— Скажите, отец, — смеясь спросила Мерседес, — откуда у вас эта великая и странная любовь к королю дону Санчо Второму?
Тот, к кому обратилась с этим вопросом молодая девушка, был старик лет шестидесяти, одетый в кольчугу, подогнанную с такой тщательностью, словно он находился в военном лагере перед лицом мавров Орики или Кордовы, а не в своем прекрасном замке ди ла Хорта, в дни безмятежного мира, в окружении верного гарнизона. Для полного вооружения военачальника ему не хватало лишь шлема — впрочем, и тот лежал в нескольких шагах от него на сундуке, рядом с которым стоял оруженосец, готовый повиноваться любому приказанию своего господина. В облике величественного старца удивительным образом сочетались спокойствие и сила, как это присуще львам. Длинные волосы, обрамлявшие его лицо, поседели скорее от испытаний, чем от старости, а несколько рубцов на щеках и на лбу свидетельствовали, что он всегда встречал врага лицом к лицу. Он сидел у стола, опираясь на локоть, и время от времени отпивал большими глотками пряное вино из стоящего перед ним серебряного кубка; у ног его полулежала огромная африканская борзая, и, хотя сама она распласталась на полу, ее голова на длинной змеиной шее, возвышающаяся над передними лапами, прижималась к бедру хозяина; при каждом его движении и от всякого сказанного им слова собака, казавшаяся спящей, открывала умные и кроткие глаза. Остальную часть покоев, построенных еще в X веке и обставленных мебелью XII века, занимали другие обитатели замка: молодой бакалавр лет девятнадцати-двадцати стоял в почтительной позе, опираясь рукой на камин; два пажа смеялись в уголке, подшучивая над старой нянькой, задремавшей возле своей прялки; еще один старик, приблизительно того же возраста, что и тот, кто казался хозяином дома, сидел по другую сторону того же стола, но из-за своего подчиненного положения — чуть поодаль; и, наконец, молодая черноволосая девушка с яркими губами и белоснежными зубами, задавшая этот вопрос, такой естественный в ту пору, когда на короля роптала вся Португалия:
— Скажите, отец, откуда у вас эта великая и странная любовь к королю дону Санчо Второму?
Старик взглянул на своего седовласого сверстника, словно желая сказать: «Она еще спрашивает!», а затем повернулся к дочери:
— Видишь ли, — сказал он, — я видел его таким крошечным и слабым, какой никогда не видел тебя, хоть ты моя дочь. На моих глазах королева донна Санча, упокой Господь ее душу, родила его на земле Сицилии, где мы устроили привал, чтобы дать ей отдохнуть, и я увидел его на ложе матери, когда он вступил в этот мир, как говорится в Писании, «сир, наг и нищ»; когда же ты увидела свет, дитя мое, я, напротив, был в Святой земле и, вернувшись домой, застал тебя уже трехлетней, почти такой же большой и главное такой же разумной, как сейчас.
— Неужели такое малое дитя взяли с собой в Палестину? — спросил молодой оруженосец.
— Нет! — ответил старый рыцарь. — Именно я отвез его в Португалию. И если вы хотите это знать, то вот откуда у меня эта великая любовь к нему: из-за огромного доверия и великой чести, оказанной мне королем, его отцом; накануне того дня, когда мы должны были сесть на суда, чтобы продолжить путь, в ту минуту, когда я вернулся с мессы, король призвал меня в свои покои, где он сидел в окружении придворных рядом с госпожой королевой; она раскинулась в кресле, опираясь ногами на стул, бледная, ослабевшая, еще не оправившаяся после родов, ведь с того времени, как она родила, прошло всего двадцать пять дней.
«Сеньор дон Мартинш ди Фрейташ! — обратился ко мне король. — Если и есть на свете человек, кому мы, королева и я, обязаны, то это именно вы».
Я хотел возразить, но он продолжал:
«Да, именно вы! Ведь вы были со мной в битве при Алкасире-ду-Сал, где мы разбили короля мавров из Хаэна, и бросились между мной и сарацином, пытавшимся поразить меня: удар, предназначенный мне, обрушился на ваш шлем и даже задел ваше лицо; а когда римский папа отлучил меня от Церкви и все, испугавшись, покинули меня, вы были единственным, кто остался мне верен; и, наконец, при первом же полученном от меня известии, что я намерен отправиться в крестовый поход, вы тотчас же оставили Романию и явились ко мне в Катанию; при этом, несмотря на то что служить мне обязаны были только вы лично, вы привели с собой двадцать пять полностью вооруженных бойцов, взяв на себя расходы по их пропитанию и снаряжению. И хотя услуги, оказанные вами, так велики и многочисленны, что мы никогда не сможем вас за них отблагодарить, нынешнее положение наше таково, что услуга, о которой мы просим вас сегодня, превзойдет все ваши предыдущие деяния; именно это мне было угодно сказать вам здесь в присутствии всех рыцарей и сеньоров, слушающих нас».
Я приблизился к королю, преклонил колено и поблагодарил за милостивые слова.
«Государь, — заверил я его, — прикажите, что мне следует делать, и, пока душа моя находится в моем теле, я буду неукоснительно выполнять все ваши распоряжения».
«Этого я и ждал от вас, дон Мартинш! — отвечал король. — И вот что мы, королева и я, желали вам сказать. Конечно, нам было бы крайне необходимо, чтобы вы сопровождали нас в предпринятом нами походе в Святую землю, и мы испытывали бы там великую нужду в вас, но то, о чем мы просим вас, так сильно волнует нас, что все прочее отступает перед этим. Как вам известно, ибо вы присутствовали при родах госпожи нашей супруги, всемогущий Бог даровал нам нашего сына дона Санчо. Теперь мы просим вас отвезти его к нашей матери-королеве и отдать его в ее руки. Вы зафрахтуете корабли и снарядите галеры или любое другое судно, на котором, по вашему разумению, можно будет плыть с наибольшей безопасностью; мы дадим вам письмо к нашему казначею, чтобы он верил всему, что вы будете говорить ему от нашего имени, и отпустил бы вам столько денег, сколько вам будет надобно. Мы напишем также нашей матери-королеве и королю Мальорки, нашему союзнику, и дадим вам грамоту, подтверждающую, что вы облечены полным нашим доверием действовать во всех частях света, куда бы ни занес вас ветер — от запада до востока, от юга до севера. Что бы вы ни пообещали, сделали и сказали конным и пешим воинам или кому бы то ни было еще, мы сочтем обещанное, сделанное и сказанное правильным и подтвердим это. Мы не отступимся ни от чего, и залогом этого будут все земли, замки и все остальное, чем мы владеем и уповаем владеть с Божьей помощью. Таким образом, вы отправитесь, облаченный всеми нашими полномочиями; когда же вы передадите нашего сына королеве-матери, возвращайтесь к себе и займитесь своими делами, которые, должно быть, пришли в полное расстройство за время вашего похода в Романию. Потом, покончив с хлопотами, вы присоединитесь к нам со всеми конными и пешими отрядами, которые вам удастся собрать, а король Мальорки, наш союзник, по вашему требованию возместит вам все расходы по вашему войску. Вот чего мы ждем от вас, дон Мартинш...»
А я, — после небольшой паузы продолжал рыцарь, — был совершенно ошеломлен громадной ответственностью, взваленной на мои плечи, ибо сколь ни мал был инфант, он уже являлся наследником престола! Я как милости просил у сеньора дона Альфонса и королевы дать мне кого-нибудь в помощники, чтобы разделить с ним груз ответственности. Король ответил, что никакого помощника он мне не даст, и приказал мне готовиться к тому, чтобы охранять младенца, как своего государя и собственного сына.
«А теперь, дон Мартинш ди Фрейташ, — добавил он, — поскольку мы не знаем, что может случиться с нами, дайте мне клятву, что в мое отсутствие или в случае моей смерти вы всегда будете считать инфанта дона Санчо единственным законным королем и никому другому не отдадите ключей от городов, крепостей и замков, которые вам будут доверены, и, наконец, что до самой его или вашей смерти вы останетесь таким же преданным и верным слугой ему, как были мне, если только он или я не освободим вас от этой клятвы!»
Тогда я снова преклонил колени, поцеловал ему руку и, произнеся над этим самым мечом требуемую клятву, осенил себя крестным знамением, чтобы она была принята Небом.
Король тотчас же повелел дону Луишу ди ла Труэбу, охранявшему его сына в замке Катании, передать мне, и только мне, инфанта, когда я сочту своевременным это сделать. Рыцарь дал мне клятвенное обещание верности, и с этого часа инфант дон Санчо оказался в моей власти, а было ему в ту пору всего лишь двадцать пять дней от роду.
В тот же день, когда с этим было покончено, король отплыл, оставив меня в Катании, гордого и в то же время крайне озабоченного данным мне поручением...
На этом месте рассказ дона Мартинша ди Фрейташа был прерван звуком рога, раздавшимся против ворот Дору у подножия стен замка ди ла Хорта. Дон Мартинш приказал оруженосцу, поставленному охранять шлем, пойти справиться, кому и зачем понадобилось трубить в такой час, а сам продолжил свой рассказ.
— Я не стал терять время и зафрахтовал судно из Баракаса, находившееся в порту Палермо; оно принадлежало сеньору дону Жуану ди Карральялу, и он охотно уступил его мне. Покончив с этим делом, я разыскал сеньора дона Беренгара ди ла Саррия, женатого на весьма благородной даме, которую звали госпожой Агнеш д’Адри и у которой было двадцать два ребенка. Дон Беренгар был одним из моих друзей, и я попросил его отпустить со мной его жену, чтобы доверить инфанта дона Санчо ее попечению. Он охотно согласился исполнить мою просьбу, что очень меня обрадовало, ибо госпожа Агнеш была добра, благочестива, весьма родовита и, имея, как я уже сказал, такое многочисленное потомство, казалась мне чрезвычайно опытной в воспитании детей. Затем я выбрал шесть других дам, каждая из которых имела грудного ребенка: умри одна, другие могли бы заменить ее; чтобы молоко у них не пропало и не испортилось, я взял их вместе с детьми. Наконец, помимо кормилицы родом из Катании, что уже была у инфанта дона Санчо и прекрасно о нем заботилась, я на всякий случай нашел еще двух и, кроме того, велел погрузить на судно козу. После того как были предприняты все эти меры, я стал готовиться в путь: снарядил корабль, позаботившись обо всем, что было необходимо для нашего пропитания и защиты. Я поместил на нем сто двадцать вооруженных человек, причем каждый из них по храбрости и благородству стоил троих. Расположив всех своих людей на палубе, я потребовал от дона Луиша ди ла Труэба, чтобы он передал мне сеньора инфанта у ворот Катании, где я и ждал его.
Дон Луиш явился через час в сопровождении всех, каких только он мог собрать, португальских, каталонских и латинских рыцарей, всех именитых горожан и знатных сеньоров. Поравнявшись со мной, он повернулся в их сторону и, показывая им сеньора инфанта, который был у него на руках, произнес:
«Сеньоры, признаете ли вы, что этот ребенок — инфант дон Санчо, сын короля Альфонса Второго Португальского и донны Санчи, его супруги?»
И все ответили:
«Да, конечно! Мы присутствовали при его крещении и почти каждый день видели его с тех пор; объявляем как непреложную истину, что этот ребенок действительно инфант дон Санчо».
Тогда дон Луиш предложил мне взять сеньора инфанта, но я не захотел его принять, пока его не разденут в присутствии всех: я хотел убедиться, что получаю ребенка здоровым и невредимым, причем убедиться в этом вместе со всеми. Во время осмотра сеньор инфант кашлянул три или четыре раза, и я позаботился отметить в моей расписке, что мне передали его простуженным. Затем рядом со своей подписью я приложил печать и вручил этот документ дону Луишу ди ла Труэбу. После этого я в свою очередь взял ребенка на руки и вынес его из города; до самого порта меня сопровождали почти все жители, числом более шести тысяч; вступив на корабль, я передал инфанта кормилице; с нее не должны были спускать глаз шесть дам, а за ними в это время следила госпожа Агнеш. Все осенили младенца крестным знамением и благословили его.
В эту минуту на борт корабля явился посланник короля Сицилии и вручил от имени своего государя две пары платья из золотой парчи для инфанта.
Затем мы тотчас подняли паруса. Все это происходило первого апреля тысяча двести восемнадцатого года от Рождества Христова.
По прибытии в Трапани я получил несколько писем; в них меня предупреждали о четырех вооруженных галерах, крейсирующих в этих водах: они были снаряжены африканскими сарацинами и подстерегали португальские, генуэзские и каталонские суда, плавающие между Сардинией и Сицилией. А потому я еще больше укрепил свой корабль, снабдив его лучшим вооружением, увеличил, насколько это было возможно, число людей на нем и пустился в плавание, вверившись мудрости Бога, охраняющего королей. Таким образом, без всяких происшествий и при великолепной погоде, мы прибыли на остров Сан Пьетро.
Во время этого первого перехода Господу было угодно, чтобы ни сеньор инфант, ни кто-либо из его свиты не заболел.
На острове мы пробыли двадцать семь дней. Здесь к нам присоединились двадцать четыре каталонских и генуэзских корабля; они шли по тому же курсу, что и мы, и в святой день, в воскресенье, с благоговением прослушав на берегу молебен, мы все вместе тронулись в путь.
На третий день нашего путешествия нас настигла ужасная буря. Я немедленно поднялся на палубу отдать необходимые распоряжения и напомнил кормчему, что, кроме нас, всего лишь смиренных грешников, на борту находится доверенный нам наследник короля. Кормчий заверил меня, что сделает все возможное, чтобы в случае опасности спасти прежде всего сеньора инфанта, потом нас, а потом уже самого себя. Затем я прошел в каюту женщин посмотреть, что там происходит.
Дела там шли скверно: одни страдали морской болезнью и лежали без движения, подобные трупам; другие совсем потеряли голову от страха и кричали, что у них пропадает молоко. Среди этой неразберихи я отыскал кормилицу: бледная как смерть, она сидела с застывшим взглядом, прислонившись к стенке и бессильно опустив руки, инфант скатился у нее с колен на пол и безумолчно кричал, громче всех женщин, вместе взятых.
Я осторожно взял его на руки и поискал глазами, кому бы его передать, но все женщины, включая госпожу Агнеш, от страха или болезненного состояния находились в таком виде, что доверить инфанта было некому. Так как буря продолжалась и при этом не ослабевала, а напротив, усиливалась, я приказал всем матросам, кто не был занят на палубе, молиться о нашем спасении; затем я привязал инфанта к себе, чтобы либо утонуть, либо спастись вместе с ним, а так как он не переставал кричать, то я начал думать, что он плачет не от морской болезни, а несомненно от голода, который тоже доставляет ему страдания. Тогда я сел спиной к грот-мачте и, приказав привести козу, поднес к ней инфанта; почувствовав у себя во рту сосок козы, младенец замолк и принялся сосать, будто его всегда кормили именно таким образом. Тут я горячо возблагодарил Небо за то, что не положился полностью на госпожу Агнеш, на трех кормилиц и на шесть дам.
Буря продолжалась весь день и всю ночь. Все это время я ни на минуту не расставался с инфантом, то качая его на руках, то поднося его к козе каждый раз, как только он начинал плакать. Господь нас миловал: за это время ни сеньор инфант, ни я, ни коза не заболели морской болезнью. С наступлением следующего дня погода начала улучшаться, и это было великим благодеянием Неба, потому что наш корабль уже дал течь, а семь судов из нашего каравана пошли ко дну.
Мало-помалу все оправились; первой пришла в себя госпожа Агнеш, за ней — три кормилицы, а потом и шесть дам; но что касается грудных младенцев, то, поскольку никто о них не заботился, трех из восьми нашли мертвыми, а двух не оказалось вовсе; вероятно, эти трое задохнулись, а двое были снесены в море. В то же время сеньор инфант, благодаря Богу и моим заботам, чувствовал себя великолепно.
Я снова передал его госпоже Агнеш, которая не решалась его брать, говоря, что недостойна этого, но я настоял, и она уступила.
С этого момента все время дул попутный ветер, и спустя две недели мы бросили якорь у Мафры, в Эштремадуре. Лишь только мы высадились на берег, я послал известие королеве-матери в Коимбру, что ее царственный внук находится в Мафре и что, как только сеньор инфант немного отдохнет, мы тотчас же отправимся в путь, чтобы передать его ей. Так как погода была дождливая, я занялся устройством носилок. Было сооружено нечто вроде паланкина, крытого навощенным и потому непромокаемым сукном; поверх этого сукна шла отделка из красного бархата. Внутри я велел постелить широкий матрас, на котором могли разместиться шесть человек среднего роста; там села кормилица в лучшем своем наряде, на руках у нее был сеньор инфант, одетый по моему приказу в платье из золотой парчи, подаренное ему королем Сицилии; двадцать человек несли этот паланкин — одни на шестах, другие на лямках.
На исходе второго дня пути, не доходя четырех льё до Лейрии, мы встретили монсеньера Раймонда ди Сагардия с десятью всадниками, высланными нам навстречу обеими королевами — вдовствующей королевой Португалии и ее дочерью, королевой Мальорки; вместе с ними мы продолжали наш путь. Когда мы приблизились к Помбалу и оставалось только перейти ров, из города вышли самые именитые граждане, взяли из рук носильщиков шесты и лямки и перенесли паланкин с сеньором инфантом через ров. Мое изобретение так подошло инфанту, что всю дорогу он плакал не чаще трех-четырех раз в день.
У городских ворот Коимбры, у моста, перекинутого через Мондегу, к нам навстречу, так же как в Помбале, вышли консулы и знатнейшие горожане, а с ними четверо распорядителей. Они взяли шесты носилок в руки, повесили лямки себе на шею, и мы с большим почетом вступили в город; затем мы направились к замку, где находились королева, бабка инфанта, и королева Мальорки, его тетка. Обе ожидали процессию стоя на самой высокой башне и, увидев нас, спустились вниз к самым воротам. Не в силах устоять на ногах от радостного возбуждения, они обе сели на каменную скамейку; тогда я взял на руки сеньора инфанта и, исполненный радости от счастливого завершения этого трудного дела, поднес его королевам.
Да пошлет вам, дети мои, Господь такую радость, — произнес старый рыцарь, прерывая свой рассказ и простирая руки, словно благословляя окружающих, — какой переполнились сердца этих благородных дам при виде их внука и племянника, такого здоровенького, прелестного, с красивым смеющимся личиком, наряженного в каталонское платье из золотой парчи.
Тогда, — продолжал старец и глаза его увлажнились, а голос задрожал при этом воспоминании, — я поцеловал руки королевам и приложил губы инфанта к руке его бабушки. Она хотела взять его на руки, но я отступил на шаг и сказал:
«Сеньора, даже если я лишусь вашего расположения и вашей милости, до тех пор пока вы не дадите мне составленную по всей форме расписку в получении сеньора инфанта, подобную той, какую я сам выдал, вы не коснетесь его, будь вы даже Пресвятая Дева».
При этих словах королева засмеялась и сказала, что я поступаю правильно. Тогда я спросил:
«Сеньора, нет ли здесь наместника короля?»
Королева ответила:
«Да, сеньор!»
И она велела призвать его.
Затем я спросил, есть ли в замке бальи, вигье и консулы Коимбры. И услышал в ответ:
«Мы здесь».
Все, кого я назвал, несли паланкин. Я попросил пригласить еще общественного нотариуса, однако он тоже присутствовал здесь, как и все остальные, потому что все, обладавшие каким-либо званием или занимавшие какую-либо должность, поспешили выйти навстречу нам. Кроме указанных мною лиц, собралось множество рыцарей и именитых людей Коимбры. В их присутствии я вызвал госпожу Агнеш, затем двух кормилиц, потом шесть дам из сопровождения инфанта и трижды спросил их на глазах обеих королев:
«Признаете ли вы, что младенец, которого я держу на руках, это сеньор инфант дон Санчо, сын дона Альфонса Второго, короля Португалии, и донны Санчи, его супруги?» И они ответили:
«Да!»
На основании этого заявления я велел нотариусу составить удостоверенную грамоту, а затем обратился к королеве — бабке инфанта:
«Сеньора, верите ли вы, что младенец, которого я держу на руках, это сеньор инфант дон Санчо, сын дона Альфонса Второго, короля Португалии?»
Я трижды задал ей этот вопрос, и она трижды отвечала мне: «Да!»; опираясь на эти ее слова, я велел нотариусу тотчас составить вторую грамоту.
Потом я снова обратился к королеве:
«Сеньора, можете ли вы от своего имени, от имени короля дона Альфонса и королевы донны Санчи объявить здесь, что я добросовестно и преданно выполнил поручение и полностью освобожден от ответственности за вверенного мне королем сеньора инфанта».
И она ответила:
«Да, да, сеньор, и Бог свидетель, что не только в Португалии, в Кастилии или во всех Испаниях, но даже во всем мире не найдется человека, более верного и более преданного, чем вы, о чем я свидетельствую здесь перед всеми».
Тогда я повернулся к присутствующим и спросил их, слышали ли они слова доброй королевы, только что сказанные обо мне, и могут ли при случае подтвердить их под присягой. И все закричали: «Да! Да!» Считая после этого себя свободным от данных мною обязательств, я передал сеньора инфанта королеве-матери, и она, в восторге от того, что у нее есть внук, осыпала его поцелуями. Что касается меня, то я отправился в Палестину, к королю Альфонсу Второму с двумя сотнями пеших воинов и полусотней конников, собранных мною в моих собственных владениях, а не на деньги короля Мальорки.
Теперь вы знаете, — заключил старец, — почему у меня такая великая любовь к королю дону Санчо: он стоил мне стольких забот и причинил столько тревог, что я привязался к нему как к родному сыну, хотя он никогда не смотрел на меня как на отца.
В эту минуту раскрылась дверь и на пороге появился запыленный герольд. Это был тот, кто трубил в рог у ворот замка во время рассказа дона Мартинша ди Фрейташа. Увидев его, старик поднялся и дал ему знак приблизиться, но вестник, не сдвинувшись с места, остался в дверях и, жестом потребовав тишины, произнес:
— Вы, сеньор дон Мартинш ди Фрейташ, управитель крепости ди ла Хорта, и вы все, рыцари, оруженосцы и горожане, слушайте! Король дон Санчо Второй объявлен недостойным короны, которую он обесчестил; согласно Божьей воле и по решению собрания знатных сеньоров его приговорили к низложению, как он того и заслуживал, и избрали вместо него его брата монсеньера Альфонса Третьего. Вследствие этого собрание знатных сеньоров послало меня к вам, сеньор дон Мартинш ди Фрейташ, и ко всем управителям замков, крепостей и городов объявить, что вас освобождают от клятвы верности, которую вы дали дону Санчо, бывшему королю Португалии, держа его руки.
— То, что вы сказали, сеньор герольд, может относиться к другим, но не ко мне, потому что меня связывает особая клятва верности: только дона Санчо я признаю своим королем и лишь ему одному могу вручить ключи замка ди ла Хорта!
Герольд отправился дальше, а дон Мартинш ди Фрейташ приказал запереть за ним ворота и удвоить караул.
Вот что произошло к тому времени в Лиссабоне между доном Санчо II и грандами королевства.
Благородные сеньоры собрались в зале Совета и ожидали короля дона Санчо II для обсуждения важных государственных дел. Внезапно дверь распахнулась, но вместо короля появился его фаворит дон Эрнанд д’Альмейда в костюме для верховой езды, с охотничьим рогом за поясом и с хлыстом в руках; он объявил, что король не будет председательствовать в Совете, потому что на следующее утро он отправляется на охоту в свои леса Сарзедаша и Каштелу-Бранку и, всецело поглощенный столь важными приготовлениями, не может заниматься государственными делами.
Это заявление было сделано фаворитом с присущей ему надменностью, и тотчас же после его ухода послышался глухой ропот всего собрания. По правде говоря, дон Санчо не мог бы избрать более гнусного вестника для передачи этого оскорбительного послания. Дон Эрнанд, только что получивший от короля титул графа д’Альмейда, не будучи уж совсем безвестного происхождения, принадлежал, тем не менее, к столь новой знати, что рядом с именами древних португальских родов, с которыми его стремились сравнять, его имя выглядело совершенно неуместным. Поговаривали, что родоначальником его семьи был молочный брат Альфонса Энрикеса — первого короля Португалии и прадеда дона Санчо; тот привез его с собой из Бургундии, своей родины, и в 1228 году, отстранив от регентства королевством свою мать, Терезу Кастильскую, провозгласил себя сначала графом, а вскоре и королем Португалии. С тех пор сын и внук Гимаранша служил сыну и внуку Альфонса Энрикеса верой и правдой, но вовсе не так блестяще, чтобы дон Санчо мог позволить себе возвысить Эрнанда до первых родов Эштремадуры, дав ему титул графа д’Альмейда. Для подобной благосклонности была причина, но благородным грандам она казалась гнусной и позорной. Король уже три года был влюблен в Марию, сестру дона Эрнанда, и было очевидно, что быстрое возвышение фаворита вызвано снисходительностью, которую тот проявлял, потворствуя этой любви дона Санчо. Мария жила вдали от двора и всяких интриг, но из-за того, что в последние три года дон Санчо почти совсем забросил государственные дела, а если иногда и вмешивался в них, то своими действиями весьма раздражал знать, все благородные сеньоры равно ненавидели как сестру с ее чистой любовью, так и брата с его корыстью и стремлением использовать положение фаворита; поэтому, кто бы ни начинал злословить о брате, непременно задевал и сестру.
А между тем Мария была безукоризненно чиста и ни в чем не повинна. В своем уединении, где ее когда-то воспитывала мать и где она продолжала жить близ ее могилы, она увидела дона Санчо, не зная, что он король; он же, заметив, что его молодость, благородная внешность и учтивость произвели впечатление на прекрасную затворницу, потребовал от ее брата, дона Эрнанда, оставить ее в неведении относительно его происхождения и положения. Мария же, являвшаяся полной противоположностью своему надменному брату и не забывавшая об их темном происхождении, хотя и не считала себя равной дону Санчо, никогда не подозревала, что его положение может воздвигнуть между ними непреодолимое препятствие. В этом неведении она полюбила его, и только много позже дон Санчо открыл ей, что она любит короля.
Горе несчастной Марии было беспредельным: в собственных глазах она стала падшей женщиной. В ее памяти вставали образы любовниц королей, обреченных на всеобщую ненависть, — им народы всегда приписывали вину за все проступки, которые сами же и совершали, и за все несчастья, ниспосланные Небом. Вот почему, когда дон Санчо, чтобы успокоить ее, предложил девушке уехать из Сантарена в Лиссабон, где он собирался подарить ей дворец, окружить ее пажами и слугами, она постоянно отклоняла его предложения, предпочитая бесчестию, облаченному в блестящие одежды, уединение, где ей хотя и нельзя было любить без угрызений совести, то уж плакать можно было без свидетелей. Однако, как ни пряталась Мария в своем затворничестве, она не могла укрыться от недобрых глаз: люди, видя все увеличивающееся влияние и возвышение дона Эрнанда за последние три года, стремились отыскать причину столь странного успеха и решили, что нашли ее в любви короля к его сестре. С этого времени все ошибки, все проявления слабости, все бестактные поступки короля приписывались гибельному влиянию Марии, а когда дон Санчо, от природы слабовольный и ленивый, передал почти все управление государством в руки дона Эрнанда, все видели вину сестры в беспомощности брата и проклинали гораздо больше источник этой беспомощности, чем власть, которая из этого проистекала.
Поэтому не стоит удивляться впечатлению, произведенному появлением на пороге зала Совета, где собирались первые вельможи королевства, дона Эрнанда д’Альмейда, когда все ожидали увидеть там короля! Атак как поручение, на него возложенное, было вовсе не такого свойства, чтобы ослабить всеобщую неприязнь к нему, то буря негодования разразилась сразу же после его ухода; впрочем громогласные проклятия и угрозы стихли тотчас же, как только дон Ман-рики ди Карважал поднял руку, призывая всех к тишине.
Дон Манрики ди Карважал был один из тех людей, кто внушал уважение всем. Знатного рода, увенчанный военной славой, проявляющий мудрость в Совете, он стал бы опорой королевства при любом другом государе, но не при короле доне Санчо. Несчастье правителей слабых и робких в том, что все сильное или преданное представляется им враждебным. Итак, дон Манрики ди Карважал поднял руку и произнес:
— Сеньоры! Король дон Санчо, да хранит его Бог, отменил наш дневной совет в своем дворце! Я приглашаю всех присутствующих здесь на ночной совет в моем доме. Там мы изберем одного из нас в руководители и решим, что нам делать во имя чести знати и блага королевства. Пока же никаких криков — они могут нас выдать, никаких угроз — они могут заставить наших врагов насторожиться. Сохраним спокойствие и обретем уверенность; сохраним единство и обретем силу.
Вслед за тем все собрание разошлось с достоинством и в молчании, а король, спрятавшись с доном Эрнандом д’Альмейда за занавеской окна и наблюдая, как они удалялись, продолжал считать, что видит смиренных и покорных слуг, в то время как перед его глазами предстали уже мятежники и заговорщики.
Внешне ночь прошла спокойно; сон короля ничем не был нарушен: до него не донеслось эхо грозных слов и обвинений, звучавших на чрезвычайном ночном совете в доме дона Манрики ди Карважала. Между тем все было установлено, решено и определено, словно от начала времен приговор был начертан железным пером рока в вечной книге судеб.
Утром, когда дон Санчо выходил из своей опочивальни, обутый в сапоги со шпорами, уже готовый сесть на коня, он встретил монсеньера ди Лейрия, архиепископа Эворского. Король нахмурил брови, поскольку он приказывал никого не принимать.
— Государь, — обратился к нему архиепископ. — Пусть ваш гнев падет только на меня одного, ибо я ожидаю вас здесь вопреки усилиям всех: пажи и слуги сделали все, что было в их силах, чтобы я ушел, но мне необходимо говорить с вашим высочеством от имени знатных сеньоров вашего королевства.
— А чего они хотят? — спросил король.
— Они хотят знать, не угодно ли будет вам председательствовать сегодня в Совете, вместо того чтобы ехать на охоту? Дела, требующие обсуждения, очень важны и не терпят отлагательства.
— Монсеньер д’Эвора, — отвечал король, — занимайтесь подсчетом доходов вашей епархии, тем более что она, благодарение Богу, одна из самых богатых не только в Алентежу, но и во всем королевстве, а мне предоставьте нести мое королевское бремя.
— Именно потому, что вы не несете его, государь, я и послан заявить, что из-за этой нерадивости, из-за пренебрежения государственными делами вам грозит несчастье. Королевское бремя, государь, заключается в решении политических и военных дел, а не в любовных утехах и охотничьих развлечениях!
— А если я не последую совету, столь любезно данному мне от имени моих знатных сеньоров, — поинтересовался король, — могу я узнать, монсеньер, какое несчастье ожидает меня?
— Несчастье, государь, будет состоять в том, что, возвратившись со свидания с вашей возлюбленной или с охоты на ланей, вы найдете ворота Лиссабона открытыми для всех, кроме вас!
— В таком случае, монсеньер, — с презрительным смехом заметил дон Санчо, — я отправлюсь в Коимбру! Португалия богата королевскими городами: этот венец украшен не одним цветком!
— Коимбра будет закрыта так же, как Лиссабон, государь!
— Тогда мне останется Сетубал.
— Ворота Сетубала будут заперты, как в Коимбре!
— Вот как? Что ж, передайте моим знатным сеньорам, — промолвил король, — что если бы мне и было угодно председательствовать в Совете сегодня, то я отложил бы его на неделю, уж очень мне любопытно было бы увидеть что-либо подобное!
— Вы увидите это, государь! — ответил архиепископ.
Поклонившись королю, он удалился с тем же спокойствием и достоинством, какие он проявил в этой последней попытке образумить дона Санчо, — тщетной, как он только что убедился.
Король в свою очередь вскочил на лошадь и вместе со своим фаворитом пересек город, не заметив в нем никаких перемен, и направился в Сантарен, где жила его возлюбленная.
В этот день дон Санчо нашел Марию более печальной и вместе с тем еще более нежной, чем обычно. Король сразу же заметил эту грусть и, стоя перед девушкой, сидевшей на мавританском диване, обратился к ней со словами:
— Мария, когда облака застилают звезды, Небесный Владыка одним дуновением разгоняет их и звезды вновь сияют. Неужели я, владыка земной, не могу сделать того же для тебя? Кто посмел обидеть тебя, Мария? Назови мне имя, и будь это даже мой брат Альфонс, он ответит мне за это оскорбление, клянусь Небом!
— Нет, мой дорогой господин, — покачала головой Мария, и две слезы-жемчужины, дрожащие на ресницах, скатились по ее щекам, — нет, никто не обижал меня, и вам некого карать, кроме меня, ведь это я так безрассудна, что не чувствую себя счастливой, в то время как столько женщин испытывали бы гордость, находясь на моем месте!
— Не пытайся обмануть меня, Мария! — сказал дон Санчо. — Я знаю, что твоему ангельскому сердцу свойственно прощать, но прощение только ободряет предателей, именно предателей, ибо тот, кто выступает против любви своего короля, предает его. В этом есть и твоя вина, Мария; если бы, вместо того чтобы жить в этом уединении, ты приблизилась бы ко двору и все видели бы тебя вблизи, они бы узнали тебя и стали бы обожать так же, как я! Но время еще есть, переезжай, и, когда мое ясное солнышко будет светить там, все ощутят его лучи.
— О! Только не это, монсеньер! — воскликнула Мария, с умоляющим видом простирая к нему руки. — Наоборот, я хочу просить у вас милостивого разрешения удалиться в монастырь и не становиться более между вами и вашим народом, иначе нас обоих ждет несчастье, государь!
— Значит, ты обманула меня, Мария и нашелся презренный, внушивший тебе эти мысли! Во имя Неба, назови мне имя того, кто осмелился тебе угрожать!
— Угроза, если это можно назвать угрозой, монсеньер, исходит с такой высоты, что не в вашей власти дотянуться до нее... Но, успокойтесь, государь, это вовсе не угроза, это сон.
— Сон, Мария? В таком случае, мне жаль, что я не взял с собой раввина Измаэля; он толкует сны не хуже Иосифа и сумел бы объяснить, что значит твой сон!
— Увы, монсеньер, — со вздохом отвечала Мария, — сон настолько ясен, что не требует никаких толкований.
— И он возвещает тебе несчастье? Это нелепый сон, Мария; твой сон не подозревал, что я буду здесь и докажу его лживость! Поедем с нами, моя милая Мария, и, так же быстро как солнце разгоняет облака, удовольствие развеет видение.
— А куда вы собираетесь, государь? — с беспокойством спросила Мария.
— На охоту!
Мария побледнела, голос ее задрожал:
— Один?
— С твоим братом!
— О Боже мой! Боже мой! — воскликнула молодая девушка. — Нет сомнений, нет сомнений: мой сон был вещим!
— Снова твой сон, — с легким нетерпением пробормотал дон Санчо. — Ну хорошо, Мария, расскажи мне твой сон! Разве я не имею право знать твои ночные страхи, так же как и твои мысли в дневное время? Говори же, я слушаю тебя!
— О дорогой мой господин! — промолвила Мария, опускаясь к ногам дона Санчо. — Я узнаю эту доброту, неведомую свету, потому что она скрывается в глубине вашего сердца! Вместо того чтобы смеяться над моей слабостью, вы хотите меня исцелить. Пусть так, может быть, Господь побуждает вас сочувствовать моим опасениям, между тем как кто-нибудь другой счел бы их сумасбродством. Не правда ли, вы не станете насмехаться над моими страхами?
— Нет, будь спокойна, говори!
— Итак, государь, в моем сне вы пришли ко мне, так же как сейчас наяву, и, как сейчас, предложили ехать с вами на охоту, и я согласилась. Я ехала верхом рядом с вами, гордясь вашим вниманием и восхищаясь вашей ловкостью, говоря себе, что, если бы вы не были королем по рождению, вас все равно избрали бы королем!
— Ты тоже начинаешь мне льстить, Мария? — улыбнулся король.
— Нет, мой возлюбленный господин, я всегда говорю вам правду или, по крайней мере то, что я думаю. И вот, вы скакали рядом со мной, и мы въехали в дремучий лес, где ваши собаки тотчас же подняли оленя. Все с громкими веселыми криками бросились преследовать его, и я тоже преследовала его вместе со всеми, но печальная и словно подхваченная каким-то вихрем. Я невольно хотела крикнуть, хотела остановить лошадь, просить вас, не знаю почему, прекратить преследование этого бедного животного, но у меня не стало ни голоса, ни сил: мне казалось, что моя грудь скорее разорвется, чем издаст хоть какой-нибудь звук. Во время этой безумной скачки, продолжительность которой я не могла определить, у наших лошадей как будто выросли крылья, с такой легкостью они проносились над горами, реками и пропастями; а несчастный олень стал уставать, и, странное дело, несмотря на то что я была очень далеко от бегущего оленя, я видела, как он задыхается, как едва переставляет ноги и только в те минуты, когда ему были слышны лай собак или звуки рога, отчаянными прыжками движется вперед. Вдруг из-за кустов вылетела стрела, но я не заметила, чья рука пустила ее, а олень, раненный в плечо, сделал еще несколько прыжков, опустился на колени и свалился прямо в лужу собственной крови; по мере того как наступала его агония (вам, вероятно, приходилось видеть такие сны, государь, где правда и вымысел, фантазия и действительность так переплетаются между собой, что невозможно отличить одно от другого), его члены коченели и при этом вытягивались, он неуловимым образом терял облик зверя и принимал очертания человека. И когда через несколько минут это превращение закончилось, я испустила громкий крик, узнав моего брата. Да, государь, моего брата, пораженного стрелой под лопатку; мучаясь в последних конвульсиях, он собрал все силы, повернул голову в мою сторону и сказал:
«Мария! Мария! Берегись охоты!»
И он тут же скончался.
— Глупенькая, — попытался успокоить ее дон Санчо, — разве ты не видишь, что это нелепый сон, бессвязные ночные видения...
— О нет, нет! — воскликнула Мария. — Нет, поверьте мне, монсеньер, я видела много других снов в жизни, но ни один из них не производил на меня такого впечатления! О монсеньер, не пренебрегайте этим предостережением! Во всех других моих снах я чувствую, как постепенно расплывается обстановка, если так можно сказать, сна, — горы, леса, картины местности, — и стоит мне открыть глаза, как все исчезает, словно дымка; а этот сон я и сейчас вижу так явственно, как будто и не просыпалась: труп моего брата лежит у подножия громадной скалы, увенчанной елями, близ водоема, куда по уступам сбегают воды ручья; напротив виднеются развалины древнего монастыря, разрушенного маврами, и над ними возвышается надломленный крест. Представьте, монсеньер, эта картина, совершенно правдоподобная, неотступно стоит перед моими глазами!
— Хорошо хоть, что этот сон, несущий угрозу твоему брату, пощадил тебя, мою прелестную Марию, ведь если бы он, при всей его лживости, касался тебя, то я, разумеется, все же не остался бы спокойным перед лицом столь сильной твоей убежденности.
— О, это еще не все, монсеньер! — воскликнула Мария. — Вся наша семья обречена. Я не все досказала, мой кровавый сон не отпускал меня. Охота продолжалась: вероятно, кроме меня, никто не заметил этого страшного видения. Оставаясь все время без голоса, подхваченная какой-то сверхъестественной силой, я поскакала по направлению к лесу, и сейчас же собаки подняли белую лань; она неслась по долине как ветер, и все началось сначала! Словно наделенная двойным видением, я мчалась за ней по всем зигзагам, которые она проделывала, чтобы сбить собак со следа, только на этот раз я сама ощущала весь ужас погони, сама дрожала, слыша лай собак и звуки рога. И вот мы догнали лань, стрела охотника пронзила ей бок. В то же мгновение я почувствовала боль в своем боку и, как только алая кровь окрасила белую шерсть лани, увидела кровь на моем платье. Тут же другая стрела поразила лань с другой стороны, и я ощутила у самого сердца сильную, острую, смертельную боль. Кровь хлестала из этой второй раны, как из первой. Лань упала с жалобным стоном, и в эту минуту ее настиг человек с ножом в руке. Меня обуял ужас, словно этот человек приблизился ко мне самой. Он подошел к ней и, несмотря на ее стоны, не обращая внимания на мои умоляющие жесты — голоса у меня не было, и говорить я не могла, — перерезал ей ножом горло; клянусь, монсеньер, да, уверяю вас, я почувствовала, как острая холодная сталь входит в мое тело; я закричала и от этого крика проснулась. Долго мне не верилось, что я невредима, и ощупывала руками шею, искала глазами полученные на теле раны, а холодный пот, струившийся по мне, принимала за кровь. О монсеньер! — продолжала Мария, поднося руку к указанным ею местам. — Это было здесь, здесь и здесь! О, что бы вы ни говорили, но я страдаю и чувствую, что стою на пороге смерти. Сжальтесь надо мной, монсеньер, не ездите на охоту; я уверена, что если бы я досмотрела свой сон, то после брата, после меня эта опасность коснулась бы и вас!
Дон Санчо только улыбнулся, выслушав ее рассказ. Как все слабые люди, он изображал уверенность, чтобы выглядеть сильным; заключив в объятия возлюбленную, он сказал:
— Я слышал, Мария, что если идти прямо на привидение, то оно пропадает! Я также поступлю с твоим сном: не будем уклоняться от встречи с ним, и все рассеется!
— О нет, монсеньер, нет! Я не поеду на охоту, если только вы не прикажете мне! Ведь я ваша служанка и должна выполнять вашу волю! Нет, я ни за что не поеду на охоту, и, если только вы верите мне, монсеньер, вы тоже не поедете!
— Ты будешь поступать как тебе угодно, Мария, а не согласно моей воле! Ты полагаешь, что тебе грозит опасность, если ты поедешь со мной? Оставайся здесь, моя возлюбленная, я хочу избавить тебя даже от тени страха! Вернувшись, я застану тебя здесь, и ты забудешь обо всем, кроме нашей любви. Прощай или, вернее, до свидания!
На мгновение Мария повисла на шее дона Санчо с запрокинутой головой, закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, словно в обморочном состоянии, но тотчас же она глубоко вздохнула, слезы градом покатились из глаз, и она разразилась такими сильными рыданиями, что король почувствовал, как его решимость начала ослабевать и в конце концов исчезла совсем, поскольку он начал сомневаться, что такое отчаяние могло быть следствием всего лишь сна; предположив, будто она знает еще нечто такое, чего не хочет высказать, он воскликнул:
— Мария! Не может быть, чтобы сновидение вызвало у тебя такой страх! Обещай сказать мне всю правду, и я останусь!
— Нет, нет, — отвечала она, — поезжайте на охоту, государь! Мне нечего сказать кроме того, что я поведала вам. Но возвращайтесь поскорее: я чувствую, что ни минуты не буду спокойна, пока не увижу вас вновь!
— Твое желание для меня закон, — согласился дон Санчо, — вместо того чтобы отправиться в Каштелу-Бранку, я поеду только в Сарзедаш; вместо того чтобы пробыть там неделю, я не задержусь больше трех дней. Итак, до скорого свидания!
Мария в знак прощания кивнула ему, так как не могла говорить из-за душивших ее рыданий. Она не сводила с него глаз, пока он не скрылся за дверью, и затем поспешила к окну, чтобы послать ему последний привет. Наконец, дон Санчо исчез за поворотом, а Мария долго стояла неподвижно, устремив глаза на дорогу, словно ожидая, что он появится вновь.
Тем временем в Лиссабоне происходили события, подтверждающие страшные предчувствия Марии.
Знатные сеньоры с готовностью отозвались на призыв дона Манрики ди Карважала, и, поскольку он был богат и могуществен, многолюдное собрание, созванное им, никому не внушило никаких подозрений. Однако на следующее утро все с изумлением смотрели на огромный помост, возводившийся строителями на равнине, которая простиралась между Лиссабоном и небольшим заливом, что вдается в сушу выше города. Поскольку никто не знал, для чего он предназначен, все, кто проходил мимо, с любопытством задерживались у стройки. Кроме того, туда спешили городские зеваки, прослышав о странном сооружении у ворот города; так что к полудню внушительная толпа с нетерпением ожидала окончания строительства.
К десяти часам помост был закончен; на нем и на его ступеньках расстелили великолепный ковер, а в центре ковра поместили украшенный гербом Португалии трон, во всем похожий на королевский. Вскоре на трон водрузили статую, изображавшую короля дона Санчо; на голове у нее была корона, в руках — скипетр, на боку — меч правосудия; статуя была облачена в королевское одеяние, на котором сверкали знаки королевского достоинства; после этого на равнину прибыл большой отряд оруженосцев и стражи. Оруженосцы, каждый со стягом своего господина, поднялись по ступеням и выстроились позади трона, опустив свои знамена перед знаменем Португалии. Солдаты окружили помост, и все, удивленные и крайне заинтересованные, чего-то ждали.
В полдень вся лиссабонская знать, набожно прослушав мессу, вышла из собора под предводительством дона Ман-рики ди Карважала. Там же, скрываясь в толпе, находился сеньор дон Альфонс, младший брат короля; все полагали, что он в это время был в Каталонии, но он тайно вернулся в Лиссабон по вызову, полученному им за неделю до описываемых событий. Знатные сеньоры направились к равнине; шествие возглавлял военный оркестр, словно предстояло сражение или это был праздник; сопровождала их громадная толпа народа: она была еще больше, чем та, что ожидала у помоста. При виде этого шествия ряды солдат разомкнулись. Дон Манрики ди Карважал и архиепископ Эворский встали на ступенях помоста, на местах, соответствующих их рангу. На верхнюю ступень лестницы поднялся глашатай, и раздались оглушительные звуки фанфар, знаменуя начало церемонии. Знатные сеньоры обнажили мечи, и глашатай объявил[16]:
— Слушайте, все португальцы, знатные ricos hombres[17], прелаты, рыцари, оруженосцы и горожане! Слушайте! Слушайте! Слушайте!
Король дон Санчо Португальский, обманув народ и презрев обязанности, возложенные на него саном, оказался недостойным короны и осквернил ее! Согласно Божьей воле и по решению собрания знатных сеньоров, объединившихся во имя процветания королевства, его приговорили к низложению, как он того и заслуживал!
Он заслужил низложения по следующим четырем причинам.
Первое. Король дон Санчо недостоин короны, поскольку он не может носить ее сам, ибо не он, а презреннейший дон Эрнанд д’Альмейда правит народом с высокомерной дерзостью, оскорбляющей гордость португальцев. Вследствие того, что король не может носить корону, настало время возложить ее на более умную и более достойную голову. Пусть же король дон Санчо лишится короны!..
После этих слов глашатай остановился, и среди собравшихся воцарилась мертвая тишина; можно было сказать, что все обратилось в зрение, так как все глаза горели пламенем и не единый вздох не нарушал общего молчания. Монсеньер Эворский, архиепископ ди Лейрия, медленно и торжественно приблизился к статуе и сорвал с головы короля корону. При виде этого толпа разразилась такими бешеными рукоплесканиями, что знатные сеньоры готовы были поклясться: их дело выиграно. Чтобы не дать охладиться пылу зрителей, они дали глашатаю знак, и тот продолжал:
— Второе. Король дон Санчо Португальский недостоин носить меч правосудия, ибо он забыл, что этот меч должен служить для защиты подданных короля. Не его ум управляет его волей, она подчинена фаворитке; не его уста диктуют указы, они исходят от фаворита; не его рука подписывает акты, их заверяет фаворит, и все это в ущерб общему благу и общей пользе. Нельзя допускать, чтобы и дальше рука, недостойная держать меч правосудия, бесчестила его! Пусть же король дон Санчо Португальский лишится меча правосудия!
Глашатай снова замолчал. И тогда к статуе приблизился дон Манрики ди Карважал и сорвал с ее бока меч правосудия. Снова раздались приветственные крики, еще более неистовые, чем раньше. И глашатай перешел к следующему обвинению:
— Третье. Король дон Санчо Португальский недостоин держать скипетр. Тот, кто его держит, должен председательствовать в Совете, предводительствовать армиями, а не проводить всю свою жизнь на охоте, на балах и празднествах! Чтобы достойно держать скипетр, государь должен быть тверд и справедлив. Дон Санчо, напротив, слаб, беспечен, расточителен и не бережет государственную казну. Пусть же король дон Санчо Португальский лишится скипетра!
Тогда к статуе приблизился граф Родриго и вырвал из ее рук скипетр, а глашатай перешел к четвертому обвинению:
— Четвертое. Король дон Санчо Португальский недостоин сидеть на троне не только потому, что он повинен в упомянутых изменнических проступках, оскорбляющих честь португальского народа, но и потому, что, ослепленный ненавистью к своему брату дону Альфонсу, единственному и истинному наследнику престола, он допустил по отношению к нему несправедливость, безо всяких оснований подвергнув его изгнанию, несомненно надеясь заменить его каким-нибудь незаконным сыном; но Господь не допустил подобного позора и бесчестия, и собрание знатных сеньоров предотвратит такое, передав трон тому, кто его заслуживает по рождению, по своей храбрости и разуму! Пусть же дон Санчо Португальский будет свергнут с трона!
К трону тотчас же приблизился дон Диего ди Салватерра, схватил статую и бросил ее вниз головой, а заговорщики подхватили дона Альфонса на руки, подняли на помост и посадили на освободившийся трон, провозгласив королем вместо его брата. Это было встречено восторженными криками народа, каждый раз надеющегося получить какие-нибудь выгоды от перемены государя. В мгновение ока на дона Альфонса III были возложены знаки королевского достоинства, а епископ Эворский приблизился к нему и первый воздал ему королевские почести, поцеловав руку. После него к дону Альфонсу подошел дон Манрики ди Карважал, за ним последовали граф Родриго и Диего ди Салватерра, а за этими представителями собрания знатных сеньоров — все остальные его члены. Наконец новый король сел на великолепного белого коня с королевской сбруей и, окруженный сеньорами, в сопровождении всего народа въехал в город Лиссабон и направился в собор, где архиепископ Коимбры отслужил «Те Deum»[18]. Остаток дня прошел в празднествах и веселии.
Тем временем дон Санчо скакал к Сарзедашскому лесу; с ним был только дон Эрнанд д’Альмейда и несколько самых близких слуг, так как в последнее время все представители знати избегали находиться в обществе королевского фаворита. Однако король дон Санчо был так увлечен дружбой с доном Эрнандом и так ослеплен любовью к его сестре, что не замечал, как он позволил отдалиться от себя потомкам древних родов и ничего при этом не делал, чтобы их удержать. Вот почему в этой роковой охоте его сопровождали только фаворит и доезжачие.
Распоряжения относительно охоты были сделаны заранее, и, приехав на место, дон Санчо узнал, что ночью был поднят великолепный олень. Король еле дождался окончания завтрака, так велика была его страсть к охоте! Запасные лошади и собаки уже были расставлены по местам; доезжачий с гончей вошли в круг; через мгновение послышался звук рога, возвестивший, что начался гон, и почти в ту же секунду все увидели, как олень одним прыжком пронесся не касаясь земли, словно тень, через просеку, где притаились король и дон Эрнанд. Тотчас же спустили собак, дон Санчо со своим фаворитом погнался следом за ними, и охота началась!
Несмотря на то что король мчался на чистокровном арабском скакуне, андалусский конь дона Эрнанда, с первой же минуты несшийся с необычайной скоростью, неоднократно пытался обогнать скакуна. Казалось, между всадником и лошадью завязалась борьба, и трудно было предугадать, кто же выйдет победителем, но король, заметив, что такая скачка расстраивает охоту, крикнул своему фавориту, чтобы он предоставил коню свободу. Как только тот послушался и отпустил удила, конь понес седока со скоростью ветра. Король поскакал следом так быстро, как только мог, и какое-то время следовал за ним, но постепенно стал отставать, хотя все еще различал сквозь зелень деревьев скачущего всадника. В конце концов дон Эрнанд обогнал даже собак и исчез в лесной чаще. Вскоре послышался звук его рога, возвещавший, что олень настигнут. Минут через десять рог прозвучал вторично, но, как ни старались охотники догнать дона Эрнанда, король видел, что тот далеко опередил их. Скачка продолжалась в течение двух часов, с каждым разом звук рога становился все глуше и, внезапно оборвавшись, затих. Король, не понимая, что значит это молчание, и начиная волноваться, пришпорил коня, в свою очередь оторвавшись от свиты. Его конь, будто направляемый неведомой рукой, казалось пустился по следу. Местность кругом становилась все более пустынной и дикой. Король все же продолжал свой путь; постепенно ему начало казаться, что дорога ему знакома, хотя он был уверен, что никогда здесь не был. Он заметил развалины монастыря, увенчанного надломленным крестом, и огляделся; ему смутно представлялось, что сейчас он увидит большую скалу, поросшую черными елями, и действительно такая скала возвышалась напротив монастыря. Его глаза скользнули к ее подножию: он искал водоем и ручей и увидел их там, внизу. И тогда в невыразимой тоске он устремил свой взгляд на землю. На траве в предсмертных конвульсиях корчился какой-то человек. Король соскочил с коня и с громким криком бросился к нему. Это был дон Эрнанд: лошадь сбросила его с вершины скалы, и он разбил голову о камни. Только тогда, наконец, король понял, откуда у него возникло ощущение, что все окружающее ему знакомо — эту картину во всех подробностях описала Мария, рассказывая свой сон. Труп лежал у подножия скалы, поросшей елями, напротив развалин небольшого монастыря с надломленным крестом; в низине образовался обширный водоем, пополняемый водой из сбегавшего уступами ручья.
Король хотел помочь дону Эрнанду, но было слишком поздно — тот был мертв. Тогда он поднес рог к губам и затрубил изо всех сил, созывая свиту. Тотчас же выскочило несколько собак, возбужденных и сбившихся со следа; послышались голоса и наконец появились несколько доезжачих, исполненных беспокойства и страха. С их помощью король перенес тело дона Эрнанда к ручью и, не в силах смириться с мыслью, что для того все кончено, стал смачивать ему лицо водой, надеясь привести его в чувство.
Остальные охотники направились в другую сторону, увлеченные преследованием белой лани: ее появление внесло замешательство в поведение собак, и потребовались усилия доезжачих, чтобы отвести и отвлечь свору от нового следа.
Услышав сообщение об этом, казалось бы такое ничего не значащее по сравнению с тем, что произошло, дон Санчо содрогнулся от предчувствия новой беды. Он вскочил, и тело дона Эрнанда, лежавшее на его коленях, упало на землю; напряженно прислушиваясь, откуда доносится лай собак, он начал выведывать у доезжачих все те же подробности, бледнея все больше и больше при их ответах; как только старший ловчий закончил рассказ, король прислушался, стараясь понять, откуда несется лай собак, раздававшийся вдалеке, и, оставив тело своего фаворита на попечение доезжачих, вскочил на коня, а затем как безумный кинулся в ту сторону, откуда доносился шум охоты.
Дон Санчо только теперь вспомнил вторую часть сна Марии, относящуюся непосредственно к ней.
Лошадь короля неслась как на крыльях, а он все вонзал шпоры ей в бока. После ужасного воплощения в действительность первой части сна Марии дону Санчо казалось, что в опасности находится сама его возлюбленная. Он хотел домчаться вовремя, чтобы задержать собак и прервать эту роковую охоту, но, как ни скор был его скакун, этот сын пустыни, несшийся с быстротой вихря, король слишком медленно приближался к собакам; до него доносился их беспрестанный лай, означавший, что они не теряют из вида лани. Наконец, после трех часов непрерывной скачки, он вплотную подъехал к охоте; звук рога раздавался совсем рядом: в него трубили не переставая, давая знать, что животное выбилось из сил и охотники вот-вот настигнут его; почти тотчас же донесся ужасный крик «у-лю-лю». Дон Санчо пришпорил коня и прискакал в тот миг, когда лань издыхала, пораженная несколькими стрелами: последняя из них вонзилась ей прямо в сердце.
Невозможно описать, какое впечатление это зрелище произвело на короля! С самого утра фантастика так тесно переплелась с действительностью, что вид простертого в крови несчастного животного привел его в ужас: ему казалось, что лань вот-вот примет человеческий облик и встанет перед ним как видение. Устремленный на него взгляд умирающей лани еще больше усилил его тревогу — столько тоски и страдания застыло в ее глазах. С этой минуты у него не осталось сомнений, что Марии угрожает опасность; он вскочил на другую лошадь, велел части свиты сопровождать тело дона Эрнанда, а сам с другой ее частью поспешил в Сантарен.
Проехав несколько льё и не в силах совладать с охватившим его нетерпением, он назначил охотникам, не успевающим за ним, ибо их лошади были не так хороши, как у него, встречу в Сантарене, а сам пустил коня в галоп. Страшное предчувствие гнало его вперед, и он горько упрекал себя, что не уступил настояниям Марии. Временами надежда возвращалась к нему, он дышал свободнее, словно избавившись от страшного сна, но вскоре, как спящего, вернувшегося к прерванному сновидению, ужас охватывал его с новой силой и он опять вонзал шпоры в коня, летевшего со скоростью ветра.
Наступила ночь. Дон Санчо не сдерживал коня, напротив, безумная скачка под покровом тьмы приняла еще более мрачный и еще более фантастический характер. Его разгоряченному воображению представлялось, что деревья по краям дороги принимают образы чудовищ, выступающих из земли и преследующих его по обочинам; наконец, в первых лучах луны он различил колокольни Сантарена. Весь путь он проделал за шесть часов, а накануне затратил на него целый день.
Подъехав к дому Марии, дон Санчо слез с лошади и, бросив ее без привязи, направился к маленькой калитке, через которую он обыкновенно входил, когда приезжал ночью. Отворив калитку, он затаил дыхание, прислушиваясь с беспокойством, нет ли какого-нибудь шума, подтверждающего его страхи. Всюду царили тишина и спокойствие. Дон Санчо почувствовал некоторое облегчение.
При входе в сад король машинально взглянул в сторону беседки, обсаженной гранатами и жасмином, — любимого места отдыха Марии; ему показалось, что она сидит там в той позе, в какой он тысячу раз ее видел, и он, свернув с дороги, направился туда, но при его приближении видение стало терять свои очертания. Он подошел к беседке и увидел, как то, что он принимал за человеческую фигуру, рассеивается как туман; ему даже померещился жалобный стон, и он содрогнулся, но, оглядевшись по сторонам, ничего не заметил, кроме легкого расплывчатого облачка, стелющегося по земле подобно складке платья, и стал подниматься по лестнице крыльца, а облачко поднималось вместе с ним, как бы указывая дорогу. У двери оно замерло, будто не осмеливалось войти, и дон Санчо снова услышал жалобный стон. Он тотчас кинулся к двери и почувствовал прикосновение к своему лицу влажных от росы волос; но ощущение было столь мимолетным, что он усомнился в его реальности. Дверь отворилась, облачко скользнуло по полу и через открытые внутренние двери долетело до покоев Марии. Дон Санчо следовал за этим странным проводником, и холодный пот катился с его лба, а колени тряслись. Подойдя к спальне, он остановился на пороге. Облако проникло за полог кровати и пропало. Дон Санчо замер не дыша и только обводил глазами комнату, которую едва освещала лампада, стоящая у ног Мадонны; все вещи были на своих местах, все вокруг казалось спокойным, и он стал медленно приближаться к кровати, сдерживая собственный вздох, чтобы услышать молодое легкое дыхание Марии. Ни единый звук не нарушал тишины ночи. Дрожащей рукой дон Санчо откинул полог: Мария лежала на кровати. Он склонился над ней и не услышал дыхания. Губами он дотронулся до ее губ — они были ледяные. Он сорвал покрывающую ее простыню — кровать была залита кровью. С криком отчаяния он бросился к Мадонне и при свете лампады увидел, Что спящей Марии была нанесена рана прямо в сердце. Обе части жуткого сна сбылись.
Дон Санчо стал звать на помощь. На крик прибежали служанки Марии, но все было бесполезно: Мария была мертва, убитая одним ударом, таким умелым, что она даже не успела вскрикнуть, и женщины, спавшие в соседней комнате, ничего не слышали.
Всю ночь король провел у изголовья постели своей возлюбленной, вынашивая планы мести, тем более страшные что он, хотя и не знал имени убийцы, догадывался, откуда был направлен удар. На рассвете прибыла его свита с телом дона Эрнанда. Дон Санчо приказал положить оба тела на парадные ложа, а сам во главе своего небольшого отряда отправился в Лиссабон.
Подъехав к городским воротам, он нашел их запертыми. Король объехал вокруг города, никого не встретив: везде только камни, железо, дерево. Он затрубил в рог и не услышал никакого ответа — можно было подумать, что город вымер или заколдован.
Не имея войска, не в силах ничего предпринять, он решил ехать в Коимбру и возвратиться с гарнизоном этой крепости. Он прибыл туда на следующее утро. Ворота Коимбры были закрыты, как и ворота Лиссабона.
Единственной его надеждой оставался Сетубал; он переправился через Зезери, Тежу, Заташ и на исходе третьего дня подъехал к Сетубалу. Но и там ворота были закрыты перед ним, как в Коимбре и в Лиссабоне.
Предсказание архиепископа Эворского исполнилось, и дон Санчо увидел то, что он пожелал увидеть.
Во время этих поездок свита его заметно уменьшилась: к Коимбре с ним подъехало не больше десяти человек, а у Сетубала осталось только трое; к границам Испании он подъехал один.
Покинутый всеми, дон Санчо добрался до Толедо, где ему дал приют король Кастилии.
Во всем королевстве только дон Мартинш ди Фрейташ, управитель замка ди ла Хорта, остался верен своему королю, но, к несчастью, дон Санчо давно о нем забыл.
А тем временем дон Мартинш ди Фрейташ велел запереть ворота и удвоить караул.
Как только король Альфонс III узнал, что его власти подчинилась вся Португалия, кроме крепости ди ла Хорта, он послал против нее дона Манрики ди Карважала с отрядом в четыре тысячи воинов. Дон Мартинш со своей стороны принял все меры, чтобы не быть застигнутым врасплох; он созвал всех своих вассалов, собрал в крепости съестные припасы со всей округи, а на крепостных стенах выставил все механизмы и снаряды, употреблявшиеся в те времена для отражения неприятеля; в результате у него оказалось двести человек гарнизона, провизии на полгода и боеприпасов на десять приступов. Однажды утром дону Мартин-шу ди Фрейташу донесли, что в долине показались развевающиеся знамена дона Манрики ди Карважала. Дон Мартинш отдал приказ всем трубачам изо всех сил трубить фанфары в знак веселья. Они подняли такой оглушительный шум, что дон Манрики ди Карважал услышал их с другой стороны реки Мондегу и, обратившись к графу Родриго, служившему под его началом, заметил:
— В замке ди ла Хорта, вероятно, празднество!
Вечером дон Манрики подошел к крепостным стенам, оставаясь от них на расстоянии, троекратно превышающем дальность полета стрелы, и выслал герольда с приказом дону Мартиншу признать Альфонса III королем Португалии и сдать ключи от замка. Дон Мартинш отвечал, что не знает никакого Альфонса III, а ключи выдаст только дону Санчо.
Ночью дон Манрики стал лагерем вокруг крепости ди ла Хорта, а утром во второй раз послал герольда с тем же требованием — герольд возвратился с тем же ответом. Весь день стороны наблюдали одна за другой. На рассвете следующего дня герольд появился перед крепостью в третий раз. Ответ дона Мартинша оставался неизменным.
Дон Манрики ди Карважал стал готовиться к приступу, а дон Мартинш — к его отражению. Оба мудрые и храбрые военачальники, они знали друг друга, и ни тот ни другой в своей подготовке ничего не упустили из вида.
Приступ был ужасный, ожесточенный и кровавый. После двенадцатичасового рукопашного боя, после того как, собрав в единый кулак силу шести тысяч рук, войско трижды почти взбиралось на крепостные стены, дон Манрики ди Карважал вынужден был отступить, оставив двести человек во рвах крепости.
Четыре других штурма были такими же безрезультатными и такими же губительными. Потеряв тысячу своих лучших солдат, дон Манрики ди Карважал решил сломить сопротивление крепости голодом, раз не мог покорить ее силой. Он превратил осаду в блокаду.
С этих пор ничто не поступало в замок. Дон Манрики перекрыл все, даже самые тайные проходы, и крепость ди ла Хорта была отрезана от всего мира непроходимой границей. В продолжение первых четырех месяцев дон Мартинш ди Фрейташ переносил блокаду, не выказывая никакого беспокойства, но, видя, что враг не собирается снимать осаду и что запасов осталось всего на два месяца, велел вдвое уменьшить выдачу провизии. Благодаря этой мере он растянул двухмесячный запас на четыре месяца.
Дон Манрики продолжал осаду. Прошло еще два месяца, и дон Мартинш был вынужден еще наполовину урезать норму; продлить защиту с помощью дальнейшего сокращения рациона было уже невозможно — каждый получал ровно столько, сколько было необходимо, чтобы не умереть с голоду. Припасы таяли; крепость держалась уже десять месяцев, а провизии было запасено на шесть. Стали есть лошадей, затем — собак, потом — кошек, наконец — крыс и мышей; в конце концов стали варить кожу конской сбруи, выясняя, нет ли возможности грызть ее после этого.
Дон Манрики не двигался с места. С высоких башен было видно, как в его лагерь пригоняли стада быков и баранов. Жизнь осаждающих проходила в празднествах, и в тихую ночь часовые слышали припевы их застольных песен.
А вот у осажденных все было по-иному; подавленность их увеличивалась с каждым днем; ослабевшие, исхудавшие, изнуренные, они с трудом могли поднять оружие. Это были уже не люди, а тени, и если бы дон Манрики возымел мысль предпринять шестой штурм, то, несомненно, легко одолел бы несчастных приверженцев дона Санчо. Но он предпочел оставить их умирать с голоду — это было дольше, зато вернее.
Дон Мартинш ди Фрейташ был в отчаянии; никаких иллюзий у него не было — он не видел возможности держаться дольше и понимал, что скоро наступит время, когда он вынужден будет сдаться. Его сопротивление держалось последние дни — это был вопрос времени, пока еще счет шел на дни, но скоро он пойдет на часы.
И такое время настало. Съев все, что было можно, включая зеленую листву, однажды утром гарнизон увидел, что есть больше нечего. Осажденные постились целый день, не смея жаловаться, потому что и дон Мартинш ди Фрейташ не ел ничего уже два дня. Ночь прошла более или менее спокойно, каждый изо всех сил старался заснуть; некоторым посчастливилось увидеть себя во сне на роскошном пиру, но проснулись они еще более голодными, чем те, кто бодрствовал. И вот настал день. Дон Мартинш надеялся только на чудо, ибо был он старый рыцарь, истинно верующий и благочестивый. Он отправился в капеллу просить Бога совершить чудо, молил Господа вспомнить, что он дважды был в Святой земле, зарубил много неверных и никогда ничего не просил за это. Но теперь обстоятельства такие тяжелые, что ему не остается ничего другого, как напомнить о своих заслугах, поскольку о них, видимо, забыли. Сотворив молитву, он вышел из капеллы, исполненный веры. Он осмотрелся по сторонам и вдруг увидел, как орел-рыболов, словно молния, рухнул в реку. Одно мгновение казалось, что птица борется с кем-то на поверхности воды, но вскоре она взмыла в небо, держа в когтях великолепную форель.
Орел полетел прямо к замку ди ла Хорта и, оказавшись над самой крепостью, выронил форель к ногам дона Мар-тинша ди Фрейташа.
У дона Мартинша не оставалось сомнений — чудо совершилось! Он поднял форель, велел украсить ее как можно лучше и на великолепном серебряном блюде отослал дону Манрики ди Карважалу; в прилагаемом послании он писал, что сожалеет о лишениях, которые дон Манрики вынужден терпеть при ведении столь длительной осады, и, желая внести разнообразие в его стол, состоящий только из говядины и баранины, посылает ему форель из своего водоема и просит принять ее. Дон Манрики решил, что те, кто отправляет подобные дары врагам, ни в чем не нуждаются, и что, пытаясь уморить их голодом, он только напрасно тратцт время. В тот же день он снял осаду крепости, ограничившись тем, что от имени короля объявлял изменником каждого, кто будет поддерживать связь с доном Мартиншом или кем-нибудь из его окружения. Герольды под звуки труб оповестили об этом все соседние города и деревни. Наутро войско было отведено от замка. И вовремя! Еще один день привел бы к гибели осажденных.
Для дона Мартинша ди Фрейташа одна блокада сменилась другой, только более растянутой. Жители соседних деревень, напуганные угрозами дона Манрики ди Карважала, избегали дона Мартинша ди Фрейташа и его немногочисленных солдат как зачумленных. И те вынуждены были для пропитания охотиться и заниматься рыболовством, так как никто не хотел продавать им ни мяса, ни рыбы. Что касается девушек, то, случайно увидев пажа или оруженосца в одной стороне, они убегали в другую.
Эта отчужденность в кольце своего рода санитарного кордона привела к тому, что храбрый гарнизон, выдержавший шесть дней штурма и десять месяцев голода, не мог вынести тоскливого существования и к концу года уменьшился на двадцать человек, бежавших из крепости. Те, что остались, оруженосцы и пажи, были молодые люди из благородных знатных семей, и они не покинули своего военачальника, сочтя такой поступок предательством; но, тем не менее, и они, в свою очередь отчаявшись, решили послать своего представителя к дону Мартиншу ди Фрейташу.
— Монсеньер, — обратился к нему посланец, — я пришел от имени моих товарищей смиренно просить вас обратить внимание на их жалкую участь.
— Чем они недовольны? — спросил дон Мартинш.
— Они жалуются, монсеньер, что вынуждены, как мужланы, добывать себе пропитание охотой и рыбной ловлей; они жалуются, что им приходится оставаться в забвении и безвестности, тогда как иные, менее знатные и храбрые, осыпаны при дворе почестями.
— Пойдите и скажите тем, кто вас послал, — отвечал дон Мартинш ди Фрейташ, — что охота и рыбная ловля — развлечение королей, а не черни; ведь наш король дон Санчо, да хранит его Бог, именно потому и потерял трон, что слишком много охотился. Прибавьте к этому, что имя последнего из наших пажей теперь более известно во всей Португалии, чем имя первого из сеньоров при дворе короля дона Альфонса, и что вместо почестей придворных они за свою верность обретут бессмертное имя.
Посланец возвратился к своим товарищам и слово в слово передал им ответ дона Мартинша ди Фрейташа. Они решили терпеть. Прошел еще год, и перед крепостью ди ла Хорта появился вестник короля дона Альфонса; он приехал от имени короля дона Альфонса объявить дону Мартиншу ди Фрейташу, что теперь тот может передать ему ключи от крепости, ибо король дон Санчо умер в Толедо.
— Пришлите мне охранную грамоту! — отвечал дон Мартинш.
Спустя две недели посланный возвратился и привез охранную грамоту. Дон Мартинш оставил замок на попечение своего старого оруженосца, на которого мог надеяться как на самого себя, надел самую крепкую кольчугу, опоясался тяжелым мечом, взял в руку лучшее копье, сел на своего боевого коня и отправился по путям и дорогам. По прибытии в Толедо он разыскал бальи.
— Правда ли, — спросил он его, — что король дон Санчо умер?
— Да, — ответил бальи.
— Где он погребен? — спросил дон Мартинш.
— В церкви Меньших братьев.
— Благодарю вас.
Дон Мартинш отправился в церковь Меньших братьев.
— Правда ли, — спросил он у ризничего, — что король дон Санчо погребен в этой церкви?
— Да, — ответил ризничий.
— Где его могила? — спросил дон Мартинш.
— Вот здесь.
— Поднимите камень!
Ризничий поднял камень, и дон Мартинш узнал короля.
Он опустился на колени и стал молиться за упокой его души, затем поднялся на ноги и, вынув из кармана ключ, вложил его в руку короля.
— Монсеньер и дорогой государь, — сказал он, — вот ключ от твоего замка ди ла Хорта, я преданно хранил его на протяжении твоей жизни и преданно вручаю его тебе после твоей смерти; я сдержал клятву; спи с миром!
Затем он велел вновь закрыть могилу и отправился в Лиссабон, где приказал доложить о себе королю Альфонсу III.
Король Альфонс III, которому было любопытно увидеть этого необычного человека, приказал тотчас же привести его на Совет, где он в это время председательствовал.
— Государь, — обратился к королю дон Мартинш ди Фрейташ, — теперь вы можете послать четырех прислужниц королевы с их прялками, и они возьмут замок ди ла Хорта, которым не смог овладеть дон Манрики ди Карважал с четырехтысячным войском.
— Поклянись мне в верности, как ты клялся моему брату дону Санчо, — ответил король, — и я не только оставлю тебя управителем крепости, но дам тебе ее во владение, как и все земли, ее окружающие.
— Благодарю вас, государь, — тяжело вздохнув, ответил дон Мартинш ди Фрейташ и покачал головой, — у меня только одна клятва, и она слишком дорого мне обошлась...
Шесть лет спустя дон Мартинш ди Фрейташ окончил свои дни монахом, в ореоле святости, во францисканском монастыре в Сетубале.
В славном городе Барселоне накануне святого дня Пасхи 1099 года ожидалось великое празднество.
Граф Раймон Беренгар III, год назад унаследовавший власть государя и полагавший, что его подданные, словно ученики и апостолы Господа нашего Иисуса Христа, погружены в долгий и глубокий траур по поводу смерти графа-отца, решил, что он должен избрать святой день предстоящей Пасхи для воскрешения в своем лице монаршей власти. А посему к названному дню в добрый город Барселону созывались прелаты, бароны, рыцари и посланцы чужеземных дворов; в скрепленных печатью письмах, разосланных им, сообщалось, что в их присутствии граф Раймон будет посвящен в рыцари и, взяв с алтаря гирлянду из золотых роз — корону арагонских графов, — возложит ее на свою голову.
В назначенный день на праздник собрались не только прелаты, бароны и рыцари Испании, но и в большом числе иноземные государи и сеньоры. Судья и архиепископ Арборейский прибыл с Сардинии; король Арагона — из Сарагосы; король Кастилии — из Мадрида. Мавританские короли из Тлемсена и Гранады не смогли присутствовать сами, но прислали богатые дары, как в свое время их предки, цари-волхвы, одарили Господа нашего Иисуса Христа при его рождении. Собравшихся, как уже говорилось, было так много, что в городе Барселоне и его окрестностях накануне дня святой Пасхи насчитывалось не менее тридцати тысяч верховых из числа самых знатных всадников.
С утра в городе по повелению графа Раймона Беренгара III под звуки труб разглашалось, что в полдень, тотчас после пения Аллилуйи, с первым ударом колоколов всем следует снять траур, срезать бороды и готовиться к празднеству. Как только закончилось пение Аллилуйи и зазвучали веселые раскаты колоколов, каждый поспешил выполнить распоряжение государя; вот почему, если за час до этого улицы были унылы и безмолвны, то через час после полудня они заполнились шумными толпами, ибо одновременно открылись заставы и ворота, иноземные рыцари въехали в город, а горожане высыпали из своих домов.
И, тем не менее, в Барселоне оставались лишь те, кто не мог быть приглашен во дворец Альхаферия; но таких, как уже говорилось, было великое множество, ибо сеньору графу пришлось принять решение, что он не будет приглашать за свой стол и в свой дворец никого, кроме королей и посланцев королей, правителей провинций, архиепископов, принцев, герцогов, графов и их свит; четыре тысячи человек были гостями и сотрапезниками сеньора графа Барселонского.
Целый день толпы людей бродили по городу, заходили в церкви, останавливались посмотреть уличные представления, сменяя молитвы мирскими развлечениями и мирские развлечения — молитвами; но когда настал вечер, все двинулись к расположенному в двух добрых милях от города дворцу графа, поскольку в этот вечер граф должен был отправиться в церковь святого Спасителя, чтобы провести там ночь перед посвящением в рыцари. Вдоль всей дороги горели факелы и соломенные жгуты, освещающие путь кортежу, а для того, чтобы их не переставляли и не было бы темных участков пути, местоположение светильников определялось заранее и трогать и перемещать их ни под каким видом не разрешалось.
Факелы зажгли, хотя было еще совсем светло, как только прозвонили вечерню, и длинная линия огней в одно мгновение протянулась от дворца Альхаферия до церкви святого Спасителя; тотчас же герольды с графскими знаменами в руках помчались по всему пути, наблюдая, чтобы народ стоял по обе стороны дороги и никоим образом не мешал продвижению кортежа.
С последними ударами колокола ворота дворца открылись под восторженный крик толпы, ожидавшей этого с полудня.
Первыми появились отпрыски самых знатных рыцарей Каталонии: они ехали верхом с мечами своих отцов; это были доблестные мечи, зазубрившиеся во время турниров и боев; каждый меч носил имя своего владельца, как меч Карла Великого, Рено или Роланда.
За ними шли оруженосцы тех, кому предстояло быть посвященными в рыцари на следующий день; они несли обнаженные мечи своих господ, и, в отличие от прославленных мечей, эти были девственно-чистыми и блестящими, но все понимали, что в руках тех, кто их должен получить, они вскоре покроются кровью, утратив свою чистоту, а их блеск поблекнет в сражениях.
Затем пронесли меч сеньора графа, сделанный в форме креста: это должно было всегда напоминать его обладателю, что прежде всего он солдат Божий и только потом властитель земной; возможно, ни один граф, ни один король, ни один император не имел столь богатого меча, украшенного такими драгоценностями; прежде чем попасть к своему владельцу, он побывал в руках старого дона Хуана Хименеса де ла Рока, одного из самых бесстрашных рыцарей на свете, шедшего между двумя другими доблестными мужами — бароном Гильермо де Сервальо и сиром Ото де Монкада.
После того как был пронесен меч сеньора графа, появились две повозки из его конюшен, уставленные факелами и нагруженные воском, по десять квинталов в каждой; это был дар графа церкви святого Спасителя, ибо он дал обет сделать церковную восковую свечу такой длины, чтобы ею можно было обвить город Барселону; а дан этот обет был потому, что болезнь отца удержала графа в его стране и помешала ему принять участие в крестовом походе; как рыцарь он испытывал по этому поводу глубокую досаду, а как христианин — угрызения совести. Факелы были зажжены, хотя в этом не было необходимости, поскольку вдоль дороги горели светильники.
Вслед за повозками верхом на коне, покрытом великолепными доспехами, появился сам граф; это был красивый юноша лет восемнадцати-девятнадцати; его длинные волосы, схваченные на лбу золотым шнурком, ниспадали на плечи; во время ночного бдения он должен был быть облачен в латы, поэтому на нем был военный полукафтан; однако этот полукафтан был прикрыт сверху длинным, спускающимся до самых стремян плащом из сукна, расшитого золотом. Двое знатных дворян несли за графом доспехи: шлем с запирающимся забралом, стальную с золотом кольчугу, щит с выгравированной на нем гирляндой роз — символом суверенной власти графов Барселонских. Этих двух дворян сопровождали еще два рыцаря: Рожер, граф де Пальяр, и Альфонс Фердинанд, сеньор д’Иксер; оба держали свои мечи обнаженными, словно защищая королевские доспехи, как им и следовало делать во время битвы, когда эти доспехи покрывают голову и грудь их благородного господина и сеньора.
Следом за оруженосцами сеньора графа показались двенадцать дворян, ехавших по двое; им предстояло посвящение в рыцари, после чего они в свою очередь должны были посвятить в рыцари каждый по десять дворян, и эти сто двадцать кавалеров следовали за ними тоже по двое, на прекрасных скакунах, покрытых попонами из расшитого золотом сукна и великолепными доспехами.
Они возглавляли шествие, поскольку были героями дня, а за ними, следуя рангу, двигались четверка за четверкой сначала прелаты, потом короли и посланцы королей, затем герцоги, графы, далее простые кавалеры, и между ними, отделяя их друг от друга, шли музыканты, оглашавшие воздух звуками труб, литавр и флейт. За этой последней группой повалила толпа полуголых уличных жонглеров; они бежали или ехали на маленьких лошадках без седел и уздечек, управляя ими только голосом и используя их в своих трюках; все это сопровождалось таким шумом и такими выкриками, что человеку, не знавшему причины происходящего, могло показаться, будто настал последний час последнего дня земли и неба.
И вот, наконец, благодарение Богу, при сиянии факелов, превращавших ночь в сплошное веселье, а мрак — в свет, под громкие звуки барабанов, литавр, труб и других инструментов, под крики герольдов «Барселона! Барселона!» и вопли жонглеров шествие достигло церкви святого Спасителя. Хотя, как мы говорили, пройденный путь не превышал двух миль, кортеж двигался так медленно, давая возможность всем насладиться зрелищем, что пробило полночь, когда граф вступил на порог церкви, где его ждал во главе всего своего клира архиепископ Барселонский, которому предстояло на следующий день короновать его.
Знатные сеньоры, ожидавшие посвящения в рыцари, вслед за графом вошли в церковь и приступили к бдению, читая молитвы, преисполняясь радостью и распевая духовные гимны, посвященные Господу нашему Иисусу Христу. Так провели они эту благословенную ночь, благочестиво внимая заутрене, в которой участвовали архиепископы, епископы, приоры, аббаты, читавшие свои часы с благоговейной набожностью в назидание всем присутствующим.
Настало утро; двери широко, распахнулись для всех верующих, и церковь заполнилась; это было просто чудо, что такое количество людей смогло, не задохнувшись, разместиться на подобном пространстве. Архиепископ облачился в торжественную одежду для мессы, а сеньор граф в свою очередь надел стихарь, словно он сам должен был служить мессу, а сверху — далматику, столь роскошную, что никогда ни один император, ни один король не носил ничего похожего; на шею он повесил великолепную епитрахиль с таким жемчугом и такими драгоценными камнями, что невозможно было даже оценить их стоимость; потом он накинул орарь, не менее великолепный, и при этом каждый раз, когда граф надевал новое облачение, архиепископ повторял молитву. Наконец подготовка была завершена и архиепископ начал службу; проговорив эпистолу, он прервался на минуту, и при торжественных гулких звуках органа два поручителя графа — дон Хуан Хименес де ла Рока и Альфонс Фердинанд, сеньор д’Иксер, — приблизились к нему: один пристегнул ему правую шпору, другой — левую. Граф подошел к алтарю, распростерся перед дарохранительницей и стал тихо молиться, тогда как архиепископ, стоя рядом, повторял молитву громко. Закончив молиться, граф поднялся, взял меч с алтаря, смиренно поцеловал рукоятку в форме креста, опоясался мечом, выхватил его из ножен и трижды разрубил им воздух. Первым взмахом он бросал вызов всем врагам святой католической веры, при втором взмахе обещал защищать всех сирот, калек и вдов, а при третьем взмахе поклялся всю свою жизнь быть справедливым как к великим, так и к малым, как к иноземцам, так и к своим подданным.
Когда прозвучали слова последней клятвы, громкий звонкий голос отозвался: «Аминь!»; все обернулись в поисках кричавшего; оказалось, что это провансальский менестрель, проникший в церковь; его сочли недостойным остального общества и хотели изгнать, но граф, расспросив, чем вызван ропот, и узнав, в чем дело, запретил трогать беднягу, говоря, что в такую минуту нельзя отвергать ничьей молитвы, будь то молитва вельможи или простолюдина, богатого или бедного, сильного или слабого, лишь бы только сердце этого человека было чистым, а помыслы — благими. Менестреля оставили в покое, а сеньор граф, вложив меч в ножны, вверил себя и свое оружие милости Божьей, моля о вечном его святом покровительстве и о даровании победы над всеми врагами. Архиепископ помазал святым елеем плечо и правую руку государя. Граф тотчас подошел к алтарю, взял лежащую перед ним корону и возложил себе на голову, а его поручители ее укрепили. В ту же минуту архиепископ, епископы, аббаты, князья и оба поручителя графа громогласно воскликнули: «Те Deum laudamus»[19], — и под звуки этого гимна сеньор граф взял в левую руку золотой скипетр, а в правую руку — державу и стоял так, пока продолжалось пение «Те Deum» и чтение Евангелия. Затем он положил скипетр и державу и, сев на графское кресло, поочередно посвятил в рыцари прошедших перед ним двенадцать дворян, и все они тотчас разошлись по двенадцати приделам, где уже сами возвели в рыцарский сан по десять кавалеров каждый.
Когда церемония окончилась, государь, с короной на голове, снова взял державу в правую руку, а скипетр в левую, и вот так, с короной на голове и со знаками власти в руках, вышел из церкви и сел на своего коня, облаченный в далматику, орарь и епитрахиль. Однако, поскольку сам он не мог управлять своим скакуном, то к изгибам узды были привязаны две пары поводьев; ту пару, что была привязана слева, держали два поручителя; другие же поводья, из белого шелка и длиной в сорок футов каждый, держали бароны, рыцари и самые знатные граждане Каталонии, а за ними, тоже держась за поводья, располагались шесть представителей Валенсии, шесть представителей Сарагосы и четыре представителя Тортосы. Все, кто держал поводья, будь то справа или слева, шли пешком в знак почтения и своего более низкого положения. Таким вот образом, следуя тем же порядком и той же дорогой, сеньор граф, в сопровождении того же кортежа, среди криков и фанфар, вернулся к девятичасовой мессе в свой дворец Альхаферия, откуда он вышел накануне после вечерни. Там он спешился, вошел в обеденную залу и сел на приготовленный ему очень высокий трон, возложив скипетр и державу на два золотые стула, поставленные по обе стороны трона. Двое поручителей сели неподалеку от государя, а рядом с ними — короли Арагона и Кастилии, архиепископы Барселоны, Сарагосы и Арбуаза; за более отдаленным столом в свою очередь расположились епископы, герцоги и дворяне, возведенные в этот день в рыцарский сан; потом в должном порядке, следуя рангу, свои места заняли бароны, посланцы разных областей и самые знатные горожане Барселоны, а подавали им слуги благородного происхождения и сыновья рыцарей.
Что же касается сеньора графа, то ему прислуживали двенадцать знатных сеньоров, а мажордомом его был барон Гильермо де Сервальо. Барон появился с блюдом в руках, распевая хороводную песню, а сопровождающие его двенадцать сеньоров несли различные кушанья и пели в ответ. Когда песня закончилась, мажордом поставил блюдо перед графом и, отрезав кусочек кушанья, предложил его отведать, после чего скинул плащ и расшитый золотом кафтан, украшенный драгоценными камнями и отороченный горностаем, и отдал их менестрелю. Ему тотчас принесли другие богатые одежды; облачившись в них, он пошел вместе с двенадцатью сеньорами за вторым блюдом. Через минуту все вернулись, распевая новую хороводную песню, и опять мажордом, нарезав вновь принесенные кушанья и обслужив графа, снял одежды и отдал их второму менестрелю; и было десять смен блюд, и каждый раз повторялась все та же щедрость под бурное одобрение всей собравшейся знати.
Пробыв за столом более трех часов, граф поднялся, взяв державу и скипетр, и прошел в соседнюю комнату к трону, который возвышался над расположенными амфитеатром ступенями. По обе его стороны сели два короля, а вокруг на ступенях — бароны, рыцари и знатные горожане. Подошел менестрель и запел только что сложенную им сирвенту: «Корона, Скипетр и Держава»:
«Корона кругла, а у круга нет ни начала, ни конца, сие означает, что у Господа нашего, истинного всемогущего Бога, нет начала и не будет конца, и поскольку корона эта — знак всемогущего Бога, возложена она на вашу голову, не на тело, не на ноги, а как раз на голову — средоточие ума; и поскольку ее возложили на голову, вы должны всегда помнить о всемогущем Боге. Да поможет вам эта корона, земная и преходящая, заслужить корону небесной славы, царство которой вечно!
Скипетр — знак правосудия, которое вы должны вершить над всеми; и, подобно тому, как скипетр, этот длинный жезл, протягивают для того, чтобы бить и карать, так и правосудие карает, чтобы злодеи не творили больше зла, а добрые люди стали еще лучше.
Держава, которую вы держите в ваших руках, означает, что вы держите в ваших руках графство и власть; раз Бог вам их дал, то никто и ничто, ни вы сами, ни другой не должны чинить им ущерба и вам следует править честно, справедливо и милосердно».
Граф судя по всему с удовольствием внимал менестрелю и как государь, хорошо понимающий высокий смысл песни, давал себе обещание следовать сказанному; затем зазвучала еще одна песня, исполненная другим менестрелем, и поэма, прочитанная еще одним; прослушав все, граф взял державу и скипетр и поднялся в свои покои отдохнуть, так как очень в этом нуждался; но только он собрался снять свои королевские одежды, как ему доложили, что некий менестрель непременно желает поговорить с государем и, по его словам, сообщить о деле великой важности, не терпящем отлагательства.
Граф велел его ввести.
Менестрель вошел и, сделав два шага, опустился на колено.
— Говори! — приказал граф.
— Соблаговолите, ваша милость, остаться со мной наедине! — попросил менестрель.
Раймон сделал всем знак удалиться.
— Кто ты? — спросил он, когда дверь закрылась за последним из его слуг.
— Я тот, — отвечал менестрель, — кто сегодня в церкви святого Спасителя крикнул «Аминь!», когда вы с мечом в руках поклялись всю вашу жизнь быть справедливым как к великим, так и к малым, как к сильным, так и к слабым, как к иноземцам, так и к своим подданным.
— От чьего имени ты просишь справедливости?
— От имени императрицы Пракседы, несправедливо обвиненной в супружеской неверности Гунтрамом фон Фалькенбургом и Вальтером фон Таном и приговоренной к смерти своим мужем императором Генрихом Четвертым; она должна умереть по истечении одного года и одного дня с момента объявления приговора, если не найдется защитник, готовый вступиться за нее.
— Почему она выбрала такого необычного посланца?
— Потому что, наверное, никто, кроме меня, бедного менестреля, не отважится прогневить столь могущественного государя, как Генрих Четвертый, и подвергнуться мести таких грозных рыцарей, как Гунтрам фон Фалькенбург и Вальтер фон Тан; да и я сам бы не решился, если бы мне не дала это поручение моя юная госпожа маркиза Дус Прованская, а у нее такие прекрасные глаза и такой нежный голос, что никто ни в чем не может ей отказать; она попросила меня отправиться на поиски храброго и жаждущего славы рыцаря, который согласился бы заступиться за ее благородную властительницу. Я ходил из города в город, из замка в замок, но сейчас все самые доблестные рыцари находятся в Святой земле, так что я напрасно пересек Италию и Францию в поисках защитника несчастной императрицы. Я слышал, что о вас, монсеньер, говорили как об отважном и решительном рыцаре, и направился в Барселону; прибыв только сегодня, я спросил, как вас найти. Мне сказали, что вы в церкви; я вошел туда в ту минуту, когда вы с мечом в руках клялись быть справедливым как к великим, так и к малым, как к сильным, так и к слабым, как к иноземцам, так и к своим подданным, и я подумал, что рука Господня привела меня в церковь именно в этот миг, и крикнул: «Да будет так!»
— Да будет так! — повторил граф. — Ибо во славу моего имени и во имя Бога я приму участие в этом деле!
— Да благословит вас Господь, монсеньер! — произнес менестрель. — Однако, хоть вы и выразили вашу добрую волю, время не ждет; прошло уже десять месяцев со времени объявления приговора, вынесенного императором, и, чтобы опровергнуть его, осталось только два месяца и один день, а ведь нам едва ли не столько же нужно, чтобы добраться до Кёльна.
— Ну, что ж! — сказал граф. — Пусть празднество завершится, как и было положено, в четверг вечером. В пятницу мы испросим благословление Божье и в субботу двинемся в путь.
— Пусть будет все, как вы пожелаете, монсеньер, — сказал менестрель, удаляясь.
Но прежде чем он вышел, граф Раймон снял со своих плеч и повесил ему на шею великолепную золотую цепь стоимостью в пятьсот ливров, ибо сеньор граф был государем столь же великодушным, сколь и храбрым, и именно поэтому современники дали ему имя Великий, а потомки сохранили это имя в веках.
Кроме того, граф был набожен и не мог, как он и сказал менестрелю, назначить отъезд до окончания празднества, данного, как уже было сказано, в подражание Господу нашему Иисусу Христу, который в этот счастливый день Пасхи своим воскрешением принес утешение Святой Деве Марии, а также апостолам, евангелистам и другим своим ученикам — всем, кто горевал и отчаивался из-за его Страстей. И вот, как гласит летопись, из которой мы черпаем все эти подробности, в пятницу утром по милости Божьей проливной дождь обрушился на Каталонию, Арагон, королевство Валенсии и Мурсии и длился до конца дня. Земля, так нуждающаяся в этой влаге, наполнилась радостью, словно для того, чтобы ничто не было упущено в предзнаменованиях одного из самых великих и счастливых царствований, сохранившихся в памяти славного города Барселоны.
В те времена германский император Генрих IV был одним из самых несчастных монархов. В 1056 году он в шестилетием возрасте унаследовал престол своего отца Генриха Черного, и тогда же сейм поручил Агнессе Аквитанской управлять всеми государственными делами до совершеннолетия императора; однако немецкие князья и бароны, считая для себя унизительным подчиняться женщине-чу-жестранке, взбунтовались против Империи, и Оттон, маркграф Саксонский, начал бесконечную череду гражданских войн, в которых Генрих все время боролся либо со своими вассалами, либо с дядями, либо с собственным сыном, растрачивая свою жизнь, — то император, то беглец, сегодня гонитель, а завтра изгнанник. После того как Генрих низложил папу Григория VII, во искупление этого святотатства ему пришлось среди зимы пересечь Апеннины, пешком, с палкой в руках, как нищему[20], и прождать без одежды, крова и пищи трое суток во дворе замка Каноссы, пока его святейшеству будет угодно открыть двери, и, наконец, будучи допущенным целовать ноги папе, клясться на кресте в верности и поддержке. Только за такую цену соглашался папа простить кощунственный поступок. Прослышав об этом, сеньоры ломбардцы тотчас же сочли Генриха трусом. Опасаясь, что они в свою очередь низложат его, если он не порвет постыдный договор, который его только что принудили заключить, он согласился на союз с ними; но едва он успел подписать этот пакт, как немецкие бароны избрали вместо него императором Рудольфа Швабского. Побывав в Италии как проситель, Генрих вернулся в Германию как воин и, хотя был отлучен от Церкви — в то время как его соперник Рудольф получил от Григория VII в знак признания его имперской власти золотую корону и буллу, призывающую гнев Небес на его противника, — сумел разбить и умертвить Рудольфа в битве под Вольсгеймом, близ Геры. Став победителем, он, полный ярости, вернулся в Италию с епископом Гибертом, чтобы сделать его папой. На этот раз трепетать пришлось Григорию VII, ибо, выказав себя безжалостным, он не мог ожидать пощады; он укрылся в Риме, и, когда Генрих подошел к стенам вечного города, посланец папы предложил ему отпущение грехов и корону. В ответ Генрих овладел Римом, и Григорию VII пришлось укрыться в замке Святого Ангела. Генрих осадил замок и, уверенный, что врагу не удастся сбежать, возвел на престол святого Петра антипапу Гиберта и из его рук принял императорскую корону. Тогда же он получил известие, что саксонцы избрали императором вместо него Германа, графа Люксембургского. Генрих пересек Апеннины, разбил саксонцев, покорил Тюрингию, захватил Германа и разрешил ему доживать в безвестности в одном из дальних уголков Империи. После этого он вернулся в Италию и заставил избрать своего сына Конрада королем римлян. Считая, что с этой стороны мир упрочен, он бросил свои войска на Баварию и еще не до конца покоренную мятежную часть Швабии. Но его сын, только что возведенный им в королевский сан, стремясь стать императором, собрал свою армию и добился от папы Урбана II вторичного отлучения своего отца. Генрих собрал сейм в Ахене и, обнажив перед всеми свое отцовское сердце, истерзанное бунтом Конрада, потребовал избрать своего сына Генриха королем римлян вместо брата. Во время заседания сейма он получил послание с таинственным призывом прибыть в Кёльн, где ему раскроют важный секрет. Генрих покинул сейм. У ворот кёльнского замка его ожидали два знатных барона Империи — Гунтрам фон Фаль-кенбург и Вальтер фон Тан. Император пригласил их пройти с ним в его покои и, глядя на их мрачные и строгие лица, спросил, что повергает их в состояние печали и озабоченности.
— Величие трона попрано! — провозгласил Гунтрам.
— И кто же виновен? — потребовал ответа император.
— Императрица Пракседа, ваша супруга! — ответил Гунтрам.
Генрих побледнел, сраженный этим известием больше, чем каким бы то ни было иным: он был женат на императрице Пракседе всего два года и в своем чувстве к ней сочетал любовь мужа с отцовской нежностью; только этому ангелу он был обязан короткими часами покоя и счастья в его роковой и греховной жизни, о которой мы только что рассказали; ему потребовалось время, чтобы собраться с силами и спросить, что совершила императрица.
— Во имя чести императорского трона нет возможности терпеть ее проступок! — продолжал Гунтрам. — Мы заслужили бы имя предателей нашего государя, если бы не решились открыть ему правду.
— Так что же она сделала? — снова спросил Генрих.
— В ваше отсутствие она поощряла любовь юного кавалера и делала это так открыто, что, если вскоре она родит сына, это известие, радостное для всего народа, повергнет в печаль всю знать; любой господин хорош для черни, но знать Империи, не имея равных себе в благородстве, не может и не желает повиноваться никому, кроме сына императора!
Генриху пришлось опереться на спинку кресла, чтобы не упасть: месяц назад он получил послание императрицы, в котором она сообщала с великой радостью, что готовится стать матерью.
— Что стало с этим кавалером? — задал вопрос император.
— Он покинул Кёльн так же внезапно, как и появился, и никто не знает, куда он направился. Откуда он и какое у него имя, он не говорил никому; вы можете спросить императрицу: если кто-нибудь это знает, то только она.
— Хорошо, — сказал Генрих, — а теперь пройдите в мой кабинет.
Оба вельможи поспешили исполнить повеление. Император призвал камергера и приказал ему пригласить императрицу. Оставшись один, страдалец, чьим уделом было несчастье, кто уже столько мучился и кому еще предстояло столько мучиться, обессиленный, упал в кресло. Он, не сгибаясь, переносил гражданские войны и войны с чужеземцами, отлучение от Рима и мятеж, поднятый сыном, но сейчас он чувствовал себя раздавленным сомнениями, которые овладели его душой. Сорок пять лет он носил корону, не сгибаясь под ее бременем, но под грузом подозрений он ослабел, словно на него надавила рука гиганта. На какое-то мгновение старик забыл обо всем — о власти, войнах, проклятии, мятеже, он мог думать только о своей жене, единственном человеческом существе, которому он доверял и которое более бесстыдно, чем все другие, его предало; слезы выкатились из-под его ресниц и потекли по впалым щекам. Жезл несчастья так глубоко пронзил скалу, что, подобно жезлу Моисея, заставил течь скрытый и неведомый источник.
Императрица, не знавшая, какая причина заставила Генриха вернуться, вошла так легко, что он не услышал ее шагов. Это была красивая северянка, с голубыми глазами и белоснежной кожей, белокурая и стройная, словно дева Мария на картинах Хольбейна или Овербека. Она остановилась перед стариком, улыбнувшись невинной улыбкой и склонилась, чтобы поцеловать его с полудочерней, полу-супружеской нежностью, но, как только ее волосы коснулись лба императора, он вздрогнул, будто ощутив укус змеи.
— Что с вами, государь? — удивилась Пракседа.
— Женщина! — произнес старик, поднимая лицо с влажными от слез глазами. — Четыре года вы видели, как я нес груз потяжелее, чем крест Христов, и моя императорская корона оборачивалась терновым венцом, вы видели, как пот заливал мои щеки и кровь выступала на лбу, но вы не видели слез на моем лице. Смотрите же, вот я плачу!
— Почему вы плачете, возлюбленный повелитель? — воскликнула императрица.
— Покинутый народом, отвергнутый вассалами, изгнанный сыном, проклятый Богом, я в целом мире не имел никого, кроме вас, и вы меня предали.
Пракседа поднялась и застыла, бледная и окаменевшая словно статуя.
— Государь, — ответила она, — не прогневайтесь на мои слова, но это неправда! Вы император, мой владыка и вольны говорить все что хотите; но если бы кто-либо другой повторил эти слова, я бы сказала, что он лжет либо из зависти, либо из злого умысла.
— Входите! — громогласно воскликнул Генрих, повернувшись в сторону кабинета.
Дверь открылась, и Гунтрам фон Фалькенбург и Вальтер фон Тан переступили порог. При виде их императрица содрогнулась: чутьем она всегда считала их своими врагами. Они медленно подошли, встали с другой стороны кресла императора и, воздев руки к Небу, произнесли:
— Государь! То, что мы сказали — правда, и мы, рискуя телом и душой, готовы сражаться за эту правду двое на двое с любыми рыцарями, которые осмелятся обвинить нас во лжи!
— Слушайте, что они говорят, сударыня! — обратился император к Пракседе. — Все будет так, как они сказали! Знайте, если в течение одного года и одного дня вы не найдете рыцарей, готовых снять с вас обвинение, приняв участие в поединке, вы будете прилюдно живьем сожжены на площади Кёльна факелом палача!
— Государь, — сказала императрица, — я молю Бога прийти мне на помощь и надеюсь, что благодаря его милосердию правда и невиновность восторжествуют.
— Да будет так! — произнес Генрих и, призвав свою охрану, приказал проводить императрицу в комнату, расположенную в нижней части дворца и весьма напоминающую тюрьму.
Императрица провела там взаперти триста шестьдесят четыре дня, не сумев найти ни одного рыцаря, способного ее защитить: несмотря на все ее обеты и обещания щедрых даров, столь велик был страх перед могущественными обвинителями. В заточении Пракседа родила сына, ведь императрица, как она и писала мужу, была беременна, когда на нее возвели обвинения; она кормила своим молоком и, как простолюдинка, сама пестовала несчастного младенца, осужденного вместе с ней на позор и костер. Среди всех придворных дам императрицы в постигшем ее глубоком несчастье верной ей осталась только Дус Прованская; эта молодая девушка три года назад покинула свой прекрасный край, где в ту пору кипели войны, и нашла приют при дворе своей повелительницы. Оставалось всего три дня до истечения срока, назначенного императором, а посланец Дус Прованской не появлялся и ничего о нем не было слышно. Она, до последнего дня поддерживавшая императрицу в ее надежде, сама начала приходить в отчаяние.
Ничто не могло сравниться с мучениями самого Генриха. Раздавленный сразу как император, отец и муж, он, чтобы отвратить гнев Божий, дал обет присоединиться к крестоносцам в Святой земле; приближение дня казни императрицы, назначенного им самим, было для него столь же мучительным, как и для самой Пракседы. Он все предоставил воле Божьей — и политические интересы, и собственные дела, заперся в самых глухих покоях своего замка в Кёльне и ждал, не имея сил ни на что больше. Как мы уже сказали, триста шестьдесят четыре дня истекло и занималось утро триста шестьдесят пятого.
В этот день, когда после девятичасовой утренней мессы Генрих выходил из своей молельни, ему сказали, что иноземный рыцарь, приехавший из очень дальних краев, просит разрешения немедленно с ним поговорить. Старик затрепетал, ведь в глубине души он не терял надежды на благополучный исход дела и тотчас же приказал ввести чужеземца.
Генрих принял его в той же комнате и сидя в том же кресле, где год назад отдал приказ о заточении императрицы. Рыцарь вошел и опустился на колено. Император, сделав ему знак приблизиться, спросил, что привело его к нему.
— Государь, — сказал незнакомец, — я испанский граф; на заутрене я услышал, что императрица, ваша жена, была обвинена двумя вашими придворными и, если в течение одного года и одного дня не найдется рыцаря, готового принять бой в ее защиту, она будет прилюдно сожжена. Я много хорошего слышал о ней, о ее набожности и добродетели, известной во всем свете, и пришел из своей земли, чтобы сразиться с обвинителями.
— Граф! — воскликнул император. — Добро пожаловать! Вы оказываете ей великую честь и проявляете к ней великую любовь, и пришли вы вовремя, ибо осталось не более трех дней, после чего она, согласно обычаю Империи, должна будет претерпеть наказание за супружескую неверность.
— Государь, — заметил граф, — я прошу у вас позволения поговорить с императрицей, только тогда я смогу узнать, виновна она или нет; знайте, если она виновна, я не пожертвую ни жизнью, ни душой ради нее, но если она невинна, буду сражаться не только с одним или двумя, но при необходимости со всеми рыцарями Германии.
— Пусть будет так, как вы желаете, ибо это справедливо, — ответил император.
Неизвестный рыцарь поклонился и сделал несколько шагов к двери, но Генрих его остановил.
— Господин граф, вы дали обет скрывать свое лицо? — спросил он.
— Нет, монсеньер, — ответил рыцарь.
— В таком случае не будет ли вам угодно снять шлем, — продолжал император, — чтобы я мог запечатлеть в памяти черты человека, подвергающего себя опасности ради спасения моей чести.
Рыцарь снял свой шлем, и Генрих увидел смуглого юношу лет восемнадцати—двадцати, с решительным выражением лица. Император смотрел молча и грустно, потом невольно вздохнул, подумав, что и Гунтрам фон Фалькенбург и Вальтер фон Тан оба в расцвете лет и сил.
— Да хранит вас Господь, господин граф! — произнес он. — Вы кажетесь мне слишком юным, чтобы добиться успеха в предпринятом вами деле. Подумайте, есть еще время отказаться.
— Прикажите проводить меня к императрице! — ответил рыцарь.
— Идите! — распорядился император, вручая ему перстень. — Вот моя печать, перед ней откроются все двери.
Рыцарь встал на колено, поцеловал руку, протягивающую ему кольцо, надел его на палец, поднялся, поклонился императору и вышел.
Как и сказал Генрих, императорская печать открыла перед незнакомцем все двери; покинув судью, спустя всего десять минут он оказался рядом с обвиняемой.
Императрица, сидя на кровати, кормила младенца грудью; уже давно к ней не заходил никто, кроме тюремщиков; ей было запрещено общаться даже со своими придворными дамами, поэтому, когда открылась дверь, она не подняла головы и только с естественной стыдливостью прикрыла грудь накидкой, продолжая напевать грустную тихую песню и медленным движением плеч убаюкивать сына. Рыцарь минуту безмолвно созерцал эту красноречивую картину королевских невзгод, и наконец, видя что императрица его не замечает, произнес:
— Сударыня, не соблаговолите ли вы взглянуть на человека, приехавшего из дальней страны из почтения к вашему доброму имени. Вас обвинили, и я готов вас защищать, но прежде всего откройтесь мне как перед Богом, ведь мне нужна не только сила в руках, но и спокойная совесть. Во имя Неба, скажите мне всю правду! Если, как мне хочется надеяться, я смогу увериться в вашей невиновности, клянусь вам полученным мною рыцарским достоинством, что буду защищать вас и не отступлюсь от вас во время боя.
— Прежде всего примите мою благодарность, — произнесла императрица. — Но скажите, нельзя ли мне узнать, кому я должна раскрыть правду, или вы дали обет не называть своего имени и не показывать своего лица?
— Лицо мое, сударыня, может видеть любой, — отвечал рыцарь, снимая шлем, — поскольку, я думаю, оно никому в Империи не знакомо, но что касается моего имени, я поклялся открыть его только вам.
— Так назовитесь! — сказала императрица.
— Сударыня! — продолжал рыцарь. — Я испанский принц, меня зовут Раймон Беренгар, граф Барселонский.
При звуке этого имени, столь знаменитого из поколения в поколение, императрица, давно знавшая о великом благородстве и великой доблести этой семьи, всплеснула руками, счастливая и успокоенная, и, глядя на графа сквозь пелену слез, застилавшую ее прекрасные глаза, проговорила:
— Сеньор, никогда, ни при каких обстоятельствах я не смогу вам вернуть и сотой доли того, что вы сегодня даете мне; вы говорите, что я должна вам открыть правду, и я хочу вам все рассказать.
Верно то, что в отсутствие монсеньера Генриха при дворе в Кёльне появился молодой и красивый рыцарь; он никому не назвал своего имени, возможно, потому, что дал обет своей даме или своему королю, и никто, ни я, ни другие, не знаем, как его зовут; говорили, будто это сын какого-то принца — так величественно и благородно он выглядел; верно и то, что я встречала его всюду, куда бы ни шла, но он всегда держался на таком расстоянии и столь почтительно, что мне ни в чем нельзя было его упрекнуть, и скорее могло показаться, что это я обращаю на него внимание. Такое продолжалось некоторое время, причем рыцарь Изумруда (так называли его, не зная его имени, из-за перстня с драгоценным камнем, который он носил на руке) не делал ничего предосудительного и только следовал за мной, куда бы я ни пошла. Однажды я вместе с моими дамами и двумя жестокими рыцарями, обвиняющими меня теперь, отправились по берегу Рейна на соколиную охоту; до самого Люсдорфа мы не видели дичи, но именно там вдруг взметнулась цапля. Я сняла колпачок с головы своего сокола, и он полетел следом. Это был прекрасный норвежский сокол, и вскоре он настиг беглянку; я пустила своего иноходца галопом, чтобы успеть к концу их битвы. Я была в таком азарте и так гнала, что мой скакун перепрыгнул через маленькую речку. Сопровождающие меня дамы, кроме Дус, всегда твердившей, что там, где я, должна быть и она, не решились повторить мой прыжок и поехали вдоль речки искать более подходящее место переправы; за ними последовали рыцари, ведь их тяжелые кони никак не могли преодолеть ту преграду, что взяла я. Мы с Дус скакали своей дорогой, позабыв о них, и, когда подъехали к месту падения сражавшихся птиц, нам показалось, что в глубине спускающегося к берегу леса промелькнул всадник, и так быстро, что это было похоже на видение; впрочем, мы были увлечены охотой и не обратили на это внимания. Мы пришпорили коней и помчались прямо к отбивающейся жертве: победитель в это время уже клевал ее голову. Спешившись, мы с изумлением увидели на длинном клюве цапли великолепное изумрудное кольцо. Мы переглянулись, ничего не понимая, но уже подозревая, что исчезнувшим видением был безымянный рыцарь; вот тут я допустила ошибку, признаю, но вы знаете нашу женскую слабость — вместо того чтобы бросить кольцо в поток, как, наверное, я должна была сделать, я надела его на палец; именно в эту минуту подъехала моя свита, я все ей поведала и показала кольцо. Все удивились этому приключению, но никто, кроме рыцарей, не усомнился в моей искренности, а вот Гунтрам и Вальтер недоверчиво усмехнулись. Убеждать их — означало признать их право меня подозревать. Я натянула перчатку, снова взяла сокола на руку, и мы продолжили охоту без всяких новых происшествий. На следующий день в церкви мне встретился безымянный рыцарь. Я перевела взгляд на его руку: кольца на ней не было. С этой минуты у меня не оставалось сомнений, что изумрудное кольцо принадлежит ему, и я решила его вернуть.
Шла неделя городского праздника Кёльна; как вы знаете, этот праздник славится по всей Германии, и в городе собрались менестрели, бродячие комедианты и трубадуры. Среди прочих был укротитель диких зверей, который привез с собой из Берберии льва и тигра. Его цирк разместился на главной площади, и с галереи, куда вели двенадцать— пятнадцать ступеней, можно было любоваться великолепными животными. Я пошла туда со своими дамами и, как это все время случалось, повстречала таинственного чужестранца, чей перстень был у меня на пальце. Мне пришло в голову воспользоваться удобным моментом. Я потянула кольцо с руки, собираясь попросить Дус вернуть его рыцарю, но в эту минуту тигр, разъяренный уколами пики дрессировщика, издал такой страшный рык и прыгнул с такой неистовостью, что я выронила кольцо и оно покатилось в клетку со львом. В ту же секунду, не успела я произнести ни одного слова, как рыцарь с мечом в руках был уже на арене. Тигр застыл, словно пораженный такой невиданной отвагой, но тут же прыгнул на смельчака. Мелькнул меч, и голова тигра покатилась в одну сторону, а тело — в другую, мерзко цепляясь четырьмя лапами за песок. Рыцарь снял с себя току, сорвал с нее бриллиантовую застежку, кинул ее укротителю, а сам, протянув руку сквозь решетку клетки, вынул из когтей льва оброненное мною кольцо и среди бури рукоплесканий поднес его мне. Так как мне хотелось во что бы то ни стало вернуть ему перстень, я решила воспользоваться случаем и, отведя его руку, сказала: «Нет, сеньор рыцарь, это кольцо чуть не обошлось вам слишком дорого, я не могу его взять, храните его на память обо мне».
Это были единственные слова, с которыми я к нему когда-либо обращалась, ибо приключение наделало столько шума, что в тот же вечер я послала Дус найти рыцаря Изумруда и от моего имени попросить его покинуть Кёльн; он выполнил мою просьбу вечером того же дня, и я понятия не имею, что с ним стало. Вот все, что было между нами, сеньор граф, и если я и виновна в неосторожности, то заплатила за это годом тюрьмы и смертным приговором.
Граф вытащил меч и протянул его императрице.
— Поклянитесь мне на этом мече, — попросил он, — что вы сказали правду.
— Клянусь! — воскликнула Пракседа.
— А я клянусь этим мечом освободить вас из тюрьмы, — сказал в ответ граф, — где вы провели год, и снять тяготеющий над вами смертный приговор.
— Да услышит вас Бог! — воскликнула императрица.
— А теперь, сударыня, — продолжал граф, — я попрошу у вас одно из ваших украшений в знак вашего согласия видеть во мне своего рыцаря.
— Сеньор граф, — ответила она, — вот золотая цепь, это единственное оставшееся у меня свидетельство моего прежнего могущества; возьмите ее как доказательство того, что я вручаю свою судьбу в ваши руки.
— Спасибо, сударыня! — сказал граф, вкладывая меч в ножны и надевая шлем.
Он поклонился Пракседе, вернулся к императору, ожидавшему его с беспокойством, и заявил ему:
— Государь, я видел императрицу. Передайте ее обвинителям, чтобы они готовились к бою со мной: я готов сражаться с каждым в отдельности или с обоими вместе.
— Господин граф, — ответил император, — они будут сражаться с вами по очереди; пусть никто не посмеет сказать, что рыцарь, защищающий столь достойное дело, сражается с недостойными противниками.
В указанный день граф Барселонский, накануне присутствовавший на всех мессах и горячо молившийся, подъехал к воротам ристалища на своем севильском коне, скорее походившем на скакуна — участника охот и празднеств — из-за своих тонких ног и легкого бега, чем на боевого коня. Раймон Беренгар был одет в стальную с золотом кольчугу работы кордовских мавров, в центре которой сияли огненными лучами бриллианты, выложенные в форме солнца; на шее графа блестела золотая цепь, подаренная ему императрицей. Трижды он постучал в ворота, трижды его спросили, кто он, и трижды он ответил, осеняя себя крестным знамением, что он ратник Божий. На третий раз ворота раскрылись, и граф Барселонский въехал на ристалище.
Это была большая овальная арена, сооруженная по образцу античных цирков; вокруг нее возвышались ряды скамеек, в этот час заполненных множеством людей: вся знать с берегов Рейна спешила на это зрелище. В одном конце арены на троне восседал Генрих IV в императорском одеянии, а на противоположной ее стороне в грубо сколоченной и ничем не украшенной ложе, вся в черном, сидела императрица с младенцем на руках. По другую сторону от ворот, ведущих в ристалище, как бы в пару к грубой клети, где находилась императрица, был сложен костер — на нем должны были сжечь Пракседу в случае поражения ее защитника; рядом с костром стоял палач; в красной тунике, с обнаженными ногами и руками, он держал в руках факел; рядом с палачом находилась переносная жаровня. В середине изгиба одной из длинных сторон, образовывавших ристалище, возвышался алтарь; на нем лежали священные Евангелия, а над ними было установлено распятие. На другой стороне, напротив алтаря, стоял открытый гроб.
Граф Барселонский, оказавшись на арене, объехал круг под звуки фанфар, оповестивших его противников, что ратник Божий на месте, потом остановился перед императором и приветствовал его, склонив до земли копье. После этого он принудил лошадь пятиться назад, так что ее голова при этом все время оставалась обращенной к императору; достигнув середины арены, он заставил лошадь совершить на одних задних ногах такой искусный поворот, что все поняли, какой умелый наездник перед ними. Потом медленным шагом, преодолевая пыл скакуна, граф подъехал к ложе императрицы. Там он спрыгнул с коня, застывшего, как мраморное изваяние, поднялся по ступенькам, ведущим к осужденной, встал на колено, таким образом показывая всем, что если даже у кого-то еще и остаются сомнения, то он совершенно уверен в ее невиновности, и спросил, согласна ли она видеть в нем своего рыцаря. Императрица была до того взволнована, что не могла отвечать — она только протянула ему руку. Граф Барселонский тотчас же снял шлем и, почтительно склонившись, поцеловал августейшую руку; когда он поднялся, глаза его пылали; прикрепив свой стальной шлем к ленчику, он одним прыжком вскочил в седло, не пользуясь стременами, словно на нем был только шелковый камзол. Заметив на другой стороне ристалища, напротив алтаря, разыскавшего его менестреля у ног прекрасной и благородной девушки, он понял, что перед ним наследница владений маркизов Прованских, и поскакал к ней под гром аплодисментов, ибо зрители, пораженные юным обликом и красотой рыцаря, приветствовали его с тем большей горячностью, что он казался слишком молодым и хрупким для смертельной схватки с двумя грозными рыцарями.
Очутившись перед галереей, где сидела красавица из Прованса, он склонился в поклоне к самой шее своей лошади так, что волосы покрыли его лицо, потом тряхнул головой, откидывая их, и, глядя на нее с благодарной улыбкой, сказал, переходя на провансальский язык:
— Благородная дама, я бесконечно признателен вам за то, что вы сочли меня достойным участвовать в добром деле; если бы не ваш посланец, я находился бы сегодня в своем краю и не имел бы возможности выказать мою любовь к дамам и мою веру в Бога.
— Прекрасный сеньор! — отвечала девушка на том же языке. — Это я должна быть благодарна, ведь по первому моему зову, переданному простым менестрелем, вы пересекли моря, реки, горы и прибыли сюда, и трудно сказать, сумею ли я когда-нибудь выразить свою признательность за столь великую любезность.
— Нет ни такого длинного пути, ни такого опасного дела, которого с избытком не оплатила бы улыбка на ваших устах и взгляд ваших глаз, — промолвил граф. — А потому, если вы увидите, что я слабею, улыбнитесь и взгляните на меня: вы вернете мне и силы и отвагу.
С этими словами, заставившими юную маркизу покраснеть, граф Барселонский вторично поклонился и, так как в эту минуту трубы возвестили, что открываются ворота для его противников, пришпорил коня, и великолепный скакун тремя прыжками перенес его в другой конец ристалища, напротив императрицы и костра. Ратник Божий должен всегда находиться именно там, чтобы жесты обвиняемой придавали ему мужество.
В это время появился Гунтрам фон Фалькенбург. Он был одет в темные доспехи и сидел верхом на тяжелом немецком коне, который, казалось, принадлежал к породе, достойной гомеровских описаний. Оруженосец нес перед ним его копье, топор и меч. У дверей ристалища он спешился и подошел к алтарю. Поднявшись на ступеньку, он поднял забрало, простер над распятием обнаженную руку и поклялся верой, полученной им при крещении, жизнью, душой и честью, что считает поединок справедливым и честным и клятвенно заверяет, что ни на коне, ни среди доспехов не прячет ни зелья, ни заклинаний, ни заговоров, ни магических слов, ни молитв, ни колдовских чар, к которым мог бы прибегнуть. Потом, осенив себя крестным знамением, он преклонил колено перед изголовьем гроба, чтобы помолиться.
Граф Барселонский, сойдя с коня, в свою очередь подошел к алтарю и произнес те же клятвы, что и его противник, а затем, перекрестившись, преклонил колено с другой стороны гроба. В ту же минуту неведомо откуда, словно зов ангелов, послышалось пение «Libera»[21]. Все зрители встали со своих мест и, опустившись на колени, тихо повторяли слова отходной молитвы. Только палач остался стоять, словно его голосу не дано было права присоединяться к голосам людей, а его молитве не дано было достигать стоп Божьих.
При последних звуках «Libera» снова послышались трубы, все заняли свои места; оба противника поднялись, вернулись к своим лошадям, одновременно вскочили в седла и, опустив копья и прикрывая щитами грудь, застыли в неподвижности, похожие на конные статуи. Трубы смолкли. Император поднялся, простер скипетр и громогласно провозгласил:
— Сходитесь!
Рыцари помчались навстречу друг другу; они были равны в доблести, но им была уготована разная участь. Гунтрам фон Фалькенбург не успел проскакать на своей тяжелой лощади и трети ристалища, как граф Барселонский, преодолев в три скачка вдвое большее расстояние, налетел на него. В течение короткого мгновения после страшного столкновения ничего нельзя было разглядеть, кроме обломков копий и мириад искр; люди, кони — все смешалось; но почти тут же из этого облака вырвался тяжелый конь Гунтрама без всадника, а труп его хозяина, пронзенный насквозь копьем соперника, остался лежать в окрашенной кровью пыли. Граф Барселонский тотчас же догнал лошадь противника, схватил ее за уздцы и заставил прижаться крупом к барьеру в знак поражения противника, так что, если бы поверженному всаднику удалось подняться, он вынужден был бы признать себя побежденным; впрочем, эта предосторожность была излишней, ибо Гунтраму фон Фалькенбургу суждено было подняться только на призыв Господа.
Восторженным криком толпа приветствовала победителя, поскольку все самые пылкие надежды были возложены на юного красавца-рыцаря. Император поднялся, воскликнув громко: «Славный удар!»; Дус размахивала своим шарфом; императрица опустилась на колени.
Палач медленно сошел со своего помоста и приблизился к Гунтраму; стащив с убитого шлем, он кинул его на землю и поволок труп за волосы к гробу, а затем вернулся к костру.
Граф Барселонский, снова поклонившись императору, императрице и маркизе Прованской, занял свое место.
— По вашему велению, государь император, — громким голосом произнес он, — пусть призовут Вальтера фон Тана!
И он удалился с ристалища.
— Пусть выйдет Вальтер фон Тан! — повелел Генрих.
Ворота открылись второй раз, и появился Вальтер фон Тан; но как только он увидел Гунтрама, лежавшего рядом с гробом, как только осознал, что одного удара меча будет достаточно, чтобы повергнуть его на землю и умертвить, то, вместо того чтобы идти к алтарю и давать клятву, он подъехал прямо к императору, спешился и встал перед ним на колени.
— Государь император, вы напрасно призываете меня выйти на поединок! Ничто в мире не заставит меня сражаться за дело, которое я прежде поддерживал: обвинение ложное и злокозненное, и Божий суд вынес свой приговор. Разрешите мне отдаться на вашу милость, милость императрицы и неизвестного рыцаря — должно быть, благородного рыцаря; я перед всеми признаю, что наше обвинение императрицы было ложным — в нем нет ни слова правды; нас побудили дары и посулы вашего сына принца Генриха, опасавшегося, что вы лишите его наследства в пользу младенца, рожденного госпожой императрицей. Государь, прошу вас принять в соображение мое признание и даровать мне пощаду и милость!
— Вам будет дарована пощада, если такова будет воля императрицы, — ответил Генрих. — Идите же к ней и молите ее о милости, ибо только в ее руках ваша жизнь и честь.
Вальтер фон Тан поднялся, пересек ристалище под ропот и шиканье толпы и упал на колени перед императрицей; она стояла перед ним, держа на руках сына и казалась Мадонной, ласкающей младенца Иисуса.
— Государыня! — произнес он. — Я явился к вам по приказу императора молить у вас пощады, ибо коварно и вероломно вас оболгал; делайте со мной все, что вам будет угодно.
— Друг мой! — воскликнула императрица. — Оставайтесь живым и невредимым, я не буду ни мстить вам, ни подталкивать кого-либо к мщению, ибо Бог распорядится всем по справедливости. Уходите же навсегда с глаз моих!
Рыцарь поднялся и покинул ристалище. Он никогда с того дня не появлялся больше в Германии.
Император приказал, чтобы открыли ворота для победителя; тот въехал, с удивлением отыскивая глазами противника.
— Сеньор рыцарь! — объявил император. — Вальтер фон Тан отказался сражаться с вами; он просил пощады у меня, я направил его к императрице, и она, на радостях, что Господь Бог и вы сняли с нее обвинение, помиловала его.
— Пусть будет так! — согласился граф Барселонский. — Я не желаю ничего лучшего.
Император сошел с трона и, взяв за узду коня победителя, повел его к императрице.
— Сударыня, — обратился он к ней, — вот рыцарь, столь отважно вас защитивший; вы подадите одну свою руку мне, другую ему, мы поведем вас к трону и останемся там на виду у всех, пока будет совершаться правосудие над трупом Гунтрама фон Фалькенбурга; потом вы пригласите рыцаря в ваш дворец и окажете ему всяческие почести, с тем чтобы он как можно дольше остался с нами.
Императрица сошла со своего помоста и хотела преклонить колена перед императором, но он тотчас поднял ее, поцеловал, показав, что возвращает ей всю свою любовь, взял за руку ее и графа Барселонского, подвел их к трону и усадил рядом с собой: императрицу по правую руку от себя, а победителя — по левую.
После этого палач вновь спустился на ристалище и, подойдя к трупу Гунтрама, стал ножом перерезать все завязки его доспехов и по очереди кидать их на землю, произнося: «Это шлем предателя», «Это латы предателя», «Эго щит предателя». Как только он снял все, оставив труп обнаженным, два помощника палача ввели лошадь, волочащую за собой сплетенную из ивы решетку; к этой решетке привязали тело и потащили его по улицам Кёльна на виселицу, где оно было повешено за ноги, и каждый мог разглядывать страшную рану, через которую улетела проклятая душа.
Все повторяли, что это, воистину, суд Божий, ибо никто не мог понять, как столь хрупкий юноша смог предать смерти такого грозного рыцаря.
Император и императрица повели победителя в свой дворец, где в его честь было устроено великое празднество; его удерживали там до ужина, повторяя, что не хотели бы с ним никогда разлучаться; однако, когда спустился вечер, граф незаметно вышел из дворца, вернулся в отведенные ему покои, велел дать овса лошади и, приказав оруженосцу готовиться к отъезду, в полной тайне покинул город и всю ночь скакал по направлению к Барселоне: уже два месяца граф не имел никаких известий из своего края, который он покинул, проявив более рыцарства, чем осмотрительности.
На следующее утро, увидев, что рыцарь не возвращается во дворец, император отправил за ним одного из своих придворных. Посланцу сообщили, что рыцарь уехал ночью и сейчас, должно быть, находится не меньше чем в двенадцати—пятнадцати льё от Кёльна.
Тогда посланец вернулся к императору и сказал ему:
— Государь, рыцарь, сражавшийся за госпожу императрицу, уехал этой ночью, и неизвестно, куда он направился.
Узнав эту неожиданную новость, Генрих, обратившись к императрице, изменившимся от гнева голосом произнес:
— Сударыня, вы слышите, что докладывает этот человек? Ваш рыцарь покинул этой ночью Кёльн, не попрощавшись с нами; это мне весьма не нравится!
— О монсеньер, — отвечала императрица, — вы будете еще сильней раздосадованы, когда узнаете, кто этот рыцарь: я думаю, что вам это неизвестно.
— Нет, — отвечал император, — он не назвался, сказал только, что он испанский граф.
— Государь, этот достойный рыцарь, сражавшийся за меня, — благородный граф Барселонский, чье имя уже овеяно громкой славой, и нельзя сказать, не превзойдет ли она его знатность и благородство.
— Как?! — воскликнул Генрих. — Так этот рыцарь — сеньор Раймон Беренгар?! Да поможет мне Бог, сударыня! Никогда еще императорская корона не была удостоена столь великой чести, как сегодня! Но, разрази меня гром, его поспешный отъезд покрывает меня позором! Я не смогу одарить вас, сударыня, ни своей милостью, ни любовью до тех пор, пока вы не отправитесь за ним, не найдете его и не привезете с собой! Отправляйтесь как можно быстрее: или я не увижу вас более, или увижу вместе с ним.
— Все будет так, как угодно вашей милости, монсеньер, — ответила императрица, удаляясь.
Пракседа видела, что красота маркизы Дус Прованской не оставила равнодушной благородного графа Барселонского, и она взяла ее с собой, полагая, что подобной цепью надежнее всего будет приковать беглеца; как и положено императрице, ее сопровождали сто рыцарей, сто дам и сто девиц; она ехала так днем и ночью и через два месяца после своего отъезда из Кёльна добралась до славного города Барселоны. Уверяю вас, граф был поражен, узнав что императрица Германии пожаловала к нему! Удостоверившись в том, что эта новость правдива, он тотчас вскочил на коня и помчался во дворец, где остановилась императрица. Не оставалось никаких сомнений, это была она — он сразу узнал ту, которую защищал. Встреча была очень радостной и для него и для нее. Преклонив колено перед императрицей и целуя ей руку, граф любезно осведомился, что привело его гостью в его края.
— Сеньор граф! — отвечала Пракседа. — Император запретил мне появляться к нему на глаза до тех пор, пока я не привезу вас с собой, ибо он слишком быстро был лишен вашего общества; теперь лишь от вас зависит, смогу ли я вернуть себе любовь и милость супруга. Как только император узнал, что рыцарь, приехавший из дальних краев ради моей защиты, был граф Барселонский, оказавший нам эту честь и покинувший нас в тот же вечер, он объявил, что у нас не будет радости, пока он не сможет отблагодарить за честь, оказанную императорской короне. Вот почему, монсеньер, я приехала сюда не как германская государыня, но как ваша служанка, смиренно умоляющая вас сопровождать меня ко двору, если вы хотите, чтобы я сохранила свой титул императрицы.
— Государыня, — отвечал граф, — ваше дело приказывать, мое — подчиняться; я последую за вами всюду, куда вам будет угодно меня повести, обращайтесь со мной как с пленником и побежденным.
С этими словами Раймон опустился на колено и протянул руки, словно ожидая, что на них наденут кандалы. Тогда императрица сняла с шеи великолепную золотую цепь в восемь обхватов и, прикрепив один ее конец к запястью графа Барселонского, отдала другой в руки маркизы Прованской. Увидев себя во власти столь милого охранника, граф Раймон поклялся, что не порвет этой нежной цепи и не освободится от нее без согласия маркизы, а та, тотчас же разрешила ему уйти и готовиться к отъезду.
Три дня спустя императрица Германии отправилась в Кёльн в сопровождении ста рыцарей, ста дам и ста девиц, уводя сеньора графа на золотой цепи, второй конец которой держала в своих руках прекрасная придворная дама Пракседы; так они пересекли Русильон, Лангедок, Дофине, Швейцарию и Люксембург. Согласно данной им клятве, сеньор граф освобождался от цепи только с разрешения своей охранницы.
Предупрежденный о прибытии Раймона Беренгара, император встретил кортеж в пяти льё от Кёльна. При виде храброго рыцаря, защитившего честь его возлюбленной супруги, Генрих спешился; граф поспешил последовать его примеру и, ведомый маркизой Прованской, подошел к императору; тот нежно его обнял и спросил, что хотел бы благородный сеньор получить в благодарность за великую и почетную услугу.
— Государь, — отвечал граф, — поскольку я не могу освободиться от этой цепи без позволения маркизы, я хотел бы, чтобы вы приказали ей не разрывать отныне эту цепь без моего согласия; тогда, государь, мы окажемся скованными навеки и, если будет угодно Богу, не только на земле, но и в ином мире.
Дус Прованская покраснела; возможно, ей хотелось что-то возразить, но она находилась в зависимости от императора и должна была подчиняться любым его приказаниям.
Император назначил свадьбу через неделю, и Дус Прованская оказалась столь послушным вассалом, что не стала просить ни часа отсрочки.
Так Раймон Беренгар III, граф Барселонский, стал маркизом земель Прованса.
В конце 1356 года, в теплый сентябрьский вечер, над Севильей и ее окрестностями разразилась такая гроза, какую могут по-настоящему представить себе только жители южных стран. Небо походило на пелену пламени; удары грома перекатывались по всему своду, а вместо лавы из этого перевернутого вулкана извергались потоки дождя. Время от времени огненная борозда вырывалась из огромного кратера, стремительно пробегала путь до верхушки какой-нибудь ели и обвивалась вокруг нее. Дерево вспыхивало как гигантский факел, на короткое мгновение освещая пропасть, над которой оно росло, и вскоре гасло; затем все вокруг погружалось во тьму, кажущуюся еще более глубокой, чем она была до этого внезапно вспыхнувшего в ночи огня.
В эту самую пору, словно предвещавшую начало нового потопа, два оторвавшиеся от своей свиты охотника, держа на поводу обессиленных и не способных везти своих хозяев коней, спускались по каменистой тропинке; впрочем, в этот час ее следовало бы скорее назвать руслом одного из тысячи потоков, сбегавших по южному склону горного хребта Сьерра-Морена в долину, по которой катился Гвадалквивир. Временами путники, бредущие в молчании, подобно всем заблудившимся людям, останавливались, пытаясь услышать что-нибудь, кроме раскатов грома; но, казалось, все на земле не издавало ни звука, словно внимая громкому голосу небес. Улучив минуту, когда гром смолк, будто собираясь с новыми силами, младший из двоих, высокий молодой человек лет двадцати двух—двадцати четырех, с длинными светлыми волосами и правильными чертами лица, белокожий северянин с величественной осанкой и благородной внешностью, поднес к губам рог из слоновой кости и извлек из него такие резкие и протяжные звуки, что посреди раскатов грома и царившего хаоса каждому, кто бы их услышал, они должны были показаться призывом ангела в Судный день. Уже третий или четвертый раз сбившийся с пути охотник прибегал к помощи рога, однако без всякого результата. Но эта его попытка оказалась более удачной, так как несколько секунд спустя в ответ послышались звуки рога горца, правда такие отдаленные и слабые, что оба охотника с сомнением переглянулись, заподозрив игру эха. Юноша снова поднес рог к губам и, окрыленный надеждой, протрубил с новой силой. На этот раз никаких сомнений не оставалось — ответный зов, звучавший уже громче прежнего, был настолько отчетлив, что можно было понять, откуда он идет. Тотчас же светловолосый молодой человек, бросив поводья лошади своему спутнику, взобрался на одну из тех возвышенностей, что находились по краям проходившей в ложбине дороги, и, устремив глаза в долину, освещаемую время от времени вспышками молнии до самых ее глубин, различил примерно в полульё от себя, на склоне горы, расположенной напротив той, где они сейчас находились, огонь, горевший на вершине скалы. На какую-то минуту у него возникло опасение, что это пламя разожжено не человеком, а десницей Божьей, но, в третий раз протрубив в рог, он услышал ответ, так явственно исходящий из того места, где горел огонь, что, не колеблясь, присоединился к ожидавшему в овраге спутнику и вместе с ним уверенно направился в нужную сторону. Целый час они шли по извилистой тропинке, изредка повторяя свой призыв, и каждый раз ответ слышался все отчетливее; наконец они спустились с горы и прямо перед собой увидели огонь, который служил им маяком и освещал маленький домик, показавшийся им фермой; однако этот домик был отделен от них бурными, грозными водами Гвадалквивира.
— Да поможет нам святой Иаков! — воскликнул юноша при виде этого препятствия. — Боюсь, Феррандо, что наш переход был бесполезен; единственное, что нам остается, — найти какую-нибудь яму, где можно будет провести ночь.
— Почему, монсеньер? — спросил тот, к кому были обращены эти слова.
— Только Харон решится в такую погоду плыть через этот адский поток; поэты назвали его Гвадалквивир, но ему бы больше подошло название Ахеронт!
— Возможно, вы ошибаетесь, государь; мы достаточно близко от этого дома, чтобы там услышали наши голоса; несомненно, пообещав награду и объяснив, кто вы...
— О, клянусь белыми руками Марии! — воскликнул дон Педро (ибо светловолосый высокий юноша был не кто иной, как король Кастилии). — Будь осторожен, Феррандо; там может быть какой-нибудь приверженец моих братьев-бастардов: его гостеприимство сулит мне могилу, а за мою кровь он получит вдвое больше того вознаграждения, какое я ему предложу! Нет, нет, Феррандо! Ради спасения твоей души — ни слова ни о моем сане, ни о моем богатстве.
— Повинуюсь, государь! — с почтительным поклоном сказал Феррандо.
— А впрочем, это и не требуется, — воскликнул дон Педро, — поскольку, да простит меня Господь, от берега отделилась лодка!
— Вот видите, ваше высочество, вы слишком плохо думаете о людях.
— Наверное, потому, что сужу по своему окружению, Феррандо, — засмеялся король, — и должен признать, что за некоторым исключением это не самая лучшая часть человечества.
То ли Феррандо в глубине души был согласен с королем, то ли не нашел, что ему ответить, но он промолчал, не сводя глаз, так же как и дон Педро, с приближающейся лодки: в любую секунду она могла быть опрокинута потоком или сломана вырванными из земли и плывшими по течению деревьями. В лодке находился человек лет сорока-сорока пяти с грубоватым, но честным и открытым лицом; примечательно, что, несмотря на подстерегающую его опасность, он греб с таким самообладанием и такими ровными движениями, что в нем сразу можно было увидеть одну из тех мужественных и хладнокровных натур, которыми наделены лишь немногие избранные, крепко закаленные души: в зависимости от того, где Бог определил им родиться, внизу общественной лестницы или вверху ее, они вызывают восхищение деревни или империи. Он продвигался медленно, но, тем не менее, с силой и ловкостью, и король дон Педро, большой ценитель всякого рода физических упражнений, смотрел на это с удивлением. Оказавшись в нескольких шагах от берега, лодочник перепрыгнул отделявшее его от суши пространство с присущей горцам уверенностью и гибкостью, за веревку подтянул лодку к самому берегу и, указывая на нее рукой, сказал самым естественным тоном, как будто он не рисковал только что своей жизнью:
— Садитесь, монсеньеры!
В его голосе слышалась почтительность, но не было и тени угодливости.
— А наши лошади? — спросил дон Педро. — Что делать с ними?
— Они поплывут за нами; если вы укоротите поводья, то сможете помочь им держать голову над водой и переправа вовсе не будет для них опасной.
Дон Педро и Феррандо последовали совету горца и, невзирая на тысячи подстерегающих их опасностей, благодаря проявленным лодочником сноровке и силе, без всяких происшествий добрались до противоположного берега. Как только лошади вступили на землю, проводник, следуя впереди, чтобы показывать дорогу, провел дона Педро и Феррандо по пологой тропинке к дому, служившему в течение последнего часа целью их устремлений. Перед домом стоял в ожидании двадцатилетний юноша; он принял лошадей и повел их в сарай.
— Кто этот парень? — спросил дон Педро, следя за тем, как тот удалялся.
— Мой сын Мануэль, монсеньер.
— Как же он отпустил в такой опасный путь отца одного, а сам остался ждать?
— Не прогневайтесь, монсеньер, — ответил горец, — его не было дома; как только я услышал первый звук вашего рога, я отправил сына в Кармону за едой; я знал, что сегодня в соседнем лесу была большая облава, догадался, что вы ее участники, сбившиеся с пути, и, понимая, что вы умираете с голоду, решил запасти для вас что-нибудь получше того, чем обычно довольствуются в хижине бедного горца; Мануэль, скорее всего, вернулся только что. Если бы он был здесь, я бы не пустил за вами его одного, да и сам бы не отправился без него: мы бы поплыли вместе.
— Как тебя зовут? — поинтересовался дон Педро.
— Хуан Паскуаль, к вашим услугам, сеньор!
— Знаешь, Хуан Паскуаль, — заметил король, — мне бы хотелось иметь побольше таких слуг как ты, поскольку ты славный малый!
Хуан Паскуаль поклонился с видом человека, принимающего заслуженную похвалу, и, указав на дверь хижины, предложил путникам войти.
Они обнаружили заботливо накрытый хозяйкой стол и разожженный очаг; это доказывало, что Хуан Паскуаль подумал о самом серьезном в таких обстоятельствах: о холоде и голоде.
— Эта одежда весит по меньшей мере сотню фунтов, — заметил дон Педро, стягивая с себя плащ и кидая его в угол комнаты, — и если его выжать, то, мне думается, воды хватило бы на неплохую пытку достойного Альбукерке, не будь он достаточно предусмотрительным, чтобы сбежать в Лиссабон, к королевскому двору.
— Не сочли бы вы возможным воспользоваться одеждой моей или моего сына, монсеньеры? — спросил Паскуаль. — Она, конечно, грубая, но сейчас подойдет вам больше, чем та, что на вас, а ваша тем временем просохнет!
— Сочтем ли мы возможным?! Еще бы, черт побери, достойный хозяин! От такого предложения никогда не откажется ни один промокший охотник! Давай поскорее одежду! Признаюсь тебе, ничто не привлекает меня больше, чем этот ужин, и мне не терпится переодеться как можно скорее, а вернувшись к столу, воздать ему должное.
Хуан Паскуаль открыл дверь маленькой комнатки, где пылал очаг и стояла приготовленная кровать, вытащил из сундука белье и одежду, положил все это на скамью и оставил своих гостей одних; оба охотника тотчас же занялись своим туалетом.
— Ну, как ты считаешь, Феррандо, — спросил дон Педро, — если бы я назвал свое имя, меня бы приняли лучше?
— Возможно, — отвечал придворный, — наш хозяин проявил бы большую почтительность, но не большую сердечность.
— Именно эта сердечность меня так привлекает. Во время моих путешествий инкогнито я часто извлекал пользу от мнений, свободно высказываемых незнакомцу, а от лести, расточаемой королю, нет никакого толка. Я хочу разговорить этого славного человека, Феррандо!
— Это нетрудно, государь, и я заранее уверен, что вы можете полагаться на его искренность. Впрочем, ваше высочество, ничего, кроме похвал, вы и не можете услышать.
— Допустим, — отвечал дон Педро.
Закончив свой туалет, они вошли в комнату, где их ждал ужин.
— В чем дело? Почему только два прибора на столе? — выразил удивление дон Педро.
— А вы полагаете, что могут появиться ваши спутники? — спросил Паскуаль.
— Боже сохрани! Разумеется, нет! А разве вы и ваша семья ужинали?
— Нет еще, монсеньер, но таким бедным людям, как мы, не пристало садиться за один стол со столь знатными сеньорами. Мы будем вам прислуживать, а сами поужинаем потом.
— Клянусь святым Иаковом! Мой добрый хозяин, я ни за что на это не соглашусь! — воскликнул дон Педро. — Ты и твоя жена сядете за стол вместе с нами, а твой сын будет нам подавать, и это вовсе не потому, что я хочу подчеркнуть различие между нами и им, а потому, что он младший и обязанность младшего — прислуживать старшим. Послушай, Мануэль! Я тебя назначаю своим виночерпием и хлебодаром, согласен?
— На этот вечер да, монсеньер, — отвечал Мануэль, — ведь вы наш гость.
— Вот как! А ты отказался бы от этих обязанностей, если бы тебе предложил их какой-нибудь очень богатый сеньор? — спросил дон Педро.
— Отказался бы.
— А если могущественный принц?
— Все равно отказался бы.
— А если король?
— Мой ответ был бы тот же.
— Но почему?
— Я предпочитаю быть последним среди горцев, чем первым среди лакеев.
— Вот дьявол! Метр Паскуаль, — заметил дон Педро, усаживаясь за стол, — сдается мне, что твой парень чертовски привередлив; впрочем, мне бы стоило его поблагодарить за то, что он хотя бы на сегодня отказался от своих правил.
— Это потому, — промолвил Паскуаль, — что сегодня вы больше, чем сеньор, принц или король.
— Да?! А кто же я? — поинтересовался дон Педро.
— Вы наш гость, — с поклоном пояснил Паскуаль, — вы посланы нам Богом, в то время как сеньоры, принцы и король...
— Ты хочешь сказать, что они посланы вам дьяволом? — воскликнул дон Педро, откидываясь назад и подставляя свой стакан Мануэлю.
— Ну, не совсем так, — отвечал Паскуаль, — впрочем, когда я смотрю на то, что творится в несчастном Кастильском королевстве, мне иногда приходит в голову нечто подобное.
— А в Арагоне лучше?
— Нет, нисколько, — заметил горец. — Педро стоит Педро! Жестокий стоит Жестокого[22]! Что Тиберий, что Нерон — разница невелика.
Кусая губы, дон Педро поставил стакан на стол, не притронувшись к нему. Феррандо де Кастро побледнел.
— Хватит болтать! — прервала мужа Хуана. — Лучше бы ты помолчал!
— Не мешай отцу, — вмешался Мануэль, — все, что он говорит, правильно сказано!
— Верно, — заметил король, — говорит-то он правильно, но все-таки, мне кажется, следует различать дона Педро Арагонского и дона Педро Кастильского и не забывать, что если первого зовут Жестоким, то второго некоторые называют Справедливым.
— Да, — пробурчал Паскуаль, — будто у нас такое замечательное правосудие, что в Севилье не совершается ни грабежей, ни убийств.
— Это дело не короля, метр Паскуаль, a primer asis-tente[23].
— А почему же primer asistente не выполняет своих обязанностей?
— Ну не может же он выявлять всех виновных в преступлениях, совершаемых в большом городе!
— Однако он должен это делать, и если бы я был на месте дона Педро, не дай Бог, я бы заставил primer asis-tente это делать.
— А каким образом, Паскуаль?
— Я бы потребовал от него ответа за грабежи — деньгами за деньги и за убийства — голова за голову!
— При таких условиях кто же согласится занять этот пост?
— Первый же порядочный человек, монсеньер!
— Но в наши дни, — смеясь, заметил дон Педро, — порядочный человек — невероятная редкость.
— Потому что их ищут в городах, монсеньер! — вмешался Мануэль.
— Черт побери! Метр Паскуаль, по-моему, у вашего парня гораздо больше здравого смысла, чем можно было бы ожидать судя по его возрасту, — сказал дон Педро, — хоть он и немногословен, но каждый раз, когда он говорит, он говорит разумно. Хотелось бы мне вас видеть primer asistente, мой добрый хозяин, так как вы несомненно обладаете главным качеством, которое вы полагаете необходимым для этой должности.
— Вы смеетесь, монсеньер, — сказал Паскуаль, — однако, если бы мое скромное положение все же позволило мне когда-нибудь занять столь высокий пост, то, уверяю вас, я не отступил бы перед любым расследованием и, даже не сумев предупредить преступление, во всяком случае уже совершенное, привлек бы к ответственности виновного, сколь могуществен он бы ни был, будь то барон, принц или король!
— Видите ли, — заявил дон Педро после некоторого раздумья, — бывают такие действия, которые народ считает преступлением, поскольку видит только результаты и не знает побудительных их причин, в то время как для тех, кто правит, они являются политической необходимостью.
— На это и возразить нечего, — отвечал Паскуаль, — очевидно, я не стал бы обвинять короля ни в изгнании жены, ни в убийстве великого магистра ордена святого Иакова, ни в любовной связи с куртизанкой Падильей. Во всем, что касается престола, король должен держать ответ только перед Богом. Я же говорю о вооруженных грабителях, способных за минуту разорить целую семью, я говорю об убийцах, кинжалами и шпагами проливающих по ночам кровь на улицах Севильи, — то есть обо всем том, что было бы подсудно мне, а не о том, что составляет исключительное право короля.
— Наши знатные гости устали, — поспешно сказала Хуана, с беспокойством следя за высказываниями мужа, — они, наверное, предпочтут пойти отдохнуть, чем выслушивать твои глупости.
— Ты права, жена, — согласился Паскуаль, — но сеньоры меня извинят: когда я случайно начинаю говорить на эту тему, мне необходимо сказать все, что я об этом думаю.
— И поскольку вы, наверное, еще не все сказали, мой добрый хозяин, — добавил дон Педро, — я обещаю вам, что рано или поздно мы вернемся к этому разговору.
— Будьте осторожны, монсеньер, — заметил Паскуаль, — говоря это, вы тем самым берете на себя обязательство еще раз посетить наше бедное жилище.
— И я сделаю это с удовольствием, особенно если твоя кровать так же хороша, как ужин. Спокойный ночи, хозяин!
— Да хранит вас Бог, сеньор кавалер!
Кивнув на прощание и махнув рукой Мануэлю и Хуане, король вместе с доном Феррандо де Кастро направился в отведенную им комнату.
Как только они ушли, Хуана с упреками набросилась на мужа.
— Ну, поработали вы на славу, есть чем гордиться, Паскуаль! — возмущалась она, скрестив на груди руки и не сводя с него глаз. — А если эти сеньоры перескажут ваши слова королю, что вы тогда будете делать? Это ли не безумие, я вас спрашиваю, — порицать короля, говорить о придворных, о судьях, обо всей севильской знати? Вам-то что за дело, я вас спрашиваю, до того, что король расстался с женой, убил брата и живет с куртизанкой? Вы здесь в покое и безопасности, вам-то какая разница, убивают на улицах Севильи или нет? Откуда такое сочувствие к дуракам, позволяющим уносить их сундуки? Бог мой! Занимайтесь своими коровами и сбором урожая — в этом вы толк знаете — и не лезьте в дела государственные, в чем вы ничего не смыслите!
— Но, послушай, жена! (Паскуалю с трудом удалось вставить слово в поток обрушившихся на него обвинений.) Разве я сказал неправду?
— Правду, неправду! Можно подумать, что это важно! Да, вы сказали правду, ну и что? Вы сказали это людям поважнее, чем вы, вот что плохо! Вам кажется, что если вы честный человек, платите подати, ходите к обедне, снимаете перед всеми шляпу, то можете говорить все, что вам придет в голову? Дай Бог, чтобы вы не испытали на своей собственной шкуре, во что это обойдется!
— Все, что мне пошлет Бог, все к счастью, жена, — отвечал Паскуаль, обнимая Хуану.
Как все сильные натуры, он был чрезвычайно кроток и в подобных обстоятельствах уступал поле битвы, удаляясь к себе. Хуана продолжала ворчать, но, так как в обеденной комнате оставался один Мануэль, с непреклонностью поддерживающий отца во всем, она не стала объясняться с ним и вскоре присоединилась к мужу. После ухода гостей и родителей Мануэль сел за стол, поел только одно кушанье, запил его водой и, покончив с обычным ужином горца, расстелил медвежью шкуру перед дверью, ведущей в комнату гостей, улегся на ней и заснул.
На следующее утро, едва занялась заря, дон Педро и граф Феррандо де Кастро распрощались с Хуаном Паскуалем, пообещав ему, что он скоро о них услышит.
Не прошло и недели после описанных нами событий, как в дверь Хуана Паскуаля постучал гонец и объявил, что он принес исключительно важное известие. Самого достойного фермера не было дома, но Хуана впустила прибывшего и принялась расспрашивать его, горя желанием узнать, с чем он пришел, а так как у него не было никаких оснований скрывать правду, то очень быстро она выяснила, что по королевскому повелению ее муж вызван в Севилью, в Алькасар. Это известие, подтверждающее все ее опасения, так потрясло несчастную женщину, что посланец был вынужден всячески ее успокаивать, объясняя, что судя по тому, какой вид и голос были у дона Педро, когда тот отправлял его на поиски Хуана Паскуаля, ее мужу, следует полагать, не грозит никакая опасность. Но вплоть до прихода мужа и сына эти заверения не возымели действия на Хуану.
Фермер встретил новость, так взволновавшую его жену, с присущим ему самообладанием; со спокойствием человека, которому не в чем себя упрекнуть, он выслушал незнакомца, попросил, однако, у него дать ему время поесть и переодеться и, так как обед уже стоял на столе, пригласил гонца разделить с ним трапезу.
Паскуаль ел как обычно; Хуана не могла ничего взять в рот, и даже Мануэль, всегда пытавшийся во всем подражать отцу, был не в силах скрыть своего беспокойства, ибо не обладал отцовской выдержкой. Обед кончился; Паскуаль прошел в свою комнату и очень быстро вернулся, надев свое лучшее платье, — теперь он был готов к отъезду.
Настала страшная минута: Хуана, рыдая, кричала, что последует за ним, что его призывают, чтобы убить, и в подобных обстоятельствах она не должна с ним расставаться. С огромным трудом мужу удалось убедить ее остаться дома. Упав на стул, она ломала руки и стонала, а Паскуаль, зная, что этой вспышкой отчаяния приступ закончится, повернулся к Мануэлю, стоявшему перед ним на коленях в ожидании благословения.
Отец дал сыну наставление следовать, что бы ни случилось, трем заветам: любить Бога, повиноваться королю и никогда не покидать мать; после этого Паскуаль благословил его, обнял Хуану и вышел вслед за гонцом.
Две лошади ожидали их — одна для вестника, другая для фермера; это были прекрасные андалусские кони, и уже через два часа всадники подъезжали к Севилье.
У ворот города их встретил офицер. Паскуаль был перепоручен ему, и оба они отправились в Алькасар. В глубине души горец был все же обеспокоен тем, какой таинственный оборот принимало дело, но, не зная за собой никакой вины, он продолжал держаться уверенно и сохранял свою обычную невозмутимость. Когда они подъехали к замку, офицер, не обмолвившийся в дороге ни словом, провел Паскуаля в великолепные покои и, предложив немного подождать, оставил его одного. Через некоторое время открылась потайная дверь и Хуан Паскуаль увидел одного из своих недавних гостей — молодого человека со светлыми волосами.
— Хуан Паскуаль, — обратился к нему вошедший (тон его был суров, но дружелюбен), — помните, прощаясь с вами, я обещал, что мы скоро встретимся.
— Да, я помню об этом, — отвечал горец.
— Вы помните также нашу беседу за ужином, когда вы высказывали все, что думаете о том, как действует полиция в Севилье?
— И об этом я помню.
— А все, что вы говорили об изгнании Бланки, о смерти великого магистра ордена святого Иакова и о могуществе Марии Падильи?
— Ничего из сказанного мной не стерлось из моей памяти, монсеньер.
— Так вот, король осведомлен о нашей беседе.
— Это меня огорчает, монсеньер.
— Почему же?
— Потому что впредь, соблюдая гостеприимство, как я делал до сих пор, я буду вынужден отказаться от откровенности, ведь знатные сеньоры в благодарность за мое доверие меня предали.
— Ты правильно считаешь, Паскуаль, — заметил незнакомец, — такой поступок был бы бесчестным, но на самом деле все происходило иначе.
— В таком случае я ожидаю, что вы соблаговолите объяснить мне случившееся, монсеньер.
— Все очень просто — один из ваших гостей был сам дон Педро.
— Если один из них был дон Педро, — опускаясь на колено, сказал Паскуаль, — то это вы, ваше высочество.
— Почему ты так решил?
— В комнате для гостей стояла только одна кровать, так что на ней должны были спать либо оба, либо старший по возрасту. Но войдя в комнату, я увидел, что на кровати лежал тот, что моложе, а тот, что старше, спал на стуле. С этой минуты я понял, что вы очень знатный сеньор, но, конечно, не подозревал, что вы король.
— Ты наблюдателен, это хорошо! — заметил дон Педро. — Скажи мне: теперь, зная, что перед тобой король Кастилии, дон Педро Жестокий, как его называют, ты не боишься находиться в моем присутствии?
— Я мало чего боюсь в мире, монсеньер, боюсь только прогневить Бога или предать короля, утаив от него истину.
— Ты настаиваешь на том, что все сказанное тобой на днях, — это правда?
— Да, государь!
— Ты знаешь, что тебе грозит, если не подтвердятся твои обвинения?
— Да, знаю.
— И ты продолжаешь утверждать, что, хотя и нельзя предотвратить преступление, всегда можно покарать за него?
— Да, я уверен в этом, государь!
— А в чем причина того, что это не делается?
— Продажность судей.
— Клянусь святым Иаковом! — воскликнул король. — Ты бесстрашный преобразователь; полагаю, если бы ты был, скажем, primer asistente, дело пошло бы по-другому?
— Хотя это предположение и безосновательно, я, не колеблясь, могу заверить ваше высочество, что все было бы по-другому.
— И ты бы выполнял свои обязанности непреклонно и неумолимо?
— Да, государь!
— Рискуя нажить себе врагов среди вельмож?
— Я не нуждаюсь в их дружбе, отчего же мне страшиться их ненависти?
— А если бы под подозрением оказался сам король, ты не отступил бы перед дознанием?
— Сначала Бог, потом закон, и только после этого король! — сказал Паскуаль.
— Все ясно, — заключил дон Педро.
Затем, вызвав серебряным свистком слугу, он приказал:
— Пусть войдут veinticuatros[24]!
В ту же минуту двери распахнулись, и появились официальные лица, которые так назывались (в Англии соответствующие обязанности исполняют олдермены); на них были подобающие их должности облачения.
— Мессиры, — обратился к ним король, — primer asistente дон Телесфоро, проявляя преступную снисходительность, нарушил свой долг. Дон Телесфоро смещен со своей должности. Вот его преемник.
И он рукой указал на Хуана Паскуаля.
— Что вы такое говорите? — воскликнул тот.
— Я повторяю, что начиная с этого часа, Хуан Паскуаль, вы становитесь primer asistente Севильи и каждый должен проявлять по отношению к вам почтение и повиновение.
— Но, — не скрывая своего изумления, попытался возразить горец, — пусть ваше высочество примет во внимание, что я не обладаю надлежащими достоинствами...
— В вас есть то, что не приобретается никакими знаниями, — прервал его король, — это добродетель, данная Богом.
— Но будет ли знать подчиняться мне, безродному?
— О да! Клянусь душой! — воскликнул дон Педро, — ибо я подам пример. Я, самый знатный из знатных! Вы слышали, что я сказал, мессиры? Этот человек назначен мною на высокую судебную должность. Пусть всякий, кто не желает лишиться головы, склонит ее перед ним. Таково мое желание и такова моя воля!
Наступило глубокое молчание; всем собравшимся было известно, что дон Педро прежде всего требует послушания. Один из судейских вложил в руки Хуана Паскуаля жезл правосудия — vara, а другой надел на него отороченное горностаем красное одеяние — символ его новой должности.
— А теперь, мессиры, — распорядился дон Педро, — пройдите в соседнюю комнату; сеньор Хуан Паскуаль скоро к вам присоединится, вы проведете его в правительственный дворец, где начиная с этого часа он будет вести судебные разбирательства, от которых никто, слышите, никто — даже я, если меня призовут на них, — не посмеет уклониться. Идите!
Все вышли, отвесив поклоны в знак повиновения, и Хуан Паскуаль остался с королем наедине.
— Теперь, — сказал дон Педро, приближаясь к нему, — поговорим об обвинениях, предъявляемых вами королю.
— Но, ваше высочество помнит, — ответил Паскуаль, — что я признал их вне полномочий primer asistente.
— Я вовсе не собираюсь давать показания судье, я хочу раскрыться перед добродетельным человеком, заслуживающим моего доверия.
— Говорите, государь!
— Вы упрекнули меня в изгнании Бланки Кастильской, в убийстве великого магистра ордена святого Иакова, в открытой связи с куртизанкой.
— Да, государь.
— Вам, Паскуаль, должно быть, известно, как всем в моем королевстве, что Мария Падилья вовсе не куртизанка; я познакомился с этой девушкой в доме моего воспитателя Альбукерке задолго до моей женитьбы. Мы оба были очень молоды. Она была прекрасна. Я влюбился, она уступила моей любви. Она была свободна и честна и пожертвовала ради меня своей честью. Я был ее первым и единственным возлюбленным. Те дни, что мы провели тогда вместе, были самыми счастливыми в моей жизни. К несчастью, они быстро пролетели: моя мать и мой воспитатель говорили мне, что государственные интересы требуют моего брака с Бланкой Бурбонской. Я долго отказывался, ведь я любил Марию больше моего королевства, больше жизни, больше всего на свете. Но однажды утром, как обычно зайдя к ней, я нашел лишь письмо; она писала, что, как ей стало известно, именно в ней видят препятствие к миру в Кастилии и благоденствию моих подданных, поэтому она покидает Севилью навсегда. Вот это письмо. Прочтите его и скажите, что вы о нем думаете.
Король протянул письмо Паскуалю и молча ждал, пока тот завершит чтение.
Паскуаль прочел письмо от начала до конца и возвратил его королю.
— Государь, — заметил он, — это письмо написано верной подданной вашего высочества, и я должен признать, что оно продиктовано благородным сердцем.
— Не хватит никаких человеческих слов, — продолжал дон Педро, — чтобы описать вам мои страдания: я думал, что сойду с ума. Но в это время я был очень юн, полон несбыточных надежд и, внушив себе, что общее благо заместит мне личное счастье, не стал искать Марию. Я дал согласие на брак и поручил дону Фадрике представлять меня в поездке за моей юной супругой, чтобы заставить его предать забвению смерть его матери Леоноры Гусман. Он подчинился, к несчастью для нас троих, потому что, когда он привез королеву в Севилью, они были влюблены друг в друга.
Я долгое время не замечал этой страсти: хотя королева была невинной, она все же изменяла мне в мыслях... Холодность юной королевы я приписывал ее равнодушию ко мне. Но вскоре я понял, что ошибся и мне следует упрекать в этом ее любовь к другому. Королева проговорилась во сне, и я все узнал. На следующий день после рокового разоблачения она отбыла в замок Толедо, где находилась под наблюдением Инестрозы — одного из самых верных мне людей, и, клянусь вам, Паскуаль, с ней обходились там как с королевой. Не прошло и месяца, как я получил письмо от Инестрозы, где он сообщал мне, что дон Фадрике пытается его подкупить. Я ответил ему, что он должен войти в доверие к моему брату, замышлявшему заговор, и отсылать мне копии его писем к Бланке до тех пор, пока он не столкнется со столь значимым посланием, что сочтет необходимым направить мне оригинал. С этого времени замок Толедо должен был превратиться для королевы в тюрьму.
Через два месяца я получил это письмо, — и дон Педро, как он уже это сделал прежде, протянул Паскуалю еще одно доказательство своей правоты.
Primer asistente взял письмо и стал читать его: оно было полностью написано рукой дона Фадрике, и его содержание раскрывало существовавший против короля заговор. Дон Фадрике примкнул к лиге сеньоров, возглавлявшейся его братом Энрике Трастамаре, и в письме к Бланке утешал ее, обещая, что ей недолго осталось находиться под владычеством того, кого она ненавидит. Паскуаль со вздохом вернул письмо.
— Что заслуживает автор этого послания? — спросил король.
— Он заслуживает смерти, — ответил судья.
— Я довольствовался тем, что лишил его звания великого магистра, но, поскольку он не подозревал, что мне все известно, знаете, что он сделал? Он вскочил на коня и, вместо того чтобы бежать прочь из моего королевства, явился в Севилью, безумец! Я не пожелал его видеть. Он прорвался через мою охрану, крича, что он мой брат и этот замок принадлежит ему так же, как и мне. Я позволил ему войти. Знаете, Паскуаль, что он сказал? Он пришел, по его словам, потребовать от меня ответа, за что я лишаю его своей милости. У меня были копии всех его писем к королеве, я показал их ему. При мне было и это письмо, которое вы только что видели: я ему показал его тоже; знаете, Паскуаль, что после этого произошло между нами? Вместо того чтобы броситься на колени и целовать прах у моих ног, как должен был бы поступить раскаявшийся предатель, он — вы слышите, сеньор судья? — выхватил свою шпагу.
— Великий Боже! — воскликнул Паскуаль.
— О, к счастью, я хорошо знаю моих братьев и был наготове, — засмеялся дон Педро. — Признаюсь вам, я почувствовал ужасающую радость при виде его обнаженного клинка и не собирался звать стражу, я хотел убить его сам. Но на шум нашей схватки вбежали ballesteros de Maza[25], и не успел я сказать и слова, как один из них проломил ему голову ударом булавы. Повторяю, мне вовсе не этого хотелось: я уже говорил вам, что стремился его убить своей собственной рукой.
— Он заслужил свою участь, — сказал Паскуаль, — да простит ему Бог его предательство!
— После того как умер тот, которого я любил как брата и который меня предал; после того как была удалена та, которую я хотел любить как супругу и которая тоже меня предала, я почувствовал себя одиноким на свете и подумал о Марии Падилье, вспомнил о днях нашего счастья. Я разослал людей во все концы королевства, чтобы разыскать ее, и, когда узнал, где она находится, помчался туда сам, не позволив ее предупредить; в то время как другие замышляли заговор, чтобы лишить меня жизни, она — я нашел ее в часовне — молилась за меня. Теперь я сказал вам все. Вот дон Фадрике и вот дон Педро — рассудите нас. Вот жена и вот куртизанка — рассудите их.
— Государь, — произнес судья, — пока еще вы дон Педро Справедливый, постарайтесь не стать доном Педро Жестоким.
Поклонившись королю, он присоединился к veinticuatros, ожидающим его, как мы уже говорили, в соседней комнате.
В течение месяца Хуан Паскуаль пребывал на посту primer asistente Севильи, и за все это время произошло только одно убийство; подозрение пало на дона Хуана де Нальверде, и он был арестован на следующий же день. Получив неопровержимые улики, primer asistente приговорил его к смерти, и, несмотря на громкое имя убийцы и влияние всей его семьи, король дон Педро не счел возможным вмешаться в правосудие и виновный, лишенный помилования, был казнен. Этот пример оказался очень действенным, — с того времени всем стали очевидны неподкупность и умение нового судьи. В первую очередь primer asistente сменил три четверти альгвасилов, служивших под началом его предшественника, поскольку почти все они получали мзду, которая существенно превышала жалованье, предоставляемое им государством, от знатных сеньоров в благодарность за то, что эти блюстители порядка не замечали, как те сводят счеты между собой или предаются распутству. Вместо уволенных он поставил надежных людей и организовал отряд горцев из трехсот—четырехсот человек; каждый вечер из них составлялись ночные патрули, и, как только на колокольне Хиральды било девять часов, эти патрули с приставленными к ним начальниками расходились по улицам Севильи. Они располагались на определенном расстоянии друг от друга как в самых пустынных улицах, так и на самых людных площадях, и им был дан категорический приказ следить, чтобы никто не останавливался ни в нишах дверей, ни перед решетками окон. Это была нелегкая служба, но людям хорошо платили, и, кроме того, поскольку primer asistente из своего значительного жалованья брал себе только то, что обеспечивало ему самое необходимое для жизни, он мог оставшуюся сумму тратить на обязательную, по его мнению, добавку оплаты своего отряда.
Итак, как мы сказали, вот уже двенадцать—пятнадцать дней столица Андалусии, вопреки обыкновению, жила без ночных происшествий; произошло только несколько незначительных краж, причем виновные были обнаружены и понесли предусмотренное законом наказание. Но вот однажды темной ночью Антонио Мендес, один из ночных дозорных, которому Хуан Паскаль полностью доверял, увидел, притаившись в подозрительной удаленной улочке, приближающегося к нему человека, закутанного в плащ; дойдя до середины улицы, незнакомец подошел к дому, помедлил минуту и трижды постучал в окно; не услышав ответа, он, несомненно, решил, что того или той, к кому он пришел, еще не было на месте, и стал прогуливаться перед домом. Пока ничего предосудительного не происходило, кавалер не стоял под окном, а ходил от одного конца фасада до другого; поэтому Антонио Мендес, очень точно соблюдавший данные ему указания и не усмотревший ничего недозволенного в поведении прохожего, не обнаруживал своего присутствия.
Прошло некоторое время; незнакомцу надоело ждать и, приблизившись к окну, он снова постучал. Хотя на этот раз стук был гораздо громче предыдущего, результат оказался тот же; кавалер решил запастись терпением, что, судя по сдавленным проклятиям, вырывающимся у него, не было свойственно его необузданной натуре. Поскольку среди распоряжений, данных Хуаном Паскуалем, не было указаний пресекать поток ругательств, если их бросали на ходу, а кавалер, бранясь, продолжал прогуливаться, Антонио Мендес тихо затаился в своем углу, откуда он мог следить за всеми движениями незнакомца и, учитывая, что тот говорил довольно громко, даже слышать его высказывания. Наконец кавалер в третий раз подошел к окну и стал стучать обеими руками так, что любой спящий уже давно бы проснулся. Видя, что это бесполезно, упрямец надумал прибегнуть к иному способу общения с тем, к кому он пришел: направившись к двери, он ударил по ней кулаком с такой силой, что в ту же секунду в окне появилась старуха, по-видимому опасавшаяся, что второй такой же удар просто выбьет дверь, и, высунув голову, спросила, кто в такой поздний час тревожит покой честного дома.
Кавалер застыл в изумлении: ясно было, что он ожидал услышать совсем не этот голос. Он огляделся, подумав, что перепутал дом, но, убедившись, что именно здесь его часто принимали, вступил в переговоры.
— Что здесь происходит? — спросил он. — Где Пакита? Почему она не отвечает?
— Она уехала утром вместе со своей хозяйкой донной Леонорой.
— Донна Леонора уехала? — воскликнул кавалер. — Клянусь святым Иаковом! Кто посмел ее увезти?
— Тот, кто имел на это полное право!
— Кто же это?
— Ее брат, дон Салюстий де Аро.
— Ты врешь, старая!
— Клянусь вам Богоматерью дель Пилар!
— Открой мне, я сам проверю, так ли это!
— Мне приказано никого не впускать в отсутствие дона Салюстия, а уж в такой час тем более.
— Старуха! — вскричал взбешенный до предела незнакомец. — Открой немедленно или я вышибу дверь!
— Дверь крепкая, сеньор кавалер, и, прежде чем вам удастся ее вышибить, сбежится стража!
— Какое мне дело до стражи! — воскликнул кавалер. — Пусть хватают воров и цыган, а не таких благородных сеньоров, как я!
— Так было во времена прежнего primer asistente, но после того как король дон Педро — да хранит его Господь! — назначил Хуана Паскуаля вместо сеньора Телесфоро, стража защищает нас от всех. Стучите сколько хотите, но поостерегитесь, не то вместо этой двери перед вами распахнется тюремная.
С этими словами старуха закрыла окно. Незнакомец устремился к жалюзи и с силой стал трясти прутья, но, поняв, что они слишком прочно скреплены со стеной, чтобы поддаться, вернулся к двери и стал изо всех сил бить по ней рукояткой меча. Вот тут Антонио Мендес, наблюдавший, как мы уже говорили, эту сцену, подумал, что настало время вмешаться.
— Сеньор кавалер, — окликнул он его, — при всем почтении к вам я должен обратить ваше внимание на то, что после девяти часов вечера на улицах Севильи шуметь запрещено.
— Ты кто такой, нахал? — повернувшись, спросил кавалер.
— Я Антонио Мендес, начальник ночной охраны квартала Хиральда.
— Знаешь что, Антонио Мендес, начальник ночной охраны квартала Хиральда, иди-ка ты своей дорогой и оставь меня в покое!
— Не в обиду вам будет сказано, монсеньер, своей дорогой придется пойти вам, и запомните, что в это время запрещено останавливаться перед всеми домами, за исключением своего.
— Мне жаль, друг, — отвечал кавалер, продолжая стучать, — но я не тронусь с этого места!
— Вы говорите так в минуту гнева, но вы еще поразмыслите, сеньор.
— Я уже обо всем поразмыслил, — возразил кавалер, продолжая стучать.
— Не заставляйте меня прибегать к силе! — предупредил ночной стражник.
— Силе? Против меня?
— Против вас, как против любого, кто не считается с верховной властью primer asistente.
— Есть власть и повыше, поостерегись сам!
— Какая же, к примеру?
— Короля!
— Не думаю.
— Ах ты негодяй!
— Король — первый, кто должен почитать закон, и, если бы на вашем месте был король, я бы встал перед ним на колено, как мне положено стать перед сувереном, и сказал бы: «Государь, уходите!»
— А если бы он отказался?
— Если бы он отказался, я бы вызвал ночной дозор и со всем почтением, какое полагается королю, проводил бы до его дворца Алькасар. Но вы ведь не король, и потому говорю вам в последний раз: «Уходите, или...»
— ... или? — со смехом повторил кавалер.
— ... или я вынужден буду вас принудить к этому, монсеньер, — продолжал ночной дозорный, протягивая руку, чтобы схватить незнакомца за воротник.
— Негодяй! — закричал тот, отскакивая и направляя клинок шпаги на ночного стражника. — Прочь, или ты мертвец!
— Вы заставляете меня обнажить шпагу, монсеньер, — заявил Мендес. — Пусть же пролитая кровь падет на вашу голову!
И между ними началась схватка: один из участников был вне себя от ярости, а другой сражался, выполняя свой долг. Кавалер отличался ловкостью и, казалось, владел оружием, как никто, но Антонио Мендес, как настоящий горец, был силен и проворен, и некоторое время борьба проходила без явных преимуществ той или другой стороны. В конце концов меч дозорного запутался в складках плаща противника и бедняга не смог его быстро вытащить, чтобы парировать удар: незнакомец пронзил ему грудь. Антонио Мендес вскрикнул и упал. В ту же минуту слабый отблеск огня осветил улицу, кавалер поднял голову и увидел в окне дома напротив старую женщину с лампой в руках. Он закутался в плащ и быстро удалился, но, к его изумлению, старуха не произнесла ни звука; наоборот, свет погас, окно захлопнулось, и улица погрузилась в темноту и безмолвие.
На следующий день рано утром Хуан Паскуаль получил приказ явиться во дворец Алькасар.
Он тотчас же отправился туда. Дон Педро его уже ждал. — Сеньор Паскуаль, слышали ли вы, что произошло сегодня ночью в Севилье? — спросил он, увидев своего primer asistente.
— Нет, государь! — отвечал Паскуаль.
— В таком случае ваша полиция работает плохо; ночью, между одиннадцатью часами и полуночью, на улице Кандиль, за Хиральдой, был убит человек.
— Возможно, государь; если так, труп будет обнаружен.
— Ваша задача, сеньор asistente, не ограничивается тем, чтобы обнаруживать трупы; вы должны найти и убийцу.
— Я его найду, монсеньер.
— Даю вам три дня сроку, и помните, что, согласно нашему договору, вы отвечаете за грабежи и убийства — деньгами за деньги, головой за голову! Идите!
Хуан Паскуаль хотел было возразить против столь жесткого срока, но король вышел из покоев, не слушая его.
Primer asistente пошел к себе, очень озабоченный этим делом; его ждал ночной стражник, обнаруживший тело Антонио Мандеса и пришедший доложить об этом, но его рапорт ничего не прояснил. Дозорные, проходя по улице Кандиль, наткнулись на труп, оттащили его на ближайшую площадь, чтобы рассмотреть при свете лампады, горевшей перед изображением Богоматери, и узнали своего начальника Антонио Мендеса; однако про убийцу ничего известно не было: когда обнаружили тело, улица была пустынна.
Хуан Паскуаль тотчас же направился на место происшествия. На этот раз улица была полна людей: любопытные образовали полукруг перед столбом, у подножия которого стояла лужа крови. Именно здесь лежал убитый Антонио Мендес.
Primer asistente расспросил всех кого мог, однако люди были осведомлены не больше самого судьи. Он стал обходить соседние дома, но то ли их обитатели не хотели быть ни во что замешаны, то ли действительно не видели, как все произошло, — так или иначе, никаких сведений он не получил. Паскуаль вернулся к себе, надеясь, что в его отсутствие какие-то факты обнаружились.
Новостей не было, однако повторно расспрошенный дозорный заявил, что, когда он нашел Антонио Мендеса, у того в руках была обнаженная шпага — это доказывало, что он защищался от убийцы. Хуан Паскуаль опустился рядом с телом и внимательно рассмотрел рану. Шпага вошла в грудь с правой стороны и, пронзив тело насквозь, вышла под левой лопаткой — бедняга Антонио храбро сражался лицом к лицу с противником. Однако все это ничего не говорило о том, кто был его противник.
Весь день Хуан Паскуаль провел в размышлениях, но все было тщетно — он ни на шаг не приблизился к разгадке. Ночь не принесла ничего нового. Под утро его вызвали во дворец.
— Так как же? — спросил дон Педро. — Ты уже знаешь, кто убийца?
— Нет еще, монсеньер, — отвечал Паскуаль, — но я отдал приказ предпринять самые усиленные поиски.
— У тебя остается два дня, — заметил король, уходя к себе.
Второй день, так же как и предыдущий, прошел в безуспешных попытках обнаружить что-нибудь. Опустилась ночь и наступил рассвет, не изменив ничего. На заре Хуан Паскуаль снова был призван в Алькасар.
— Что у тебя нового? — поинтересовался дон Педро.
— Ничего, монсеньер, — ответил Паскуаль, не столько беспокоясь за собственную судьбу, сколько стыдясь бесплодности своих усилий.
— Остался один день, — холодно заметил король, — но для такого умелого судьи, как ты, этого более чем достаточно, чтобы обнаружить виновного.
И он удалился в свои покои.
Снова Хуан Паскуаль принялся опрашивать всех, кого мог найти, но никакие показания ничего не дали. Все было известно по поводу жертвы, но ничто не могло навести primer asistente на след убийцы.
Наступил вечер; осталась последняя ночь. Хуан Паскуаль решил еще раз пойти на место преступления, рассчитывая, что именно там, в окрестностях этого дома, вдруг что-нибудь да прояснится. Убийство Антонио Мендеса уже забылось, и только камень, все еще красный, оставался единственным свидетельством происшедшего.
Хуан Паскуаль остановился перед этим следом преступления, последним и уже исчезающим, как будто всем уликам в этом деле суждено было пропасть. Полчаса он неподвижно простоял в задумчивости, и вдруг ему послышалось, что его окликнули. Он повернул голову и увидел в окне напротив дома Леоноры де Аро старую женщину, знаком показывающую, будто у нее есть кое-что ему сказать. В положении, в каком находился судья, нельзя было пренебрегать ничьим сообщением, и он подошел под окно. В ту же секунду к его ногам упал ключ, и окно захлопнулось. Он понял, что старуха не хочет быть замеченной, поднял ключ, подошел к двери и попробовал ее открыть. Дверь поддалась. Хуан Паскуаль вошел и с такой же осторожностью, какую проявляла женщина, запер дверь за собой.
Он очутился в темном проходе, ведущем к лестнице. Окно, которое открывала старуха, находилось на втором этаже; лестница, очевидно, вела в ее комнату. Ухватившись за канат, служивший перилами, Паскуаль начал подниматься по ступенькам. На втором этаже он увидел слабый свет, проникавший через приоткрытую дверь. Он толкнул дверь и при свете маленькой железной лампы узнал старую женщину, звавшую его. Она знаком попросила его закрыть дверь; Паскуаль послушно выполнил просьбу и подошел к ней.
— Это вы, тетушка, предложили мне пройти сюда?
— Да, — отвечала она, — поскольку я догадывалась, кого вы ищете.
— И вы могли бы навести меня на след?
— Возможно, если вы поклянетесь не замешивать меня в это дело.
— Клянусь! И сверх того обещаю вам щедрое вознаграждение.
— О, я делаю это не ради денег, хоть они и не лишние, ведь я небогата. Я решилась на это, видя в каком затруднении находится такой славный человек, как вы; мы все знаем, что, если завтра вы не найдете убийцу, вместо его головы падет ваша. А что будет с этим несчастным городом Севильей, если он лишится такого прекрасного судьи?!
— Так говорите же, тетушка! Во имя Неба, говорите!
— Надобно сказать, — продолжала старуха, — что дом напротив принадлежит графу Салюстию де Аро.
— Я знаю.
— В нем жила его сестра Леонора.
— И это мне известно.
— У нее был любовник; кавалер, закутанный в плащ, каждую ночь приходил и стучал в окно три раза.
— И что дальше?
— Дверь открывали, кавалер входил и уходил за час до рассвета.
— Дальше!
— Третьего дня утром брат, узнав, без сомнения, об этой любовной связи, приехал и увез сестру, оставив в доме старую дуэнью и запретив ей кому бы то ни было открывать дверь, так что, когда ночью явился кавалер, дверь оказалась закрытой.
— Продолжайте, я слушаю!
— Так вот, поскольку его это не устраивало, а старая дуэнья, верная полученному распоряжению, отказалась его впустить, он попытался взломать дверь.
— Так, так; это насилие, — пробормотал Хуан Паскуаль.
— В эту минуту появился бедняга Антонио и стал уговаривать его уйти, но тот слушать ничего не хотел, выхватил свою шпагу и убил несчастного.
— Клянусь жизнью! Вот бесценные сведения! — воскликнул Хуан Паскуаль. — Но кто же этот кавалер?
— Этот кавалер?..
— Да, тот, кто приходил каждую ночь.
— Тот, кто убил Антонио?..
— Ну, конечно, тот, кто убил Антонио!
— Это...
— Это?
— Это король, — промолвила старуха.
— Король? — воскликнул Хуан Паскуаль.
— Да, сам король.
— Вы видели его лицо?
— Нет.
— Вы слышали его голос?
— Нет.
— Как же тогда вы его узнали?
— Его кости хрустят при ходьбе.
— Верно! — вскричал судья. — Я тоже обращал внимание на эту его особенность! Женщина, вечером ты получишь обещанное вознаграждение!
— И вы не раскроете мое имя?
— Никогда!
— Да хранит вас Бог, добрый судья! Для меня это счастливый день, ведь я помогла сохранить жизнь вам, такому бесценному для всех нас человеку.
Хуан Паскуаль простился со старухой, вернулся к себе и тотчас же послал депешу в Алькасар.
Это был приказ королю Кастилии дону Педро предстать на следующий день перед судом primer asistente.
V
На рассвете следующего дня Хуан Паскуаль созвал суд veinticuatros, не объясняя участникам, зачем их собрали. Все они были в торжественных облачениях, соответствующих их должности, и primer asistente в полном молчании восседал с жезлом правосудия в руках во главе собрания, когда придверник объявил: «Король!» Все поднялись, удивленные.
— Садитесь, мессиры, — приказал Хуан Паскуаль.
Они повиновались, и вошел король.
— Итак, сеньор asistente, — сказал дон Педро, становясь посреди этого торжественного собрания, — что вам от меня угодно? Как видите, я подчинился вашему приказу, хотя он мог бы быть отдан в более любезной и вежливой форме.
— Государь! — ответил Паскуаль. — Сейчас речь идет не о любезности и вежливости, а о справедливости; в эту минуту я выступаю не в качестве приближенного короля, а как народный судья.
— Вот как? — переспросил дон Педро. — Мне кажется, достойный сеньор, что не народ, а король вложил в ваши руки эту белую палочку, которую вы держите словно скипетр.
— Именно потому, — спокойно и почтительно ответил Паскуаль, — что вложил эту палочку в мои руки король, я должен быть достойным оказанного мне доверия, а не бесчестить жезл правосудия угодливым предательством.
— Хватит нравоучений! — прервал его дон Педро. — Чего ты хочешь?
— Государь, — продолжал Хуан Паскуаль, — в ночь с пятницы на субботу произошло убийство. Ваше высочество отлично знает это, ибо вы сами меня о нем оповестили.
— Ну, и что дальше?
— Ваше высочество, вы дали мне три дня, чтобы обнаружить убийцу.
— Да.
— Так вот, — произнес Хуан Паскуаль, пристально вглядываясь в короля, — я его нашел.
— О! — воскликнул король.
— Да, и я приказал ему явиться на мой суд, потому что правосудие едино для сильных и слабых, для великих и малых. Король дон Педро Кастильский! Вы обвиняетесь в убийстве Антонио Мендеса, начальника ночной стражи квартала Хиральда. Ответьте перед судом!
— А кто осмеливается обвинять короля в убийстве?
— Свидетель, имя которого я поклялся не называть.
— А если король Кастилии будет отрицать свою виновность?
— Он будет подвергнут испытанию у гроба. Тело Антонио Мендеса выставлено в соседней церкви, оно хранится там именно с этой целью.
— В этом нет необходимости, — небрежно бросил дон Педро, — я убил этого человека.
— Сожалею, — еще более строго произнес Паскуаль, — что король Кастилии придает, по всей видимости, столь мало значения убийству одного из своих подданных, тем более что это убийство было совершено его собственной рукой.
— Потише, сеньор asistente, — одернул его дон Педро, вынужденный под действием влияния, которое оказывал на него Паскуаль, обороняться, — потише, говорю вам, не было никакого убийства: это был бой. Я не убил Антонио Мендеса исподтишка, а сразил его в ходе законной защиты.
— Не может быть законной защита от блюстителя порядка, получившего приказ и выполняющего свой долг!
— Но, возможно, усердие в выполнении своих обязанностей завело его слишком далеко, — ответил дон Педро.
— Закон не столь хитроумен, государь, — твердым тоном заметил primer asistente, — согласно вашему собственному признанию, вы уличены в убийстве.
— Ты лжешь, негодяй! — в гневе воскликнул король. — Я сказал, что убил его, это правда, но убил после того, как предупредил, чтобы он убирался! Безумец в ответ вытащил шпагу и пал во время честного поединка. Тем хуже для него — почему он отказался подчиниться моему приказу?!
— Потому что это вы, государь, обязаны были подчиниться его приказу, вместо того чтобы оказывать ему преступное сопротивление. Ваши угрозы, государь, не помешают мне выполнить мою тяжкую обязанность, ведь это вы, не считаясь с моими желаниями, заставили меня покинуть горы, назначили вопреки моей воле primer asistente, и я обязан быть судьей, а не фаворитом короля. Так вот, перед вами судья, отвечайте ему!
— Я уже все сказал. Я убил Антонио Мендеса в бою. Это поединок, а не убийство.
— Между королем и его подданными поединки невозможны, государь! Если слуги верны королю, ничто не может его заставить обнажить против них шпагу. Король получил своих подданных от Бога и в ответе за них перед Богом. Вы не можете также не знать, что насильственным образом выступили против закона, введенного вами же, и ваш королевский сан ни в коей степени не служит извинением этому обстоятельству. Вы должны понимать, что, чем выше личность, тем более достойным примером ей следует быть! Выслушайте мое решение!
Высокомерным движением король положил руку на эфес своей шпаги; глаза его сверкали. Хуан Паскуаль продолжал:
— Я требую, чтобы завтра в полдень вы, дон Педро Кастильский, находились на площади Хиральды, ближайшей к месту преступления, чтобы выслушать и подчиниться приговору, который правосудие найдет уместным вынести.
Если вы надеетесь на милосердие Божье, призываю вас не пренебрегать призывом к нему, но молитесь со всей искренностью, ведь молитва — последнее прибежище виновного.
Произнеся медленно и твердо это решение, Хуан Паскуаль сделал знак королю, что он может удалиться. После этого он сам поднялся и в сопровождении veinticuatros покинул зал заседаний.
Доном Педро сначала овладела ярость, но затем его охватило восхищение. То была первая половина жизни короля Кастилии, когда его еще называли Справедливым и сердцем он мог воспринять примеры, достойные подражания; то, что разыгралось сегодня, было для него примером неслыханным, а в особенности неожиданным: среди придворных, преклоняющих колени, когда он проходил мимо, оказался человек, осмелившийся устроить публичный суд над королем, не исполнившим законы своего королевства. Дон Педро решил подчиниться требованию asistente и появиться на следующий день на площади Хиральды облеченным знаками королевского достоинства. Не желая казаться устрашенным, он выбрал себе в сопровождающие только Феррандо де Кастро и Хуана де Падилью, отказавшись от другой свиты.
Между тем новость об этом странном суде быстро распространилась по всей Севилье и пробудила живейшее любопытство. Вызов в суд, предъявленный королю, — причем никто не мог понять, чем все закончится; то, что дон Педро, привыкший повелевать, подчинился приказу одного из своих чиновников, не слыханная до сего времени непреклонность судьи, осмелившегося так неосторожно не посчитаться с авторитетом короля, — все это предвещало одно из тех торжественных зрелищ, что сохраняются в памяти людей; поэтому, едва занялась заря, все жители Севильи поспешили на площадь Хиральды. Что касается дона Педро, то вместе с двумя своими сопровождающими он ожидал часа, в который ему было назначено выслушать чтение приговора. Оба сеньора напрасно уговаривали короля взять более многочисленный кортеж и вооруженную стражу: дон Педро со всей определенностью заявил, что он желает, чтобы все шло согласно отданному им приказу, и что он не нуждается в иной свите, чем положено обычно при оглашении приговора primer asistente; он позволил следовать за собой только двенадцати сеньорам, но без оружия, заставив их предварительно поклясться, что без приказа, исходящего из его собственных уст, они ничего не предпримут, что бы ни происходило вокруг.
Как только король появился перед толпой, его приветствовали возгласами одобрения, которые так редко приходится слышать королям. Дон Педро не ошибся в причинах проявления этой радости: народ рукоплескал скорее его повиновению, чем его величию. Король двигался в сторону площади Хиральды, но перед въездом в одну из улиц стража остановила кортеж, предложив ехать другой дорогой. Сеньоры хотели продолжить движение невзирая на запрет, но король, напомнив про их клятву, подал пример послушания и без возражений направился по указанному пути. Восторженные крики усилились. Сеньоры нахмурились, им показалось, что на этот раз приветствия унижают королевское величество и оскорбительны для их государя. Однако дон Педро оставался невозмутимым, и ничто в выражении его лица не поощряло его придворных к неподчинению. Они в молчании последовали за ним и, проехав по длинной объездной дороге, достигли площади Хиральды. Для королевского кортежа было выделено огороженное пространство.
В центре площади, у подножия колокольни, на возвышенном помосте расположился суд veinticuatros под председательством Хуана Паскуаля. Справа от них была поставлена статуя короля дона Педро во весь рост, со знаками королевского достоинства, однако ее пьедестал был скрыт эшафотом. Палач с мечом в руках стоял рядом на возвышении. Прямо напротив него находилось то место, которое, как уже говорилось, было предоставлено королю и его свите. Вся остальная часть круга была занята зрителями. Справа от судей — до эшафота и слева от них — до места королевского кортежа расположилась стража, которая состояла из горцев, набранных primer asistente.
При появлении короля раздался грохот барабанов, затянутых крепом, из-за чего их рокот был более мрачным. Этот звук отозвался в душе каждого, вызвав глухое щемящее чувство: в обстановке скорбной торжественности оно овладевает людьми независимо от их желания. Дон Педро не составлял исключения и, так как сопровождающие его сеньоры громко выражали свое негодование, потребовал от них соблюдать молчание. Когда грохот стих, поднялся судебный исполнитель и громко провозгласил:
— Дон Педро, король Кастилии!
— Я здесь, — отвечал король, восседавший на своем коне, — чего вы от меня хотите?
— Государь, вас призвали, чтобы вы выслушали вынесенный вам приговор и увидели, как его приведут в исполнение.
— Негодяй! — воскликнул Падилья, перескакивая на своем коне ограду и направляясь к служителю правосудия.
— Солдаты! — призвал Хуан Паскуаль. — Уберите с дороги этого кавалера!
— Первый, кто до меня дотронется, умрет! — закричал Падилья, выхватывая шпагу.
— Кастильский рыцарь! — раздался звонкий твердый голос дона Педро. — Вернитесь на место — я вам приказываю!
Падилья спрятал шпагу в ножны и направил лошадь к ограде. Гул изумления пронесся по площади и возбуждение усилилось.
— Дон Педро Кастильский! — объявил Хуан Паскуаль, поднявшись в свою очередь. — Вы уличены и обвиняетесь в преднамеренном убийстве ночного дозорного Антонио Мендеса во время выполнения им его обязанностей; это преступление заслуживает смерти.
По толпе, словно раскат грома, прокатился ропот: всем показалось, что судья зашел уже слишком далеко.
— Тише! — потребовал дон Педро. — Пусть судья закончит свое обвинение.
Воцарилось молчание.
— Я объявляю вам смертный приговор! — с тем же хладнокровием продолжал Хуан Паскуаль. — Но, так как ваша особа священна и никто, кроме Бога, возложившего на вашу голову корону, не может тронуть ни вашей головы, ни короны, приговор будет приведен в исполнение над вашим изваянием. Теперь, когда я выполнил так, как счел нужным, возложенный на меня долг, пусть палач исполнит свой!
Палач взмахнул мечом, и голова королевской статуи слетела с плеч и покатилась к подножию эшафота.
— Пусть теперь эту голову поставят на углу улицы, где был убит Антонио Мендес, — приказал Хуан Паскуаль, — и пусть в течение месяца она останется там как напоминание о преступлении короля.
Дон Педро спешился и подошел к Хуану Паскуалю.
— Высокочтимый asistente Севильи! — сказал он спокойным голосом. — Я хвалю себя за то, что вверил вам отправление правосудия, ибо вижу, что для этой должности нельзя было найти человека более достойного, чем вы! А посему я утверждаю вас в должности, которую вы до сего дня исполняли столь честно и непредвзято. Ваш приговор справедлив, и пусть он остается в силе: эта голова, отсеченная рукой палача, будет выставлена, но не на один месяц, а навсегда, дабы донести до потомства память о вашем правосудии.
Воля дона Педро была осуществлена, и вплоть до наших дней на углу улицы дель Кандилехо еще можно увидеть в нише голову статуи: люди уверяют, будто это та самая голова, что была отсечена рукою палача в 1357 году.
Такова эта легенда о доне Педро, как она рассказана историком Сурита в его «Анналах Севильи».