку на правую руку, сумел сберечь от трех до четырех тысяч франков в год, заказывая лишь левые перчатки и только изредка правые — на десять левых одну правую.

Второй имел несчастье понравиться княгине ***, и та подарила ему полученную от императора шкуру — пантеру с рубиновыми глазами. Проводя смотр во дворе Карусели, император узнал эту шкуру.

Он призвал к себе г-на де Септёя, который был гусарским полковником.

— Сударь, — объявил он ему, — вы немедленно отправитесь в Испанию, чтобы погибнуть там.

Господин де Септёй уехал с твердой решимостью выполнить приказ. Через два года он вернулся с деревянной ногой.

— И что же, сударь? — спросил Наполеон, нахмурив брови.

— Сир, — ответил г-н де Септёй, показывая эту свою ногу, — вот все, что я смог сделать для вашего величества.

Что касается их третьего спутника, то обстоятельства его рождения были окутаны дворцовой тайной. Поговаривали о молодой девушке, которая, считая, что иезуиты — опора Церкви, принесла себя в жертву ради ее вящей славы. Шепотом называли мадам Аделаиду и короля Людовика XV. Этот третий стал адъютантом императора в России и послом в Вене.

Вернемся к нашему рассказу, герой которого имел честь быть всего лишь адъютантом принца Евгения.

Как-то Батай был в театре Фейдо. В то время театральный зал сверкал золотом и драгоценностями. Молодые офицеры в расшитых мундирах с эполетами и аксельбантами и женщины в бриллиантах, изумрудах и жемчугах создавали живую декорацию.

Молодой адъютант, сидевший в одной из придворных лож, увидел через две ложи от себя даму. Она была одна; красивая и элегантная, она выглядела не старше двадцати четырех лет. Он попробовал объясниться с ней знаками любовного телеграфа, изобретение которого восходит к Адаму. Судя по всему, молодой женщине этот язык был очень хорошо знаком. В результате диалога адъютант перешел из своей придворной ложи в ложу дамы.

Наши офицеры привыкли к легким победам; Батай ничуть не удивился, что дама сдалась после молниеносной атаки и в качестве первого пункта капитуляции, который был принят без лишних споров, пригласила победителя к себе на ужин.

Остальные условия капитуляции предстояло обсудить за ужином.

Спектакль показался молодому офицеру слишком длинным; он не стал ждать, когда упадет занавес, и поднялся со своего места. Поскольку дама не сочла такую поспешность оскорбительной для себя, она также встала, закуталась в шаль и, поскольку адъютант вознамерился воспользоваться каретой, заметила:

— В этом нет нужды, я живу в двух шагах отсюда — на Колонной улице, дом семнадцать; нам надо только перейти площадь Фейдо.

И действительно, пять минут спустя г-жа де Сент-Эстев (так звали прекрасную искательницу приключений) уже звонила в дверь на третьем этаже очень красивого дома.

Юная и привлекательная служанка открыла дверь.

— Амбруазина, — обратилась к ней г-жа де Сент-Эстев, — этот господин оказал мне честь, приняв приглашение поужинать со мной. Не переоценила ли я усердие Мадлен, предположив, что у нас найдется что-нибудь подходящее?

— Ах, Боже мой! Сударыня, если бы вы распорядились, то можно было бы приготовить рыбу, а так есть паштет из гусиной печенки, пара холодных куропаток и салат из сельдерея.

— Велите открыть четыре дюжины устриц, этого будет достаточно.

Батай хотел что-то возразить, но г-жа де Сент-Эстев величественным жестом приказала Амбруазине повиноваться, и та вышла из комнаты.

— А теперь, сударь, — сказала г-жа де Сент-Эстев, увлекая адъютанта в небольшой будуар, — разрешите мне снять все эти драгоценности, сбросить корсет — его китовый ус впивается мне в тело — и сменить это платье на пеньюар.

— Ну, конечно же! — воскликнул молодой человек, увидев какие прекрасные перспективы сулят подобные приготовления. — Конечно, дорогая... Кстати, а как вас зовут?

— Евдоксия.

— Моя дорогая Евдоксия! Только возвращайтесь поскорее, помните, что от ожидания можно и умереть.

Дама послала ему воздушный поцелуй и скрылась.

Оставшись один, Батай, которому любопытно было узнать, где он находится, и оценить птичку по гнездышку, взял свечу с камина и начал рассматривать ткани, мебель, картины; хотя в них за целое льё угадывалась его Аспазия, все отличалось изысканным вкусом. В этой очаровательной комнате, обтянутой атласом, среди мебели розового дерева и Буля, обитой дамастом и брокателью, только один предмет вызывал удивление: длинный шкаф красного дерева, заполнявший простенок между окнами.

Батай направился к шкафу посмотреть, нет ли на нем какой-нибудь ценной инкрустации, что могло бы оправдать его присутствие среди роскошной мебели, но, не дойдя до шкафа, поскользнулся на чем-то влажном и липком.

Гость наклонился посмотреть, на чем он поскользнулся, и замер: взгляд его остановился, дыхание пресеклось.

Он поскользнулся на крови!

На какую-то долю секунды он усомнился, но, опустив свечу к самому полу, увидел, как кровь капля за каплей вытекает из паза в нижней части шкафа.

Его рука потянулась к замку. Ключа на месте не было!

Батай снова наклонился: капля красной жидкости упала на его носовой платок, и он поднес его к свече.

Сомневаться не приходилось: это была кровь.

Наш адъютант был храбр. Он видел поля сражений Маренго, Аустерлица, Йены, Фридланда и, наконец, Ваграма, где за два дня смерть унесла шестьдесят тысяч жизней.

Однако никогда еще он не испытывал такого ужаса, как при виде крови, капля за каплей вытекающей из паза этого мрачного шкафа.

Он вытер холодный пот со лба, поставил подсвечник на камин и попытался собраться с мыслями.

Что предпринять?

Отыскать какой-нибудь предлог, чтобы уйти и сообщить в полицию, ведь очевидно, что в этом шкафу спрятан труп недавно убитого человека.

В эту минуту в дверях, ведущих в гостиную, появилась мадемуазель или госпожа (это уж кому как угодно будет считать) Евдоксия де Сент-Эстев в очаровательном неглиже — в пеньюаре из белой тафты, с кружевной отделкой, с широкими рукавами, по локоть открывающими белоснежные руки прекрасной формы; на ней была кружевная накидка, наброшенная на белокурые волосы и завязанная на шее, шелковые чулки и турецкие туфли без задника.

— Мой ангел! Я счастлив видеть, что, судя по вашему туалету, вы не потребуете, чтобы я вас покинул сразу же после ужина, — сказал Батай. — Надобно сказать, что я надеялся на подобную снисходительность с вашей стороны, но я солдат, офицер, адъютант — иными словами, раб. Я в свою очередь прошу у вас четверть часа, чтобы домчаться до Тюильри и получить распоряжения принца.

Госпожа де Сент-Эстев скорчила очаровательнейшую гримаску.

— О! Знаю я эти отговорки! — заметила она. — Вы не вернетесь!

— Почему?

— Потому что вы забыли предупредить вовсе не принца, а вашу жену.

— Я не женат!

— Значит, вашу любовницу!

— Послушайте, — сказал офицер, — хотите, я оставлю вам, прежде чем уйти, залог в доказательство своего возвращения?

— Признаться, это бы меня успокоило, а мне необходимо быть спокойной.

Он вытащил из кармана жилета часы, украшенные бриллиантами, — подарок принца.

— Возьмите эти часы, — сказал он, — вы их отдадите мне, когда я вернусь.

Мадемуазель Евдоксии, по-видимому разбирающейся в драгоценных камнях, хватило беглого взгляда, чтобы оценить часы в три-четыре тысячи франков.

Теперь она могла быть уверенной в возвращении своего гостя.

Адъютант вышел из дома, бросился к карете, прыгнул в нее и велел везти себя в полицию: старший полицейский агент был на посту всегда, в любое время дня и ночи.

Батай рассказал ему все.

Тот подробно расспросил о планировке дома, после чего предложил адъютанту вернуться на Колонную улицу и спокойно там ужинать.

Батай, хотя и был не из робких людей, помедлил в нерешительности.

Перед его глазами стояло одно и то же: кровь, по каплям вытекающая из паза в шкафу.

Наконец он решил последовать совету, но предварительно заехал к себе домой, переоделся в мундир и взял саблю.

Быстрота, с которой перед ним распахнулась дверь, доказывала, что его ждали с нетерпением; однако, увидев его в мундире и с саблей на боку, г-жа де Сент-Эстев выразила удивление:

— О! Мундир и сабля! — воскликнула она. — Огромная сабля на боку! Вы, что же, собрались в поход, как господин Мальбрук?

Слова «огромная сабля на боку» она произнесла так громко, что если бы кто-нибудь находился в это время в соседней комнате, то ему — или им — можно было их услышать.

Но за этим восклицанием не последовало никаких упреков. Госпожа де Сент-Эстев держалась со своим гостем самым приветливым образом.

— Чтобы наш ужин прошел в более тесной обстановке, — заметила она, — я приказала поставить стол в будуаре.

Эта новость совсем не произвела на Батая того впечатления, на которое рассчитывала г-жа де Сент-Эстев.

— Ах, в будуаре! — промолвил молодой офицер. — Да, конечно, нам будет очень хорошо в будуаре.

Евдоксия посмотрела на него с удивлением: это одобрение прозвучало как-то странно.

Тотчас же осознав свой промах, он улыбнулся, галантно обнял ее за талию и начал говорить ей те пошлости, какие обычно говорят куртизанкам, вполне удовлетворяя этих дам, не избалованных слишком учтивым обхождением с ними.

Ужин был сервирован с самой утонченной роскошью; горели свечи в люстрах, канделябрах, подсвечниках; сверкал хрусталь.

На тарелках саксонского фарфора красовался вензель хозяйки дома, окаймленный гирляндой роз.

Но ни фарфор, ни хрусталь, ни зажженные свечи не привлекали взгляда адъютанта.

Среди всего этого блеска его глаза были прикованы только к мрачному шкафу.

Евдоксия проследила за его взглядом.

— О да! — сказала она с улыбкой. — Вы, наверное недоумеваете, как рядом с мебелью с позолотой оказался такой заурядный шкаф? Это мой шкаф для белья. Я уже заказала новый, работы Буля: он подойдет ко всему, что есть в доме.

— Вы правы, дорогая Евдоксия, вид этого шкафа режет глаз.

— Повернитесь к нему спиной — вот и все.

— Ну уж нет! — опрометчиво выпалил молодой человек.

— Почему? — обеспокоенно спросила Евдоксия.

— Я пошутил, — с небрежным видом сказал Батай, — и вот вам доказательство!

И он уселся спиной к шкафу.

Ужин, чрезвычайно изысканный, вполне отвечал сервировке, но наш молодой адъютант не мог оценить его по достоинству.

Проклятый шкаф за спиной не давал ему покоя.

Ему все время мерещилось, что он слышит, как скрипит и открывается дверца. К счастью, перед ним было зеркало и все, что происходило у него за спиной, не могло для него остаться незамеченным.

Но за спиной ничего не происходило.

В конце ужина, поскольку обеспокоенный отсутствием полиции Батай становился все более и более озабоченным, Евдоксия решила, что ее гость тревожится из-за своих часов.

— Кстати, — обратилась она к своей камеристке, — а где часы полковника?

Часы были поданы на серебряном блюде.

Офицер поблагодарил кивком, положил их в карман жилета, но его озабоченность не проходила.

Пробило час.

Ужин закончился, кофе и ликеры были выпиты; красавица Евдоксия принимала одну томную позу за другой, что выглядело почти как упрек. Есть нечто, в чем мужчины боятся быть заподозренными еще более, нежели в трусости, и наш адъютант начал понимать, что его хозяйка уже далеко зашла в своих предположениях.

Еще немного — и ее лукавая улыбка сменится выражением явного подозрения.

Офицер принял решение. Дав себе слово все время держать саблю под рукой и не спать, что было нетрудно рядом с красивой женщиной, он сказал, целуя ручку Евдоксии:

— Сударыня, не покажете ли вы мне другую комнату в вашем доме?

— Наконец-то! Знаете, я уже начала думать, что вы недостаточно любопытны.

И, опираясь на руку Батая, она направилась к спальне; сквозь полуоткрытую дверь видна была очаровательная мебель, обтянутая небесно-голубым атласом и блестевшая серебром под светом алебастровой лампы — единственного светильника в этой комнате.

В ту минуту, когда они вступили на ковер цвета опавших листьев, выгодно оттенявший лазурный стенной ковер, во входную дверь громко постучали.

Офицер вздрогнул, а куртизанка стала бледнее кружев своего пеньюара.

Стук повторился: второй раз, затем третий... Раздался голос:

— Именем императора! Отворите!

Куртизанка посмотрела на молодого человека страшным взглядом — взглядом разъяренной змеи.

Тот невольно отстранился, словно увидел, как блеснул кинжал в ее руке.

В тот же миг он отскочил в сторону и схватился за эфес сабли.

Но вот снова прогремел тот же голос:

— Именем императора, отворите!

— Подлец! Вот чего ты ждал! — проскрежетала сквозь зубы куртизанка.

Прибежала служанка, еще более бледная, чем ее госпожа.

— Что делать, сударыня? — спросила она.

— Открывайте!

— А они...

— Я их предупрежу!

И она кинулась в коридор, который, по-видимому, вел к кухне и к комнатам прислуги.

В третий раз прозвучала традиционная фраза, и после пятисекундной тишины последовал приказ:

— Ломайте дверь!

— Не надо! — закричала служанка. — Открываем!

И она в самом деле открыла дверь.

На пороге стоял полицейский агент, с которым наш офицер беседовал на Иерусалимской улице. Его сопровождали комиссар полиции, три жандарма и слесарь.

Один из жандармов остался стоять на лестничной площадке.

Батай увидел, как тот наклонился и крикнул другому жандарму, по-видимому охранявшему дверь на улицу:

— Осторожно! Мы уже вошли!

— Наконец-то! — заметил Батай, обращаясь к полицейскому агенту. — Лучше поздно, чем никогда!

— Ну уж, — засмеялся тот, — я решил, что рядом с красивой женщиной вы не заснете раньше трех часов ночи, так что у меня в запасе оставался еще час.

В эту минуту на пороге комнаты показалась куртизанка. Она была бледна, но спокойна.

— Могу ли я узнать, господа, — произнесла она насмешливо, — чем я заслужила такую честь, как ваш визит?

— Сударыня, — ответил агент сыскной полиции, — мы пришли осведомиться у вас об этом господине. (Он показал на Батая.)

— Неужели вам вменяется в обязанность следить за нравственностью господ офицеров Великой армии?

— Нет, мы только обязаны следить, чтобы их не запирали в шкафы красного дерева.

— В шкафы красного дерева? — переспросила Евдоксия с изумлением, в котором слышался ужас.

— Да, в шкафы красного дерева, — подтвердил агент. — А у вас есть один такой в вашем будуаре, прелестная дама, и он настолько привлек внимание полиции, что мы решили посетить вас. Не будет ли вам угодно пройти вместе с нами открыть его?

И агент, служивший провожатым полицейскому комиссару, приблизился к будуару, все еще ярко освещенному, а затем направился прямо к шкафу.

Куртизанка, одеревенев от страха, шла за ними, словно ее подгоняла непреодолимая сила.

— Ключ? — спросил агент.

— Я не знаю, где он, — пролепетала Евдоксия.

— Даем вам минуту на то, чтобы вы вспомнили.

Именно в эту минуту молчания и ожидания, когда все, кроме часового на лестнице, находились в будуаре, раздался крик жандарма: «Ко мне!»

И тотчас же грянул выстрел.

Адъютант с саблей в руках кинулся в прихожую и увидел, как жандарм сражается с двумя незнакомцами.

Ударом клинка Батай рассек голову одному, острием проткнул насквозь другого.

— Черт возьми! Благодарю вас, жандарм! — воскликнул он. — До сих пор я играл довольно дурацкую роль, но с вашей помощью отыгрался!

— Что там такое? — крикнул жандарм, который стоял у двери, выходящей на улицу.

— Да ничего, пустяки! — ответил тот, что стоял на лестнице.

Куртизанка покрылась мертвенной бледностью.

Адъютант вошел в комнату и жестом предложил всем занять свои места.

— Все в порядке! — сказал он. — Можете продолжать.

— Итак, сударыня, — повторил полицейский агент, — где ключ?

— Я уже сказала вам, сударь, что не знаю, где он!

Именно такого ответа от нее и ждали.

Повернувшись к слесарю, агент позвал:

— Подойдите сюда, приятель!

Слесарь подошел.

— Откройте эту дверцу!

Слесарь одну за другой попробовал три отмычки, на третьей замок поддался и дверца открылась.

Труп, пронзенный тремя ударами ножа, с обнаженной грудью, со свешивающейся на нее головой, почти раздетый (на нем остались лишь панталоны тонкого сукна), висел, подвязанный под мышками, на вешалках — из тех, на каких в шкафу обычно хранят одежду.

Из этих трех ран и струилась кровь, по каплям вытекавшая из паза в шкафу.

Агент взял убитого за волосы и приподнял его голову.

Это был красивый юноша лет двадцати—двадцати двух; по его нежной коже и ухоженным волосам можно было понять, что он из хорошой семьи.

Госпожа Евдоксия де Сент-Эстев сочла за лучшее лишиться чувств.

— Вот что значит иметь слабые нервы, — заметил полицейский агент. — Жандарм, отнесите даму в ее комнату и следите за ней и за служанкой!

Жандарм, которому был отдан этот приказ, взял красавицу Евдоксию на руки и понес в ее комнату.

Служанка шла следом.

— Господин полковник! Вы знаете, что такое мышеловка? — спросил полицейский агент.

— Думаю, что это такое устройство, с помощью которого ловят мышей, — ответил адъютант.

— И убийц тоже.

— Убийц? — переспросил офицер. — Я полагаю, что ввиду их плачевного состояния нам нечего их опасаться.

— Разумеется, — сказал полицейский агент, — но ведь они могли быть не одни. Окажите нам честь, останьтесь с нами, и вы увидите, как это делается. Если только вы не предпочитаете отправиться спать.

— Спасибо, — ответил Батай, — спать мне не хочется.

— Ну что ж, не будем терять время! — заявил агент, после чего он обратился к представителю власти: — Господин комиссар полиции, если вы опасаетесь, что ваша жена испытывает беспокойство, можете возвратиться к себе; ваше присутствие уже не обязательно.

— Возможно и так, сударь, но мой долг велит мне остаться.

— Как вам будет угодно! Что касается вас, друг мой, — он обернулся к слесарю, — поскольку у нас нет дверей, которые нужно открыть...

— Другими словами, вы меня отсылаете? — заметил ученик святого Элуа.

— Нет, я только говорю, что мы можем обойтись без вас.

— А я предпочитаю остаться, — сказал слесарь, — таких мышеловок я никогда не видел, а это должно быть забавно!

— Хорошо, оставайтесь, только не бренчите вашими железками!

— Будьте покойны, — заверил слесарь, — я пошевелюсь не больше, чем моя наковальня!

— Что ж, будем ждать! — заключил агент.

Он свистнул особым образом, и жандарм, который стоял у двери, выходящей на улицу, поднялся в комнату.

— Выстрел пистолета был слышен на улице?

— Очень слабо, — ответил жандарм. — Во всяком случае, никаких последствий он не имел: улица осталась совершенно пустынной.

— Дверь на улицу закрыта?

— Да.

— А консьерж?

— Я приказал ему лечь в постель и не издавать ни единого звука. Он повиновался.

— Прекрасно! Устройтесь в его комнатушке и следите за тем, чтобы он открывал, если будут звонить или стучать в дверь.

— Иду!

Жандарм удалился. По мере того как он спускался по лестнице, шаги его доносились все глуше и глуше, потом стало слышно, как дважды скрипнула дверь в комнатке консьержа: сначала она открылась, а затем закрылась.

— А нам сейчас вот что нужно делать, — сказал агент. — Прежде всего закроем дверь на лестничную площадку, затем погасим все свечи, кроме моей восковой: ею будем довольствоваться до зари; впрочем, может быть, столько нам ждать и не придется. Вот так, все потушено, осталась только одна свеча, а от нее глаза болеть не будут. Теперь поставим по жандарму с каждой стороны двери, ведущей на лестничную площадку. Еще один жандарм нужен, чтобы открыть дверь. Если понадобится, я смогу говорить женским голосом. Итак, каждый на своем посту? — продолжал агент, видя, что жандармы заняли отведенные им места, а офицер, комиссар полиции и слесарь удобно расположились на стульях в столовой. — Осталось только мне занять свой!

И он устроился в столовой, у проема окна, выходящего на улицу.

— Теперь все молчат и без нужды никто не шевелится! — приказал он.

Все присутствующие были так захвачены предстоящими событиями, что ни у кого из них не возникло желания оспаривать распоряжения агента. Воцарилась такая тишина, что было слышно тиканье часов в столовой.

Пробило три часа.

В отдалении послышался стук колес фиакра.

— Возможно, это то, чего мы ждем, — заметил агент. — Внимание!

Предупреждение было излишним. Было так тихо, что каждый мог слышать удары собственного сердца.

Фиакр приближался.

Он въехал на улицу.

Остановился у дверей.

Улыбаясь, агент поднял палец.

Три легких стука в дверь.

Дверь заскрипела, открываясь.

Один из жандармов просунул голову в дверь столовой и сказал:

— Поднимается!

Агент уже покинул место у окна и, крадучись, прошел в прихожую.

Послышался скребущийся стук в дверь на лестничной площадке.

— Это ты? — спросил агент, искусно подражая женскому голосу.

— Да, — ответил другой голос, далеко не такой нежный, — есть работа нынче ночью?

— Конечно, есть! — произнес агент.

— Тогда открой мне дверь!

Агент распахнул дверь и сказал своим обычным голосом:

— Входи, дружок!

Кучер фиакра (а это был кучер собственной персоной), увидев мужчину вместо служанки г-жи де Сент-Эстев, чей голос, как ему казалось, он узнал, на мгновение застыл в нерешительности.

Тотчас же к нему протянулись две руки, схватили его за воротник, не оставляя ему никакой свободы действия, и втащили в прихожую, не давая возможности сбежать вниз по лестнице.

Взятый на месте преступления и препровожденный к шкафу, где все еще висел труп, кучер и не пытался ничего отрицать.

Он признался, что приезжал сюда каждую ночь, спрашивал: «Есть ли работа?» — и, когда она имелась, погружал убитого в свой фиакр, а проезжая через Йенский мост, сбрасывал труп в Сену.

За четыре месяца он отвез двадцать один труп.

* * *

Вот так адъютант и слесарь узнали, что такое мышеловка; больше им нечего было делать на Колонной улице, и они отправились спать.

Агент сыскной полиции послал жандармов на бульвар за фиакром.

В первый фиакр положили тело жертвы и трупы двух убийц.

На сиденье посадили кучера с жандармом.

Во второй фиакр поместили г-жу Евдоксию де Сент-Эстев и служанку, а рядом — двух жандармов и агента.

Комиссар полиции, взявшийся управлять фиакром, забрался на козлы.

Последний жандарм остался охранять дом.

— Куда надо их везти? — дрожащим голосом спросил первый кучер.

— В морг! — скомандовал агент.

— Как в морг? — воскликнула г-жа де Сент-Эстев, лязгнув зубами.

— Успокойтесь! — промолвил агент. — В морге мы оставим только мертвецов, у живых иное место назначения.

Она замолкла.

Вскоре фиакры действительно остановились у морга, и туда выгрузили три трупа.

— Куда мы поедем сейчас? — спросил кучер, голос которого дрожал еще сильнее.

— В префектуру полиции, — ответил агент.

— А оттуда? — пролепетала г-жа де Сент-Эстев.

— Увы, в суд!

— А из суда?

— По всей вероятности, на Гревскую площадь, красотка!

* * *

Мадемуазель Евдоксия де Сент-Эстев последовала именно по тому пути, который наметил полицейский агент. Служанку и кучера приговорили к пожизненной каторге.

* * *

Погибший юноша оказался сыном биржевого маклера г-на Артюра Морнана.

Двое его убийц, никем не опознанные, были захоронены в общей могиле.

Самоотверженность бедняков (Короткая история в четырех или пяти главах)

I

В предыдущем номере нашей газеты мы писали о благотворительности богачей, а сейчас поговорим о самоотверженности бедняков.

В одном из старых кварталов Монмартра, одном из самых бедных кварталов сегодняшнего Парижа, жила семья, состоявшая из десяти человек: отца, матери и восьми детей.

Я был знаком с ней и хочу рассказать вам, как состоялось наше знакомство.

Однажды около девяти часов утра мой слуга открыл дверь спальни. Я уже проснулся, но в комнате было темно: часто, не в состоянии уснуть ночью, я дремлю по утрам.

— Сударь, вы проснулись? — спросил он.

— Что вам от меня нужно?

— С вами хочет поговорить молодая девушка.

— Как ее зовут?

— Я спрашивал, но она говорит, что вы ее не знаете.

— Сколько ей лет?

— Наверное, лет восемнадцать—двадцать.

— Попросите ее подождать минут десять, чтобы я успел встать, если только она не побоится войти в спальню холостяка.

Слуга удалился.

— Сударь, — вернувшись, доложил он, — она очень спешит и просит разрешения увидеть вас как можно скорее.

— Полностью раздвиньте шторы, и пусть она войдет.

Томазо потянул занавески, открыв окна целиком.

Яркий солнечный луч, один из тех лучей февральского солнца, что предвещает скорое приближение весны, наполнил светом и оживил мою несколько мрачноватую комнату с зеленой драпировкой и черными карнизами.

Два любопытных воробья, пристроившись на балюстраде, посмотрели, что я делаю в своей кровати, и улетели.

Через минуту в дверях появилась девушка — еще одна птичка, темная, худенькая, гибкая; с лицом, закрытым вуалью, она напоминала ласточку.

Я готов был ей сказать:

«Апрель еще не наступил, дорогая птичка, что вам делать здесь до весны?»

Но мне было понятно, что, не зная моих мыслей, она очень смутится от такого вопроса.

Видя, как она дрожит и волнуется, я ограничился тем, что протянул ей обе руки и спросил:

— Каким добрым ветром вас занесло ко мне, милое дитя?

Я хотел расположить ее к себе, понимая, что она оробела и не решается ответить, но она опустилась на колени, схватила мои руки, протянутые к ней, сжала их и разрыдалась.

— О сударь! — воскликнула она. — Я с вами незнакома, но Небо подсказало мне, что вы спасете меня.

— Что с вами случилось, дитя мое?

— Мой брат попал в рекрутский набор, и матушка умрет с горя, если ему придется уехать.

— Но вы же не можете меня просить, чтобы я воспрепятствовал его отъезду?

— Напротив, сударь, я только на это и надеюсь!

— Мое дорогое дитя, вы просите о самом трудном на свете, просто о невозможном! Ничто, кроме плохого телосложения и, следовательно, освобождения от воинской повинности, не может помешать рекруту быть призванным на военную службу.

— О сударь, вы знаете так много людей, и вас все так прославляют за доброту!

Плач девушки усилился. Я безумно хотел ей помочь, но не видел ни малейшей возможности сделать это. Порой я добивался увольнений со службы, но те солдаты уже были в воинских частях; порой мне удавалось сократить срок службы — но те солдаты уже отслужили четыре или пять лет; порой я мог настоять, чтобы юношей оставляли в запасных частях в Париже — но не в такое время, когда политический термометр накаляется, предвещая войну.

И тем не менее, повторяю, я безумно хотел для нее что-нибудь сделать.

— Послушайте, — сказал я, — у меня в военном министерстве есть друг. Я знаю его вот уже пятьдесят лет. Если и есть в мире человек, способный спасти вашего брата, то это он: во-первых, потому что он по своей сердечности склонен делать добро, а во-вторых, я убежден, что он будет рад оказать мне услугу. Хотите рискнуть? Я вам дам письмо к нему, но ни за что не ручаюсь.

— Это ведь единственное, что нам остается, да?

— Единственное.

— Дайте мне письмо, и я пойду!

— А вы вернетесь и расскажете мне, как вас приняли?

— Да! Давайте, давайте же!

Я написал письмо и вручил ей его без особой надежды на успех.

Два часа спустя она вернулась.

Я изучающе посмотрел на нее: она не была в полном отчаянии.

— Ну, — спросил я, — что он вам ответил?

— Что это очень трудно, но, тем не менее, он попытается сделать то, о чем вы просите. Однако, если вы сами ему об этом не напомните, он о нас забудет.

Я был с ней согласен; пригласив через день своего приятеля на обед, я сам за столом проявил настойчивость в этом деле.

— Дай мне неделю, — сказал он, — после чего я тебе сообщу ответ.

Пока никакой спешки не было, призыв еще не был объявлен, и я согласился дать ему эту неделю.

Через неделю с пунктуальностью военного он прислал мне письмо:

«Твой подопечный будет приписан к запасным частям, стоящим в Венсене. Он будет носить военный мундир, но его никуда не пошлют.

Надеюсь, что этого достаточно для его безутешной матери?»

Я сел в карету и отправился объявить семейству эту счастливую новость.

Как они нуждались в доброй вести! Я застал мать, отца и всех восьмерых детей в слезах.

Плакали они потому, что еще одна дочь (всего в семье было девять детей), молодая женщина двадцати двух лет, вышедшая замуж девять месяцев назад, умирала от чахотки.

И все же новость, привезенная мной, послужила утешением в этой общей скорби, и подобие улыбки осветило все эти лица, мокрые от слез.

— Будьте так добры, — попросила девушка, приходившая ко мне, — поднимитесь к моей сестре, живущей в доме по соседству, и сообщите ей эту добрую весть. Перед смертью она будет так рада увидеть человека, не допустившего возможной гибели ее брата.

Я был далек от того, чтобы противиться этому благочестивому желанию и, позволив всей семье, включая больного малыша, дрожащего в ознобе в углу комнаты, расцеловать меня, в сопровождении девушки поднялся на пятый этаж соседнего дома.

Умирающая была одна. Она сидела в большом соломенном кресле, чинила детскую одежку, кашляя при каждом стежке. Рядом с ней, на расстоянии руки, в убогой колыбельке из ивовых прутьев лежало существо двух месяцев от роду, такое крошечное, словно оно только накануне появилось на свет. Ребенок родился раньше положенного срока, семимесячный; он ничего не мог найти в груди своей матери, иссушенной лихорадкой, и время от времени пил по нескольку капель молока из детского рожка.

— Милая Эрнестина, — окликнула ее сестра, входя, — это господин Дюма; он сам хотел сообщить тебе добрую весть. Леон не уедет и, хотя станет солдатом, будет служить в Венсене или в Париже, то есть рядом с нами.

Легкий румянец покрыл лицо больной, грустная улыбка тронула ее губы.

— О, тем лучше для бедной матушки! — сказала она. — Потерять двух детей сразу — это слишком тяжело, не говоря уже о моем маленьком брате. Как там бедный Жюль?

Речь шла о малыше из родительского дома, метавшемся в жару.

Девушка грустно пожала плечами, весь ее вид, казалось, говорил: «Ты же знаешь, мы больше ни на что не рассчитываем!»

Больная взяла мои руки своими исхудавшими до костей пальцами и поднесла их к бледным губам.

Я осторожно высвободил руки и подошел к колыбели младенца.

Сцена была душераздирающей.

Девушка поддерживала сестру, обнимая ее, обе плакали. Есть страдания, когда утешения невозможны: нельзя найти нужных слов, да они и бесполезны.

Моя спутница почувствовала, сколь мучительно должно было быть для меня это зрелище.

— Пойдемте! — позвала она. — Ты хотела видеть господина Дюма, вернувшего нам всем радость; ты его увидела, будь счастлива.

Умирающая протянула мне руку.

Я взял ее и слабо пожал.

— Я буду молиться за вас, — сказала она мне, кивком и взглядом указывая на Небо.

Я вышел вместе с ее сестрой и остановился на площадке, не в силах идти дальше: я задыхался.

Девушка пристально глядела на меня.

— Ведь у нее нет надежды, да? — спросила она меня.

— Никакой! Лучшее, что можете сделать вы, по моему мнению самая сильная в семье, приготовить себя и вашу мать к этой потере.

— Бог мой! Вам кажется, что это будет так скоро? Ведь она еще на ногах!

— Эта разновидность болезни, дитя мое, предает вас смерти еще вполне живым, если так можно сказать. Так что не обманывайтесь напрасно и ждите ее с минуты на минуту.

— Вы думаете, что это вопрос дней?

— Это вопрос часов, мой бедный ангел! В любом случае, что бы ни произошло, вспомните обо мне, если я могу быть вам полезен.

Вечером, около одиннадцати часов, дверь моей комнаты открылась.

— Пришла молодая девушка в черном! — объявил Томазо.

Я пошел к ней навстречу.

— Ну как? — спросил я.

— Она умерла полчаса назад, — ответила девушка, кидаясь в мои объятия.

— Могу я что-либо сделать для вас?

— О да, дать мне возможность выплакаться!

И в самом деле, до часа ночи она рыдала, уткнувшись в мое плечо.

В час ночи мой слуга проводил ее до дома.

II

Я не знаю ничего другого, что более достойно изучения, ничего другого, что сильнее возвышает человека в собственных глазах, чем борьба труда с нищетой.

Самое страшное несчастье, способное обрушиться на семью, особенно на семью тружеников, — это смерть. В течение двух-трех дней смерть нарушает труд: когда плачешь, работается плохо. Глубокое страдание приводит временами к равнодушию и неподвижности; душа замыкается в себе, парализуя тело. Кроме того, смерть в Париже дорого стоит.

Итак, как мы уже говорили в предыдущей главе, смерть вошла в бедный дом на улице Мирры.

Вместо матери, чья жизнь еле тлела и ничего не стоила, остался младенец, и, хотя его питание не было слишком разорительным для семьи, он все равно должен был обойтись дорого, потому что бессонница и заботы помешают работать тому, кто стал бы заботиться о нем.

Предаваясь общему горю, нужно думать и о расходах, связанных со смертью. Речь не идет о покупке могилы. И этого утешения богатых, становящихся владельцами своих кладбищенских участков, бедные лишены.

Самые убогие похороны в Париже стоят семьдесят франков: сорок пять платят в похоронном бюро, пятнадцать — в церкви, десять — прочие расходы.

Смерть неожиданно вошла в дом несчастной семьи и обнаружила, что кошелек у нее совершенно пуст.

Взяли взаймы эти семьдесят франков у друга, обещая вернуть, и возвращали по десять франков в месяц.

О работе не приходилось думать ни в этот день, ни в день похорон, ни даже на следующий. Прожили эти три дня как смогли.

Обычным источником дохода в семье служил труд отца — он мог заработать пять франков в день, но удавалось это ему не каждый день; заработок двух дочерей тоже мог составить пять франков; на работу матери рассчитывать больше не приходилось, ведь она получила особое наследство — младенца-сиротку.

Богатые люди (мы ни на кого не намекаем) не представляют себе, на какие жертвы надо идти, чтобы одиннадцать человек смогли прожить на десять франков в день, причем не каждый день зарабатываемых, а особенно если учесть шесть детских ртов и два желудка юных девушек, ни в чем так не нуждающихся, как в хорошем питании, чтобы поддерживать их молодость и красоту, — и все это при стоимости хлеба в двадцать су за четыре фунта.

Имея десять франков в день — а из них еще надо вычесть двадцать су квартирной платы, — можно пить только скверный сидр за четыре су, менее полезный, чем просто вода, но все же не вода; еще время от времени отец и мать, принимая во внимание их возраст, позволяют себе выпить стакан вина — но какого вина!..

Семью подстерегало новое несчастье, однако счастливое и своевременное вмешательство Провидения предотвратило возможную беду.

Младшая из двух дочерей, посланная отцом с поручением в десять часов вечера, не вернулась домой.

Прежде чем идти дальше, я расскажу, каким странным способом Провидение, только что выведенное мной на сцену, помешало, как я уже сказал, новым несчастьям обрушиться на семью.

Жанна, старшая из двух дочерей, та, что приходила ко мне ходатайствовать о своем брате, продолжала меня навещать раз в неделю, и должен признаться, что я с нетерпением ждал ее в назначенный час.

Она была одной из сугубо парижских натур — хилых, нервных, легко переходящих от смеха к слезам.

В какой-то вечер во время одного такого нервного срыва я сказал ей со смехом:

— Я уверен, дорогая Жанна, что вы сможете стать прекрасной ясновидящей.

Жанна знала о ясновидящих только по моему роману «Бальзамо». Минуту она оставалась в недоумении, не понимая, что я хотел сказать.

Я ей объяснил, а Лоренца помогла ей понять, кем она сможет стать.

— Попытайтесь! — промолвило это кроткое дитя. — Я не буду вам оказывать противодействия; честно говоря, мне самой любопытно узнать по собственным ощущениям, что такое сомнамбулизм.

— А вы ничего не узнаете, — заметил я, — поскольку, проснувшись, вы не вспомните даже, что спали. Дайте ваши руки!

Она протянула их мне.

У меня достаточно большая магнетическая сила, и я могу заранее, держа в течение минуты руки женщины в своих руках сказать, удастся ли мне ее усыпить или она будет мне сопротивляться.

Через минуту руки девушки повлажнели, глаза зажмурились, голова начала наклоняться то к одному, то к другому плечу, и у меня уже не оставалось никаких сомнений, что опыт удается; вскоре это дитя откинулось на спинку кресла: трех минут оказалось достаточно для полного усыпления ее.

Я прекрасно знаю, что употребил слово, которого нет во французском языке, но сеанс магнетизма — тоже нечто новое. Новая наука требует нового лексикона. И хотя слово «усыпление» еще не существует, оно появится.

Отнюдь не всех женщин можно погрузить в сон, причем большинство из тех, что поддаются этому, не разговаривают во сне, и только очень немногие говорящие во сне достигают состояния ясновидения, так как для этого требуются совершенно особые физические данные.

Если бы Жанна д’Арк была женщина нервная — а я как-то в этом сомневаюсь, зная о ее столь решительной манере обращения с копьем и шпагой, — она была бы прекрасной ясновидящей.

Как правило, склонные к сомнамбулизму мужчины и женщины не только сохраняют во сне все чувства по отношению к своей семье: у некоторых из них именно тогда они пробуждаются и усиливаются.

Таких людей, вводя их в состояние ясновидения и заставляя видеть на расстоянии, прежде всего надо расспрашивать о том, что происходит с их близкими.

Именно это я и сделал.

Девушке сначала стоило большого труда разжать зубы, но по моему приказу она начала говорить и через две-три фразы уже произносила все так же отчетливо, как наяву, что служило доказательством ее восприимчивости к магнетическому сну и способности к ясновидению во время этого сна.

Было около десяти часов вечера: я велел ей посмотреть, что происходит у нее дома, и рассказать мне.

Сначала у нее несколько раз дрогнули веки, словно ее взгляду требовалось преодолеть препятствие, потом она не без некоторого удивления сказала:

— Я вижу!

— И что ты видишь, дитя мое?

— Я вижу, как сестра и мать работают, дети уже уложены спать, но вот что странно: отца нет дома, а ведь я оставила его в постели, когда уходила к вам.

— Что же с ним случилось?

— Не знаю.

— Попытайся выяснить!

Она нахмурила лоб: ей потребовалось усилие, чтобы подчиниться мне.

— За ним пришла жена одного из его друзей, — наконец ответила она.

— А зачем?

— Заболел ее муж.

— Что с ним?

— Расстройство пищеварения.

— Что он съел?

— Омлет.

Я заметил, смеясь:

— Ты уверена в том, что говоришь?

— Я вижу, как отец сидит у его кровати и подает ему чай.

— А освещение какое — свечи или лампа?

— Лампа.

— Хорошо, — заметил я, — возьми бумагу и напиши:

«Мой отец вышел из нашего дома в девять часов и пошел на улицу Рошшуар, в дом № 30, к г-же Коро, которая пришла за ним потому, что у ее мужа случилось расстройство пищеварения; я его вижу в спальне г-на Коро на пятом этаже: больной взял у моего отца чашку с чаем.

Одиннадцать часов вечера».

Потом я ее разбудил.

Несмотря на огромное расстояние между бульваром Мальзерб и старинной часовней Сен-Дени, Жанна всегда ходила пешком.

Она была очень удивлена, когда, разбудив ее, я ей сказал:

— Возьми карету!

— Зачем? — поинтересовалась она.

— Чтобы поехать за отцом на улицу Рошшуар, в дом номер тридцать.

— Но отца там нет: когда я уходила, он уже лег спать.

— Да, но после твоего ухода он встал и сейчас находится по этому адресу.

— Вам прислали письмо из нашего дома?

— Нет, вот тебе записка, ты ее написала, когда спала; в ней объяснение этой загадке; ты прочтешь ее дома.

Я послал слугу за каретой. Жанна положила записку в карман, поехала за отцом на улицу Рошшуар и, к его невероятному изумлению, привезла его домой, а для объяснения происходящего, в качестве развязки всей этой загадочной истории, недоступной для понимания, дома прочла вслух письмо, написанное ею во сне.

На следующий день она пришла ко мне вся в слезах. Ее мать, усмотрев во всем, что произошла накануне, проявление волшебства, заверила ее, что если она будет испытывать судьбу, то Бог ее накажет и она умрет во время одного из таких опытов.

Жанне надо было отнести работу в один из домов моего квартала, и она зашла ко мне, хотя это не был день ее посещений. Чтобы успокоить ее мать, а отчасти и девушку тоже, я обещал больше не проводить с ней таких сеансов. Я сдержал слово.

Но не прошло и недели, как она явилась ко мне сама со словами:

— Я пришла просить вас от имени моей матери, чтобы вы меня усыпили.

— Как? — воскликнул я. — Вы просите от имени вашей матери вас усыпить? Зачем?

— Дело в том, что моя сестра исчезла вчера вечером, и моя мать надеется, что я, будучи ясновидящей, смогу вам сказать, где она.

III

Я хотел понять, в какой степени Жанна чувствительна к магнетическим флюидам. Я взял цветок гвоздики из подаренного мне букета, намагнетизировал его и дал ей понюхать.

Она тотчас же заснула.

Убедившись, что сон ее глубок и она расположена к ясновидению, я предложил ей следовать за сестрой начиная с вечера вчерашнего дня, когда та покинула дом.

Она действительно смогла проследить за сестрой до угла бульвара, а потом сказала:

— Подождите, она остановилась поболтать с подругой.

— Как зовут ее подругу? — спросил я.

— Онорина.

— Ты можешь услышать, о чем они говорят?

— Надеюсь, что да.

— Тогда слушай!

— Она приглашает сестру пойти с ней в Шато-Руж. Сестра говорит, что никогда туда не ходила, и сопротивляется, но Онорина настаивает и увлекает ее с собой.

Бедняжка-сестра говорит правду — она никогда не бывала в бальных залах. Музыка, шум, крики, всеобщее оживление и вдобавок ко всему бокал пунша оказалось достаточным, чтобы ее опьянить. Я вижу, как она отплясывает галоп с незнакомым ей человеком, пришедшим сюда поговорить с Онориной. Когда в полночь сестра захотела уйти, боясь, что отец будет ее бранить, Онорина пригласила ее поужинать у своей матери, пообещав проводить потом домой. Сестра, уже не сознавая, что она делает, доверилась этому обещанию. Я вижу, как она выходит из Шато-Руж и появляется в маленькой плохонькой меблированной гостинице, расположенной в конце улицы Рошшуар; их сопровождают двое мужчин. Один — любовник Онорины, а другому она обещала предоставить мою сестру. Ох, негодница, она обманула — это вовсе не дом ее матери!..

И тогда, взволнованная всем увиденным и опасностью, грозившей ее сестре, Жанна испытала что-то вроде истерики, во время которой только усилие моей воли помешало ей упасть.

Я никогда не видел ни у одной актрисы выражения такого отчаяния и отвращения, какое теперь было у Жанны; потом она немного успокоилась.

Стефани (так звали ее сестру) удалось вбежать в комнату, закрыться там и запереться на ключ; преследующий ее мужчина, разговаривая с девушкой через дверь, обещал оставить ее в покое, если она согласится завтра с ним пообедать.

Чтобы выиграть время, Стефани обещала сделать все, что он хотел.

— Теперь, когда я знаю, где она, — сказала мне Жанна, — разбудите меня, чтобы я могла пойти за ней.

— Сначала, — посоветовал я ей, — чтобы не ошибиться, внимательно осмотри дом и запомни номер.

— Я не могу разглядеть номер, — ответила девушка, — он намеренно стерт. Но если, когда я проснусь, вы мне точно повторите все, что я вам сейчас скажу, то я его узнаю.

Она стала описывать дом. Он четырехэтажный, с тремя выходящими на улицу окнами; в окнах первого этажа выставлены фотографии; дом находится на левой стороне, в конце улицы.

Я разбудил ее и все ей рассказал, потому что, проснувшись, она совершенно ничего не помнила из того, о чем говорила во сне.

Потом я дал ей точное описание дома и предложил проводить ее туда.

Но она мне решительно отказала.

— В этом деле замешаны два человека, — сказала она. — Насколько я могу судить по их ломаной речи, это англичане. Я не хочу, чтобы вы подставлялись. Одна я не подвергаюсь никакому риску, со мной будут считаться, а если нет, я знаю, как заставить себя уважать. Только скажите мне, где я смогу вас найти, если вы мне понадобитесь.

Я должен был ужинать на улице Пигаль, в доме № 10, у одного из своих друзей по имени Лаграв; я назвал ей его имя, дал адрес, и она ушла.

Около восьми часов вечера за ужином мне сообщили, что меня просит выйти в гостиную молодая девушка.

Это была Жанна; ее задержали у дверей меблированной гостиницы на улице Рошшуар и отказались впустить ее туда. Она пошла за братом, ставшим военным, и вместе с ним снова явилась в гостиницу.

На этот раз ей сказали, что обе дамы уже ушли.

Она попыталась выяснить куда. Отец до сих пор не знал, что Стефани не ночевала дома, от него пока все можно было скрыть, но если она и вторую ночь проведет вне дома — тогда все пропало.

Жанна пришла ко мне, чтобы я снова погрузил ее в сон для выяснения того, где сестра находится сейчас.

Я извинился перед Лагравом и его гостями и спустился к г-ну Бенедикту Ревуалю (он жил в том же доме, что и Лаграв). Там я погрузил девушку в сон.

Господин Ревуаль, очень недоверчиво относящийся к магнетизму, хотел присутствовать при эксперименте.

Дальнейшее происходило при нем.

Погрузившись в сон, Жанна начала рассказывать, что ее сестра пошла к девушке по имени Августа, живущей на пятом этаже дома № 96 по бульвару Клиши.

Я послал за каретой и, встретив полицейского, попросил его сопровождать нас. Так как меня знают все полицейские, то никакой трудности с этим не возникло.

Со мной были спящая Жанна и совершенно бодрствующие Ревуаль и полицейский.

Мы подъехали к дому № 96, и Ревуаль пошел осведомиться, действительно ли мадемуазель Августа живет там.

Оказалось, что она там живет, но около семи часов вышла с двумя подругами.

Очевидно, это были Онорина и Стефани. Куда они отправились, никто не знал.

Я спросил об этом у все еще спящей Жанны.

— Они пили пиво в кафе Коке, — ответила она, — и встретились там с двумя англичанами, с которыми виделись накануне.

Мы были в двух шагах от кафе Коке. Господин Ревуаль вышел и отправился туда, чтобы получить какие-нибудь сведения.

В кафе мадемуазель Августу знали и подтвердили, что она была здесь с двумя подругами в указанное время, и там они встретились с англичанами; потом они все вместе ушли обедать, а куда — неизвестно.

На этот раз Жанна, по-прежнему усыпленная, отказалась отвечать. Она сказала только, что девушки ужинали в саду ресторана, где было много людей. Если начать протестовать, это вызовет скандал. Такого следовало избежать.

— Что будем делать? — спросил я.

Мы все еще находились напротив кафе Коке.

— Подождем здесь, только спрячемся, — предложила девушка, — между часом и двумя часами ночи они вернутся сюда.

Была половина девятого вечера. Надо было ждать около пяти часов. Я разбудил Жанну, сказал ей, чтобы она занималась это время своими делами, мы же займемся своими, а в полночь встретимся.

От полуночи до половины первого мы должны были собраться у Ревуаля. Что касается полицейского, то он нес свою службу, прогуливаясь по бульвару, и обещал нас ждать там.

В полночь мы все были у Ревуаля.

Полицейский находился на посту. Мы сели на скамейке, стоявшей в темном месте, достаточно далеко от кафе Коке, чтобы не быть замеченными, но при этом могли видеть все, что там происходит.

В час ночи кафе закрылось. Однако Ревуаль обратил мое внимание на то, что одна маленькая дверь осталась открытой и через нее можно было проникнуть в кафе.

Точно в половине второго подъехали три женщины и двое мужчин. В одной из женщин Жанна узнала свою сестру.

Она решительно запретила нам вмешиваться в то, что должно было последовать. Это касается только ее, объявила она.

После этого она пронаблюдала за сестрой, вошла вслед за ней, а через десять минут вышла вместе с ней.

Англичане, а это действительно были англичане, попытались им воспрепятствовать, но Стефани, узнав, что отец не знает о ее выходке, бросилась к сестре в объятия с криком:

— Уведи меня отсюда!

В два часа ночи она, целая и невредимая, попала к себе домой, и семья успокоилась.

Пусть эти факты объясняет тот, кто может. Мой долг историка устанавливать их, что я и делаю.

IV

Порядок и спокойствие вернулись в семью на несколько дней, пока не было получено письмо со штемпелем Нанта.

Отец вскрыл его.

Оно было от дяди — брата матери, проживающего в Сен-Назере.

У дяди самого была большая семья — жена и семеро детей.

Письмо было отчаянное. Работы не было ни у него, ни у жены, ни у детей. Это был поистине крик умирающего: «Из глубины взываю!»

Отец прочел письмо вслух. Он был главой семьи и сказал просто:

— Это беда, и их надо перевезти сюда.

И все члены семьи, от самых маленьких до старших, одобрили это решение.

Их было одиннадцать человек, и, честно признаем, они еле сводили концы с концами.

Их теперь станет двадцать, но что за важность! Эти соображения остановили бы богатых, но бедные в таких случаях не колеблются ни секунды.

К сожалению, недостаточно сказать: «Надо перевезти их сюда».

Как это сделать? Как их перевезти? Поездка из Сен-Назера в Париж третьим классом стоила двадцать пять франков.

Только один из детей, четырехлетний малыш, мог ехать бесплатно.

Итак, для восьми остальных нужно было двести франков.

Я написал своему доброму любезному другу, работающему на Западной железной дороге, человеку, готовому всегда совершать добрые дела: я не один раз видел, как он из своего кармана оплачивал переезды бедняков, когда суровые железнодорожные правила не допускали никакого снисхождения.

Почему бы мне его не назвать? Все, кто знает этого человека, его очень любят, а теперь полюбят еще больше, вот и все!

Моего друга зовут Куэндар.

Я отправил к нему Жанну, и она вернулась от него с разрешением на восемь льготных билетов по половинной стоимости, что составляло сто франков.

Семья в Сен-Назере продала наименее необходимые пожитки, протестантский священник пожертвовал двадцать франков, парижские родственники собрали пятьдесят франков, и четыре дня спустя брат и сестра, дядя, племянницы и племянники встретились, плача от радости в объятиях друг у друга, и чувствовали себя счастливее, чем богачи.

Как мы уже сказали, их было двадцать — настоящее племя.

Девятерых вновь приехавших отвели на улицу Мирры, где проживало одиннадцать человек, а места было только на четверых.

На огонь поставили большой котел с мясом, чтобы согреть всех, и в этот день, в праздник, был бульон, было мясо и вино для всех.

Прибывшие появились в четыре часа утра. Спать легли только они, поэтому места в кроватях хватило.

Так прошло четыре дня, прежде чем удалось отыскать жилье: его нашли рядом с Пантеоном.

Надо было перебираться.

Я здесь умышленно не вспоминаю, из каких ресурсов черпались для этого средства, но, плохо ли, хорошо ли, в конце концов вновь прибывшие устроились.

Через неделю, опять-таки с помощью Куэндара, один из детей был пристроен. Он зарабатывал сорок су в день, чтобы прокормить отца, мать и шестерых братьев.

Его старшая двадцатилетняя сестра нашла место у портнихи и, в свою очередь, зарабатывала два франка. Это уже составляло по десять су на человека.

Итак, вы видите, что Бог не совсем уж отвернулся от бедного семейства.

Однако, одаривая улыбкой дом у Пантеона, он отвел свой взор от семейства на улице Мирры: болезнь воспользовалась этим, чтобы с новой силой вернуться в дом.

Мы уже говорили о маленьком больном ребенке, дрожавшем от озноба в своем углу.

Мальчику было тринадцать лет. Я обещал вам нарисовать картину нищеты, достойной нищеты, и вот она перед вами.

Откуда взялась эта болезнь мальчика? Сейчас расскажу.

Четыре года назад несчастный ребенок, вместо того чтобы отправиться в свою бесплатную школу, в четырех-пятиградусный мороз пошел поиграть на берег канала. Там он упал в воду, стал тонуть, и чудом его спасли. Однако, как мы уже сказали, он пропускал уроки и, вместо того чтобы вернуться домой и обогреться у огня (если только предположить, что огонь в доме был), он, пристроившись на каменной тумбе, ждал в своей заледеневшей одежде, когда наступит час окончания занятий, и только в семь часов появился дома, закоченевший, умирающий, полузамерзший.

Начиная с этого времени на протяжении семи-восьми месяцев он пребывал в болезненном состоянии, но пока открыто ничего не проявлялось. По истечении этого срока сразу обнаружились две болезни: гипертрофия сердца и туберкулез легких. Небольшое улучшение в течение одного или двух месяцев позволило отказаться от врачей.

Ухудшение наступило на следующий день после переезда дяди на квартиру у Пантеона, и теперь немедленно потребовался новый доктор.

Этот, не обещая выздоровления, все же обнадежил больше, чем другие, но назначил молочные ванны.

Несчастные родители выслушали это распоряжение с поникшей головой и не осмелились спросить у врача, нет ли более дешевого лекарства, заменяющего это назначение. Однако едва врач вышел, они переглянулись:

— Молочные ванны! Сколько будут стоить молочные ванны?

Стали искать ванночку; нашли самую маленькую (ее можно было взять напрокат за три франка в месяц); затем отыскали молочницу; ребенка поместили в ванну с теплой водой и измерили количество воды в литрах, чтобы знать, сколько потребуется молока.

Пятьдесят литров! Пятьдесят литров молока стоили десять франков.

Умолили молочницу первую порцию отпустить в долг. В доме было всего три франка в день на еду.

Отчаявшиеся родители спрашивали себя, что можно сделать. Ребенок плакал и говорил:

— Мне необходимы молочные ванны, чтобы выздороветь; я не хочу вслед за сестрой идти в землю: там слишком холодно!

Некоторые клиенты Жанны остались ей должны. Этот долг составлял около ста франков. Она обегала весь Париж, не меньше четырех-пяти льё, и вернулась с двадцатью одним франком. Она не захотела потратить и шести су на омнибус. Таким образом оказались оплаченными две ванночки, и к трем франкам, уже имеющимся в доме, добавились двадцать су.

V

Благодаря постоянным заботам ребенку стало немного лучше.

Молочные ванны, казалось, ему помогли, и никто не жалел о потраченных деньгах.

Но болезнь, покинув на короткое время улицу Мирры, перекочевала к дому у Пантеона и грозно постучалась в дверь.

У дядюшки из Нанта обнаружилась тяжелейшая болезнь.

Больной два-три дня боролся с ней, не жалуясь.

В конце концов его жена отправилась в мэрию за доктором.

Возможно, того побеспокоили, когда у него было плохое настроение, но он пришел крайне раздраженным. Оглядевшись вокруг, он увидел наготу комнат, нищету обитателей, осмотрел больного и сказал:

— Лекарства, необходимые для лечения этого человека, стоят слишком дорого, чтобы вы могли позволить себе купить их. Впрочем, он долго не протянет. Отошлите его в больницу для безнадежных больных.

Они стали настаивать на лечении. Он выписал рецепт и больше не приходил.

Пригласили второго врача.

Это не был врач для бедных; он выписал рецепт, ушел и больше не появлялся, а три дня спустя потребовал денег за свой визит.

Грустно об этом рассказывать, но правда почти всегда грустна. Все, что мы можем сделать для этих двух врачей, — не называть их имен, но при необходимости можем и назвать.

Жена и дети рыдали. Больной был приговорен двумя врачами, оставалось только дать ему умереть, но тут вмешалось Провидение со своим приговором.

Семья, живущая у Пантеона, чтобы не огорчать родных с улицы Мирры, ничего им не рассказывала.

Между тем Жанна явилась ко мне в свой обычный день и час.

В этот вечер мне пришла в голову счастливая мысль погрузить ее в сон.

Как всегда, я велел ей посмотреть, что у них дома.

Много раз она таким образом посвящала меня очень подробно в несчастья своей семьи; вероятно, наяву она бы не стала этого делать, но на этот раз, вместо того чтобы подчиниться мне, она сказала:

— Лучше пошлите меня к дяде, мне кажется, я нужна ему.

Я отправил ее к дяде (мысленно, естественно).

— Ох! Боже мой! Но он же болен, очень болен! Бедный дядя! Почему мы ничего не знали? Разбудите меня, я должна пойти к нему тотчас же!

Я разбудил ее, она взяла карету, отправилась к своему дяде и нашла его в таком плохом состоянии, что осталась дежурить у его постели всю ночь, предупредив через одного из детей свою мать.

На следующий день в девять часов утра она была уже у меня и, рыдая, рассказала мне историю с двумя врачами.

— Погоди, дитя мое, — сказал я ей, — я дам тебе письмо к одному из лучших докторов Парижа; он не сочтет дом слишком бедным и будет лечить твоего дядю так, как если бы его звали Перейра или Ротшильд.

Я дал ей письмо к барону Ларрею, моему доброму, моему старому, моему замечательному другу, уверенный, что он постоянно пребывает в госпитале Валь-де-Грас.

Оказывается, он уже десять лет там не работал (вот вам доказательство того, что, даже не видя человека часто, можно любить его всей душой). Однако в Валь-де-Грас ей дали адрес его дома, и Жанна поехала прямо туда, на Лилльскую улицу, № 59.

Барона не было дома, и Жанна оставила письмо.

В восемь часов вечера доктор вернулся.

В ту же минуту он сел в карету и приказал везти себя к дому больного.

Он не смотрел ни на обои, ни на обстановку. Он видел только больного на ложе страданий, а рядом с ним молившихся жену и восемь детей.

Он обследовал больного с глубоким сердечным вниманием (как редко я видел подобное среди медиков!), потом оставил рецепт и в тот же вечер написал мне:

«Мой дорогой Дюма!

Я видел Вашего подопечного: он очень болен. Я еще ни за что не ручаюсь, но передал его в руки моего самого умелого молодого друга — доктора Вильмена.

Считайте меня по-прежнему Вашим верным другом.

Барон Ларрей».

Господин Вильмен принял больного из рук Ларрея и сотворил чудо.

Сраженный двусторонней пневмонией, умирающий, которого лечили морфином и мускусом, встал на ноги через неделю.

Это так осчастливило всю семью, что снова на плиту был поставлен тот же котел, что кипел на ней в тот день, когда праздновали приезд родственников в Париж, и снова на улице Мирры за столом сидели двадцать сотрапезников и пили за здоровье барона Ларрея и г-на Вильмена.

Пусть здравицы эти принесут им удачу и пусть долго живут они, эти достойные апостолы науки!

* * *

... В прошлую среду, в девять часов вечера, несмотря на самый тщательный уход, мальчик испустил последний вздох.

Он соединился со своей сестрой в той холодной и влажной земле, куда так боялся попасть.

Увы! Ко времени вторых похорон семья была столь же бедна, как и к первым.

Я написал несколько слов генералу Флёри, предлагавшему мне полагаться на него в подобных ситуациях!..

Он дал сто франков.

Спасибо!

Загрузка...