Наталья сидела у окна, выходившего на двор, и глядела на воробьев, скакавших под окном по навесу над крыльцом, куда она выбросила несколько хлебных крошек. При входе Груни она вздрогнула всем телом, и кровь на мгновение обожгла ее бледные щеки. Машинально взялась она за чулок, отодвинувшись от окна, и не поднимала глаз на свою сердитую подружку. А та до того была поражена худобой и страдальческим видом Натальи, что забыла даже помолиться на иконы, и, совершенно растерявшись, глядела на нее с выражением участия и сожаления, не зная, как начать разговор. Наконец, она села возле нее на лавку и спросила тихонько:

— Никак все еще хвораешь?

— Все, — ответила Наталья. — Грудь болит, кашель, дышать не могу.

И она опять повернулась к окну и, подпершись рукой, стала глядеть на него. Две слезы медленно покатились по ее лицу; навернулись слезы и у Груни.

— Не плачь, будет уж убиваться-то, — сказала она ласково, — и то уж вся высохла, только кожа да кости остались.

В ответ на это Наталья громко зарыдала и припала головой на колени своей подруги. Та не вытерпела и сама заплакала.

— И что с тобой сделалось? — дивилась Груня, утирая слезы и гладя Наталью по голове. — Ни в речах у тебя, ни в чем ничего такого незаметно было. Как он, варнак, и подошел к тебе, чем тебя и улестил! Задарил-он тебя или что?

— Не брала я от него никаких подарков, — проговорила Наталья, немножко успокоившись и утирая лицо передником. — Так уж я и сама не знаю, что со мной сделалось.

— Да как же так, да с чего же? — дивилась и допытывалась Груня. — Полюбила ты его, что ли?

— И не то, чтоб полюбила, а так вот словно обошел кто меня, увижу где, так даже задрожу вся и слова не могу вымолвить. Вот словно страх меня ошибет, — тихо сквозь слезы припоминала Наталья, припав к плечу своей подруги. — Ходила я к нему в дом полы мыть, ну, он со мной заигрывал все, то по плечу потреплет, то по щеке, а я так и трясусь, так и трясусь. Осенью уж как-то, когда меня от поломоек уволили, сижу я вечером одна, слышу, вдруг кто-то по сеням идет, я так и обмерла, а он вошел в избу, сел подле меня да и говорит: «Здравствуй, Наташа! Я, говорит, вечеровать к тебе пришел».

— А ты бы его в шею! — горячилась Груня. — Да поленом бы!

Наталья только вздохнула.

— Обнял он меня, — продолжала она полушепотом и вздрагивая всем телом при одном воспоминании, — и точно по мне струя горячая пробежала. Отпали у меня и руки и ноги.

На это Груня уж не нашлась что сказать и только покачивала головой, с укором и состраданием глядя на свою подругу. Посидели подруги молча несколько времени, Наталья — глядя в окно, а Груня — оглядывая избу и думая про себя, что она уж слишком долго засиделась.

— А я ведь пришла тебя на помочь звать, — сказала, наконец, она. — Пойдем!

— Нет, какая уж я работница: воды принесу, да и то отдохнуть не могу, силы у меня совсем не стало.

— Ну, хоть не робь, а так походи с нами по лугу-то, хоть траву потопчи. Ягод поберешь, там у нас, на лугу, смородины много, — уговаривала Груня Наталью.

— Нет, и не зови, — ответила та грустно, — у меня и охоты нет. Я бы и на свет не глядела. Умереть бы мне.

— Ну вот, выдумала умирать! Не тужи: все перемелется, мука будет, — сказала Груня, вставая и собираясь уходить.

— Прощай, Наталья, выздоравливай скорее.

— Прощай, Грунюшка, спасибо тебе — зашла, заходи еще, когда удосужишься.

— Ладно, зайду.

И Груня ушла; у ворот она встретилась с Гришей, который шел к Набатову, и велела ему приходить на помочь. В три часа утра уж все помочане были в сборе и веселой толпой отправились на луг.

XVII

В ту ночь в куморской фабрике случилась пропажа: из припасного амбара потерялись медные подшипники. О пропаже их узнали только в полдень, и тотчас же было арестовано несколько мастеровых, которых было, хоть маленькое основание подозревать в краже. В числе арестованных был и сосед Гриши, Семен Жбан. Подозрение на него было очень сильно; все говорили, что это его дело, хотя при обыске, произведенном у него в доме, ничего не было найдено. При допросе он твердил одно, что знать ничего не знает и ведать не ведает, что ночью он не бывал вон из двора. То же показали и все его семейщики. Тщетно кричал Чижов, угрожая рекрутами и Сибирью; Жбан упорно стоял на своем. Чижов решился, наконец, сам ехать к Жбану и произвести вторичный обыск. Жбану он приказал связать руки и отправился в дом к нему с понятыми и полицейскими. Перевернули все вверх дном, обшарили все мышиные норки и опять не нашли ничего. Чижов выходил из себя от злости и несколько раз принимался допрашивать Жбана, не щадя кулаков, как самого убедительного при допросе средства. Жбан стоял на своем — знать не знаю, ведать не ведаю. «Не я один роблю на заводе, — прибавил он, когда Чижов после бесполезных розысков стал опять его спрашивать. — Вот и соседи тоже робят, прикажите и их обыскать, коли так».

— А кто твои соседи? — спросил Чижов.

— Справа Гришка Косатченок, а слева Степан Онучин.

Чижов, не сказав ни слова, пошел из избы. У ворот он остановился и думал, ехать ли ему домой или отправиться с обыском в дом к Грише. Не было причины подозревать его в краже, но злость Чижова на Гришу была еще очень сильна, и он, садясь на дрожки, приказал тщательно обыскать его дом, а сам поехал домой.

Дома он не успел еще выкурить папироски, как к нему, запыхавшись, вбежал полицейский.

— Нашли! — доложил он.

Чижов встрепенулся.

— Где нашли? У кого?

— У Гришки Косатченка в огороде.

— А-а… — протянул Чижов и скорыми шагами заходил по комнате.

— Прикажете его арестовать? — спросил полицейский.

— А разве не арестовали его? — удивился Чижов.

— Да. его дома нет, обыскивали без него, а он на помочь ушел к Василию Галкину.

Чижов помолчал.

— Уж дело под вечер, — сказал он, поглядев в окно, — скоро будут возвращаться с покосов, тогда и взять Гришку.

— Слушаю-с. — И полицейский вышел.

Вечером Гриша, не подозревая грозившей ему беды, весело возвращался с покоса в компании парней и девок, распевавших песни. Поравнявшись с полицией, мимо которой они должны были проходить, Гриша был окрикнут полицейским, караулившим его на крыльце. Он бегом подбежал к крыльцу и, поклонившись, спросил, на что его требовали.

— Дело есть до тебя, войди, — сказал ему полицейский, указывая на дверь полиции.

Гриша вошел.

— Садись-ка, брат, да побеседуй, — пошутил полицейский. — Ты у нас не гащивал, так вот погости, ночуй ночку-другую, клопиков с нами покорми.

Гриша думал, что он шутит, и, отшучиваясь сам, хотел было выйти из полиции. Но его остановили и, объявив ему, в чем дело, заперли в арестантскую. Гриша был до того поражен возведенным на него обвинением и тем, что подшипники нашлись у него в огороде, что даже не заметил, что сосед его Жбан тоже сидит в арестантской. «Это дело Жбана, — думал он, — однако мне беды не миновать: Чижов мне не поверит, потому он рад, случая дождался».

Он сел на лавку и заплакал с горя и досады.

— Ну, чего ревешь? — крикнул на него полицейский. — Умел воровать, так умей и ответ держать.

— Видит бог, не я, и дело не мое! — побожился Гриша, утирая слезы кулаком. — Без вины погибаю.

— Подшипники сами зашли в огород, соседушка! — ядовито подшутил Жбан из своего угла.

Гриша вскочил, как ужаленный, при звуках ненавистного шипящего голоса и, подойдя к Жбану, сказал, сдерживая свою ярость:

— Твое это дело, Жбан, попомни ты мое слово, что я тебе отплачу.

— Что же, я от платы не отпираюсь, — шипел Жбан, скаля зубы. — Я возьму, коли милость твоя будет заплатить мне рублишек десяток, пожалуй, и больше возьму, сколько дашь.

— Так на же, возьми! — крикнул Гриша и, размахнувшись, ударил Жбана по щеке, да так, что тот свалился с лавки и закричал караул.

Гришу схватили, связали ему руки назад и отвели в другой угол.

— Что ты наделал? — говорили ему полицейские. — Беда ведь тебе будет, за две вины тебя тожно судить будут. — Полицейские жалели его и были убеждены, что Гриша не виноват и что кража подшипников — дело Жбана.

— Братцы вы мои милые! — взмолился им Гриша. — Пошлите Христа ради сказать дяде Набатову, чтоб сюда пришел.

От Чижова не было приказа, чтоб никого из родных не допускать к Грише, и потому его просьба была исполнена. Через четверть часа Набатов, встревоженный, торопливо входил в полицию.

Увидав его, Гриша взвыл голосом.

— Что воешь? — спросил тот, пристально глядя на племянника.

— Да вот без вины пропадаю, — заговорил Гриша, насилу сдержав свои рыдания. — Поклёп на меня сделан: бают, я подшипники украл, а я и сном-то своим ничего не знаю.

— А не знаешь, так и выть не о чем, — сказал Набатов уже ласковее и сел на лавку возле Гриши.

— Что это у тебя, никак руки связаны? — удивился Набатов, увидев, что у Гриши связаны руки. — Кто велел связать?

Гриша молчал, полицейские объяснили ему, в чем дело. Тот подробно расспросил их об обыске, о том, где нашли подшипники, в каких местах была примята трава в огороде, и, выслушав рассказ, обратился к племяннику:

— Слепой разве не увидит, что твое дело правое, — сказал он ему. — А вот что ты на Жбана кинулся, так это плохо. Не надо рукам волю давать… Ох, не надо!

Набатов понурился и помолчал несколько времени. Гриша тоже молчал.

— Развяжите ему руки, братцы, — обратился он к сторожам, — он больше драться не станет.

— Не станешь, что ли? — спросил сторож, подходя к Грише.

— Не стану, — уныло ответил тот. И сторож развязал ему руки.

— Ты бы, дядя, к Ермакову сходил, обсказал бы ему все дело, как есть, может, он за меня и заступился бы, — сказал Гриша, тихонько подвигаясь к дяде.

— Схожу беспременно, ты не тужи много, я Чижову ни в жизнь не поддамся, — горячо сказал Набатов. — Ты Жбана не слушай, плюнь на него, да и только, а уж я за тебя постою.

И Набатов встал с лавки. Уговаривая племянника не слушать Жбана, Набатов сам насилу удерживался от того, чтобы не броситься на Жбана и не исколотить его тут же до полусмерти.

— Прощай, утро вечера мудренее, — прибавил Набатов и вышел из арестантской. Он был сильно взволнован и раздражен, и попадись ему Чижов в этот сердитый час, — Набатов вряд ли бы совладал с своим сердцем. Он зашел было к Ермакову, но было уже поздно, и Ермаков спал.

XVIII

Утром Гришу повели на допрос в контору, где его ждал Чижов; повели и Жбана, и тот тотчас по приходе сказал Чижову, что Гришка его избил ночью. Чижов спросил сторожей. Те показали, как было.

— Так ты еще буянить! — закричал Чижов на Гришу. — Мало того, что ты вор, так ты еще бунтовать, в полиции драться? Под арестом? А-а?

И Чижов с сжатыми кулаками подошел к Грише, У того засверкали глаза. Он не спятился ни на шаг, но, смело устремив свои глаза на Чижова, заговорил дрожащим от волнения голосом:

— Я коли Жбана ударил, так ударил за дело, потому что он подшипники украл и ко мне в огород подкинул, да еще стал смеяться надо мной, ну, я и не мог стерпеть. Хотя бы до кого коснись такая напраслина…

— Ты еще разговаривать смеешь? — закричал на него Чижов, топая ногами. — Молчать, подлец!

— Нет, я молчать не стану, Василий Миколаич, — за говорил опять Гриша, — потому я ни в чем ни на волос не виноват…

— Так ты молчать не станешь? — крикнул Чижов и ударил Гришу по щеке. — Так ты сознаваться не хочешь? — И он хотел его ударить по другой щеке, но Гриша схватил его за руки повыше кистей и так крепко стиснул их в своих руках, что кяк ни был силен Чижов, а не мог высвободить своих рук без помощи полицейских.

А Гриша, задыхаясь от волнения и борьбы с полицейскими, говорил:

— Ты меня не бей, Василий Миколаич, ты рассуди сперва, виноват я али нет, а бить я тебе не поддамся.

— Так ты не поддашься? — закричал на него Чижов, когда его руки были высвобождены из рук Гриши. — Розог! Драть его, да так, чтобы он и с места встать не мог!

Полицейские бросились исполнять его приказание.

В то время, как Чижов тешился над своим слабейшим противником, в контору вошел Ермаков. Следом за ним шел Набатов. По просьбе Набатова, Ермаков хотел было заступиться за Гришу, но, узнав в конторе, в чем дело, раздумал. Он понимал, что не должен поощрять в мастеровых буйство и неповиновение властям ни в каком случае, потому, во-первых, что сам был власть, а во-вторых, что был довольно труслив и, несмотря на свою вражду к Чижову, не хотел на этот раз противоречить ему. Чижов, думал он, напишет управляющему, и кто знает, как там взглянут на это дело; лучше подождать, что дальше будет.

А Чижов, насытив свою злость, велел Гришу заковать в кандалы и увести в полицию, угрожая ему ссылкой на поселение.

В это время в контору ворвалась Егоровна и с воплем повисла на шее у Гриши. Истерзанный стыдом, болью и злобой, Гриша сурово оттолкнул ее и пошел из конторы, побрякивая кандалами. Егоровну тоже хотели вывести вслед за ним, но она бросилась в присутствие, куда ушел Чижов писать донесение, и плача ползала у него в ногах, прося за своего любимца, но дождалась только того, что ее велели вывести и не впускать больше. Она села на конторском крыльце и предалась сильнейшему отчаянию. Смотрел на все это Набатов и только кусал до крови свои посиневшие от душившей его злости губы. Выходя из конторы, он сказал Егоровне:

— Полно выть, старуха, вставай-ка лучше да пойдем ко мне.

И, не дожидаясь ответа, он быстро сошел с крыльца и пошел домой. Егоровна встала и покорно последовала за ним.

Придя домой, Набатов сказал дочери:

— Наташка, не отпускай тетку, покуда я домой не ворочусь.

И стал одеваться по-дорожному, ожидая, что Наталья спросит его, куда он. Но Наталья молчала. Вынул он из сундука бумажник с деньгами, привязал его к шнурку, на котором носил большой медный крест, и, взяв шапку, готовился выйти из избы.

— Я пойду в Кужгорт, — сказал он, не глядя ни на Наталью, ни на Егоровну и не обращаясь ни к той, ни к другой в особенности.

— Будь отец родной, — взвыла Егоровна, — заступись за сироту, бог тебе за это заплатит. — И она хотела поклониться Набатову в ноги. Тот нетерпеливо удержал ее рукой и сказал с сердцем:

— Сказано, что иду, так чего тебе еще надо? Что могу, то и сделаю без просьбы. — И он, перекрестившись, пошел к двери.

— Сходи в полицию, скажи Грише, что я ушел начальство за него просить, — прибавил Набатов, взявшись за скобу, — да поживи до меня с Наташкой, пособи ей.

И Набатов вышел. У ворот он встретился с Груней, которая шла к ним с узелком подмышкой. Поклонившись ему, Груня с минуту смотрела ему вслед, спрашивая себя, зачем это он такой сердитый и куда пошел. И потом бегом бросилась на лестницу. Она знала, что Гриша арестован по подозрению в краже подшипников, но и только. Войдя в избу и поздоровавшись с Натальей, она тотчас обратилась к Егоровне с расспросами и узнала от нее все остальные подробности дела.

— В кандалы заковали! — плача, закончила Егоровна свой рассказ. — На поселенье хочет его Чижов в Сибирь послать.

— Да разве он душегуб какой, что его в Сибирь на поселенье? Да за что? Да как он смеет, — горячилась Груня. — У, чтоб ему, проклятому, ни на том свете, ни на этом. Сквозь землю бы ему, в самые тартары провалиться, собаке!

И долго еще она злилась и кляла Чижова, призывая на его голову всевозможные бедствия. А Набатов между тем усердно шагал по дороге в Кужгорт, обливаясь потом. Он снял с себя свой суконный бешмет, связал его опояской и повесил за плечи. Снял и поярковую шляпу и нес ее в руке, подставив свою голову под яркие лучи июльского солнца. Не отошел он еще и пяти верст, как его обогнала ямская телега парой. В ней ехал нарочный служитель, посланный Чижовым с донесением к управляющему.

XIX

Прошло два томительных, длинных для Гриши дня. Вечером второго дня в Кумор привезли почту, а с ней и решение Гришиной участи.

О том, что почта пришла, Гриша узнал в тот же вечер, но решение о себе узнал только на другой день в десять часов утра в конторе. «Сослать на шесть месяцев в работу в Алакшинские рудники» — предписало правление, и Гриша вздохнул несколько свободнее. Он боялся, чтоб не было чего хуже, да и не он один боялся этого. В конторе говорили, что такое милостивое решение по делу Гриши сделано, вероятно, только по просьбе, его дяди, а что иначе Грише не миновать бы солдатчины. Чижов заметно был недоволен таким решением и говорил в конторе, что Гришу следовало бы, по крайней мере, отдать в работу на рудники года на три. Отправить его в Алакшинский завод, отстоявший в двухстах верстах от Кумора далее к северу, Чижов приказал на другой день поутру. Кандалов снимать не велел. Весь день Гриша с величайшей тревогой ждал возвращения Набатова из Кужгорта; и уж начинал думать, что ему не придется увидеться с дядей до отправки, как вечером пришла Егоровна и сказала, что Набатов пришел домой и скоро будет в полицию. Через полчаса Набатов действительно пришел в полицию; он был очень угрюм и очень утомлен и, войдя в арестантскую, тотчас же сел и несколько времени сидел молча.

— Что, милый, — спросил он, наконец, Гришу, — все еще в кандалах?

— Так и везти приказано, — ответил Гриша. — Неужли их и там с меня не снимут?

— Как не снять, снимут! — сказал Набатов. — Просил я за тебя, Григорий, всех, и управляющего, и членов, и все сказали, что нельзя тебя простить за буйство, — стал рассказывать Набатов. — Для примеру других, говорят, наказать надо. Один только Углов сказал, что он напишет в Алакшу, чтоб тебя в рудниках не морили, а заставили бы робить в кричной, как и здесь робил, а больше этого ничего не мог выпросить.

Набатов понурил голову и замолчал; молчал и Гриша; только его мать, вздыхая, шептала иисусову молитву и терла рукавом рубахи свои распухшие глаза. Она уж выплакала все свои слезы и теперь только стонала и вздыхала, наглядываясь на своего милого сына, возвращения которого она не надеялась дождаться.

— Что делать, — заговорил опять Набатов, — надо потерпеть. И жалко мне тебя, парень, а пособить нечем; кабы можно было деньгами откупиться, так я бы уж и денег не пожалел, да управляющий спервоначалу сказал, что нельзя простить: «Другим, говорит, будет повадно, и то уж народ весь извольничался — начальство ни во что не ставит». Я было стал ему обсказывать, как и что было: безвинный, мол, поклёп на парня взвел сосед по насердке, а он на это: «После, бает, я это дело разберу, а теперь и просить нечего». Так с тем и ушел.

И Набатов опять понурил голову и задумался. Видно было, что сознание своего бессилия и полнейшей зависимости от начальства тяжело давило его. Он несколько раз поглядывал на Егоровну, уныло слушавшую его рассказ, как будто она мешала ему, но не сказал ей ни слова. Егоровна, наконец, встала и спросила у Набатова, вместе ли пойдет он с ней или останется.

— Ступай одна да ложись спать. Утром ведь надо раньше вставать да стряпать подорожники Грише, — сказал ей Набатов. И когда она вышла из арестантской, он встал и выглянул вслед за нею в другую комнату. Там никого не было, кроме сторожа и рассыльного мальчишки, спавшего на лавке. Было уж часов двенадцать ночи, и все из полиции ушли. Арестантов только и был один Гриша. Набатов возвратился и сел опять на прежнее место.

— Слышал я в Кужгорте, что Чижову смена будет в этом году, — заговорил Набатов, не глядя на Гришу и стараясь придать своему голосу совсем равнодушный и спокойный тон. — Провинность, говорят, за ним есть большая. Углов все у меня про него расспрашивал: каков-де он с народом, да как к нему народ, да как дела в заводе идут.

— Дай-то бы бог, чтоб его поскорее убрали! — вздохнул Гриша. — А кого на его-то место изладят — не слыхать?

— А есть ведь у них там, небось, недостатка не будет. Недостаток у нас в рабочих бывает, а в начальниках никогда, — злобно сказал Набатов, вставая с лавки и выпрямляясь во весь рост. — Только не бывать этому так и обиды своей я не прощу Чижову. Он от меня не уйдет.

Гриша, вполне сочувствуя дяде в его ненависти к Чижову, хоть и желал, чтоб его постигли всевозможные напасти, однако же не желал, чтобы они постигли его через Набатова. Мысль о том, что Набатов при своей горячей, неукротимой натуре легко может решиться на убийство, уже не раз приходила ему в голову с того вечера, как между дядей и племянником произошел первый откровенный разговор, из которого Грише выяснились все причины ненависти Набатова к Чижову. И теперь, взглянув на Набатова и встретив его сверкающий злобный взгляд, он опять подумал то же и испугался.

— Полно, дядя, — сказал он ему тихонько, — не говори таких речей. Пусть его бог накажет за нас.

— А что, разве у тебя уж зажила спина-то, что ты его на божью волю предавать стал? — мрачно спросил Набатов. — Не слыхал разве пословицы, что до бога высоко?.. Эх ты! Постегали тебя, так ты и укротился.

И в голосе Набатова слышалось что-то вроде укора. Гриша отвернулся и молчал. Он только крепко стиснул зубы и нахмурил брови, стараясь побороть свое волнение, вызванное этими словами.

— Нет моей возможности терпеть больше, — заговорил опять Набатов. — Ты только то рассуди, что какова теперь моя жизнь будет. Вот словно у нас в дому покойник лежит — так оно тихо да пусто.

И Набатов с тяжелым вздохом опять сел на прежнее место и задумался. Грише стало жаль дядю, и он придумывал было сказать ему что-то в утешение, но ничего не мог придумать.

— А коли, даст бог, воротишься домой, — заговорил Набатов после нескольких минут молчания, — да со мной без тебя какая ни на есть беда приключится, умру али что, так ты мою Наташку не брось, у нее только и есть родни, что ты: одна как перст останется.

И Набатов замолк опять, сильно взволнованный, и, помолчав, добавил глухим голосом:

— Она на ладан дышит, долго хлебом кормить не придется… Ну да и деньжонок я накопил немножко, на ее век достанет, да еще и тебе останется.

— Полно, дядя, что ты? Зачем тебе умирать? — прервал его Гриша. — Не бай об этом, мне и без того тяжко.

— Зачем не баять? Это не в нашей власти, и должны мы об этом завсегда помнить, — грустно сказал Набатов.

И долго еще, почти вплоть до рассвета, раздавались в арестантской голоса дяди и племянника. Прислушивался к ним дремлющий сторож и терпеливо ждал, когда они наговорятся и Набатов уйдет домой. Торопить же его уходить сторожу и не приходило в голову. Он и знал, что это было бы бесполезно. «Да и нельзя же в самом деле родным не покалякать промеж себя на прощанье. Ведь Алакшинские рудники не свой брат, и работа в них тяжкая, да и мало ли что человеку может приключиться», — думал сторож под неясные звуки голосов, доносившихся из арестантской. Уж на рассвете Набатов ушел домой и лег на свое обычное место — в санях под навесом, но заснуть не мог. Часов в шесть утра он и Егоровна уже опять были в полиции. У крыльца уже стояла пара лошадей с ямщиком на козлах и еще другим мужиком, который должен был проводить арестанта до места ссылки. Егоровна с таким безнадежным отчаянием причитала над своим сыном, что можно было подумать, что она расстается с ним не на полгода, а на всю жизнь. Набатов молчал, и только лицо его конвульсивно передергивалось всякий раз, как звенели цепи на ногах Григория, одевавшегося в дорогу. Скоро он был готов и, поклонившись в ноги матери и дяде, пошел садиться в телегу. Набатов дал ему на дорогу два целковых. Все время Гриша был спокоен и бодр, но, севши в телегу и оглянувшись на свою хилую старуху-мать, он не выдержал и заплакал.

— Поезжай мимо моего дому, — сказал Набатов ямщику, влезая на козлы, — пусть он с моей девкой простится — она его ждет у ворот.

Егоровну тоже посадили на край телеги и поехали. У дома Набатова остановились. У ворот вместе с Натальей, державшей узел с пирогами, стояла и Груня. Она еще накануне узнала о времени отъезда Гриши и пришла проститься с ним. Когда телега остановилась, обе девушки подошли к ней, и Наталья молча поцеловалась с Гришей и положила узел с пирогами в телегу. Поцеловалась и Груня и, вынув из-за пазухи шерстяные чулки, подала их Грише. Тот слегка отстранил их рукой и сказал:

— На что даешь, Аграфена Васильевна, не надо.

— Полно, Гришенька, возьми, зимой-то сгодятся, — убеждала покрасневшая Груня.

Григорий не отговаривался больше и, взяв чулки, положил их в узел с бельем, приготовленный матерью, и перецеловался еще раз со всеми. Затем провожавший его мужик сел в телегу и велел ехать. Егоровна кинулась было вслед за телегой, но Набатов удержал ее и повел в избу. А Наталья и Груня долго еще стояли среди улицы, глядя на удалявшуюся телегу и отвечая прощальными знаками на поклоны Григория.

XX

Алакшинский чугуноплавильный и железоделательный завод, построенный на речке Алакше, протекающей между двумя высокими горами, обильными железной рудой, имеет весьма непривлекательный вид. Покрытые тощим ельником высокие горы, с обнаженными, изрытыми боками, вздымаются по обеим сторонам Алакши; по склонам их, изрезанным логами и угорами, расположены бедные невзрачные дома заводских мастеровых.

В одном из этих бедных домов нашел себе пристанище наш ссыльный. С него по приезде в Алакшу сняли кандалы и, выдержав его еще с неделю под арестом в заводской полиции, наконец, отпустили в квартиру с строгим наказом не бегать.

— Убежишь — хуже будет, — сказал ему приказчик, — потому что поймают и опять сюда же пришлют. А тогда уж кандалов не снимем да и из полиции не выпустим.

Но эти увещания были бесполезны, Гриша и не думал бежать. Затаив глубоко в сердце всю свою ненависть и злобу, он решил терпеливо вынести время ссылки. Сначала его заставили работать наверху, и работа не казалась ему особенно тяжела. Но когда пришлось опуститься в шахты глубиной сажен на шестнадцать, то Григорий сильно приуныл. Несносен был ему спертый, удушливый воздух в рудниках, и он с все возрастающим нетерпением ждал распоряжения из Кужгорта об освобождении его от работы в руднике. Но Углов или обманул Набатова, или забыл об обещании, данном ему, только никакого распоряжения в Алакшу не получалось, и Гриша, прождав его до октября месяца, надумал сходить к алакшинским приказчикам, попросить их о переводе его из рудников в кричную или хоть на какую-нибудь другую работу.

Мысль эта пришла ему в голову в одно холодное и туманное утро, когда Гриша, проработав в руднике ночь, вылез из шахты усталый и покрытый грязью и шел по дороге, где была его квартира. Туман в это утро был до того густ, что не было возможности видеть на два шага вперед, и как ни было холодно Грише в его мокром, облепленном жидкой красной грязью тяжелке, он поневоле должен был идти тихо. Кое-как, чуть не ощупью доплелся он до своей квартиры и, сняв мокрую одежду, развесил ее на печи для просушки, а сам сел на лавку и ждал завтрака, который только что начала приготовлять его хозяйка.

Он был очень голоден, очень утомлен и уныл, и его выразительные и умные глаза как будто потеряли свой блеск и как-то тупо следили за движениями хозяйки, стряпавшей лапшу. Скоро лапша сварилась, и хозяйка, перелив ее из котелка в чашку, поставила на непокрытый стол, положила возле нее ложку и краюху хлеба и пригласила Гришу за стол. Пока он ел, хозяйка его стояла у лубочной люльки и печально глядела на спавшего в ней больного ребенка. Она была еще молодая женщина с некрасивым и бледным лицом, на котором суровая бедность наложила свой тяжелый отпечаток, как будто застыло на ее лице выражение покорного, тупого страдания. Она доживала замужем четвертый год и собиралась хоронить своего третьего ребенка. Двое первых точно так же, как и этот, томились по нескольку недель в лубочной люльке и потом умирали.

«Умрет и этот», — думалось бедной женщине, и щемило и ныло ее материнское сердце, когда она смотрела на худенькое, бледное личико, выглядывающее из-под грубых синих тряпиц, служивших ребенку постелью и одеялом. Тяжело вздохнув, отошла она от люльки и, поглядев в окно, сказала:

— Зачинает уже туман-от подыматься, можно уж тожно носить воду.

— Пустили постояльцев-то? — спросил у нее Гриша.

— Пустили еще троих, — отвечала ему хозяйка, выходя из избы.

Гриша вышел из-за стола и, влезши на полати, хотел было заснуть, но не мог, несмотря на свою сильную усталость. Ему все думалось, что будет он говорить приказчику и что скажет ему приказчик. Потом его мысль перешла на тяжелые рудничные работы, на работы в фабриках, более легкие, чем в рудниках, и еще более легкие поденные, или так называемые поторжные[8] работы.

«Вот бы хорошо, кабы мне хотя с недельку в поторжной поробить, — думалось Грише, — отдохнул бы я, а то уж совсем замучили в этих рудниках; силы у меня даже не стало». И он стал слезать с полатей и собираться идти к приказчику.

В избу вошла старуха в зеленой китайчатой шубе[9], с берестяным бураком в руках.

— Где Орина? — спросила она у Гриши.

— За водой ушла, — отвечал он.

Старуха заглянула в люльку и, промолвив: «все еще жив», села на лавку, поставив возле себя бурак.

— А Игнат на работе? — спросила она опять. Игнатом звали хозяина Гришиной квартиры, Ориной — хозяйку.

— На работе, надо быть, — сказал Гриша. — Я недавно пришел, никого уж не застал.

Вошла Орина с водой и, вылив ее в кадку, поздоровалась со старухой.

— Я тебе молока принесла, — сказала старуха, — ребенка-то покормить.

— Спасибо, — сказала Орина и прибавила, подойдя к люльке:- Нежилец он у меня, Степановна, почитай что ничего не ест.

Старуха тоже подошла к люльке.

— Пошто ты грудью-то перестала кормить? — спросила она.

— Да сам не стал брать. Молока-то у меня в грудях не было — так, малость самая, ну, он сосет-сосет, не попадает ничего — так и перестал.

— Ну и на что тебе ребят-то? Дело ваше бедное да нужное; умирают, так и пусть умирают с богом, — рассудила старуха.

— А мне вот жаль, — сказала Орина грустно. — Хотя бы один-от ожил, намедни в церкви была, свечку богородице поставила, не даст ли, мол, здоровья.

— А какой богородице-то? — спросила старуха.

Орина затруднилась и не знала, что отвечать на такой вопрос.

— Да известно, какой — богородице, да и только: одна ведь богородица-то, — отвечал за нее Гриша.

Старуха живо обернулась к нему.

— Как одна? — горячо заговорила она. — Что ты суешься, коли не знаешь? Молчал бы уж, — и потом прибавила внушительно: — Не одна, а двенадцать богородиц-то.

Гриша удивился, но так как его сведения по этой части были весьма ограничены, то он счел за лучшее промолчать.

— Вот я тебе скажу какие: перво-наперво смоленская, затем иверская, затем тихвинская, — принялась считать старуха. Считала да считала и, действительно, насчитала двенадцать.

На это Гриша уж совершенно не нашелся ничего сказать, и так как он уж оделся, то взял шапку и вышел из избы, оставив женщин рассуждать на свободе. Дойдя до угла, он остановился в нерешимости, к которому из приказчиков идти с просьбой. «Пойду к главному, — порешил он, наконец, — бают, он добрее до нас».

Но главного он не застал дома: сказали, что уехал в контору. Гриша пошел туда. В конторе было много народу. Судили каких-то мужиков за кражу чугуна. Приказчики оба были сердиты и сильно ругались. Гриша прижался к двери и ждал. Скоро подсудимых увели, и один из приказчиков обратился к Грише с вопросом, что ему нужно.

Гриша, сильно приунывший и потерявший надежду выпросить что-нибудь у сердитых приказчиков, высказал свою просьбу. Но, к удивлению и радости Гриши, просьба его была уважена, и ему на другой же день велели выходить на перекличку. Он поблагодарил приказчика и вышел из конторы весьма довольный таким результатом своей просьбы. Правда, если бы он знал, что просьба его только напомнила приказчику о распоряжении, полученном из правления уже с месяц тому назад и по забывчивости не приведенном в исполнение, то удовольствие Гриши, может быть, и поубавилось бы, но он не знал об этом и, придя на квартиру, лег на полати и заснул спокойным, крепким сном. Проснулся он уж вечером, когда, возвратившись с работы, крестьяне, новые постояльцы Игната, громко заговорили в избе, снимая мокрую обувь и раскладывая ее на печи. Гриша свесил голову с полатей и поглядел, нет ли между ними кого знакомых. Но знакомых никого не было.

«Что это, — думал Гриша, перевертываясь на другой бок, — хотя кого-нибудь из знакомых встретить, про дядю бы спросил, про мать, а то как есть никого не встречал, и как из дому уехал, так и не слыхал про них ничего». И, тяжело вздохнув, он принялся высчитывать, сколько еще ему осталось жить в Алакше.

«Груне меня, знать, не дождаться, — думалось Грише, когда он сосчитал, сколько прожил в Алакше. — Теперь ее непременно кто-нибудь сватает, станут ее неволить отец и мать, вся родня начнет уговаривать, вот она и выйдет. Вот тебе и любовь наша, тут ей и конец». И Гриша опять вздохнул. «Разве дедушка Савелий постоит за нее, он ее любит». Но в это время до слуха Гриши долетело имя, заставившее его вздрогнуть и внимательно прислушаться.

— Чижов, — говорил один из крестьян, — он и есть самый. Застрелился, бают, ружьем.

Гриша быстро слез с полатей и спросил, о ком говорят.

— Да вот в Куморе приказчик, бают, застрелился, — сказали ему в ответ.

— Сам застрелился? — спросил Гриша встревоженным тоном.

— Не знаем, надо быть, сам, мы вот на работе чули, — ответили ему крестьяне.

— А который — не знаете? — продолжал расспрашивать Гриша.

— Да Чижов, бают: тот-де самый, коей смолоду-то тут жил.

— Да правда ли это?

— А кто знает! Мы чули на работе от мастеровых, они промеж себя толкуют, так мы тут же подслушали.

— А тебе что до приказчика этого? — спросили мужики у Григория.

— Да так; я вот, видишь ты, куморский, так хотелось бы узнать-то — правда, не правда.

Посудили, потолковали еще и стали ужинать. После ужина двое мужиков полезли на полати, а третий сел возле Гриши и стал его расспрашивать, кто он, откуда и зачем. Гриша отвечал вяло и неохотно. Слух о смерти Чижова ошеломил его, и он не знал, что делать. Страх, не замешался ли тут дядя Набатов, спутывал его мысли и тревожил его все сильнее и сильнее.

Позднее всех пришел Игнат; это был сухощавый, невысокого роста мужик. Он работал на фабрике. Сняв свои лапти с баклушами и кожаный запон, Игнат молча сел за стол, и Орина, только что убравшая со стола, опять засуетилась, спеша подать мужу ужин.

Пока он ужинал, Гриша спросил у него, не слыхал ли он чего про куморского приказчика Чижова.

— Чул, — ответил Игнат, — убился, бают, он.

— Как убился?

— Да из ружья, так и убился до смерти.

— Сам?

— Надо быть, сам, потому, бают, убился.

— Эко диво какое? — говорил Гриша, хлопая руками. — И что ему сделалось такое? Как он так?

— А кто знает, как? Попритчилось, надо быть: на притчу ведь мастера нет.

Скоро все улеглись и заснули. Не спалось только Грише, взволнованному неожиданной новостью, да Орине, укачивавшей на руках свое больное, расплакавшееся дитя. На полу было холодно, и Орина полезла с ребенком на печь и сидела тут, качаясь из стороны в сторону и шепотом творя молитву. Старуха, приходившая утром, сказала ей, что самая милостивая богородица — иверская и что к ней следует обращаться за помощью, и вот Орина терпеливо сидит всю ночь над своим ребенком и шепчет с надеждой в душе:

— Мать пресвятая богородица иверская, помоги нам, грешным: исцели моего младенца от болезни!

XXI

Рано утром вместе с крестьянами Гриша вышел на перекличку. Всю ночь шел снег и засыпал все дороги так, что приходилось брести в снегу по колено. Когда они подошли к распометочной, довольно просторной избе, где делалась перекличка работникам и распределение их по работам, — было еще совершенно темно, но у избы уж стояла толпа мужчин. Все это были крестьяне, высланные для работ в Алакшинском заводе из разных сел и деревень помещика. Некоторые из этих деревень отстояли от Алакшинокого завода верст на двести и более. Высылка крестьян на работы в Алакшу разделялась на три: осеннюю, зимнюю и весеннюю. Весенняя, как бывающая в такое время года, когда крестьянину необходимо быть дома, считалась за тяжелейшую. Богатые крестьяне от высылки в Алакшу откупались взносом известной суммы денег или наймом работника вместо себя, но таких было весьма немного, и большая часть крестьян отбывала господские повинности лично.

Все крестьяне во все время высылки кормились в Алакше взятым из дома хлебом и только в крайних случаях получали от помещика вспоможения. Правда, все они получали за свою работу поденную плату, но она была до такой степени ничтожна, да к тому же еще большая часть крестьян забирала в счет этой платы разные припасы, так что к концу высылки приходилось чистых денег не более полтинника, а часто и менее. С этими скудными средствами мужикам приходилось возвращаться домой, и хорошо еще, если дорога не дальняя — тогда денег доставало; жившим же в более отдаленных от Алакшинского завода деревнях часто во время обратного путешествия приходилось пропитываться христовым именем. Дома у крестьян оставались женщины и малолетние дети, и семьи тех из них, у которых было достаточно земли, пропитывались без особенной нужды. Имеющие же слишком мало пашни большею частью целыми семьями отправлялись за осором милостыни по окрестным селам и заводам.

В ту осень, которую довелось Грише провести в Алакшинском заводе, крестьян нагнали, как выражались они сами, чересчур много, и алакшинские приказчики не знали, что с ними делать. Вместо того, чтобы посылать на некоторые легкие работы одного и двух человек, посылалось пять-шесть, и за всем тем еще оставались не занятые работники и жили даром по целым дням. Оставить же Алакшинский завод прежде окончания срока высылки никто не смел. Такая самовольная отлучка называлась бегством и строго преследовалась. Само собой, что такое положение дел вовсе не способствовало увеличению благосостояния в народе, да и для самого помещика оно не было бы особенно прибыльно, если б рабочие силы ценились им хоть во что-нибудь. Но тогда рабочие силы помещику вовсе ничего не стоили, и, разумеется, было выгодно заставлять десятерых плохих рабочих делать то, что при других условиях могли бы сделать двое.

Скоро к распометочной избе подошел распометчик, и толпа, молчаливо ожидавшая его, пришла в некоторое движение. Распометчик вошел в избу, и вместе с ним вошло столько мужиков, сколько могло поместиться.

Было еще совершенно темно, и потому сторож вздул огня, зажег свечку и поставил ее на стол. Распометчик, приземистый, коренастый мужчина, с бритым подбородком и тупым взглядом, сел за стол и стал перекликать народ по книге. Из работающих в самом заводе не досчиталось только трех: одного придавило в руднике оторвавшейся глыбой земли; другой заболел горячкой — и оба были отправлены в больницу, третий просто пропал без вести. Против имен заболевшего и изувеченного распометчик отметил карандашом: «больной», против пропавшего без вести — «донести» и стал распределять народ по работам. Прежде всего послано было по три человека к приказчикам, по стольку же к смотрителям, надзирателям и другим начальствующим лицам для исправления у них разных домашних работ, и затем уже остальных распределили по текущим господским работам.

Гриша, как вновь прибывший, был внесен в книгу и послан вместе с другими пятью мужиками перекрывать крышу на каком-то господском здании. Тут он проработал до обеда, а после обеда распометчик, обходя по работам, нашел, что тут и без него достаточно людей, и послал его к себе домой истопить баню. Там он не только истопил баню, но вычистил еще в хлеву, поправил у него плохо притворявшуюся дверь и сделал много других домашних работ. Отдыхать и постаивать, как это можно было на господских работах, ему не давали. Жена распометчика то и дело выходила в ограду и покрикивала Грише, чтобы он не ленился и не стоял даром. И Гриша работал до поту и так усердно, что обратил на себя внимание распометчиковой жены, привыкшей иметь дело с ленивыми и неповоротливыми крестьянами. Она вступила с ним в разговор и, узнав, что он мастеровой из Кумора, разговорилась еще более. Между куморскими служителями у нее были знакомые и родные, и она стала расспрашивать Гришу про них, потом расспросила его, зачем он в Алакшинском заводе и давно ли, и после всех этих расспросов раздобрилась до того, что велела ему зайти на кухню и накормила ужином, состоявшим из щей с говядиной и кислого молока — ужином, какого Гриша не едал с самого приезда в Алакшу. Гриша сказал ей за это искреннее спасибо и ушел домой, весьма довольный проведенным днем. Всего более он был доволен тем, что распометчица подтвердила слух о смерти Чижова, сказав, что она слышала об этом от родственников Чижова, получивших вернейшие известия. Теперь только, из ее рассказов, убедился Гриша, что Чижов застрелился сам, что никого не подозревают в убийстве, и успокоился насчет своих опасений за Набатова. Отчего застрелился Чижов и застрелился ли он намеренно или нечаянно, распометчица не знала, да и Гришу мало интересовало это. Довольный и покойный, крепко он заснул в эту ночь, и хорошо спалось ему, несмотря на духоту, стоявшую по ночам в тесной избе Игната, увеличившуюся в эту ночь потому, что постояльцев прибавилось еще на три человека.

Рано утром мужики пошли опять на перекличку, и вчерашний день повторился с самыми незначительными изменениями. Для Гриши была разница только в том, что ему не довелось работать у распометчика, говорить с его женой и поужинать вкусными щами с говядиной, о которых он вспоминал, принимаясь за неизменную капусту с квасом, которой постоянно кормили у Игната постояльцев.

Так прошло время до половины декабря, а с половины декабря Гришу совсем уволили с Алакшинского завода, предоставив ему возвратиться в Кумор, как знает. В тот же день, в который Грише объявили увольнение, распростился он со своими хозяевами и отправился из Алакши пешком вместе с двумя другими крестьянами, которые отработали свое урочное время. Дорогой Грише приходилось питаться одним хлебом, так как из денег, данных ему Набатовым, оставалось у него уж весьма немного, а работая в Алакше, он не получал, кроме двух пудов хлеба в месяц, никакой платы. Но, несмотря на все трудности обратного пути из Алакшинского завода, Гриша совершил его с большой бодростью, поддерживаемый чувством радости, что наконец кончилась его ссылка и он возвращается домой здоровый и невредимый.

XXI

Подойдя к своему дому, Гриша удивился, увидя сугроб снега у ворот. «Неужели мать-то умерла, — подумал о», тревожно оглядываясь. — Никакого даже следу нет, словно и не живали тут всю зиму.

И он старался заглянуть в ограду, не решаясь забрести в снег, которого набило к воротам аршина на два в вышину. Из соседнего дома вышла женщина с ведрами, узнала Гришу, поздоровалась с ним и сказала ему, что мать его живет у Набатова уже другой месяц, что перешла она туда после смерти Натальи совсем, перевела с собой корову и кур и заправляет у Набатова хозяйством.

— Так неужели Наталья умерла?.. — спросил Гриша, и удивившись, и опечалившись.

— Умерла, милый, до заговенья еще умерла задолго, — ответила ему женщина. — Да ты неужели ничего не слыхал про своих-то?

— Где слыхать-то? Ничего не слыхал. — И Гриша торопливо зашагал к Набатову.

Начинало уже смеркаться, когда Гриша пришел в Кумор, и Егоровна, плохо видевшая и днем, кое-как разглядела своего любимца, вошедшего в избу. С радостным криком обняла она своего сына и целый вечер повторяла с видом полнейшего удовольствия:

— Ну, слава богу, вышел, слава господу богу!

Обрадовался Грише и Набатов. Он совсем поседел в последнее время и как будто постарел вдруг на несколько годов. Сам он затопил для племянника баню и дал ему надеть после бани свое белье, так как у Гриши белья не оказалось — он износил в Алакше все, что у него было, и пришел домой в лоскутьях. Очень не хотелось Набатову идти в эту ночь на работу, но делать было нечего, надо было идти, и он, отложив все разговоры с племянником до следующего дня, поужинал и ушел, подвязав свой кожаный запон и накинувшись сверху шубой. Гриша проводил его за ворота и поглядел ему вслед. Набатов ничего не говорил о смерти Натальи, но видно было по его унылому, потухшему взгляду и всей постаревшей и опустившейся фигуре, как глубоко поразила его эта смерть. И Гриша в душе крепко жалел старика. По уходе Набатова Гриша с удовольствием растянулся на чистых просторных полатях и стал расспрашивать у матери о куморских новостях: о том, кто из молодежи поженился в эту осень, какие девки вышли замуж, и Егоровна принялась рассказывать сыну все, что знала, и рассказывала чуть ли не всю ночь, не замечая, что он давно заснул под ее рассказы.

На другой день Набатов разговаривал с Гришей.

— Застрелился ведь ворог-от наш, — сказал он. — Осенью еще это было, в сентябре.

— Как он застрелился, пошто, расскажи-ка, дядя, я ведь ничего не знаю, ни от кого не слыхал, как что было, — сказал Гриша и не мог удержаться от пытливого взгляда на дядю.

— А так и было, что застрелился, и только. Утром это случилось, часов в десять, услышали в кабинете-то. его выстрел, хозяйка-то его и пошла к нему в кабинет посмотреть, чего, мол, он там палит; пришла, а у него уж и дух вон. Лежит, сказывают, на диване, череп-от с головы сорвало и мозг-от вышибло, да на стену и ляпнуло. Ну, известно, испугалась она, заревела, послала по Ермакова — тот пришел, поглядел, видит, мертвый; кабинет заперли, караул поставили и послали нарочного с донесением в правление и к исправнику.

— А отчего он застрелился, так неизвестно и осталось?

— Нет, неизвестно. Это уж богу судить — не нам. Толковали в народе-то, что нашли у него на груди пакет, тремя печатями запечатан, и на самого владельца подпись та написана, чтобы то есть к нему отправили, да Ермаков, бают, взял да к управляющему и отправил. Может, тут что и было написано про то, отчего он застрелился; а кроме этого ничего неизвестно. Отпевать его не велели: самоубийцев-де не отпевают. Вот, не помнишь ли, может, годов пять тому причетчикова дочь утопилась? Так ее тоже схоронили без отпеву.

— Как не помнить, помню, — ее натомили еще.

— Ну и Чижова-то тоже ведь натомили, не без того. Лекарь был это, и исправник, и все дня три жили. Хоронили его в воскресенье. Я пошел поглядеть — не то, чтоб я рад был, хотя он и ворог мой лютой был, и сам я на него зуб грыз, а как учул, что он застрелился, так меня словно обухом треснуло — испужался я, вот сам не знаю, чего: лом у меня был в руках, даже лом этот выпал. Ну и пошел я поглядеть, в гробу уж увидел. До этого я все на него злобу имел, говорил даже Рясову: ну, мол, туда ему и дорога, собаке — собачья и смерть. А тут как увидал его в гробу-то — черный, вот словно уголь, лежит, и лоб черным обвязан, так словно меня страх какой взял, глядеть даже не мог долго, отвернулся скорее. Хозяйка его опять ревела шибко, вот словно кожу с тела сдирают, как она закричит: «А Васенька, пошто ты меня оставил?» Я не мог тут и быть, ушел домой и не проводил. Закопали, бают, где-то по-за кладбищу — там в лесу, и не знаю, где.

— Правду я говорил, дядя, что бог его покарает за нас, — сказал Гриша, выслушав этот рассказ.

Набатов отвечал глубоким вздохом и долго молчал, задумавшись.

— Не приведи бог никому такой смертью умирать, — сказал он, наконец. — Хотя он и много мне зла наделал, одначе что тожно об этом говорить. Самоубийце, бают, на том свете прощения уж не будет, молиться даже за них не велят.

— Одначе хозяйка его молится, — сказала Егоровна, пришедшая в избу с холстом в руках и слышавшая только конец разговора. — Наняла, бают, какого-то нездешнего попа поминать сорок дней, даже, бают, и отпевали потихоньку на могиле-то.

Набатов не сказал на это ни слова и, помолчав, спросил у Егоровны, желая переменить разговор:

— Что это ты с холстом делать хочешь?

— Да вот хочу парню-то рубаху скроить: ведь совсем он обносился, — сказала Егоровна, подходя к Грише и примеривая по нем длину рубахи.

— А шить кто станет: ведь ты шить не видишь? — спросил Набатов.

— А уж и не знаю кто, найму кого.

— Ты бы уж и скроить заставила кого другого, сама-то, пожалуй, только добро изведешь попусту, — посоветовал ей Набатов и потом прибавил, обернувшись к Грише:

— Жениться тебе надо, парень, старуха у тебя совсем плохая стала, еле ноги волочит, по хозяйству управлять уже не может; ее дело тожно с ребятами водиться.

Гриша вздохнул.

— И рад бы жениться, — сказал он, — да ведь, сам знаешь, дядя, на свадьбу деньги нужны, а у меня что — ничего нету, одежды даже никакой нету, стыдно на улицу выйти.

— Ну, одежду завести недолго, — сказал Набатов ласково, — вот к празднику торговые наедут, так и купим; на свадьбу денег тоже не бог знает что надо, я дам, не тужи; мне теперича копить не про кого — родни у меня только ты и есть.

И он тяжело вздохнул, грустно поглядев на племянника. А тот только беззвучно шевелил губами, стараясь выразить дяде свою благодарность, и не мог сказать ни слова — радость захватила ему дух.

— Будь ты вместо отца родного, пособи ты нам, сиротам убогим, — слезливо заговорила Егоровна, подходя к Набатову.

— Ну да полно, чего ты канючишь. Смерть этого не люблю, — сказал Набатов, но в голосе его не было обычной строгости, и потому Егоровна не унялась.

— Будь отец родной, не покинь нас, сам уж и сосватай по своему разуму, где найдешь лучше, — заговорила она.

— Ну, ладно, ладно, об этом еще речь впереди будет. А ты вот давай-ка собирать на стол — обедать пора, — нетерпеливо перебил Набатов.

Пока Егоровна накрывала на стол, Гриша спросил у Набатова:

— А ты, дядя, помнишь, об чем я с тобой летом говорил?

— Как не помнить — помню, — отвечал Набатов, — а что?

— Да так, ты уж того, у Галкина-то и посватался бы, — сказал Гриша, поглядывая на дядю.

— У кого? — сказал на это Набатов. — Тебе жить-то — ты и выбирай, у Галкина, так у Галкина: Аграфена — девка славная, бойкая, работящая.

— Кто это? Про кого баите? — спросила Егоровна, внимательно прислушиваясь к разговору.

— Да про Аграфену Галкину, ее хочет сватать.

— Чу кого! Что же, с богом — девка хорошая.

Пообедали. Набатов лег спать, а Гриша оделся и вышел из дому. Ему хотелось повидаться с Груней, но он не знал, где и как.

«Пройду мимо их, авось, не выйдет ли за ворота», — подумал он, направляясь в улицу, где жил Галкин.

И точно, Груня вышла за ворота тотчас, как увидала его. Она еще накануне слышала, что Гриша пришел домой, и с самого утра поглядывала в окно, ожидая, что он пойдет мимо. Увидав ее у ворот, Гриша подошел к ней и молча поклонился.

— Здравствуй, Гришенька! — сказала она, зарумянившись и кланяясь ему.

— Сколько времечка не видались — без малого полгодика, — сказал Гриша, глядя на ее раскрасневшееся лицо.

— Долго не видались, даже и слуху-то про тебя никакого не было, — заговорила Груня, несколько оправляясь от смущения. — Что ты там делал?

— Известно что — робил: сперва в рудниках, после в поторжной, а тут и совсем уволили; недели три еще до срока не дошло, да так уж по милости уволили.

— Ну, и слава богу; мать-то, поди, рада?

— Как не рада, один ведь я у нее только и есть. А вы как жили-поживали, все ли благополучно, все ли здоровы?

— Ничего, живем помаленьку, все здоровы. А вот у вас в родне-то беда стряслась — Наталья умерла.

— Умерла бедняга, что делать!

Гриша вздохнул и прибавил:

— Мне вот дядю жалко, он хотя и ничего не бает, а видно, что тоскует по ней шибко.

— Как не тосковать-то! Одна ведь только и была; ну, опять, может, и об том тоскует, что сам неправ: от побоев ведь ей болезнь приключилась.

Гриша молчал.

— А вы все у него живете, а?

— Все, до праздников тут будем жить, а после праздников, как жениться стану, перейдем в свой дом, — сказал Гриша, улыбнувшись.

— Что делает Егоровна? — спросила Груня.

— Рубахи мне кроит, шить-то не видит — не знаю вот, кому бы шить отдать.

— Мне одну принеси, я сошью, — вызвалась Груня.

— Грунька, а Грунька! — раздалось из дому.

— Иду, — отозвалась Груня, взявшись за кольцо. — Прощай, Гришенька, принеси рубаху-то.

— Ладно, принесу, прощай, Грушенька, — и Гриша поспешно отошел от ворот, заслышав на крыльце тяжелые шаги Груниной матери.

— С кем ты тут тараторила? — взъелась на Груню мать, когда та взошла на крыльцо. — Смотри, вот я скажу отцу-то!

Груня, не сказав ничего, шмыгнула мимо нее в избу.

«С кем это она? Ишь, лукавка, молчит ведь», — думала Галчиха, сходя с лестницы, и, отворив ворота, выглянула на улицу. Гриша уже поворачивал в переулок, и Галчиха не могла его узнать издали.

А Груня между тем принялась за прялку с какой-то лихорадочной поспешностью, у нее сильно билось сердце и дрожали руки.

«Какой он баской стал, — думалось Груне, — словно вырос еще, борода зачалась у него… Жениться хочет… Неужели он меня не возьмет?» — И сердце у нее как будто упало при этой мысли.

XXIII

Наступили святки; заперли фабрики в Куморе, и загуляли мастеровые. Грише купил Набатов перед праздником кафтан, сапоги и ситцу на рубаху. Слух о том, что Набатов накупил племяннику обнов и после праздника хочет его женить и свадьбу сделать от себя, то есть на свой счет, скоро распространился между куморскими невестами. У кого будет сватать Набатов за племянника — никто не знал наверно, и те из невест, которым Гриша представлялся приличной партией, наперерыв старались ему понравиться, зазывая его на вечорки; чаще других припевали его в песнях, где следовало целоваться, и крепко хлопали по спине в святочной игре в жмурки. Никто не думал ставить ему в вину ссылку в Алакшинские рудники, напротив, все жалели его и говорили, что он пострадал безвинно. Молодежь наперерыв зазывала Гришу в гости, а Андрюша Ипатов, первый щеголь из куморских мастеровых, даже предлагал поставить его, Андрюшу, в дружки, когда Гриша будет венчаться, и всячески старался выведать, у кого он хочет сватать невесту. Но Гриша или отмалчивался или отшучивался до времени, простодушно удивляясь, отчего это все так ласковы и так льнут к нему и заискивают его дружбы даже те парни, которые прежде ему и не кланялись. А дело объяснялось очень просто: Гриша жил у Набатова — у богатого, вдового и бездетного Набатова, и говорили все, что Набатов души не чает в племяннике.

— На моду попал Косатченок, — толковали бабы между собой. — У девок только и разговору, что про Гришку…

— Все до единой замуж за него собираются, — смеялись бабы. — Вот бы нашутил да взял нездешнюю! Уж по-цыганили бы мы над нашими девками…

— А он парень баской, — тараторила одна молоденькая баба. — Ему надо и невесту брать баскую, за богачеством гнаться нечего — богатства и у Набатова много: умрет — все ему оставит.

— Когда еще умрет, — говорили другие.

— Ну, когда! Когда-нибудь да умрет же, а тогда Гришка, пожалуй, первый богач в Куморе будет.

Молва, разумеется, баснословно преувеличивала богатство Набатова.

Прошли праздники, и в первое же воскресенье после крещенья Набатов нарядился в свой суконный бешмет и, помолившись на иконы, поклонился Егоровне и сказал:

— Благослови, старуха, иду сватать.

— С богом! С богом! — заговорила Егоровна. — Дай бог счастливо, — и перекрестила его вслед.

Гриша хотел было проводить дядю, но Егоровна удержала его, потому что видела в этом нехорошую примету.

— Не ходи, что провожать-то! Не на век ведь пошел, — сказала она.

Гриша опустил голову на руку и, задумавшись, сидел у окна.

— Не тужи, отдадут ведь, — успокаивала его Егоровна.

— Отдадут ли, нет ли, еще неизвестно, — задумчиво сказал Гриша. — Знают ведь, что я нужной да бедный, может, и не захочут за бедного-то отдать.

— Ну, какой же такой бедный — есть и беднее тебя, — заговорила Егоровна с неудовольствием. — У тебя еще, слава богу, изба есть своя, покос, корова, робить станешь — хлеб станут давать, чего тебе еще надо?

Гриша не отвечал и, только вздохнув глубоко, с тревогой ждал возвращения Набатова.

«Господи, как он долго, что он так долго?» — думал Гриша, поглядывая в окно.

— Долго засиделся наш сватовщик, — проговорила Егоровна, как будто в ответ на Гришину мысль. — Надо быть, дело на лад идет.

Но вот часа через три, показавшиеся Грише целым веком, он завидел, наконец, дядю на улице. Набатов шел не торопясь; в последнее время он привык ходить с опущенной головой, и Грише из-под нахлобученной на дяде мохнатой шапки не было видно его лица. Вошел Набатов в избу, снял шапку, повесил ее на гвоздь и весело поглядел на племянника. У того отлегло от сердца.

— Что? — спросил он.

— Да то, что через два дня велел Василий за ответом быть, — сказал Набатов, садясь на лавку. — С родней хотят посоветоваться — с дедушкой, с бабушкой, со всеми.

— Неужели они не посоветуют? — встревожился Гриша.

— Почему не посоветуют; да и сказано это было так — для порядку только: по всему видно, что хотят отдать, — сказал Набатов.

— Невесту-то видел? — спросила Егоровна.

— Видел, как зашел, она в избе сидела, стал говорить-то — она соскочила да и вон из избы.

— Застыдилась, девка молоденькая! — с ласковой старушечьей улыбкой молвила Егоровна.

Прошло два дня, опять пошел Набатов к Галкину, — и на этот раз уж вернулся с решительным ответом. Велели на другой день на рукобитье приходить, а через неделю и свадьбу назначили. И всю неделю Гриша хлопотал около своего дома, убирал снег из ограды, белил в избе печь и потолок, перевез от дяди дров — возов до пяти — и старался из всех сил все привести в порядок ко дню своей свадьбы. Набатов помогал ему во всем словом и делом.

Наконец, наступил этот день, так долго ожидаемый, повенчался Гриша и привез в свою старую, но чистую и прибранную избу, похожую на веселую, принарядившуюся старушку, свою молодую жену.

Набатов — с блестящей фольговой иконой в руках, а Егоровна — с большой ковригой пшеничного хлеба чинно встретили молодых в сенях, благословили иконой и хлебом, дали укусить от него новобрачным и повели их в избу. Там Груне свахи тотчас же заплели распущенные по плечам волосы на две косы, обвили их вокруг головы, и Егоровна надела ей на голову шашмуру — убор замужних женщин.

Пировали на свадьбе весело, подпили все, но разгульных песен и плясок не было. Набатов и смолоду не любил буйного веселья, и гости из уважения к нему сдерживали свои чересчур веселые порывы. Даже в большой стол, бывающий на другой день после свадьбы и справляемый с особым шумом и весельем, не было ни пляски, ни музыки, ни битья посуды, обыкновенно сопровождающих свадебные празднества. После ужина разрумянившиеся от выпитого вина гости чинно уселись по лавкам и затянули песню про молодых, которые то и дело обносили их пивом и брагой, низко кланялись и просили кушать по всей.

«Горько! Горько!» — слышалось беспрестанно, и молодых заставляли целоваться по нескольку раз за каждым стаканом.

— Ну вот и живите с богом, — говорил дедушка Савелий на прощанье. — Дай вам бог совет да любовь да долгий век. Ты, Груня, слушай мужа во всем, потому он глава, и свекровь почитай — старушку почитать следует, а про свата Сергея Ларивоныча я уж и не говорю, за него оба вы вовеки должны бога молить.

— Это точно, что должны они за него бога молить, — вмешался Василий Галкин. — И почитать его должны во всем паче отца родного, потому много он им добра сделал.

— Какое добро! — сказал Набатов. — Полноте об этом толковать! Вот выпейте-ка лучше на дорожку. — И он налил в рюмки вина и велел Груне подать собравшимся уходить гостям. Но, взявшись за рюмку, Савелий еще долго разглагольствовал о доброте Набатова и о том, что его следует почитать, и о том, что начальство надо уважать и слушать во всем. Галкин вторил своему тестю, соглашаясь с ним вполне.

Наконец, выпив вино, все перецеловались с Набатовым, Егоровной и с молодыми, которым еще раз пожелали совет да любовь и долгий век, и разошлись по домам.

— Слава богу, пристроили девку, — говорила Галчиха дорогой, поддерживая своего пошатывающегося мужа. — Что нужды, что дело их небогатое: поживут — наживут. Парень он работящий, старательный.

Галкин произнес какие-то неясные звуки в ответ на слова своей жены. Он сильно раскис и кое-как шел, опираясь на ее руку.

— Ладно, пусть с богом живут, — заговорила опять Галчиха, не обращая внимания на мычание мужа, — все лучше, чем в девках сидеть, по крайности заботы теперь у меня не будет. — И всю дорогу громко рассуждала она на эту тему, помахивая свободной рукой и выписывая разные фигуры по дороге вместе со своим мужем.

Простился с молодыми и Набатов и ушел в свою опустелую избу; и долго не спалось ему в эту ночь. Сел он под окно и, облокотившись на руку, уныло глядел на тихую белую улицу.

«Не воротишь, не воротишь, — шептал он по временам, глубоко вздыхая. — Все прожито, и худое и доброе — все прожито, и ничего впереди нету. Сызнова жить начинать — охоты нету, да и стар уж я стал, поседел совсем, и не пристало мне с седой головой да под венец ставать. Не женился смолоду, так теперь уж думать нечего… Стану век доживать бобылем бессемейным, а под старость к Григорию уйду либо его в свой дом переведу.

И долго еще думалось Набатову о предстоящей одинокой, невеселой жизни; вспоминалась Наталья, вспоминалось ее красивое бледное лицо, ее грустные, тихие глаза, и медленно скатывались слезы по морщинистым щекам Набатова и падали на рукава его суконного бешмета.

Не вспоминались ли ему в эту тихую, темную ночь тяжелые, жалобные стоны? Не выступали ли на чистом полу его избы кровавые пятна? Кто знает!

XXIV

Прошла неделя после свадьбы, и жизнь Гриши, ставшая на время рядом праздников, приняла опять свой будничный, серенький колорит. Попрежнему стал он работать в кричной, подвязав свой кожаный запон и обувшись в лапти с баклушами. Толстым слоем сажи покрылось его молодое, красивое лицо, и только весело блестели глаза да белели зубы, когда он, возвратившись домой, улыбался на веселые шутки и заигрывания своей молодой жены. Все было как по-старому, но чувствовалась во всем перемена — и перемена к лучшему. Парнишкой Гришей он остался только для своей старухи-матери, а для всех прочих стал Григорием Касаткиным — рабочим, семейным человеком. Мастера снимали ему шапки в ответ на его поклоны, знакомые бабы называли Григорьюшком, а мало знакомые называли по имени и отчеству. Чувствовать себя стал Григорий — будем уж и мы его называть так — лучше, будто сильнее физически и гораздо смелее и спокойнее. Усердно работал он, и скоро старики-мастера стали поговаривать про Григория:

— Славный работник вышел из него, толковый, сметливый, весь в дядю пошел. Пожалуй, годиков через пяток сам мастером работать зачнет.

И с удовольствием прислушивался к этим толкам Василий Галкин, любо ему было, что зятя хвалят. «Ладно, значит, сделали, что девку-то за него отдали; не ошиблись, значит», — думалось старику Галкину после таких толков.

— Советно ли, хорошо ли живут молодые? — спрашивали бабы у Галчихи. — Почитает ли тебя зятек-то?

— Слава богу, что бога гневить! Всем довольна, — крестясь и отплевываясь, чтоб не сглазить молодых, отвечала Галчиха.

А Груня между тем весело хозяйничала в своей старенькой избе, и, не умолкая, жужжало веретено в ее проворных, привычных к труду руках. Торопилась она выпрясть лен поскорее, чтоб успеть соткать до весны холст наравне с другими бойкими бабами, чтоб не сказали про нее, что она тихоня, не умеет ни прясть, ни ткать. Но еще больше заставлял ее спешить недостаток белья у Григория, которое, несмотря на то, что делалось из крепкого домашнего холста, изгорало и изнашивалось на работе очень скоро. Много было забот у молодой хозяйки, и всегда полны руки работы, но ни уныние, ни недовольства своей участью не смущали ее. Весело, с надеждой на свои молодые силы начинала она свою трудную семейную жизнь и чувствовала, что только упорным трудом можно отбиться от суровой бедности, и все ее помыслы устремились к нему.

— Только было бы над чем робить, а уж мы бы стали, — говорила Груня мужу, когда он отдыхал дома после работы. — Вот вытку я холст. Наступит весна — стану садить огород; одна беда — огород у нас мал. Кабы дозволил приказчик загородить там, по-за огороду-то, место пустое, вот бы хорошо-то было.

— Что же, попросить сходить можно, — ответил Григорий, — может, и дозволят.

— Сходи-ка, право, попроси. Как только снег растает, так и сходи.

— Ладно, схожу.

— Да на что тебе, большая ты сыть, огород-от? — заговорила Егоровна, — слушавшая с не совсем довольным видом этот разговор. — Ты думаешь, мало с ним работы? Ведь надо вскопать, посадить, поливать, полоть! И в этом, дитёнок, досыта наробишься, а коли бог уродит, так ведь нам с этого овощи-то девать некуда. Я вон веснусь сколько ведер картови свиньям скормила.

— Ну зачем же свиньям кормить? Осталось бы, так продавать бы стали, — сказала на это Груня.

— Продавать, да кто купит? Ведь у каждого здесь свой огород.

— Ну, здесь не купит никто, так в город бы повезла; ведь город недалеко, всего сорок верст.

Егоровна всплеснула руками при такой смелой, по ее мнению, мысли. Ей, никогда не бывавшей дальше своего покоса и ближайших лесов, куда она хаживала за грибами и ягодами, расстояние в сорок верст казалось громадным. Да и мысль о том, что в городе все чужой, незнакомый народ, что между этим народом много сердитых и важных господ и чиновников, которые, пожалуй, и даром отнимут товар у заезжей бабы, страшила трусливую, хилую старуху.

— Полно врать-то, молодушка! — сердито сказала она. — Эку штуку выдумала — за сорок верст овощи возить! Да и на ком ты повезешь! На себе, что ли?

— Зачем на себе? — рассмеялась Груня. — Да ты не сердись, мати, ведь я еще не поехала, еще собираюсь только.

— И собираться-то нечего по пустякам, — говорила Егоровна. — Ведь хлеб у тебя есть, коровушка есть, денег, хоть и немного, да все же заробит хозяин, ну и слава богу, чего тебе еще надо? Сиди-ка да сиди в избе-то; будет с тебя и домашней работы.

— В избе-то сидя, мати, ведь ничего не высидишь, — не утерпев, опять сказала Груня. — Да изба-то у нас погляди-ка какая худая: ведь развалится скоро, надо новую строить.

Григорий глубоко вздохнул при этих словах. Мысль, что надо строить новую избу, заботила его крепко. Набежали тучки и на веселое, румяное лицо Груни, задумалась и она.

— Не тужите, дети, — кротко заговорила Егоровна, — надейтесь на бога да на добрых людей. Эта изба-то ведь простоит еще год-другой; ну, а там приказчик лесу даст, да добрые люди пособят — вот и построитесь.

— Не шибко добрые-то люди нашему брату пособляют, — заговорил Григорий. — Все-то норовят, чтобы из тебя чего вытянуть, а не тебе дать; только и надежды, что на отца — пособит, не пособит он, а окромя его кому нужно.

Отцом Григорий и Груня стали звать Набатова после того, как он благословил их иконой, и на его помощь они рассчитывали больше всего.

— Как не пособит — беспременно пособит, — заговорила Егоровна, с радостью ухватившись за эту мысль. — Свадьбу ведь пособил же сделать, ну, пособит и построиться. Ему ведь денег-то девать некуды. Намедни отпер при мне ящик, так я даже сдивилась, сколько у него денег накоплено: поди, рублев со сто есть.

Егоровна не знала счету больше ста рублей и не могла себе представить суммы больше этого. Григорий и Груня переглянулись и засмеялись.

— А ты думаешь, сто рублей — бог знает, какая сумма несметная, — сказал ей на это Григорий. — Молчала бы ты уж, коли толку у тебя нету, — прибавил он, вздохнув, и потом сказал, обращаясь к жене:

— Весной нам надо помочь сделать да покос расчистить: все же, может, возик-другой лишка сенца поставили бы; вот бы, глядишь, на овечку-то и было.

— Беспременно надо, вот корова отелится, телушку бы растить стали, кабы сено-то было на улишке, — сказала

Груня и прибавила, взглянув на мужа: — Что бы отцу нам хотя один покосик отдать, у него покосов много, и страдовать некому.

— А вы попросите, может, и отдаст, ведь он и в самом деле один теперь, на что ему! — сказала Егоровна.

— А смерть я люблю, у кого земли много; хорошо тому жить, у кого покосы большие, да как еще пашня есть: скота держи, сколько хочешь — коров, овец, лошадь бы завели — то-то бы жизнь-то была, — мечтала Груня и, воспламенившись нарисовавшейся в ее воображении картиной такого довольства, прибавила с решительным видом:

— Нет, уж ты хотя чего говори, мати, а выпрошу я земли под огород; сама к приказчице схожу — снесу ей хоть ниток моток да выпрошу земли. Стану наперво овощами торговать; у Ипатовых вон овощами-то торгуют, так уж сколько чего завели, рублей на тридцать, бают, в осень продают, а ведь тридцать рублей — не шутка, сидя в избе-то не высидишь.

— Известное дело! — задумчиво сказал Гриша. — Кабы на осень да рублей хоть двадцать заработать, так и то бы куды хорошо было.

— Что же, и заробим — неужели не заробим? — сказала Груня весело. — Вот лето будет, страдовать станем: свои покосы расчистим, у отца попросим — ему за то страдовать пособим. Он мне еще телушку посулил дать — вот выкормим ее, продадим, овощи вырастут — продадим, вот и деньги будут и станем избу строить.

— Ой, молодушка, ребячий еще умок-от у тебя! — сказала на это Егоровна. — Еще медведь-то в лесу ходит, а ты уж шкуру дерешь; не загадывай далеко, дитёнок, грешно!

— Вот опять грешно! Да что за грех? Ведь я не воровать собираюсь, — горячилась Груня, — я все, как у добрых же людей, лажу. Говори-ка лучше, мати, что твои-то бы, мол, речи да богу в уши.

— Что ее слушать, — сказал на это Григорий, — ее дело старое, хилое — ей бы только на лечке сидеть, а тебе уж надо самой всем делом править. Вот у отца спросить можно, потому он на все наставить может.

И часто повторялись в избе такие речи, и крепко надеялись молодые работники на свои силы и на лучшие будущие дни. Насколько сбылись их надежды и ожидания — покажет время.


1867

ПРИМЕЧАНИЯ

A. A. КИРПИЩИКОВА

Анна Александровна Кирпищикова родилась 2 февраля 1838 года в Полазнинском заводе на Каме. Ее отец, Александр Григорьевич Быдарин был крепостным служителем заводовладельцев Абамелек-Лазаревых.

Ей не удалось получить систематического образования. Грамоте она научилась у матери да в возрасте двенадцати лет брала уроки у пятнадцатилетнего ученика заводского училища.

Подлинными учителями будущей писательницы были книги и живая жизнь народа. С детства она прониклась глубоким чувством уважения к людям труда. Она видела тяжелую «огненную» работу, трудовой ритм большого завода, любовалась силой и ловкостью мастеровых, ворочающих в огне тяжелые крицы. Для нее это были близкие люди. Их беды и радости волновали девушку.

В феврале 1854 года А. А. Кирпищикова вышла замуж за крепостного же учителя заводской школы в Чермозе, человека демократических взглядов. Помощь, которую оказывал ее муж рабочим в борьбе против заводовладельца после реформы 1861 года, привела к увольнению его с работы.

А. А. Кирпищикова тоже хотела помочь народу. Именно этим желанием было определено начало ее творчества.

В 1864 году она направила в передовой революционно-демократический журнал «Современник» первый рассказ «Антип Григорьич Мережин». В письме Некрасову она писала: «Все мои симпатии находятся на стороне народа». Рассказ был напечатан в январском номере журнала за 1865 год.

В том же году Кирпищиковы переехали в Пермь. Отсюда писательница послала в «Современник» второй рассказ «Порченая» и начала работу над повестью «Как жили в Куморе», предназначенною для того же журнала. Но наступление реакции привело к закрытию боевого органа революционной демократии, и повесть была напечатана в майской и июньской книжках «Отечественных записок» А. Краевского за 1867 год.

Материальное положение семьи было тяжелым. А. А. Кирпищикова вынуждена заниматься шитьем. Писать она не могла. Только в середине 70-х годов А. А. Кирпищикова снова вернулась к литературной деятельности. К 1876 году ею была написана большая автобиографическая трилогия, состоящая из очерков «Прошлое», «Недавнее» и «Двадцать пять лет назад», и послана M. E. Салтыкову-Щедрину в «Отечественные записки». В 1876 году в декабрьской книжке «Отечественных записок» было напечатано «Прошлое», а в августе 1877 года — вторая часть — «Недавнее». Третья часть трилогии не могла быть принята по цензурным условиям и опубликована только в 1889 году в «Екатеринбургской неделе». Салтыков-Щедрин напечатал в своем журнале следующую повесть Кирпищиковой «Петрушка Рудометов».

С 1879 года писательница часто помещает свои произведения в газете «Екатеринбургская неделя». Здесь был опубликован рассказ «Луховский мельник», в 1880 году «Искатели», в 1888–1892 годах — рассказы «Горькая доля», «Из-за куска хлеба», «Катерина Алексеевна» и повесть «К свету и жизни».

Неопубликованная при жизни писательницы повесть «Фельдшер Крапивин», повидимому, также относится к 90-м годам. После этого творческая деятельность Кирпищиковой почти совсем прекращается.

В 1902 году вышел первый том ее «Повестей и рассказов». Второй том издан не был.

А. А. Кирпищикова умерла на девяностом году жизни 17 июня 1927 года в Молотове. В мае 1926 года шестидесятилетие ее творческой деятельности было отмечено общественностью города. Перед концом жизни престарелая писательница, основной темой творчества которой был народ, увидела, с какой теплотой и любовью относится к ее заслугам перед литературой и общественным движением новый советский читатель.

* * *

Борьба за крестьянскую демократическую революцию определяет содержание той эпохи, когда развернулось творчество Кирпищиковой.

Борьба за передовую идейность, глубокую безусловную правду в искусстве, его народность обусловили направление развития демократической литературы. Писатели этого толка — Н. Успенский, Левитов, Слепцов, Решетников и другие — стремились раскрыть жизнь трудящихся масс, сказать о народе «правду без всяких прикрас» (Н. Г. Чернышевский). Революционно-демократическая критика требовала от беллетристов, изображавших народ, отказа от либерально-снисходительного отношения к нему. Чернышевский и Добролюбов выступили с требованием «прямого воззрения» на народ, что предполагало правдивое раскрытие быта, включая все неприглядные его стороны, глубокое проникновение в мировоззрение народа, понимание его скованных сил.

Анализ социального и политического положения народа, выяснение заложенных в нем возможностей давали ответ на основной волнующий вопрос эпохи о качествах главной движущей силы общественного развития.

Большое внимание передового демократического лагеря привлекала проблема героя, руководителя массы. Общее решение этой темы предполагало также глубокое раскрытие истоков, процессов формирования разночинной интеллигенции, связанной с народом.

Эти идейно-тематические особенности демократической литературы нашли выражение в творчестве А. А. Кирпищиковой. Рядовой боец литературного фронта 60-70-х годов, она была зорким, чутким и душевным художником.

В первых же рассказах А. А. Кирпищиковой «Антип Григорьич Мержин» и «Порченая» ярко выразилась демократическая точка зрения автора. Любовь к народу заставляла говорить о темных сторонах его рыта, об «очень тяжелых событиях его жизни». Оба рассказа, посвящены положению женщины в крестьянской семье.

Сказовая форма рассказа «Антип Григорьич Мережин» (повествование ведется от лица деревенской старухи) позволила автору естественно передать не только события жизни народа, но и характер отношения народа к этим событиям.

В рассказе освещается одно из самых отвратительных явлений жизни — снохачество. Трагическая судьба простой русской женщины Варвары, подвергающейся преследованию свекра, кулака и деспота в семье, рисуется как закономерно вытекающая из общего бесправного положения народа. Но Кирпищикова изображает не только темноту, невежество, бесправие. Она показывает, что в Варваре живо чувство достоинства, чести. Стойкость ее, нежелание подчиниться насилию должны были дать читателю представление о том роднике «живых сил», который был в народе.

Этот рассказ построен на материале жизни деревни лазаревского имения, где выросла Кирпищикова. Тема жизни собственно заводских мастеровых воплощена в следующих произведениях писательницы: повестях «Как жили в Куморе» и «Петрушка Рудометов».

Большая повесть из заводской жизни «Как жили в Куморе» вводила в литературу новые типы — рабочих крепостного завода. В ней подвергалась анализу крепостническая система общественных отношений. Актуальность повести определялась тем, что реформа 1861 года не отменила полностью прежней системы эксплуатации. События, развертывающиеся в повести, относятся к 40-50-м годам, но они характерны и для более позднего времени.

Герои повести — рабочие еще не поднимаются до сознания единства классовых интересов и понимания угнетения как системы, но ненависть к насилию, безответственности, произволу управителей и приказчиков отмечена чутким автором-реалистом.

Заглавие повести определяет ее композицию. Автор свободно вводит отдельные эпизоды «жизни в Куморе», связывая их в нескольких сюжетах, имеющих самостоятельное значение, объединенных лишь единством героев.

В самой форме повести Кирпищикова следует своим современникам, писателям демократического лагеря, стремящимся воспроизвести жизнь в зарисовках, эскизах, очерках, где вымысел занимает минимальное место.

В повести наиболее интересен и содержателен образ кричного мастера Набатова, переживающего сложную душевную драму. Он поднимается от ненависти к приказчику Чижову, как виновнику его личного несчастья, до осознания несправедливости царящих на заводе социальных порядков, до отрицания такой системы отношений, при которой «они», хозяева, «пьют кровь рабочих».

Набатов выступает защитником общих интересов рабочих в их столкновении с Чижовым из-за введения работы по воскресеньям. Кирпищикова в 60-х годах еще не видела иных, развернутых форм протеста, но, раскрывая психологию рабочего, она весьма убедительно нарисовала процесс постепенного формирования сознания рабочих, еще не сложившихся в класс. Этот процесс не был прямолинейным, он осложнялся особенностями капиталистического развития на Урале, где рабочие были и после 1861 года привязаны к заводу крошечными участками земли, что создавало иллюзию некоторой независимости, возможности жить не одним только заводским трудом. На самом же деле, давая рабочим земельный участок, заводовладельцы, пользуясь привязанностью рабочих к заводу, снижали им заработную плату. Кирпищикова, не понимая характер этого и отражая сознание самых патриархальных рабочих масс, вместе с своими героями Гришей и Груней мечтает о соединении заводского труда с работой «на своей земле».

Рисуя рабочую молодежь, Кирпищикова не романтизирует своих героев, как это делали народники в 70-е годы; она неизменно остается реалистом как в описании быта, так и в раскрытии характеров людей.

Тема жизни рабочих разработана Кирпищиковой в 70-е годы в повести «Петрушка Рудометов».

Рудничный рабочий Петр Рудометов показан вначале одаренным, мягким, добрым человеком. Он тонко чувствует природу, его влечет искусство. Он талантлив в труде, если его вдохновляет цель. Но работа неосмысленная, подневольная вызывает в нем тоску, желание уйти в мир природы, отвлекающий от тяжелых мыслей о неудачной, полуголодной жизни. Постоянное чувство обиды, вызываемое несправедливостью, толкает Рудометова на стихийный бунт в одиночку. Он бессмысленно растрачивает силы, опускается, начинает пить.

Типические явления тяжелой, безрадостной жизни, уродующей человека, правдиво раскрыты писательницей.

Если народническая беллетристика 70-х годов видела лучшее выражение народных черт только в крестьянине, а к образу рабочего обращалась только затем, чтобы показать «растлевающее» влияние фабричной жизни, то Кирпищикова сумела увидеть и показать положительные черты в человеке из рабочей среды.

В 1876 году писательница начала печатать цикл очерков под общим заголовком «Из записок управительской дочери». В них много автобиографического, живых воспоминаний детства и юности. Здесь Кирпищикова развивает две основные темы: тему зарождения и развития разночинной интеллигенции из крепостных и тему положения рабочих, где она обращает внимание не только на их угнетение, но и пробуждение в них чувства протеста. Глубокой симпатией и уважением к рабочим, преданностью их интересам овеяны образы «Прошлого» и «Недавнего».

В последней части трилогии писательница рисует дальнейший рост и формирование провинциальной интеллигенции, воспитывающейся на идеях революционной демократии. Кажется, она единственная в русской литературе дала такую яркую картину отражения великого движения 60-х годов в глухой провинции, в заводском уральском, округе. Прекрасно зная эту среду, сама пройдя такой же путь формирования трудовой демократической идеологии, Кирпищикова раскрывала не только внешние проявления процесса, но и живые человеческие эмоции, психологию честных демократических деятелей второго этапа русского освободительного движения.

Рассказы «Из-за куска хлеба», «Горькая доля» и «Катерина Алексеевна» посвящены судьбе женщины в тяжелых условиях буржуазно-крепостнического общества. Из-за куска хлеба гнет спину на кулака батрачка Федосья, получая «благодеяния» в виде рваной кофточки или стоптанных башмаков. Встреча с таким же одиноким, когда-то изувеченным на работе Степаном изменяет ее дальнейшую судьбу. Чувствуя его поддержку, она смело выступает против кулацкой эксплуатации, отказывается безмолвно повиноваться тем, кто грабил ее. Выйдя замуж за Степана, Федосья уходит в город.

Эта супружеская пара пополняет ряды городского пролетариата. Рост возмущения даже самой забитой части населения — женщин отмечает в рассказе писательница. Она правильно раскрывает один из источников пополнения пролетариата России полумастеровыми-полукрестьянами, порывающими с прежними местами крепостнического прикрепления и уходящими в широкий коллектив рабочих, не знающих территориальной замкнутости.

Рассказ «Горькая доля», социально менее значительный, интересен острым психологическим конфликтом. Писательница рисует душевную драму простой женщины, которая, защищая своих детей, свое человеческое достоинство, вынуждена пойти на преступление — убийство мужа.

Психологическая задача выдвинута на первый план и в другом произведении Кирпищиковой — повести «К жизни и свету», рассказывающем о сложном пути женщины, стремящейся к свету, знаниям, жизни на благо людей. Ложная народническая идея о «малых делах», как единственном долге интеллигенции, утверждение мысли о возможности изменения жизни путем просвещения помешали писательнице в этой повести отразить жизнь правдиво и глубоко.

Рассказ «Горькая доля» и повесть «К жизни и свету» в художественном отношении значительно слабее других произведений Кирпищиковой. Но это еще не говорит об угасании таланта писательницы. В 90-х годах ею были созданы превосходные вещи — глубокие по мысли и интересные по мастерству.

Таков, например, рассказ «Катерина Алексеевна», написанный как и «Антип Григорьич Мережин», в сказовой форме.

Здесь Кирпищикова создает сильный, четко очерченный в социальном смысле характер властной и своевольной дочери управляющего вотчинами. Губительное влияние крепостнических отношений на судьбу человека показано в событиях, полных драматизма.

Из не напечатанных при жизни писательницы произведений сохранилась повесть «Фельдшер Крапивин», посвященная, как и ряд других повестей ее, формированию революционно-демократической интеллигенции в практической борьбе за интересы рабочих. Особенно ценно в повести изображение борьбы рабочих за свои права, борьбы, в которой уже проявляется рост сознания и организованность рабочей массы еще в ту крепостническую эпоху.

Кирпищикова в 90-е годы не смогла подняться до понимания исторической роли рабочего класса, но она отразила постепенный рост его сознания на втором, революционно-демократическом этапе освободительного движения.

Чуткий художник-реалист, серьезно относящийся к жизни, она старалась воспроизвести ее в развитии, в тенденциях движения.

Внимательные читатели обнаружат в рассказах и повестях Кирпищиковой отдельные несовершенства: иной раз вялое развитие сюжета, длинноты, элементы натурализма в языке, отсутствие яркой поэтической детали. И при всем этом они не могут не почувствовать в ней своеобразного художника, умевшего создавать запоминающиеся человеческие характеры, отражать важные явления современной ей действительности.

Отошла в прошлое тяжелая жизнь русского народа, изнывавшего в условиях крепостничества и капитализма. Но демократическая литература, одной из представительниц которой является А. А. Кирпищикова, ярко и правдиво выразившая стремление народных масс к истинной свободе, боровшаяся с антинародными и антигуманными формами социального бытия, остается живой и близкой советскому народу.

КАК ЖИЛИ В КУМОРЕ

Первоначально напечатано в журнале «Отечественные записки», 1867, май-июнь. Печатается по сборнику «Повести и рассказы», изд. С. Дороватовского и А. Чарушникова, книга 1. М. 1902.

Текст при переиздании подвергся правке со стороны языка, В журнальной публикации отражались все фонетические особенности речи героев.

Под Кумором здесь подразумевается — Полазна, родина писательницы. Упоминающиеся в повести Кужгорт — Чермоз, Алакшинские рудники — Кизеловские рудники.



Примечания

1

Пониток — верхняя одежда из домотканной полушерстяной ткани.

2

Регис — испорченное регистр; здесь — список работников завода, обязанных выходить по нарядам на определенные работы.

3

Кричная фабрика — цех старого металлургического завода, где из чугуна путем горячей проковки под молотами получали железо. Теперь кричный способ не употребляется.

4

Запон — мужской рабочий фартук.

5

Класс служителей — крепостные горных заводов делились на мастеровых, крестьян и служителей. Последние занимали в производстве места организаторов, вели счетную работу и др.

6

Ягал, ягать — кричать, ругаться.

7

Уставщик — главный мастер какого-либо цеха на старых уральских заводах.

8

Поторжные — поденные.

9

Китайчатая шуба — шуба, покрытая простой бумажной тканью — китайкой.


Антип Григорьич Мережин

Село, где я родилась и выросла, называлось Охлоповкой. Тут же я и замуж вышла и вышла несчастливо: через два года после моего замужества рекрутский набор объявили, а муж мой был на очереди. Сколько мы ни просили, ни кланялись, ничего не могли сделать. Свезли его в город и сдали. Свекор до меня был добр и деверь тоже, а свекровь и старшая сноха крепко меня недолюбливали. За что они меня не любили — бог весть. И мало-то я роблю, и много ем, и то не так, и другое не ладно. Только и ждут, чтобы свекор со двора вышел, и нападут на меня обе, и чем-то, чем не выкорят, чего не приберут. А при нем не смели (царство ему небесное!): хотя любить он меня не любил, а в обиду никому не давал. Только недолго он пожил после того, как мужа сдали, с полгода всего, да и помер. С той поры от свекрови мне житья не стало… И подумала я идти в город, в стряпухи к какому-нибудь купцу или другому богатому человеку. Посоветовалась я со своими, они потакнули мне. Я же и до замужества по стряпкам живала, и дело это было мне знакомое. Тотчас билет себе выходила из конторы; унесла приказчику моток тонкого волокна, и живо мне билет выдали; собрала котомочку, попрощалась со своими и ушла.

Город от нас всего был в тридцати верстах, и к вечеру я была уже там. Переночевала у знакомых, а дня через три и место себе нашла, и хорошее место, у чиновника. Года два я тут жила, да поехал он в другую губернию, так я отошла, хотя и звали они меня с собой, да мне из своих мест ехать не захотелось. Вскоре после того ко мне весть пришла, что муж у меня помер. Мне в те поры было двадцать пять лет, и можно бы, пожалуй, еще замуж выдти, да как-то не случилось этого. С той-то поры и до ныне, вот уж тридцать лет, я все по стряпкам и живу. В последние годы уж силешки у меня не стало, и из стряпок я в няньки поступила, сначала тут же в городе, а после уж у нас в селе. Сначала жила у попа, потом у приказчика. От него я ушла к крестьянину нашему богатому, Антипу Григорьеву Мережину, жила у него года полтора. Теперь вот уж я и не живу у него, и из места этого уехала, а лежит он у меня на сердце, как камень. Был он мне родня, хоть и не ближняя, а все родня, и говорит мне: «Что-де тебе, тетка, по людям-то жить? Иди лучше ко мне с моими внучатами водиться, а я тебя за то поить, кормить буду, а умрешь, поминать стану». Подумала я, подумала, да и пошла, хоть и крепко мне не хотелось; не любила я его и даже побаивалась, потому что он колдуном слыл, да хворость на меня напала, а у приказчика мне житье было плохое. Думала, не спокойнее ли мне будет у Антипа, в его большой семье. Семьи у него было человек десять. Сам да жена, двое сыновей женатых, у старшего трое детей, у младшего двое да еще холостой сын третий, того при мне и женили.

В ту пору, как я пришла жить к Антипу, ему было пятьдесят лет, ростом он был невелик, но плечист и силен, как бык. Волосы и борода черные, не густы и не велики. Здоровье у него было крепкое, железное, и Егоровна, его жена, пожалуй, что и не пара ему была: хворая и хилая была старуха. Ни жать, ни косить уж не могла и дома едва бродила. В доме ее почти и неслышно было; всем хозяйством старшая сноха заправляла, некрасивая такая и угрюмая баба. Да и то сказать, что и веселой-то ей не от чего было быть. У Антипа нрав был угрюмый, злой; и хоть не дрался и не пьянствовал шибко, а все его в доме, как огня, боялись. Сыновья все равно что батраки наемные были. Один Василий, младший-то сын, был как будто посмелее их, да и отец был к нему поласковее. Невесту ему засватал на Гарях богатую. Как только отдали ее в Антипову семью, ума не приложу. Колдуном слыл Антип, так разве приворожил. Ну и то сказать надо, что богачеством он у нас первый на селе был. Пашни пахал много, пчел имел, а по зимам торговлей занимался, скотом и хлебом торговал. Лечить тоже от разных болезней мог, от лихорадки, ну и скота лечил, и кровь заговаривал. Это он мог, это и я знаю. Только занимался он этим больше смолоду; а как стал постарше да побогаче, так промысел этот бросать стал. Однако травы разные лекарственные у него всегда водились, и не было на селе человека, который бы поверил, что дядя Антип колдуном понапрасну слывет. Говорили, что и килы он мастер привязывать[1], и присушить, и отсушить умеет. Как бы то ни было, а невесту он высватал из богатой семьи, высватал осенью, в то время как ездил на Гари скота закупать, и вскоре по приезде Василья с матерью, с братьями и со снохами на рукобитье послал. Василий хотя невесту и не видал ни разу, однако поехал охотно, потому гаревские девки на славе были в то время. Мастерицы ткать и прясть, одевались щеголевато, редкая шелкового сарафана не имела, ну и из себя были все видные, красивые.

Как приехал Василий с рукобитья, я и спрашиваю, поглянулась ли невеста? Поглянулась, говорит, бабушка. Сам посмеивается и дары мне показал: платок бумажный клетчатый. У баб спрашиваю, и бабы хвалят. Всем невеста пришлась по нраву. Я жду, не дождусь, когда свадьба будет и молодушку домой привезут. Ну и дождалась, через две недели после рукобитья и свадьбу сделали и молодушку домой привезли. И у меня к ней сердце, как к родному дитятку, припало. Редко у нас в крестьянстве такие девки бывают. Чистоплотная такая да пригожая. Высокая, белая и румяная, глаза веселые, волосы русые. Редкий день пройдет, чтоб она в зеркальце не посмотрелась. Платочек у ней на голове словно пришит, сарафан тонкой, рубашка белая. Никогда ее грязную да оборванную не увидишь. А была работящая и на всякое дело мастерица. Нравом была веселая да говорунья такая, что только звон стоит в избе, когда она дома. Старшая сноха куда угрюмая была баба, а и она нет-нет да рассмеется. Сам Антип даже совсем другим человеком стал: шутки шутит, над Васькой цыганит, что сам он пентюх пентюхом, а баба у него — козырь-баба. Однако Варвара, так звали молодушку, мужа крепко любила. Бывало, уедет он куда сутки на двои по своим торговым делам, так она и глазоньки все проглядит, ждет. Советно жили, и говорить нечего.

Так-то прожили мы до лета, и хорошо, как бы все так, а так нет ведь, сильна вражья сила, точно сделалось что над Антипом; опять стал зверем смотреть, и Варвара стала как будто его опасаться и сторониться. На всю избу при нем уж не захохочет, как прежде, шутки шутить тоже перестала. Работы, правда, тогда подошли страшные, тяжелые, так уж и не до шуток, да и беременна она была, последнее время ходила. После Ильина дня уж как-то случилось Василью уехать из дому на неделю; на Шую поехал скота покупать. Все около того времени они ездили по деревням и, где находился лишний скот, так давали задатки, а скота оставляли до осени у хозяев. Крестьянам в ту пору на страду деньги бывают крепко нужны, ну, они и рады покупателю; так случалось, что и задешево рады отдать, ну, а Антип умел в этом случае сметку поддержать и богател крепко. Василья послал он в тот год одного еще в первый раз, прежде все сам ездил; старшим же сыновьям не доверял ни в чем, да, правда, они, кроме черной работы, и толку ни в чем не знали, ну, а Василий и грамоте знал мало-мало и на счетах умел, ну и привык тоже около отца-то к его торговым делам.

Проводила его Варвара за околицу, воротилась да и говорит мне:

— Ох, бабушка, как у меня сердце задавило, знать, не к добру это.

Я рассмеялась.

— Мужа проводила, так вот и сердце давит, — говорю ей: — поди, одной спать-то скушно будет.

— А и то ведь, бабушка, страшно мне одной-то будет в сенях ночевать, я с тобой лягу, — говорит.

— Полно, дитёнок, что за страсть, — говорю ей: — сотвори молитву да и спи, в избе-то тебе мухи покою не дадут.

А спали мы в ту пору все по разным углам, кто с малыми ребятами в большой избе, Егоровна в другой через сени, а в сенях Варвара с мужем спали; тут у них и кровать стояла и полог от комаров был подвешен. У старших снох, у одной кровать была в нижних сенях, у другой в амбаре… Батраки спали на сеновале, а сам Антип в клети; рядом с той избой, где Егоровна спала, была горенка маленькая, где у него казна и одежа хранились.

Посидели мы с Варварой, поговорили да посудили, и пошла она спать, я тоже постлала себе постель и улеглась. Не помню, долго ли, коротко ли, я уснула, только слышу — двери стукнули, и кто-то бегом вбежал в избу. Я подняла голову, гляжу, а Варвара сидит на лавке в одной рубахе и космачом, сама вся трясется, дрожит.

— Что ты, Варя, дитятко мое, господь с тобой, чего ты испугалась? — спрашиваю я.

— Ох, бабушка, беда моя пришла, куда я горькая денусь? — Сама пала на лавку и плачет.

Я подумала, что родить ей пришло время, ну, известно, дело молодое: испугалась, мол, она этого. Испугалась я и сама, потому мне это дело было не свычное; у самой у меня детей не бывало. Спрашиваю у нее.

— Нет, — говорит, — не то.

А сама голосом воет, волосы на себе рвет. Диво меня взяло, и жаль ее, а пособить не знаю чем: никаких разговоров не слушает. Однако навылась, поутихла немного и улеглась возле меня на лавке.

— Запри, — говорит, — бабушка, двери; страшно мне так-то.

Я заперла; дивлюсь сама, чего она боится. Однако и то подумала, что пометило ей что-нибудь; беременным, бывает, блазнит[2]. Даже так бывает, слыхала я от старых людей, что уводит он их куда-нибудь в нечистое место, особливо молодых баб, и многие сперепугу родят мертвых. Души этих младенцев он к себе берет. Подумала я это и не стала ее расспрашивать ни о чем. К ночи таких разговоров заводить не приходилось. Оградила двери и окна крестным знамением и легла спать. Утром ждала было я, что скажет она мне, что ей показалось. Однако она молчит, ни слова, и как встала, так и ушла с бабами жать. Антип хоть богат был, а вся семья с батраками робила, и Варваре спуску не было, нужды нет, что баба последнее время ходила. Уж поздно вечером пришли они домой, и стали бабы ужин собирать, а Варвара сидит на крылечке, головушку рукой подперла. Антип вышел из сеней да хлоп ее по плечу.

— Что, — говорит, — задумалась аль ночку не с кем спать?

— Я и одна просплю, — говорит Варвара. Сама даже вздрогнула вся, встала и ушла в избу. Поужинали. Я спрашиваю у Варвары, куда она спать ляжет?

— С тобой, — говорит, — бабушка, лягу. Ну и легла со мной. Я, опять молитву сотворивши, оградила двери и окна, ну и спокойно ночь прошла. Утром осталась Варвара дома хлебы печь, Егоровна что-то в тот день животом скудилась[3]. Антип тоже дома был, в пчельнике целый день возился; пчеловод он был хороший и по нескольку пудов меду снимал каждый год. Ребята было сунулись к нему медку попросить, так чуть не прибил, на Егоровну взъелся, старой чертовкой обозвал, на меня кричит, что обленилась больно на даровом хлебе, а на Варвару зверем смотрит, глазами съесть хочет.

— Что, мол, это у нас с Антипом сделалось? — говорю я Варваре: — На чего он сердится!

— А леший его знает! — молвит моя баба с сердцем.

— Что ты, Варвара! Как можно такими словами отца поносить? — говорю ей.

— Какой он мне отец, — говорит. — Злодей он, ворог мой лютый!

Влетел Антип в избу и кричит на Варвару, чтобы завтрак скорее был готов. Варвара говорит ему, что еще работник с поля не бывал, а что у нее уже все давно готово и хлеб из печи вышел.

— Сама неси, — говорит Антип: — я сегодня не велел батраку по хлеб приходить, сказал, что пошлю, что попусту в ходьбе время терять. Надо жать скорее.

Ну, обрядилась Варвара и понесла хлеб в поле. Я вышла ее провожать за ворота, постояла там маленько да пошла заглянуть в пчельник, что, мол, там Антип делает. А он через огород лезет да бегом пустился за Варварой, догоняет ее. Я думаю, заказать, верно, хочет с ней в поле что-нибудь.

Вечером, гляжу, идет моя баба раньше других да лица на ней нет, даже почернела вся.

— Смерть моя, бабушка, приходит, — говорит мне, — куда бы мне схорониться, чтоб никто не видел?

— Хоронись в подполье, дитёнок, — говорю ей, — да не рано ли еще будет? Не догадались бы свои домашние, это дело такое, что как можно надо ото всех таиться: так легче и скорее роды бывают. Пусть бы уж все улеглись спать, так лучше бы было.

Ну, отпустило ей немножко, и хотя через силу, а проходила вечер-то. Когда уж все спать полегли, тогда ко мне приходит; села на лавку и говорит.

— Ох, как бы Василий дома был, все бы лучше было.

— Да чем же лучше-то? — спрашиваю я: — Не мужичье ведь это дело; еще и лучше, что его дома нет, от него бы ты не утаилась, а у мужиков глаз дурной, тяжелой.

— Ничего ты, бабушка, не знаешь! — говорит она мне, а сама заплакала.

— Ну, вы с Васильем-то больше знаете, ишь, какие вострые! — говорю ей.

— Да я не про то, — говорит:- Я свекору не рада стала, житья мне от него совсем нет!

Я все не догадаюсь, к чему она.

— Да что ж тебе тут Василий-го поможет, — говорю ей:- Ты лучше сама-то старайся свекру угодить. И вспомнила я, что в последнее время он ее все супротивницей обзывать стал.

— За что, — спрашиваю, — он тебя ныне супротивницей-то обзывает?

— Ох, он злодей! — говорит Варя; — бога он не боится, сомущает меня с ним жить, от того и супротивницей обзывает, что не на дуру худоумную напал.

Ужасть меня взяла, и руки у меня опустились.

— Что ты это говоришь, баба! Да правда ли это?

— Правда, бабушка, ох, правда! Из чего я лгать стану? Теперь, может, мой смертный час близко. — Сама плачет.

— Да как, — говорю я, — когда это он к тебе приставать стал? Что это он, ворог, задумал? Ну, не плачь, Варя, дитёнок, молись богу: свечку я за тебя Ивану-крестителю поставлю, авось, Антип и образумится. А мужу ты сказывала про это?

— Нет, — говорит, — ничего не сказала, и тебе бы, бабушка, не сказала, да уж больно невмоготу пришлось. Да и ты молчи, не проболтайся кому-нибудь, не донеслось бы ему, ворогу-то моему: обеих он нас с тобой со свету сгонит. Ох, как я его боюсь, — говорит, — исколдует он меня или опоит чем: колдун ведь он.

— Давно ли же он приставать-то к тебе стал? — спрашиваю я.

— Да с самой весны, — говорит. — Я сначала было ладила с добром да шуткой отойти от него; думаю, опомнится он и отстанет, а сегодня он уж силой напал на меня, настиг с волоку и чуть не погубил, зверь; едва я от него отбилась, силища у него страшная: одного только побоялся, что закричу я, так услышат. За волоком в поле пар пашут, крикнуть, так услыхали бы.

Я и вспомнила, как он бежал за ней.

— Посмотри-ка, — говорит, — у меня руки-то каковы. — Загнула рукава и кажет мне, а руки все в синяках.

«Плохо дело!» — думаю я. Однако вижу, что ей уж время приходит, пошла Егоровну звать. У нас уж в крестьянстве обычай такой, что где есть свекровь, так она же и бабит у снохи, а повитушку не зовут.

Пришла Егоровна, свила полотенце жгутом, да хлоп Варвару по боку.

— Отдай наше, — говорит. Это для того делают, чтобы скорей бог дал. Испугалась Варвара и вздрогнула вся, а она ее водой студеной вспрыснула и свела в куть[4]; там ей бог и дал сынка.

Послали меня того же часу баню топить, и до свету еще у нас уж все было убрано. Баня истоплена, ребенок вымыт, и роженицу в баню свели.

Поутру увидала я Антипа, да и поздравляю его с новорожденным внучком.

— Есть, — говорит, — у нас этого добра вволю, — однако пошел, налил водки стакан и велел Варваре унести.

Пришла я и подаю ей: отец, говорю, прислал и велел выпить на здоровье.

Взяла Варвара стакан да и вылила вино на пол.

— Это он, — говорит, — нашептал что-нибудь, испортить меня хочет. Скажи ему, что выпила.

Я так и сказала.

— Ну, пусть, — говорит, — спит теперь; болтушкой ее напойте да пусть отдохнет денек-другой, а там за работу пора приниматься. Жать надо проворнее, скоро рожь потечет.

Работников в тот день они наняли двоих посторонних и ушли жать все и Антип с ними. Я весь день с Варварой в бане была, потому что одну ее оставить в нечистом месте нельзя и на малый час, а в избе ей лежать тоже не доводилось. Никогда у нас этого в крестьянах не бывает, чтоб роженица в избе лежала, а все в бане. Если я и выйду на малый час из бани, то девочку к ней пошлю. Старшая-то внучка у Антипа уж восьми годков была, Дунькой звали. Егоровна стряпала, к крестинам приготовляла. Крестины вздумали на другой же день сделать, потому что воскресенье приходилось, так чтоб простого рабочего дня не терять потом.

Ну и окрестили, и гостей на крестинах было довольно; на угощенье Антип не скуп был и родню всю созвал. Дьячок тоже пришел чайку с медком испить. Дьячок в то время был у нас вдовый, выпить любил ну и с бабами пошутить, побалагурить был охоч.

В крестины Варвара из бани вышла и все в кути сидела, за занавеской. Отыскал ведь он ее, долговолосый, там и говорит:

— А ты не похудела, молодушечка, все такая же мяконькая да румяная, нужды нет, что сынка принесла.

А сам по плечу ее треплет, Антип тут же стоит, только глазами поводит, злится, что тот с Варварой шутит.

— Молодец, — говорит дьячок, — молодец ты, молодушка, похвалить тебя можно, опять Антипа с прибылью сделала.

А Антип и говорит:

— Хвалить-то не за что много-то, больно уж они мастероваты на эти дела-то.

Дьячок смеется; с бабами тут шутить начал. Сватья тут сидела у Антипа да другая опять племянница, бойкие такие и молодые бабы, связались с ним разговаривать да смеяться, а он был уж порядочно подвыпивши, и ну к ним целоваться лезти. Бабы его щекотать начали, а дьячок страшно щекотки боялся, кричит без милости, скачет от них по избе, только стены трясутся. Дьячище был огромный, толстый, лицо красное, как клюква. Под полатный брус не подходил, то и дело головой о брус стукался, а голова лысая. Даже покраснела лысина-то.

Варвара улучила минутку, когда он на нее не глядел, да шмыг к дверям и ушла к себе в баню. Там ей спокойнее одной-то.

Однако мы с Егоровной на дьячка сильно осердились.

— Типун бы ему, долговолосому, на язык-то, — говорю я, — выдумал на молодую бабу зевать.

Ну и точно, ведь озевал, поганый. Той же ночи с ней жар сделался, чуть забудется, тужить начнет, Василья звать или меня или бежать куда-то направится. Всю ночь мне уснуть не дала. К утру спина у ней разболелась, ноги ноют, встать с постели насилу могла.

Так дня два прошло. Антип стал сердиться, что долго Варвара нежится и робить не идет; на третий день, как узнал, что она опять дома остается, зверем поглядел на нее да как закричит:

— А с кутейниками шутки шутить можешь, а жать так сил не стало! Знаю я шутки-то эти у вас. Уж не хотел ли долговолосый-то к тебе в гости пожаловать, проведать тебя? Что-то он вчера по задворкам-то очень терся, я его два раза видел.

Где уж он его видел, и бог весть. Разве к пивоварке он ходил. На задах у нас женщина вдовая жила и постоянно пиво варила, так случалось, там-таки он похаживал.

Однако не стерпела и Варвара.

— Бог тебе судья, батюшка, — говорит, — без вины ты меня обносишь.

Пошла в куть, обрядилась и ушла с бабами в поле. Да еще бегом пустилась догонять их, потому что они несколько вперед ушли. Я увидала это и кричу ей:

— Что ты, баба, делаешь? Не бегай, такое ли теперь время, чтоб бегом бежать, как раз повредиться можно.

Варвара мне только рукой махнула. Пришла я в избу и сказываю Егоровне.

— Топи, — говорит, — к вечеру баню, непременно ее надо помыть да поправить. Я, — говорит, — сама с ней схожу.

Ну, к вечеру у меня баня была изготовлена, и ребятишек мы с Егоровной всех перемыли. Славно было в бане, жарко, а не угарно: хорошо помню, что угару не было. Только что вытащила я Ванюшку из бани, и Егоровна следом за мной вышла. Придет, говорит, Варвара, так с ней вдругорядь схожу. Однако разнемоглась она что-то и не пошла с ней. Варвара пришла с поля и едва ноги волочит, устала. Не села и ужинать, в баню прежде захотела. Наше дело крестьянское, к бане привычное, от всех болезней у нас это первое лекарство. Стала Варвара меня с собой звать, только услыхал это Антип и говорит, что мне надо сейчас же идти за реку, к мужику одному за деньгами, что ему деньги нужны работников рассчитать и что будто у него медных нет. А уж я наверное знала, что в клети у него не один мешок с медными деньгами лежал, ну да подумала, что починать не хотелось.

Пошла я, а Варвара сидит на крылечке, ждет меня, чтоб в баню вместе идти. Я ей сказываю, куда меня Антип послал, а он вышел за мной следом да и говорит ей, чтоб она одна шла в баню, что если ей страшно, так позвала бы с собой Дуняшку. Ну, Варвара и пошла; Дуняшка тут же в ограде овец запирала в стайку, и хотела к ней скоро прибежать. Я хотя и очень торопилась, однако, должно полагать, проходила долго. Ноги мои старые, а ходьба была не ближняя, а там еще с бабами заговорилась, Варвару все жалели, про крестины рассказывала. Прихожу домой, а уж совсем стемнело, а Антип все еще на дворе похаживает, прибирает что-то. Я ему деньги подаю. — Неси, говорит, в избу, — и сам пошел в избу. Пошла я, огня достала, сосчитал Антип деньги, а деньги были все медные, сказал: — все, — и унес их в клеть, а я тогда в баню побежала, потому что Варвара меня в бане хотела дожидаться. Прибежала, дернула дверь, что за чудо? Не отворяется. Стала я шарить рукой, а двери снаружи поленом приперты. Страсть меня взяла; оттолкнула я полено, отворила дверь и вошла. И как только ступила я в баню, так и обезумела. Лежит Варвара на полу головой к дверям и не дышит. Я ее зову, тормошу, нет, не подает голосу моя баба. Схватила я ее за плечи и вытащила в передбанок, думаю, угорела она, так на вольном воздухе угар скорее пройдет. Зажгла лучину, осветила ей лицо, да так и обмерла. Она уж бедная мертва была. Глаза остановились, лицо почернело, и на левом виске большое синее пятно. Надо быть, когда пала, так головой о припечек ударилась. С самого начала, как отворила я двери в баню, духом таким нехорошим понесло оттуда, точно беленой накурено или другой какой травой ядовитой. Не много я время провела тут, но и у меня голова одичала. Выбежала я оттуда без ума и бегу, реву во все горло. В избе всех переполошила, что, говорят мне, сделалось? А я только и кричу: — ой, беда, батюшки, беда великая! Варвара-то ведь умерла. Выскочил Антип из клети, повскакали все с постелей и побежали за мной; стали ее водой студеной прыскать, отхаживали, как умели, однако ничего не помогли. Может быть, как бы лекаря созвать, так и отводились бы, да у нас в селе лекаря не было, а был в двенадцати верстах от нас в заводе фельдшер, да ведь не посылать же за ним за двенадцать-то верст. К тому же уж видно было, что баба умерла.

Побежал Антип в контору, объявил; приехал приказчик, посмотрел, велел Варвару в баню стащить, положить, как была, и караул приставил, а сам послал донесение к исправнику и лекарю.

Дивимся мы все, отчего это баба угорела, как: когда мы ходили с Егоровной, то угару не было, и никакого чаду и запаху тяжёлого было не слышно. Я рассказываю, что в печи я сама мешала и что головен не было, а также и углей было немного.

— Нельзя, — говорю я, — умереть ей от угару.

Как закричит на меня Антип, а сам даже позеленел весь, и у рта пена.

— Да отчего же, — говорит, — смерть-то ей приключилась, как не от угару? Знаю я, — говорит, — какая ты лентяйка, еще у приказчика на тебя жаловались за твою леность. Не поглядела, верно, в печи-то хорошенько, да и закрыла трубу с угаром. Вот извели бабу, взял я тебя, ворога, на свою шею!

Я было стала оправдываться и говорить, что мы с Егоровной раньше в баню ходили, да не угорели, и что когда я дверь отворила, так чад и запах из бани чуть не задушили меня.

— Молчать! — закричал на меня Антип: — Нечего, — говорит, — хвостом-то вилять. Знаю я вас, какие вы. А что вы наперед ходили да не угорели, так что мудреного, у вас ведь, говорит, головы-то крепкие, а ей с болезни много ли было нужно. Да и в бане-то она часа три сидела, все тебя ждала, а ты изволила бог весть сколько проходить, где шляться, небось, бражничала там и домой не подумала поторопиться.

А я торопилась, видит бог, торопилась. Хотела я ему молвить: а зачем, мол, двери были поленом приперты и зачем Дуняшку к Варваре не послали, — да очень уж он грозен был, испугалась я и промолчала. И вся-то семья молчала, словечка пикнуть никто не смел. Ребята все по углам распрятались. На другой день уж я Дуняшку увидела и спросила у нее, зачем она к Варваре в баню не пошла? — Дедушка, говорит, не велел, кулаком погрозил. Ну, известное дело, супротив дедушки слова никто не говорил, даже и из старших, а уж дети, так при нем и пикнуть не смели.

Загрузка...