— Все пустяки, — говорил он, вскакивая с койки и бегая по палате, — всякое наказание я перенесу и уверен, что все в конце концов перемелется, и опять я буду тем же, что и был, что я есть. Но Лизу, Лизу я потерял. И этот только что начавший распускаться цветок погиб, погиб!
Назаров слушал, плохо понимая. Он ничего не слыхал от сдержанного и молчаливого Крапивина о том, что между ним и Лизой было, и дивился тоске приятеля и приступам страшного горя. Он никак не ожидал, что его приятель так глубоко полюбил и больше всего тоскует о своих разбитых надеждах. Ему казалось, что Крапивину есть о чем горевать и кроме любви, и угрюмо молчал, сознавая, что не следует утешать человека обманчивыми надеждами. Еще более затосковал Василий Иванович, когда услыхал, что Лизу помолвили, что на помолвке был священник, молились богу, пили вино, поздравляли сговоренных.
— Хотя бы увезли меня скорее куда-нибудь, — говорил Василий Иванович, — легче бы было мне ничего не видеть и не слышать.
И в то же время ему мучительно хотелось если не видеть, то слышать. Он вскоре услышал, что Лиза вовсе не выглядит счастливой невестой, что она почти не осушает глаз, побледнела и похудела страшно. Маша, случайно встретившаяся с Назаровым, передала ему это. Лизу отдают силой, отец угрожает проклятием, а Серафима Борисовна, на доброту и жалостливость которой рассчитывала Лиза, держит сторону отца, и бедная Лиза против воли покорилась.
Теперь к личной тоске Василия Ивановича присоединилась забота и горе о любимой девушке. В нем проснулось прирожденное ему чувство врача: «Не перенесет она, не выдержать ей этой жизни в неволе, рядом с нелюбимым мужем, — думал он грустно: — не такая она, как все тут, слабенькая, тоненькая такая, хрупкая… Беречь бы ее надо».
Он написал ей горячее и нежное письмо, умоляя заботиться о своем здоровье, беречь себя и стараться помириться со своей участью, стараться забыть его, Крапивина, если воспоминание о нем мешает ее счастью. «Видеть тебя счастливой и здоровой — для меня высшее благо», — заключил он свое письмо и передал его Назарову, прося передать Маше, для того чтобы она передала его Лизе. Но Маша наотрез отказалась взять письмо. Ей только на том условии и позволили гостить у подруги, что она не будет передавать писем ни от Лизы к Крапивину, ни от него к Лизе.
— Серафима Борисовна заставила меня побожиться перед иконой, и я не буду нарушать обещание, я не могу этого сделать, — сказала Маша серьезно и печально, и Назаров не стал настаивать.
Ночью, ложась спать с Лизой, Маша все-таки не утерпела и сказала ей, что Василий Иванович писал ей письмо, но она не смела взять его, побоялась и греха да и того, как бы не проведала Серафима Борисовна. А проведать было легко: кроме Маши, гостили у невесты еще другие девушки и в числе их была приглашена Серафимой Борисовной кривая Анисьюшка, старая дева, видевшая одним глазом так зорко, как другие не доглядели бы и двумя. Да и слух у ней был до крайности изощренный, так что девушкам только ночью и только на ушко можно было пошептаться между собой. За всеми девушками неусыпно следил этот одноглазый аргус и все передавал, что услышит, Серафиме Борисовне. Но Маша была осторожна, и только Лиза услышала про письмо. Эта весть сильно подлила масла в огонь. «Что он писал? Как узнать это? Через кого получить письмо?» — думала Лиза целые дни, напрасно стараясь что-нибудь придумать. Марья Ивановна звала было Лизу к себе с работой и подругами, но отец не отпустил, сказав, что и так Лизе осталось недолго дома сидеть. Марья Ивановна приезжала к ней помогать кроить и шить подвенечное платье, но их ни на минуту не оставляли одних. Невозможно было даже поговорить ни о чем. Времени до свадьбы оставалось уж немного. Ввиду надвигающегося филиппова поста свадьба была назначена на двенадцатое ноября, и до свадьбы оставалась одна неделя. Серафима Борисовна хлопотала изо всех сил с шитьем приданого и очень сердилась на Лизу, видя ее равнодушие и безучастное отношение ко всем нарядам. Никакого удовольствия не выразила она даже тогда, когда привезли от жениха сундук с дорогим лисьим салопом, украшенным еще более дорогим собольим воротником. Все восхищались этой шубой, как верхом роскоши, только Лиза почти не взглянула на нее.
— Будет время, еще нагляжусь, — сказала она, отстраняя ее рукой и отворачиваясь.
— Ну и бесчувственная же ты, — сказала, с неудовольствием и удивлением глядя на Лизу, Серафима Борисовна. — Ничем тебе угодить не можно. Как ты и жить будешь?
— Как-нибудь, а лучше бы всего умереть, — угрюмо ответила Лиза и погрузилась опять в свою неотвязную думу о том, как бы получить писанное ей Василием Ивановичем письмо. Ей все казалось, что в нем ее спасение.
А время летело так быстро, и незаметно подкрался день свадьбы. Накануне, то есть одиннадцатого ноября, получилось и решение участи Крапивина, и решение довольно суровое. Старый крепостник-князь не уважил ходатайства своего главноуправляющего и постановил сослать Крапивина в Троицкий рудник в работы впредь до распоряжения. С ним приказано было сослать Озеркова и Шитова. Князь находил, что одной порки для таких буянов недостаточно. Для большей острастки при отправке рекомендовалось заковать всех в кандалы.
Нагибин остался доволен решением, потому что все еще не улеглась его злость на Крапивина, но Шитова и Озеркова ему было жаль, хотя жалел он их всего более потому, что это были хорошие работники, уже второй год работавшие у пудлинговых печей мастерами. «Одну из печей придется погасить, и надо просить, чтобы выслали мастеров из Благодатска», — думал Нагибин, отдавая распоряжение взять рабочих под арест и объявить полученное от князя решение. Мужики были поражены, как громом: они думали, что вполне отбыли свое наказание и преспокойно работали, отпущенные на другой же день после порки. Их бабы взвыли и бросились умолять об отмене наказания. Тщетно Нагибин объяснял им, что это предписано князем и что не только он, но и управляющий отменить этого не может; они ничего не слушали, валялись в ногах и ревели. Нагибин прибег к обычному приему: выпроводил баб в шею, наказав, чтоб в эту же ночь собрали мужей в дорогу, что завтра же утром они будут непременно отправлены. Уходя из конторы, Нагибин бросил перед Назаровым на стол полученное им предписание князя и сказал:
— Сообщите приятелю да скажите, чтоб к утру готов был в путь.
Назаров, взяв бумажку, пробежал ее глазами и, передав ее для прочтения другим служащим, быстро вышел из конторы. Все конторские служащие, прочитав бумажку, почувствовали себя как будто придавленными, как бы сжатыми в тисках, и некоторое время только молча переглядывались.
— Что говорить, тяжелое наказание, тяжелое, — заговорил, наконец, Лопатин, покачивая головой, — только не первый Василий Иванович подвергается ему: бывало это, не раз бывало, ссылали в рудники, и получше его ссылали, а потом прощали и возвращали к старым должностям. Для примеру это приказано сделать, а потом возвратят.
— Когда еще простят, может, через год, а он все это время страдать должен, а за что? — возразил кто-то из конторских служащих. Но ему никто не ответил, и все служащие, понурые, точно пришибленные, разошлись по домам.
А Назаров, идя в больницу, то и дело смигивал набегающие слезы. Страшно жаль ему было товарища, и все-таки это было лучше, чем отдача в рекруты, как бывало прежде. Здесь все-таки оставалась надежда на улучшение участи в недалеком будущем. Сообщив Василию Ивановичу о решении князя, Назаров стал ободрять и утешать его надеждой на перемену к лучшему в недалеком будущем.
— Ну и слава богу, я рад и такому решению! — воскликнул Крапивин почти весело. — Смерть надоело мне сидеть взаперти. Еще слава богу, что Григорий Павлович разрешил тебе и Густаву Карловичу навещать меня, а то бы я тут с ума сошел, пожалуй. Ничего, поработаем в руднике, добывали руду и князья и графы, а мне и подавно можно. Да и рудник не за тридевять земель. Сколько тут до него?
— Всего семьдесят верст, — ответил Назаров и сам повеселевший, увидев, что Крапивин не унывает.
— Смотри, на святках ты приезжай меня проведать.
— Да уж приеду, не без того, а ты и укладываться начинаешь?
— Что ж, надо готовиться, — говорил Василий Иванович, начиная отбирать и укладывать те из своих вещей, которые могли ему понадобиться в ссылке. Остальные он просил Назарова взять к себе на хранение. Его сборы были прерваны поданным ему обедом. Садясь за стол, Василий Иванович спросил Назарова:
— Ты, вероятно, пойдешь сегодня на обручение?
— Ни за что, и не проси, не пойду. Это чтоб глядеть на торжествующую рожу Новожилова да в заплаканные глаза Лизаветы Петровны? Нет, не пойду, — сердито сказал Назаров.
— Хоть бы на словах ей кто-нибудь передал, что от всей души я желаю ей счастья, что люблю ее больше прежнего и страшно жалею, — вскричал Василий Иванович, переставая есть, и, выскочив из-за стола, забегал по комнате, судорожным движением рук сжимая виски.
— Если встречусь я когда-нибудь с ней да сама она спросит про тебя, так тогда я ей все расскажу, как ты страдал и терзался здесь и все твои слова передам. А не спросит она, так и я не буду говорить. У девок, брат, память короткая, — сказал Назаров, уходя. На пороге он добавил, что придет вечером.
А вечером не только он, а и Густав Карлович пришел, и оба просидели у Крапивина до поздней ночи.
Той же ночью, когда утомленная Лиза, проводив последних гостей со своего обрученья, ложилась спать, она услыхала печальную новость.
— В каторгу, в каторгу, — беззвучно шептала Лиза, вся похолодев or ужаса и широко раскрытыми глазами глядя в ночную тьму. — Его в каторгу, а меня под венец с немилым. Господи, господи! Какие мы несчастные! — Она в тяжелой тоске заметалась и застонала в постели.
— Что с вами, Лизанька, что вы? Не принести ли вам воды? Не болит ли голова? — говорила вскочившая Анисьюшка. — Не намочить ли голову одеколоном али полотенце сырое к ней приложить?
— Ах, да оставьте вы меня, пожалуйста! — взмолилась Лиза. — Слышать мне вас противно. Хоть бы на минуту одну оставили.
— Не могу, матушка, ни на одну минуту вас оставить, не приказано, — ответила Анисьюшка и, отойдя к дверям, села на стул, надувшись.
Кое-как Маше поцелуями и ласками удалось успокоить подругу. Но более всего успокоила она ее тем, что передала ей все, что слышала от отца, когда ходила домой переодеваться к вечеру.
— Это ведь совсем не то, что ссылка в Сибирь, — говорила Маша, — оттуда уж нет возврата, а Троицкий рудник ведь недалеко, и князь, наверное, скоро смилуется и простит Василия Ивановича. Все так думают.
Тоскливое и особенно тревожное состояние Лизы в эти последние дни было замечено Серафимой Борисовной, и она сама тревожилась в душе, с нетерпением ожидая дня свадьбы. Но, несмотря на всю свою тревогу, она была вполне убеждена, что Лиза скоро забудет свою «глупость». Жизнь в богатом доме в полном довольстве непременно образумит ее. Только бы скорее отпировать свадьбу, а там все пойдет, как по маслу.
То, что день свадьбы совпал с днем отправки бунтовщиков, Серафиме Борисовне не понравилось, но изменять этого она все-таки не стала. Отправка бунтовщиков назначена была утром, а венчание должно было произойти в двенадцать часов. Назначено оно было так рано потому, что новобрачным нужно было тотчас после венца отправиться в Сосьву и еще засветло доехать до дому жениха. Зимний путь хотя и установился, но лед на реках был еще тонок и ненадежен, и поезжане[8], все опытный и бывалый народ, торопились. Ложась спать, Серафима Борисовна выразила сожаление, что свадьба будет при дневном свете.
— Вечером, при полном освещении храма, было бы торжественнее, — сказала она.
— И певчие будут не в полном составе, Назаров отказался петь, — проворчал Нагибин, закутываясь одеялом.
— Вишь, какой! Он, однако, очень смело себя держит, не мешает ему и замечание сделать, — сказала Серафима Борисовна.
Нагибин только что-то промычал в ответ; он изрядно выпил на обрученьи, и его одолевал сон.
Утром ему было доложено, что у одного из ямщиков захромала лошадь, а другой пирует на свадьбе в деревне и ни его, ни лошадей нет дома. Нагибин распорядился, чтоб бунтовщиков отправили на господских лошадях. Почтового сообщения между рудником и Новым Заводом не было, и приходилось сделать все семьдесят верст на одних лошадях по узкой дорожке, пролегающей долиной речки Кырьи, по которой в зимнее время подвозили руду с Троицкого рудника к новозаводской домне.
Распорядившись на этот счет и назначив в ямщики самых бывалых конюхов, он еще раз наказал Вахрушеву, чтоб к десяти часам ссылаемые были непременно отправлены, и ушел в спальню, где снова лег. Его что-то особенно сильно ломало с похмелья, а между тем к одиннадцати часам надо было быть у невесты.
Выходя от Нагибина, Вахрушев сердито чесал свою голову и ворчал себе под нос:
— Теперь скоро восемь, а ты вот изволь и подводы исправить, и ссыльных собрать. Бежать надо сперва на конюшню и, дай бог, хоть к обеду собрать и отправить.
XIV
В доме невесты к двенадцати часам все было готово. Перед тем как одеваться к венцу, Лиза еще раз просила отца отказать жениху и лучше отдать ее в монастырь, но на это так все закричали, так на нее замахали руками, что Лиза даже зашаталась от страха. Серафима Борисовна принялась ее брызгать водой, осыпая то ласками, то упреками, и тотчас же заставила девиц одевать невесту. Точно застывшая в немом отчаянии, Лиза безмолвно покорилась.
Приехал жених со священником, тысяцким, свахой, «боярами» и шаферами, чтобы получить невесту и родительское благословение и сейчас же ехать к венцу. Все поезжане у жениха были из Сосьвы, все его родственники, и только один Нагибин был «боярином» со стороны невесты. Сваха, Варвара Степановна, ужаснулась, взглянув на невесту, ее страшной бледности и синеве под опухшими от слез глазами.
«Ну, нечего сказать, хорошу красавицу привезем, — подумала она с неудовольствием, глядя на невесту. — И что она так ревет? Тут что-нибудь да неладно. Жаль, поздно мне это пришло в голову, а надо бы было поговорить с ней, допросить хорошенько».
Но вот церемония благословения иконой была кончена, и «бояре», подхватив иконы из рук отца и крестной, пошли из комнаты, а за ними и все остальные.
Свадебный поезд устраивался по-старинному: впереди всех ехали шафера с развевающимися лентами и цветками на лацканах сюртуков, которые они нарочно выставляли напоказ, распахнув свои шубы. Дуги были перевиты лентами, в гривах лошадей тоже были вплетены ленты, шлеи украшены разноцветными кистями. Сани и кошевы покрыты коврами. За шаферами ехали «бояре» с иконами в руках, за ними жених с тысяцким и священником, и уже за женихом ехала невеста со своей крестной, за невестой ехала сваха жениха и другие провожающие невесту дамы и девицы. От дому шафера поехали быстро, но Николай Модестович ехал тихо, он не любил и боялся быстрой езды. Проезжая мимо конторы, шафера увидели у крыльца ее две пары лошадей и с десяток стоявших около них женщин.
— А ведь это бунтовщиков везти хотят, — сказал один из шаферов, оглядываясь на плачущих женщин.
— Их самых, — ответил на это кучер, тоже оборачиваясь и сдерживая лошадей. — Да вот их и выводят, — добавил кучер, совсем останавливая лошадей, как бы за тем, чтобы подождать отставший поезд.
С крыльца конторы тихонько спускался Василий Иванович, держась за поручни. Скованные ноги мешали ему свободно двигаться. Сзади его шел полицейский Зеленин, назначенный сопровождать до места ссылки. Рядом с ним шел Назаров, а за ними шли Озерков и Шитов. Настолько быстро, насколько позволяли Крапивину скованные ноги, он подошел к сеням и, прислонившись к ним спиной, стал смотреть на подъезжающий поезд. С противоположной стороны подходил механик со свертком в руках. Поздоровавшись с Василием Ивановичем, он сунул свой пакет в сани со словами: «Это вам на дорогу Меринка посылает», — и стал рядом с Крапивиным. «Хоть на один миг еще увижу ее», — думал Василий Иванович, жадно впиваясь глазами в подъезжающих.
Очень неприятно было Нагибину, когда он увидал, что Вахрушев не успел отправить ссылаемых раньше, да еще выдумал отправлять их от конторы, а не из полиции, которая находилась в стороне от дороги. Ругаясь в душе и прикрывшись воротником шубы, он старался не смотреть на Крапивина. Зато торжествовал и ликовал душой Новожилов, откинув воротник своей енотовой шубы, он с гордым презрением взглянул на своего побежденного соперника. Он ехал к венцу, а его враг, униженный до последней степени, закованный в кандалы, с завистью в душе смотрел на него. Сытые кони быстро пронесли торжествующего жениха, следом за ним ехала его невеста.
Но что это значит? Почему не стало слышно топота и фырканья близко набегающих лошадей, зачем они остановились? Новожилов обернулся и остолбенел от удивления, не понимая, что происходит перед его глазами: лошади стоят, а его невеста в одном платье с развевающейся фатой бежит прямо по снегу к Василию Ивановичу и опускается перед ним на колени.
Не утерпела Лиза. Все, что было хорошего и доброго в ее природе, ее молодое, светлое и чистое чувство, так глубоко запавшее в душу, подняло и всколыхнуло ее с неудержимой силой. Быстрым движением схватив кучера за плечо, она заставила его остановить лошадей и выскочила из саней, оставив в руках Серафимы Борисовны. дорогую лисью шубу, за которую та хотела удержать ее, побежала к Василию Ивановичу и с рыданием опустилась перед ним на колени.
— Прости меня, прости меня, милый мой, незабвенный! Не своей охотой, не своей волей пошла я замуж, а только из страха отцовского гнева, — говорила она, обнимая его колени и обливаясь горячими слезами.
— Лизанька, радость моя, — еле мог выговорить Василий Иванович, глубоко потрясенный, подняв и крепко прижимая к груди рыдающую девушку. — Разве я не понимаю, что тебя принудили, застращали? Не виню я тебя, а мне только жаль, жаль, бесконечно жаль тебя, бедную.
Василий Иванович сам заплакал, покрывая поцелуями ее мокрое от слез лицо, ее волосы, с которых свалились венок и фата невесты.
— Господи, Лиза, что ты наделала? Василий Иванович, что вы! — в ужасе кричала Серафима Борисовна, успевшая, наконец, освободиться от оставшейся у нее на руках шубы и подбежать к ним. Она схватила Лизу за плечо и старалась оттащить, но молодые люди обнялись так крепко, и Лиза, припав к груди милого, чувствовала, как прибывает у нее сила для сопротивления, как укрепляется решимость. Около них образовалось тесное кольцо из провожающих ссыльных баб, забывших свое горе и с разинутыми ртами широко раскрытыми глазами глядевших на происходившее перед ними. Толпа все увеличивалась и прибавлялась подходившими женщинами и девушками, ехавшими в свадебном поезде. Между ними была и Варвара Степановна, протеснившаяся сквозь толпу баб. Она стояла сзади Серафимы Борисовны и с гневным презрением глядела на происходившее перед ней.
— Лива, опомнись! Лива, что ты делаешь! Образумься! — кричала Серафима Борисовна, дергая Лизу за рукав платья.
Кто-то из баб поднял упавшие на снег вуаль и венок невесты и подал их Варваре Степановне. Пренебрежительным движением оттолкнула она передаваемую вещь и сказала громко:
— Нам не надо то, что на земле валялось.
— Лиза, да опомнишься ли ты? — еще раз вскричала Серафима Борисовна, изо всех сил дергая Лизу за руку, которой ей, наконец, удалось овладеть.
— Я опомнилась, тетя, — оказала Лиза, поднимая голову и оборачиваясь к ней. — Я говорила вам, что не пойду за Новожилова, и не пойду. — И, снова повернувшись к Василию Ивановичу и с невыразимой нежностью глядя ему в лицо, она добавила своим негромким, но ясно и отчетливо звенящим голосом:
— Вот мой жених, ему первому я обещалась и не покину его в такой беде, готова ехать с ним и в ссылку и в каторгу. А Новожилову я не невеста.
— Да Новожилов и не возьмет вас, сударыня, — ответила ей громко и злобно Варвара Степановна. — После такого скандала да на вас жениться — это ведь надо дураком быть!
— Неправда, Лизавета Петровна, возьму, только иди за меня, с радостью возьму и все прощу и забуду, только иди за меня, — закричал Новожилов, услышавший слова своей сестры.
Его, с самого начала стремившегося броситься к Лизе и силой схватить ее, удерживали тысяцкий, «бояре», а наконец, и подбежавшие шафера. Но он всех их тащил за собой и все-таки успел подойти настолько, что мог видеть и слышать Лизу.
Лиза обернулась на его голос и сказала, как могла, громко:
— Нет, Федор Степанович, обещалась я раньше вас Василию Ивановичу и не могу его оставить в такой беде. Простите вы меня, что я вас невольно обманула, силой меня к тому принудили. — И, приняв руки с плеч Василия Ивановича, она низко поклонилась Новожилову. Затем она снова обернулась к Василию Ивановичу и движением, полным нежности и ласки, опять припала головой к его груди. Он обнял и прикрыл ее полой своей шубы.
— Василий Иванович, за что ты ее губишь? Сам ты погибший человек, да и ее погубить хочешь! Лиза, одумайся, оставь его! — кричал Новожилов и еще что-то кричал он, но его, наконец, осилили и оттаскивали все дальше и дальше к саням. Все его родственники собрались около него, уговаривая его успокоиться, оставить все ввиду такого неслыханного скандала и ехать домой.
Между тем совсем растерявшаяся Серафима Борисовна бросилась к священнику, прося его уговорить Лизу. Он подошел к Лизе и, дотрагиваясь до ее руки, сказал:
— Лизанька, не гнев родителя, вспомни, что я уже и молитву вам читал, грех теперь отказываться.
— Я раньше обещалась Василию Ивановичу, — ответила Лиза, поднимая голову и оборачиваясь к нему.
— Раньше и сказать было нужно. Вернись к настоящему жениху, внемли его просьбы.
— Я к настоящему жениху и вернулась и не уговаривайте, батюшка, я его не оставлю.
— Ошибочно ты поступаешь…
— Батюшка, оставьте вы Лизавету Петровну, — перебил его Крапивин, — пусть она поступает, как хочет. Этого свидания я не ожидал, но если мы встретились, значит, на это была воля божия. Что меня впереди ожидает, я не знаю, но думаю и надеюсь, что я не погибну и не загублю чужой жизни. Особенно теперь, после той радости, что мне доставила Лиза, я совершенно воспрянул духом и готов все перенести. У меня есть что ждать впереди, есть на что надеяться.
Потом он обернулся к Густаву Карловичу и сказал, взяв его за руку, тоном сердечной просьбы:
— Густав Карлович! вы и Марья Ивановна с самого начала были добры ко мне, как родные. Будьте же добрыми и родными для меня и дальше, не оставьте мою невесту в ее затруднительном положении, помогите ей пережить это время. Отец ее, пожалуй, к себе не пустит, но, я думаю, что Серафима Борисовна скоро смилостивится и будет попрежнему с ней доброй. Похлопочите за нее, пожалуйста! И на тебя, Семен, надеюсь, будь ей охранителем, защитником, все равно как братом. Ты знаешь, родных у меня нет, и обратиться больше не к кому.
Василий Иванович крепко жал им руки и умоляюще заглядывал в глаза.
— Ну, разумеется, она у нас поживет, сколько ей угодно поживет, — говорил механик своим смелым, громким голосом, отвечая на пожатие руки Крапивина.
— Вы знаете, Василий Иванович, как я всегда любила Лизу, — заговорила Марья Ивановна, поспешно подходя к ним из толпы, где стояла, — как всегда бывала рада ей и теперь буду так же рада видеть ее у себя. Я хорошо понимаю, что ей лучше всего приютиться пока у нас, а там смилостивится и тетка. Я ее упрошу, она ведь добрая.
— Да, да, Серафима Борисовна хорошая, добрая. Не беспокойтесь, батенька, это дело обойдется, мы его обделаем, — говорил механик и ласково похлопывал Крапивина по плечу, в то же время стараясь заглянуть Лизе в лицо, и, уловив ее робкий, молящий взгляд, он, понизив голос, сказал ей:
— Славная девушка, славная! Не ожидал, какой молодец девушка выйдет, я думал, она только плакать и умеет. Не бойтесь, все обойдется.
Между тем как проходила только что описанная сцена, другая, немножко комичная, пожалуй, разыгралась между Серафимой Борисовной и Варварой Степановной.
— Да чего вы мечетесь, как угорелая? Чего хлопочете? — сердито и грубо заговорила Варвара Степановна, схватывая Серафиму Борисовну за рукав, когда та двинулась было к Лизе вслед за священником. — Неужели вы думаете, что после такого скандала брат мой женится на вашей племяннице? Да оборони его бог от этого. Нет, не на дураков напали, поищите других. То-то я дивилась, отчего так девка ревет, а у ней тут любовник оказался.
— Это неправда, — возмутилась Серафима Борисовна, — Лиза — честная девушка.
— Честная! Хороша — честная, что и говорить: среди улицы мужчине на шею бросилась. Слепы вы, сударыня, были, худо глядели за вашей племянницей. Никогда вам этого обману и этого сраму не забуду, да и от батюшки еще приточку получите. Он хотя и кроткий человек, а где его коснется, там не смолчит, вычитает вам все, как по книге.
— Да я ведь тут ни в чем не виновата, — оправдывалась Серафима Борисовна, — видит бог…
— Бог-то точно видит, а вы-то, сударыня, слепы были, слепы. Или только с рук сбыть хотелось. А там живи, как хочешь. Нет, матушка, не на дураков напали. За все с вас родитель взыщет, за все. — И, отпустив рукав Серафимы Борисовны, Варвара Степановна с презрительной и гордой миной пошла от нее и нос к носу встретилась с ее мужем.
Нагибин, проехавший значительно вперед, некоторое время сидел в санях с иконой в руках, не понимая, отчего там все остановились и столпились у крыльца конторы. Сидевший с ним рядом другой «боярин», сунув ему же в руки свою икону, убежал разузнавать, что там такое происходит. Туда же прибежали и шафера, и никто не возвращался. Наконец, Нагибин, сложив иконы в сани и надев шапку, сам двинулся к месту остановки. Но тут раздраженная сваха загородила ему дорогу.
— Ну, батюшка Николай Модестович, хороших вы дел наделали, хороших! Покорно вас благодарю за угощение. Такого угощения всю жизнь не забудем!
— Да, матушка моя сватья, да ведь я тут ни при чем, и сам я ничего не понимаю, — взмолился Николай Модестович, стараясь пройти вперед.
— Нет, уж, видно, я вам не сватья да никогда ею и не буду, — возразила Варвара Степановна, снова заступая ему дорогу. — Племянницу свою да супругу благодарите за всю эту историю. Надо быть, ей небезызвестно было это дельце. Скажу вам только одно, что тысячи рублей я не взяла бы за такое бесчестье. Стыдно вам так поступать с нами! Столько лет родителя нашего знали, завсегда от него полное уважение в делах имели и так отплатили. Стыд и срам это вам будет на всю жизнь!
— Ну, стыд, ну, срам, да пропустите вы меня ради бога, — сердился Нагибин, пытаясь опять пройти мимо загородившей ему дорогу свахи.
— Проходите, проходите, Николай Модестович, полюбуйтесь, как племянница ваша со своим дружком целуется. Оно ведь любопытно. Такую оказию не каждый день увидишь, — ядовито говорила Варвара Степановна, отступая в сторону.
Но не успел он отойти и десяти шагов, как на него напали тысяцкий и муж Варвары Степановны и принялись укорять его и стыдить, не стесняясь в выражениях. Разозленный выше всякой меры, освободившись от своих сватов, Нагибин подбежал к Василию Ивановичу и бросился на него с кулаками. Но ему загородили дорогу механик и Назаров.
— Потише, батенька, потише, — говорил механик, обхватывая его сзади своими сильными руками и удерживая на месте. — Вы не горячитесь, это вам вредно, а рассудите спокойно, как тут быть.
— Что тут рассуждать? — заорал Николай Модестович, что было голосу. — Вахрушев, Зеленин! Почему до сих пор не уехали? Подлецы, мерзавцы! — и прочее и прочее посыпалось на головы провинившихся полицейских, которые спокойно стояли и с любопытством ожидали, чем все дело кончится.
— Садите в сани ссыльных и марш! Живее, живее ворочайтесь! — кричал Нагибин, не в силах высвободиться из обхвативших его, как тиски, сильных рук Густава Карловича.
Все заторопились, и тут только Николай Модестович увидел, как из объятий Василия Ивановича выскользнула Лиза, простившись со своим милым, и как, накинув на нее свою шубу, Назаров повел, или, вернее, понес ее к неподалеку стоявшим саням механика, предшествуемый Марьей Ивановной. Все торопливо прощались с Василием Ивановичем, желая ему скорого возвращения и помогая ему усесться в кошеву. За ним вскочил полицейский, и лошади тронулись. Следом за ними тронулась и другая пара с Озерковым и Шитовым, и опять раздались рев и причитанья баб, на некоторое время забывших плакать, и ругань Нагибина, весь гнев которого обрушился на несчастного Вахрушева, не сумевшего лучше выполнить возложенное на него поручение.
Серафима Борисовна, пригласив с собой отца Виталия, поехала к Архипову сообщить неожиданную новость; одной ей что-то страшно стало ехать к нему. Остальная публика, дивясь, толкуя, качая головами, мало-помалу стала расходиться.
XV
Лиза прожила весь пост у Марьи Ивановны, усердно помогая ей шить детские платья. Она хоть сколько-нибудь хотела отплатить за то радушие и гостеприимство, каким пользовалась в доме механика. Особенно ее трогала ласковая заботливость Густава Карловича об ее удобствах, его уменье всегда развеселить, ободрить. Он же устроил ей удобное сообщение с Троицким рудником. Рудовозы охотно брали ее письма и посылки Марьи Ивановны к Крапивину и привозили им письма от него. Таким образом, они скоро узнали, что, когда ссыльные приехали в рудник, смотритель распорядился снять со всех кандалы и что Василий Иванович помещен отдельно от рабочих и если ходит на работу, так только по своей доброй воле.
«Без работы было бы скучно, — писал им Крапивин, — она сокращает нам время, утомительно скучное по своему однообразию. Кроме смотрителя, тут не с кем перемолвить слово. Пожалуйста, пишите мне больше и подробнее, прошу вас, пишите все о себе и детях до последних мелочей. В ваших письмах заключается вся моя радость». И все писали ему, кто насколько умел, веселые и шутливые письма: и Лиза, и Марья Ивановна, и даже Сергей Максимович. У последнего Василий Иванович уже успел попросить кое-каких лекарств, чтоб полечить кого-то из заболевших в руднике рабочих. Сергей Максимович, конечно, с великой готовностью исполнил эту просьбу.
С Серафимой Борисовной Лиза виделась всего два раза. В первый раз на другой же день после расстроившейся свадьбы, когда она привезла ей от отца сундук с разными необходимыми вещами и объявила о его суровом решении никогда больше не видать своей непокорной дочери и лишить ее наследства. Лиза не особенно огорчилась этим последним решением, так как совсем не знала, сколь велико это наследство, а также и цены деньгам в ту пору еще не знала совсем.
— Но по крайней мере он не проклянет меня? — спросила она робко свою сердитую и нахмуренную тетку.
— Ну, что уж теперь проклинать? Батюшка уговаривал его простить, так он и слышать не хочет.
— А вы, моя дорогая крестная мама, вы простите меня? — спрашивала Лиза, припадая головой к теткиным коленям и покрывая поцелуями ее руки.
— Да что с тобой делать? Конечно, вечно сердиться невозможно, только недовольна я тобой, страшно недовольна. А дядя, так тот и говорить о тебе не хочет.
Серафима Борисовна ушла, оставив Лизу в слезах.
— Подождать надо, подождать, — сказал Густав Карлович, узнав о посещении Серафимы Борисовны и о решении Архипова. — Пройдет несколько времени, и укротится старик, и простит, и наследства не лишит. Терпенье все преодолевает. Будь молодцом, девушка милая, и жди.
Серафима Борисовна не взяла Лизу к себе жить, сколько потому, что муж ее не хотел этого, жестоко сердясь на Лизу, столько же и потому, что сама она, чтоб развлечься от постигшей ее неприятности, вздумала ехать на богомолье, а это взяло у нее почти месяц времени.
В сочельник утром, когда Лиза и Марья Ивановна украшали елку тайком от детей, которых чем-то занимал Густав Карлович в кабинете, им доложила кухарка, что в кухне ждут мужики, привезшие письма и поклоны от Василия Ивановича. И Марья Ивановна и Лиза бегом бросились в кухню. Там стояли веселые и улыбающиеся Озерков и Шитов.
— Как? Это вы? — удивилась Марья Ивановна.
— Неужели вас совсем отпустили? — опрашивала не менее удивленная Лиза.
— Отпустили. Из главного управления приказание пришло отпустить к празднику.
— А Василий Иванович? — спросили обе женщины враз.
— Он вам тут пишет про себя, — заговорил Озерков, доставая из-за пазухи письма. — Об нем еще нет распоряжения, от работ только его приказано уволить и держать свободно, да это и до распоряжения так было. Смотритель там душа-человек, до всех хороший, а с Василием Ивановичем как родной был. Больные там кое-кто были, так Василий Иванович ходил за ними, как за малыми ребятами. А теперича, с неделю тому назад, смотрительша ребеночка принесла, так он у них заместо повитушки был, и спал у них, и ребеночка мыл и пеленал, и даже крестить его хочет сам везти. Ну и женишок у тебя, Лизавета Петровна, золотые у него рученьки и золотое сердце. Дай вам господи счастья на многие лета. А за родителя своего ты нас прости, голубушка.
И оба мужика поклонились Лизе в ноги.
Лиза, растроганная до глубины души, со слезами на глазах убежала в детскую читать свое письмо, а Марья Ивановна еще долго расспрашивала мужиков о Василии Ивановиче, об их жизни на руднике, о смотрителе и его жене, которых немного знала, и, наконец, угостив их водкой, отпустила.
Причиной скорого возвращения Озеркова и Шитова было то, что их некем было заменить на фабрике, и Нагибин просил выслать взамен их кого-либо из Благодатска, но и там лишних мастеров не оказалось, и поэтому Григорий Павлович распорядился возвратить их к их обязанностям, сократив время их ссылки по своему усмотрению. Но насчет Василия Ивановича он ждал распоряжения князя, однако ж перед праздником сделал представление и об нем, прося сократить ему срок наказания ввиду настоятельной надобности в его службе при больнице.
На святках Назаров ездил в Троицкий рудник и, вылезая из кошевы, сказал Крапивину, выбежавшему его встретить:
— Ну, если б не к тебе, ни за что бы не поехал: дорога из ухаба в ухаб, да еще в Кырье чуть не утонул.
— Тебе, такому долгому, и летом нельзя утонуть в Кырье, — рассмеялся Крапивин, обнимая приятеля.
Назаров советовал ему написать письмо князю с просьбой о прощении, но Василий Иванович решительно не мог взять в толк, как писать это письмо, и вместо князя написал только Григорию Павловичу. Он просил его ходатайствовать у князя о скорейшем освобождении из Троицкого рудника, а также просил его согласия на вступление в брак с девицей Елизаветой Петровной Архиповой. Такое разрешение на вступление в брак испрашивалось в последнее время просто из вежливости, да и раньше управляющие никогда не стесняли служащих в этом отношении.
Разрешение от князя Крапивину вновь вступить в отправление фельдшерской должности получилось только в феврале, так что он едва успел обвенчаться с Лизой до масленицы. Серафима Борисовна еще на святках взяла племянницу к себе, уговорив мужа примириться с ней, и Лиза выходила замуж не от чужих людей, а из дому примирившихся с ней дяди и тетки. Серафима Борисовна почти силой отобрала у Архипова все приданое Лизы; рассердившись на него за то, что он прогнал старуху-кухарку и взял в дом какую-то молодую бабенку, с которой, как гласила молва, и раньше был в связи, она поступила в этом деле смело и решительно. Он согласился благословить дочь у себя дома, но Крапивина видеть не пожелал и на свадьбе не был.
Свадьба была самая скромная, без девичника и обрученья. Невеста хотя и принарядилась, но не было ни венка, ни вуали, негде было достать их, и только одна маленькая веточка мирты, добытая где-то Марьей Ивановной, украшала ее грудь. Но зато сияли лица жениха и невесты таким искренним, таким неподдельным счастьем, что и всем присутствовавшим на свадьбе было любо и весело на них смотреть. Все женское население Нового Завода и все свободные от работы мужики сбежались в церковь смотреть венчание. Назаров со своей молодой женой (он женился за неделю до этого) был на свадьбе, исполняя должность «боярина». По окончании церемонии, когда молодые пошли из церкви, раздался такой гул поздравлений и пожеланий им счастья и долгой жизни, что они едва успевали откланиваться во все стороны и благодарить.
На сырной неделе молодые уехали в назначенный им для жительства завод, где Василий Иванович и принял опять в свое заведование больницу. С горем и слезами провожала молодых Марья Ивановна, она все надеялась, что им позволят остаться в Новом Заводе, но князь решил иначе. Плакала и Серафима Борисовна, провожая Лизу.
— Хоть ты и много мне неприятностей наделала, а все-таки мне тебя жаль, уезжаешь далеко, в незнакомое место. Смотри же, пиши хоть письма почаще, а видеться придется, может, не больше разу в год, — говорила Серафима Борисовна, обнимая Лизу на прощанье.
Плакала и Лиза, оставлявшая место, где протекло ее девичество, плакала и провожавшая ее Маша. Только мужья их весело смеялись, прощаясь. «Увидимся, — говорили они, — может быть, еще и пожить доведется вместе».
Прошло три года. Наступило 19 февраля, и из многих тысяч грудей вырвался глубокий и благодарный вздох. И до сих пор со слезами сердечного умиления вспоминают все освобожденные этот радостный день.
Много перемен воспоследовало за освобождением из крепостной зависимости как в Новом Заводе, так и во всех других заводах. Нагибин недолго уже служил и был уволен на пенсию, а место его заступил Назаров. Механик поступил управляющим на завод другого помещика, Григорий Павлович вышел на пенсию и уехал на житье в город. Один Крапивин остался попрежнему фельдшером и остался им навсегда. Средств не было, чтоб ехать доучиваться, а ко времени освобождения у него уже было двое ребятишек. Только десять лет спустя после освобождения умер Архипов, и Лиза получила небольшое наследство, очень пригодившееся им на воспитание и образование детей.
Василий Иванович служил во многих заводах, служил и в земстве, и везде слыл за беспокойную голову, слишком близко принимающую к сердцу чужие горести, нужды и бедствия. А нужды и бедствия населения, среди которого он жил, с годами стали все увеличиваться и расти, и очень часто приходилось ему воевать из-за недостатка лекарств, из-за недостатка больничных коек, постельного белья, иногда даже дров для отопления. Одним словом, вся его жизнь ушла на борьбу с мелкими житейскими невзгодами; но, живя и вращаясь в самом центре этих мелочей, поневоле начинаешь считать их самым важным делом своей жизни. Да и не лучше ли было бы, читатель, если бы каждый, делающий свое маленькое дело в жизни, делал его вполне добросовестно, с любовью и горячностью Василия Ивановича.
1865
ПРИМЕЧАНИЯ
Повесть печатается по рукописи, хранящейся в библиотеке Молотовского педагогического института [9]. Часть листов II главы и начала III утрачены.
notes
Примечания
1
Новый завод — здесь Кизеловский завод.
2
Ретирады — уборные.
3
Отправляться в Елисейские поля… — умереть. В греческой мифологии Елисейские поля (Элизиум) — место вечного успокоения душ умерших.
4
Некоторые листы рукописи здесь утрачены. Очевидно, на отсутствующих страницах в повесть вводилась Лиза Архипова, дочь хлебного запасчика, племянница Серафимы Борисовны.
5
Здесь утрачено несколько листов рукописи.
6
Хлебный запасник — на уральских горных заводах в прошлом человек, ведающий заготовкой, хранением и выдачей продуктов питания для крепостных.
7
Персона грата — буквально, приятная особа, в переносном смысле — лицо, пользующееся особым расположением или привилегией.
8
Поезжане, тысяцкий, «бояре» — гости на свадьбе, родственники, свита жениха.
9
Подготовлена к печати M. M. Верховской. Опубликована впервые в издании сочинений А. А. Кирпищиковой Молотовским книжным издательством.
К. Д. Носилов
Константин Носилов родился 17 (29) октября 1858 года в селе Маслянском Крестовской волости Шадринского уезда Пермской губернии (ныне в Шадринском районе Курганской области) в семье священника.
Катя Богданова
Из уральской старины
I
Это была прехорошенькая четырнадцатилетняя, с золотистыми кудрями, шустрая, бойкая заводская девочка, отец которой — крестьянин, как все другие крестьяне сто лет тому назад на горнозаводском Урале, был простым приписным рабочим Верх-Нейвинского завода, занимаясь там кричным мастерством.
Тяжелое и суровое было это время для уральского крестьянина, приписанного к какому-нибудь заводу, где добывались железо и медь.
Ранней весной его гонят из дальних деревень на заводскую работу, опускают в шахты, темные и глубокие, чтобы он там кайлом и заступом добывал железную руду и потом поднимал ее оттуда в бадьях на поверхность; посылают его в далекие непроходимые леса, чтобы он там рубил деревья и обжигал их на угли для завода, — в лесу приходится ему жить все лето в каком-нибудь жалком курене; а еще хуже, когда поставят его перед раскаленным горном, где плавится чугун, обжигая рабочему тело своим страшным, невыносимым жаром… А работа кричного мастера, каким был отец Кати Богдановой, была хуже всего, особенно для непривычного крестьянина, оторванного от семьи и поля; он целый день возился с раскаленными тяжелыми болванками, то перетаскивая их от печи к своей наковальне, то откалывая их так, что вокруг летели, как яркие звездочки, железные раскаленные искры…
Страшно бедно жили эти заводские рабочие, отрываемые вечно от своих полевых работ и семьи и бросающие свое хозяйство ежегодно. И если кому жилось тогда привольно и весело, то разве-разве только детворе, в высоких, лесистых, привольных горах Урала, куда они устремлялись за грибами и малиною, где они лазили по отвесным скалам, где они пропадали целыми днями за самыми разнообразными розысками чудесного и нового, где, может быть, еще не ступала нога человека. Летом здесь было раздолье: цветов — целые роскошные ковры на красивых пригорочках; ягод — малины лесной, клубники, смородины, вкусной и душистой княженики, не под силу выбрать человеку, а осенью столько разных грибов, что ими запасались на всю зиму.
Было хорошо и зимой на этом горнозаводском Урале, с катаньем с пригорочков на санках и лыжах, с песнями и веселыми посиделками зимним долгим вечером, с катаньем на лошадях…
Все же лучше, привольнее всего было теплое лето. На речке Мельковке с ранней весны беспрерывно звенела вода по камешкам, вымывая их, особенно после летних обильных дождей, такое множество, что вся детвора из заводского поселка устремлялась туда, чтобы поискать разноцветных чудных камешков и поиграть ими.
А игра эта состояла в том, что каждый в ней участвующий должен был найти пять одинаковых по размеру камешков, которые бы можно было легко и удобно подбрасывать на руке.
Задумав такую игру, бросаются дети на речку Мельковку, резвятся на ее каменистой россыпи с мелкой, прозрачной, ключевой водой. Какое теперь горное богатство под их босыми ножками! Красноватая, как запекшаяся кровь, яшма, белый кварц с металлическими вкрапинами, тут и там полосатый красивый сердолик, тут же рядом камешек зеленого красивого малахита, а там целый прозрачный, золотистый или белый кристалл горного хрусталя, а иногда даже настоящий топаз или аквамарин, смешанный с горной рудной породой. И все камешки такие яркие, чистые, — настоящая драгоценность для детей.
Насобирают целые подолы этих камешков дети, выйдут на зеленый бережок, усядутся за тенью развесистой ели или пихты и разбирают, отсортировывают свои сокровища, которыми подарила их сегодня Мельковка, расшумевшись после дождя.
Налюбуются дети вдоволь этими редкими, разнообразными, красивыми камешками, и ну живо играть в камешки. А игра эта заключается в ловкости, с которой мечутся камешки, — сначала по одному, потом по два, по три, по четыре зараз и, наконец, по пять, так чтобы не только метнуть камешки рукой вверх, но и словить все без остатка.
Не словил кто из играющих хотя одного камешка, обронил его, — игра его кончена, и он должен дожидаться своей очереди, чтобы снова попытать свою ловкость.
Катя Богданова в этой игре превосходила всех, как и вообще превосходила всех своих сверстников ловкостью, быстрым приметливым глазом и выдумкой на всякие разнообразные детские игры.
Кто сгомонил сегодня всех заводских ребят в дальние горы за малиной, не боясь даже мохнатого бурого медведя? — Катя Богданова. Кто забрался всех выше на скалу? — Тоже она. Кто взобрался на вершину высокой ближайшей горы первым из собратий, чтобы полюбоваться горным широким видом и на расстилающийся под ногами завод? — Катя Богданова. Кто набрал больше всех ягод и грибов? — Она же. Это был настоящий коновод всех детских смелых предприятий, все равно, будь это в лето красное, будь это холодною зимой. А уж кто больше всех наищет самоцветных камешков в речонке Мельковке, то это, несомненно, Катя.
Вот на этой-то речке, родной Мельковке, в поисках разноцветных чудных камешков и случилось с Катей Богдановой происшествие, которое навсегда увековечило ее имя на Урале.
II
Это было как-то летом, — ровно сто лет тому назад, когда особенно после грозы что-то расшумелась речка Мельковка, приток знаменитой реки Чусовой, по которой тогда единственно только и сплавлялись металлы Урала.
Ночью гроза была особенно какая-то страшная: молния блистала почти беспрерывно, не утихая ни на минуту; гром с страшными ударами разражался в высоких горах, и дождь барабанил таким продолжительным ливнем, что избушка Кати Богдановой только вздрагивала.
Вся семья уснула только на заре, и как только показалось яркое солнышко, Катя Богданова была уже на берегу особенно шумевшей сегодня речки.
Речка Мельковка была в настоящем разливе: мутная белая вода с шумом летела с далеких гор и плескалась о прибрежные камни; на середине ее были настоящие высокие волны, и дно ее гудело, как будто там ворочались тяжелые камни, как жернова, до такой степени был силен поток, такая силища гнала сверху дождевую воду…
Катя долго любовалась грозным видом обыкновенно тихой и маленькой горной реки, и как только спала вода, как только пронеслась она с гор высоких, накопившись там после сильной грозы, — она уже была во главе целой партии заводских детей в поисках чудных находок.
И, действительно, сколько чудных и редких камешков вымыла сегодня из своих берегов родная речка: хрусталь и топаз так и блестели в воде, как яркие бриллианты; красная яшма горела яркими красными разводами; опал, как жемчуг, гляделся среди камешков и мелкого золотистого песка, а зеленый малахит, как незабудка, выглядывал из-за камешков, заставляя детей кричать друг другу о редкой находке.
Это была целая россыпь камней самого разнообразного цвета; и мальчики, засучив свои штанишки, а девочки, подобравши свои юбочки, то и дело, звали друг друга к себе, чтобы показать, похвалиться редкой находкой. Разноцветных камешков было громадное количество; дети уже насбирали их чуть не полные подолы, а камешки все попадались и попадались один другого заманчивее, увлекая детей все дальше и дальше вдоль речки.
Как вдруг Катя Богданова, по обыкновению всегда впереди всех других своих сверстников, крикнула и бросилась вперед, увидавши какой-то необыкновенный камешек.
Камешек, действительно, был какой-то необыкновенный, — блестящий, как золото, тяжелый такой на вес, и в то же время он не походил на камешек, а скорее как будто на застывшую матовую лепешечку.
Разумеется, Катя Богданова собрала всех своих сверстников, чтобы полюбоваться находкой, и они один за другим бережно, как драгоценность, брали из ее рук этот камешек и смотрели на него очарованными глазами. Но что это за камешек, такой тяжелый в руке; что это за камешек, такой золотистый, как кудри нашедшей его девочки, — ровно никто из детей не мог сказать, почему Катя Богданова бросилась к своей матери, чтобы показать ей свою находку.
Катя чуть не до смерти перепугала мать свою, чем-то занятую по домашности, с такой поспешностью влетев в домик свой, вместе с многочисленными подругами, по случаю этой находки.
— Господи, боже мой! — только проговорила ее мать, увидевши ее с подобранным и мокрым подолом. — Да что такое случилось у вас?
Но не успела она закончить вопроса своего, как все заговорили вдруг про чудную находку.
Катя подала матери камешек; но и та не могла определить, что это за камень такой, и только назвала его «рудою».
— Руда какая-то, девушки, — только и сказала она, — ужо положите на божничку, придут вечером рабочие с завода, они скажут. Они все знают насчет разной руды, и я скажу вам тогда, какую находку нашла Катя.
И, посоветовавши дочери переодеть скорее юбочку, она снова занялась хозяйством.
III
Прозвенел вечерний, урочный, заводский колокол; посыпался рабочий народ из завода по улице, торопясь к своим, после тяжелой и долгой работы, и тихая улочка, где жила Катя Богданова, живо наполнилась рабочими, и заводская слободка словно вдруг ожила от говора торопящегося к своим домам народа.
Возвратился, по обыкновению, невеселый после тяжелой работы и отец Кати Богдановой; но ни девочка, ни мать ее не посмели сказать тотчас же о находке. Приличие требовало сначала накормить проголодавшегося рабочего; за столом тоже было не принято говорить, — так почитался каждый кусок хлеба; и только когда семья вышла из-за стола, Катя завертелась что-то около отца, готовая выдать свою тайну.
Но мать ее опередила:
— Глядь-ка, отец, какой камешек сегодня нашла наша вострушка в Мельковке! На что я постоянно хожу за водой, и то не видала такого камешка, насколько он чуден! Должно быть, какая руда…
— Покажи-ка, — обратился он к дочери, уже направляясь на улицу, где обычно рабочий народ собирался под вечер, чтобы покалякать на завалинке. Катя живо вскочила на лавочку, достала камешек с божнички и с поспешностью и радостью подала его своему отцу.
Тот взял камешек, повертел его в руке, повесил, но не сказал ни слова.
Отец Кати Богдановой был крайне неразговорчивым человеком, и Катя так и не дождалась ответа отца, хотя всячески старалась, чтобы он вымолвил хоть одно какое ей слово.
Катю даже обидело это невнимание; но скоро она услыхала в окно, что на завалинке разговаривают про камешек, и девочка живо притихла в избе и стала прислушиваться к каждому слову.
А за окном, на завалинке, собравшиеся уже товарищи рабочие стали исследовать камешек, каждый по-своему заинтересовавшись им: кто провесит его на руке и скажет, что это, должно быть, какой-нибудь металл; кто ударит его о кремень свой, которым тогда раскуривали трубки, и скажет, что он не дает искорки; кто попробует его зубом и скажет, что он мягкий; кто поскоблит его ножичком и скажет, что он блестит…
— Руда какая-то, ребята, в нашей речке Мельковке находится, — сказал один рабочий, — только какая руда, — не знаю, медная — не медная, железо — не железо…
Как вдруг рабочий, рассматривавший блеск камешка, заметил:
— Уж не золото ли, братцы, это в нашей Мельковке? Чего нет на Урале? Находятся, слыхать, даже драгоценные камни…
— И впрямь, братцы, не золото ли? По-золотому, ровно, блестит, только вот мягко, — говорили рабочие.
И эта мысль так заинтересовала рабочих, что они тут же решили отправиться к батюшке, который считался начитанным, самым умным человеком в заводе.
Батюшка сидел в это вечернее свободное время перед сном тоже на завалинке и обрадовался, когда к нему подошли с почтением рабочие, прежде всего взявши благословение.
— Что скажете, братия? — благословивши всех, обратился священник.
— Да вот, извините, батюшка, пришли мы вам показать одну находку. В Мельковке нашей отыскала ее одна девочка, вот дочь его, — указали на отца Кати Богдановой, — и что это за камешек, что за руда — мы никак не можем догадаться…
— Покажи-ка, — обратился батюшка к отцу Кати Богдановой, — знаю я твою дочь, — и протянул свою руку. Ему подали камешек, и он тоже, как рабочие, страшно им заинтересовался.
Батюшка внимательно стал рассматривать камешек, весил его на руке, и вдруг по лицу его пошла счастливая улыбка.
— Как будто, ровно, золото… Золото и есть, — заговорил он и вдруг кликнул свою попадью.
На зов его живо явилась матушка, и батюшка к ней обратился:
— Ну-ка, мать, сними свое обручальное кольцо золотое на минуточку, — рабочие принесли мне камешек, как будто он похож на червонное твое золото, что в колечке.
Матушка торопливо сняла с своего опухшего пальца золотое обручальное кольцо и подала его священнику, предупредивши, чтобы оно куда не закатилось.
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, матушка, — заговорили рабочие почтительно и еще теснее окружили теперь батюшку, который стал сличать кольцо по блеску с камешком Кати.
Чиркнет тихонько батюшка по шиферной доске золотым кольцом, чиркнет найденным камешком, помуслит и смотрит, какая металлическая черта осталась по следу. Что червонное золото, что и камешек Кати Богдановой делают совершенно одинаковую черту.
Исчеркали всю шиферную плиточку, и батюшка объявил, что это не иначе, как золотой самородок.
— Золото, золото, — заговорили радостно рабочие и с вестью, что у них на речке Мельковке объявилось золото, про которое даже и не слышно было на Урале до этого времени, разошлись в тот летний вечер по домам, чтобы завтра встать снова на работы.
Когда возвратился в свой дом отец Кати Богдановой с находкой своей дочери, она спала уже сладким сном, набродившись днем по речке Мельковке, даже не подозревая, что ожидает ее наутро.
IV
А утром весть про золото, пока спала эта девочка, уже разошлась по всему Верх-Нейвинскому заводу. «Золото открылось в речке Мельковке», — говорили рабочие, — «золото, сказывают, нашли на заводе», и весть эта живо дошла до управляющего завода, который плавил тут чугун для хозяина своего — купца Демидова и был владыкой завода и крепостных рабочих.
Управляющий этот был человек старого времени, строгий-престрогий, и как только услыхал про золото, про Катю Богданову, распорядился привести к нему девочку вместе с находкой.
Можно вообразить, какой переполох поднялся в доме Кати Богдановой, когда пришли туда и потребовали ее с находкой к ответу к самому управляющему заводом по фамилии Полузадову.
— Господи, боже мой! — только всплеснула руками мать ее у печи. Девочку подняли с постели самым бесцеремонным образом, одели ее поскорее в свеженький пестрядинный самодельный сарафанчик понаряднее, заплели ей косы и повели к управляющему, где неизвестно, что еще будет.
Чуть жива, говорят, стояла Катя Богданова перед крыльцом управляющего.
Это были самые торжественные выходы управляющего, где обычно ранним утром уже толпился разный нуждающийся рабочий народ со своими слезными просьбами, где обычно делались разные распоряжения и наказывался провинившийся.
Было много рабочего народа к этому времени; но, когда показался на крыльце управляющий, он обратился первым долгом к девочке, которая стояла позади всех.
— Эта, что ли, девочка нашла у вас какой-то камешек? — обратился он строго к своим подчиненным, указывая глазами на Катю.
Ему с поклоном доложили, что эта самая.
— Ну-ка, пусть подойдет, красавица, посмотрим мы, что она нашла в речке Мельковке? — проговорил важно управляющий, и девочку толкнули к нему чуть не под ноги.
— Покажи, что нашла? — обратился к ней управляющий, и все присутствующие невольно расступились перед
Катей Богдановой, которая вся вспыхнула, очутившись на глазах управляющего, и словно застыла на месте.
Но Катя живо оправилась от первого смущения, смело подошла к самому крыльцу управляющего и учтиво, как ее учили дома, поклонилась. Поклонилась и тут же протянула руку и разжала перед управляющим свой кулачок. В кулачке ее блеснуло золото, и все заметили, что блеснули и глаза управляющего, который, повидимому, был поражен этой находкой. Он быстро спустился с крыльца, торопливо взял блестящий, как чистое золото, камешек, теперь уже очищенный от темного налета, и взвесил его на руке.
Перед ним, несомненно, было самородное золото; но недаром он был управляющим Демидова, чтобы тут же обнаружить свою радость. Он, как хитрый, осторожный человек, сообразил, что донесись весть о находке этой до Петербурга, — отберет казна дачу его хозяина под добычу золота, и конец не только ему, управляющему, но и его направленному с таким трудом заводу… И быстрый в своих решениях, в досаде, что все залюбовались несомненным золотом, он живо спрятал самородок в свой жилет и строго распорядился:
— Отведите-ка ее на конюшню и дайте ей розог!.. Да наказать ей, чтобы отнюдь не говорила никому про находку свою и не шлялась по речке Мельковке… Услышу, что шляется, — запорю до смерти…
И прежде чем Катя Богданова поняла, в чем дело, ее подхватили какие-то жестокие руки и так, в слезах, при криках ее отчаянных, зовущих на помощь, унесли на господские задворки…
А управляющий как ни в чем не бывало набросился на просителей и так раскричался, что они не знали, что делать.
Грозой, говорят, пронесся этот день для завода Верх-Нейвинского, когда пострадала за свою бесценную находку невинная девочка, и ее в беспамятстве принесли к матери, которая так и упала на землю от горя.
Но жестокая мера управляющего не заглушила в народе вести про золото, которое нашлось на Урале. «Золото, золото, золото», — заговорил рабочий народ; все уверены были, что это, действительно, было золото, все говорили, жалели эту девочку, пострадавшую за него, и скоро весть про Мельковку, Катю Богданову, про золото разнеслась по всему горнозаводскому Уралу. И рабочий народ стал внимательнее присматриваться к разноцветным камешкам, и золото скоро было открыто чуть не всюду на Урале.
Урал объявлен был золотоносным. Уралом загордился рабочий народ. Про золото Уральского хребта пронеслась весть далеко за границу.
Скоро началась и добыча золота, открытого Катей Богдановой на речке Мельковке.
И когда вспоминают ее, ее позор за это золото, то как-то невольно связывают этот металл и с горем, и счастьем.
Простой рабочий народ говорит на Урале: «Недаром золото приносит человеку и счастье, и горе, когда оно облито было при находке его этой девочкой горькими невинными слезами и кровью Кати Богдановой».
Вспоминайте, читатель, и вы эту бедную девочку — Катю Богданову, когда будете носить на своей руке золотое колечко, — кто знает, быть может, оно с этого золотоносного Катиного Урала.
1914
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по журналу «Юная Россия», 1914 г., январь.
За заранками
Ранней весной, после пасхи, когда только что появлялась первая крупная почка на березе, когда начинала распускаться ива и покрывался зеленью выгон, — наша деревня, где протекало мое счастливое детство, обыкновенно развлекалась бабками.
Бабки были у нас очень любимой игрою; в бабки играли и малые, и большие, и в праздники на улице можно было видеть не только нашего брата-подростка с панком в руке, прицеливающегося в длинный кон белых и крашеных бабок, но и взрослых мужиков, которые становили козны[1] громадной шеренгой и жестоко били железными плитками, бросая их на десятки сажен с такой силой, что бедные бабки скакали на сажень вверх, прыгали на стены и разлетались даже пополам, переставая от таких ударов быть даже бабками и превращаясь в ничего нестоящую кость.
Я страшно любил играть в бабки; Агафья-стряпка не смела никому, кроме меня, дать бабки, когда вываривала на студень бычачьи ноги; я ее заставлял красить их, когда она красила к пасхе яйца, также в луковом пере и фуксине, а работник Трофим нередко наливал их свинцом, чтобы битки, которые я бросал в кон, были тяжелее, чтобы бабки разлетались от них по сторонам, и мои карманы были бы полны чужими бабками.
Но как я ни старался, как ни красила Агафья бабки, как ни наливал Трофим полно панки свинцом, я все-таки каждый раз, отправляясь на игру к соседним товарищам, неизбежно проигрывался в пух и в прах, часто до последнего битка.
В тот день, весенний, ясный, теплый день, к которому относится этот рассказ из моих воспоминаний далекого детства, я, к удивлению своему, не нашел охотников со мной поиграть: соседи мои — ребята были в лесу, даже не было маленьких девочек — их сестренок, и я нашел одного только знакомого парня, от которого узнал, что все мои приятели ушли за саранками.
Боже мой, как я мог прозевать такой случай — побывать в лесу и в поле в это время!
«Ушли за саранками», — да ведь это горе: они все саранки[2] выкопают и поедят…
Парень говорил, что они взяли и бурачки для березовки.
Горе мое, казалось, с каждой минутой росло, и я с такой тоской посматривал в соседний березовый лес, что не бойся я его берез, что стояли группой за выгоном на кладбище, то я смело один отправился бы, чтобы догнать товарищей, которые предприняли без меня такой важный поход в поле.
Делать было нечего; пришлось покориться и ждать другого дня, когда товарищи мои снова отправятся за саранками и можно будет идти с ними…
«Но если будет дождь? Если не отпустит мама!» — грустно думал я.
Но мама утешила меня, говоря, что она отпустит за саранками, если только пойдут в поле завтра деревенские ребята.
Вечером они воротились. Ни саранок, которые они поели в лесу, ни березовки, которую они выпили там, на месте, — у них не было; но у них были такие счастливые лица, так горели глаза, столько было рассказов про то, как они видели в лесу серого зайца, что я чуть не со слезами просил их взять завтра меня с собой в лес, чувствуя, что я не вынесу другого такого же горького для меня дня.
Они обещали взять меня. Один сверстник, с которым я был более всех дружен и еще не дрался ни разу, даже обещал зайти за мной, — я успокоился и стал ждать.
Ночью я десятки раз вскакивал, боясь проспать, десятки раз подбегал к окну и смотрел, не начинается ли день; но утром меня сморила усталость, и я вскочил тогда уж, когда в окно смотрело солнце. Я не стал пить чай, как меня ни удерживали, взял корзинку, в которую еще с вечера мне положила Агафья пару яиц и кусок хлеба, и, прежде чем мать хватилась меня, как я уж был за воротами, и обернулся взглянуть на нее только тогда, когда она постучала мне в окно и что-то крикнула, — вероятно, прося, по обыкновению, быть осторожнее.
На месте назначенного сборища была уже целая ватага ребятишек — мальчиков и девочек во всевозможнейших костюмах: кто в материной кофте и отцовской шапке, кто в пимах, кто босиком, кто в одной рубашонке, кто в дырявом армячишке с отцовского плеча с подтыканными полами, — и все вооруженные: то боронным зубом, то сломанными железными вилами, то лопаткой, то старым ножом, то тупицей, словно мы шли на какого-нибудь неприятеля, отправляясь в дальний поход. У более взрослых, которые были проводниками и брали нас, мальчуганов, под свое покровительство, были даже заткнуты ва опояску настоящие топоры, у одного было даже какое-то короткое ружье, которым, — он клялся, — убьет зайца.
Девочки в белых и красненьких платочках, одни босиком, другие в ботинках и сапожках, стояли особняком, не смешиваясь с ребятами, с корзиночками в руках, на дне которых лежала провизия, а также деревянные ложки для березовки; некоторые захватили по бурачку, где было пока молоко.
Вся эта ватага ребят шумела, спорила, кого-то дожидалась; многие бегали за забытыми вещами и, сгорая от нетерпения, не могли еще тронуться, дожидаясь то товарища, то товарки.
Наконец, мы тронулись в путь, побежали по проулку, и хотя наши смелые вожаки кричали нам: «Не торопитесь! Не торопитесь!», но мы не могли сдерживать своего страстного желания поскорее добраться до леса, и многие уже вытянулись по выгону и, казалось, готовы были бежать к ближайшим кладбищенским березам, которые нам казались настоящим страшным лесом.
Вот и кладбище со старыми крестами и свежими могильными насыпями из желтого песку. Сколько знакомых могил, крестов, могилок! Тут лежит брат Васи, там отец Петра, тут дедушка моего приятеля Кирилла…
Вот мы уж рассыпались около ближайших толстых корявых берез, перебегаем от одного ствола к другому, торопимся найти свежую засеку, в которой накопилась за ночь вкусная березовка — березовый сок. Боже, какая вкусная березовка! Кажется, вкуснее ее нет ничего на свете!
Вот свежая засека в корявом толстом стволе березы; которая немного даже склонилась в эту сторону; сквозь свежий заруб просачивается белый сок, стекает в лунку, и в ней уж накопилось через край вкусного сока, и он тоненьким ручейком-струйкой течет вниз по стволу, теряясь в расселинах ствола, словно слезы в старческих морщинах. Маленькие щепочки плавают в нем; тут же замокло белое бересто. Но это ничего, мы сдуваем его осторожно; становимся на колени, припадаем и аппетитно пьем, прося друг друга оставить попить еще, жадно припадая разгоряченными губами к сладкому, словно сахаром напоенному соку, который пахнет березой…
Кажется, ничего нет слаще, ароматнее этого напитка, ничего нет полезнее для груди, которая поднимается выше, дышит глубже, вольнее в этом свежем березовом лесу, уже отдавшем воздуху аромат своих почек и белых стволов.
И вся наша команда уж рассыпалась по лесу, шумит, дерется, стучит топорами, даже не думая, что подрывает жизнь старым березам, которым нужно потом несколько лет, чтобы залечить эти раны.
Дети на коленях подрубают дерево, на коленях пьют сок, на коленях сливают ложками сок в бурачки, чтобы унести домой и напоить там маленьких братьев и сестер, которых не пустили в лес.
Проходит добрый час или два, мы жадно пьем сладкий сок; шумная компания снова собирается на место; наступает продолжительный, говорливый отдых на зеленой траве; сообщаются разные новости, накопившиеся за это время, впечатления, разбираются ссоры, упреки, и наша орава снова поднимается на резвые ноги, чтобы пуститься дальше в путь к настоящему уж березовому большому лесу, что чуть виден за пашней.
Там уж неизвестные земли, таинственность. Там Гришутка Козленков зимой, когда ездил с отцом за снопами, видел серого волка. Там пропасть, по словам Степки, зайцев. Там может быть и опасность, и мы молча, сбившись в кучу, пускаемся туда, оглядываясь назад, соображая тайком: далеко ли нам придется бежать, если мы увидим волка.
К этому невольному страху прибавилось и то, что вдруг стало сумрачно. Яркое солнце, горячо разливавшее лучи свои с раннего утра, теперь зашло за облако; темное облако сулило настоящее ненастье; подул сырой ветерок; деревья тихо зашептали; сухая прошлогодняя трава склонилась к северу, и словно с этим холодным, сырым ветром в наши маленькие души пахнуло что-то неприятное, предсказывая нам неблагоприятный исход нашего дальнейшего путешествия.
Вот окончилась и большая пашня Савоськи с сжатой соломой прошлогодней ржи, вот и опушка березового леса, дальше идет высокий осинник дяди Прокопия, там мы рассыплемся искать саранки, луковки, из которых летом, в страду, вырастают такие высокие дудки с фиолетовыми висячими цветами-колокольчиками, украшая этот лес вместе с другими разнообразными цветами.
Вот и березовый, местами вырубленный дядей Прокопием, лесок; сучья трещат; мы спотыкаемся от торопливости и невольного страха, вступая в этот неизвестный лес, где можно заблудиться; боязливо пробираемся по нему к осиннику, оглядываясь по сторонам, нет ли где в кустах черемухи волка, и, уж совсем замолкнув, вступаем в таинственный осиновый лес, где только одни старые желтые и красные листья осины нарушают покой, трепеща у сучков от пробегающего по лесу легкого ветерка.
В лесу темно, страшно, таинственно; сквозь синеватые стволы ничего не видно; кругом — тишина, высокая старая трава; земля завалена вся плотно широкими листьями осины, которые при каждом шаге шелестят, опутывают ноги, и они вязнут в топких, сырых местах.
Вон горка муравейника; вон сломленная бурей осина с опрокинутым синим стволом и переломанными ветвями, которые обглодали зайцы; вон воронье гнездо в ветвях; вон следы жировки зайцев, тропы, ложбища в сухих ветвях, — и лес, осиновый толстый лес словно замолк, пропуская наше затихшее вдруг общество между своими высокими стволами, готовый напугать нас первым скрипом, первым натиском порыва ветра.
Становится жутко и страшно.
Но вот кто-то крикнул: «Саранки, саранки!» — и бросился в сторону; ватага сразу ожила: страх забыт, — все бросились на поиски, разбежались по лесу, зааукали, закликали, — и бороньи зубья, ножи, все острые инструменты пущены в ход, — сырая земля, листья полетели в стороны там, где должны быть саранки.
Мы долго со Степкой не можем найти саранок; все роют, все копают, вон уж едят, а у нас словно застлало что глаза, мы не видим, пробегая мимо; кругом нас уж идут счеты: сколько кто нашел, кричат вновь и вновь: «Саранки, саранки, еще, еще!», а мы словно ослепли, ничего не видим и только бросаемся из стороны в сторону, смотря с недоумением, как другие роют, выцарапывают руками, вытаскивают черными уж от земли ручонками большие и маленькие луковки и, обтирая их той же грязной рукой, едят, едят, впиваясь в белые и желтые, вкусные, сочные перышки белыми зубами и оставляя там свои следы.
«Господи, неужели не найдем мы ни одной саранки?!.»
Но вот, наконец, Степка, с которым у нас компания на паях, бросился в сторону, вскрикнув от радости: «Саранка!» Я бегу за ним и растягиваюсь, задев ногой за какую-то ветку, локти уходят в сырой лист и мокры, коленки тоже, рука оцарапана, язык больно прикушен, но я встаю и подбегаю, когда он становится уж перед тоненькой дудочкой старого ствола саранки на колени, крестится и сильным взмахом тупицы начинает окапывать кругом его сырую землю, вонзая в нее глубже и глубже топор.
Я тоже становлюсь на колени, крещусь; ствол саранки передо мной. «Неужели там нет в земле саранки!» — думаю, вздрагивая от каждого удара ржавого топора, который уходит глубже и глубже в сырую землю; я замираю, бросаюсь, чтобы помочь выцарапывать из ямки землю руками, перепачкал уж их. Но как-то верится в опытность Степки, и вдруг он вытаскивает кругленький комочек земли, — ствол падает, оторванный его руками, — и, обтерев его о сырой лист, показывает мне луковицу, желтую, большую луковицу саранки с загнутыми сочными перышками, с острым хвостом, как у репы, которую я почти вырываю из его рук, чтобы в свою очередь полюбоваться ею. И мы, забыв все, садимся около свежей ямки на сырой лист, протягиваем ноги, разглядываем ее и начинаем пробовать, отламывая перышко за перышком, наконец узнав ее прекрасный, несравнимый ни с чем вкус, начинаем есть, добираемся до ее круглой, пестиком, сердцевинки, из которой должен был вырасти потом высокий ствол травки и распуститься за счет этих вкусных перышек в пышный цвет фиолетовыми колокольчиками, которые так любят пчелы.
Какая вкусная саранка, как хороша она в этом лесу! Вот показать бы маме!
Но саранка живо съедена; хочется еще, еще, много, чтобы набить полные карманы, чтобы принести домой, дать сестрам, брату, показать маме, и мы бросаемся снова на поиски, пока не находим, не становимся на колени, не рубим тупицей землю, не роемся руками в сырой земле, не вытаскиваем саранок, чтобы наесться досыта и набить карманы…
Я сам уже отыскиваю саранки и, увидав, бегу, падаю на них и кричу Степке: «Саранка, большая саранка!»
Мы уж далеко забежали в лес; по временам становится страшно, когда стихают голоса; лес стал темнее, зашумел вершинами, потом затих, словно перед грозой; но саранки, как на грех, лопадались чаще и чаще. Уж набиты ими карманы, уж у ъСтепки набита пазуха, как вдруг — выстрел, мы бросаем топор, прислушиваемся, и страшный, нечеловеческий крик, крик зверя, но какого — неизвестно, доносится до слуха. Кто-то крикнул: «Волк!», волосы зашевелились, мороз пошел по коже, и мы в ужасе бросились со Степкой бежать без оглядки, забыв и топор, и саранку.
«Волк! Волк!» — кто-то крикнул еще и еще, и все ближайшие наши соседи по лесу бросились бежать с криком, визгом, пугая друг друга, сбивая с ног, падая через колодины, рассыпая саранки, бросая корзинки, кузовки, набегая на стволы деревьев, ломая сучья, боясь собственных своих шагов, замирая от шагов товарищей и треска сучьев, боясь оглянуться назад и посмотреть, боясь отстать друг от друга, с ужасом в лице, с приподнятыми волосами, без шапок на головах, забыв все, только стараясь как можно поскорее выбежать из этого страшного леса на пашню и улепетнуть поскорее в деревню, которая — увы! — так далека…
Я несся стремглав за Степкой, видя только его черные пяты; передо мной падали, кричали, запинались и совались носом, словно убитые пулей неприятеля, товарищи; кто падал, тот, казалось, погибал навсегда; кто с ревом отставал, не имея сил больше двинуться с места, чтобы поспеть за убегающими товарищами, казалось, обречен был на верную гибель; у меня не было в карманах уж ни одной саранки, все повыскакали, и мы опамятовались только тогда, когда перебежали пашню и снова были на кладбище, откуда хорошо была видна наша деревня. Сбившись в кучу, мы заметили, что нас осталось немного. Кто-то еще бежал по пашне, высунув язык и раскрыв рот. Мы забираемся на высокую могилу, залезаем на крест и смотрим, но позади стоит одиноко осиновый лес, — там царит такая тишина, словно уж все кончено. Ясно, что волки поели всех наших товарищей и товарок.
При этой мысли страх еще сильнее охватывает наши маленькие души, и мы в ужасе несемся тем же аллюром дальше, в деревню, с страшной вестью, что волки поели наших товарищей и нашего стрелка в осиновом лесу дяди Прокопия.
Вот и деревня, вот и гумна, вот и проулок, и мы несемся по улице и разбегаемся по своим дворам с ужасной вестью, дрожа от страха.
Мать не верит мне, слушая бессвязный рассказ; сестра бледнеет при вести, что погибла ее подруга Настя; брат с ужасным лицом раскрыл рот да так и застыл в недоумении; Агафья хлопает в десятый раз руками, слыша такие страшные вести; я не верю почти в свое спасение…
Посылают на выручку кучера Трофима на Карьке; я хочу с ним разделить отвагу, но меня не пускают; проходит томительный час, и Трофим является с докладом к моей маме, с полными карманами саранок, говоря, что мы напрасно только всех перепугали, так как вместо волка наш охотник убил зайца, который и визжал так страшно, умирая. Настя жива; сестренка хлопает в ладоши от радости, и мы бросаемся на саранки, забывая весь испуг и только что пережитые волнения нашего первого путешествия в лес, в неизвестные страны.
Нечего и говорить, что я в этот вечер не отходил от матери и боялся пройти через темную комнату; зарылся поскорее с головой в одеяло, ложась спать, видел во сне саранки величиною с голову, ел их целую ночь, стонал от ужаса, когда гнался за мной серый волк через пашню Савоськи, хватая меня за пяты, вскрикивал, не раз пробуждался от ужаса и проснулся на другое утро с такой головной болью, какая обыкновенно является результатом таких похождений в лесу в сырое время и страшных волнений дня и ночи.
Но все это — ничто перед саранками. Как вкусны были эти саранки!
1899
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по журналу «Детское чтение», 1899 г., июнь.
Примечания
1
Козны — бабки.
2
Саранки — растение, корни которого съедобны.
Юдик
Из жизни самоедов[1] на Новой Земле
I
С Юдиком, маленьким самоедом, я познакомился почти тотчас же, как только приехал на Новую Землю, на этот полярный северный остров Ледовитого океана. Я приехал туда, как путешественник, а Юдик жил там со своими отцом и матерью.
Чум его отца — старика Фомы Вылки — был рядом с моим домиком; его мать, маленькая веселая старушка-самоедка, вызвалась мне служить с первого же дня, как только я высадился с морского парохода на берег. И вот мы с Юдиком — не только соседи на этом острове, но и знакомые.
Скоро он запросто стал заходить в мой кабинет; потом мы с ним подружились, и через месяц я уже беспокоился, если его не видел в дверях своего кабинета, куда он стал приходить каждое утро, чтобы сообщить мне о погоде и новости.
Погода — это было первое, потому что, судя по ней, еще валяясь в кровати, можно было решить: можно ли сегодня отправиться куда на охоту или в экскурсию; новости, хотя их было мало, все-таки были новостями, потому что других и не было на этом острове, который только два раза в год сообщался со всем остальным светом.
Забежит рано утром ко мне Юдик, скажет, что сегодня хорошая погода, ветер с гор перестал дуть, и мы с ним уже начинаем мечтать о поездке в море на лодочке; скажет — худая погода, холодно и сыро, и мы с ним не торопясь начинаем пить чай, потом садимся обдирать шкурки разных морских птичек и приготовлять из них чучела.
Зто была любимая наша работа — составлять коллекции. Юдику решительно нечего было дома делать, потому что промышлял и кормил его пока отец, первый охотник на белых медведей на всем острове, а он только так таскался с ружьем на охоте. И вот любознательный мальчик скоро привык ко всему тому, что я делал на его глазах, и стал таким ревностным препаратором, что я наполовину предоставлял ему делать чучела.
Это его страшно занимало; он, видимо, любил птиц и на моих глазах порой придавал мертвой шкурке птицы, напяленной на палочку и паклю, такой артистический вид, что она была словно живая: вот-вот или закричит или поднимется на воздух и выпорхнет из моего окна.
Благодаря Юдику наша работа спорилась, и скоро в моем кабинете была масса чучел разнообразных птиц и зверьков этого, замечательного полярного острова — и на полках, и под потолком, куда мы их вешали просушивать, и на столах, и на полу. Мать Юдика, которую я просто звал бабушкой, только хлопала руками от удивления, смотря, чем мы себя окружили. Она, разумеется, не понимала, зачем мы так возимся в крови и перьях, только пачкая пол и мебель, которую ей приходилось постоянно чистить. Но для нас это занятие имело большое значение, и мы день ото дня окружали себя все новыми и новыми птицами и зверьками, и так сжились с ними, так к ним привыкли, что, кажется, кроме них, ни о ком не думали. Все эти чучела словно живые смотрели на нас стеклянными глазками в разных позах: то словно сидя в гнезде, то словно перепархивая с камешка на камешек, то словно собираясь лететь, подняться в воздух. Они были не только дороги нам по воспоминаниям, как мы на них охотились: где мы их увидали, как к ним подкрадывались, как стреляли, как поднимали их с морского берега или просто с волн моря, на которые они падали, распластав крылья; но мы ими дорожили еще и потому, что мы над ними работали, их оживляли, превращая почти никуда негодную шкурку в какой-то артистический предмет, выходящий из наших рук словно помимо даже нашей воли.
Однажды, я помню, мы с Юдиком убили и начинили очень удачно белую маленькую лисичку-песца и положили ее на наш диванчик в позе отдыхающего зверька. Бабушка наша, войдя без нас в кабинет, так его испугалась, что моментально выбежала вон и больше уже не входила, пока мы не возвратились с охоты. Она в простоте своей души думала, что мы принесли его туда живого, и он готов броситься на нее, как только она зайдет в нашу комнату. Я помню, когда мы рассказали ей, что это уже чучело, то даже и тогда она долго боялась, посматривая подозрительно на пушистую мордочку этого сердитого зверька, словно опасаясь, чтобы он и в самом деле даже мертвый не бросился на нее и не перепутал ее, трусиху.
И, работая так в кабинете, наполняя день ото дня его разными чучелами, бывало, я с удовольствием засматривался минутами на этого самоедского мальчика, который вертел в руках какую-нибудь птичку или зашивал ей брюшко нитками, чтобы не помять ее нежных, тонких перышек, или обдумывал, какую ей придать позу. И бледное личико его с черными любопытными глазами и курчавыми прядями черных, как смоль, волос было в эти минуты детского задумья так хорошо, что я часто думал снять так его на желатинную пластинку.
Он был уже не ребенок: ему, как говорила его мать, шел уже пятнадцатый год; но ни физически, по развитию, ни чем другим он еще не отличался от маленького мальчика, и бледный, с слабым сложением, он скорее производил впечатление ребенка, словно эта полярная страна, где он родился, навсегда хотела его оставить таким хилым и слабым, как почти все у нее из животного и растительного мира. Он редко когда говорил; от него никогда нельзя было допытаться долгого рассказа, но зато он так любил слушать, когда я что-нибудь рассказывал ему, словно всякое слово для него была нивесть какая важная новость… И я порой даже улыбался, видя, как он слушает меня с полураскрытым ртом и широко раскрытыми черными глазами, даже не моргая пушистыми ресницами.
И это совсем немудрено, потому что он ровно ничего не знал, кроме своего полярного, вечно в снегу, острова, и птиц, и зверей, никогда не бывал на материке, никогда не видал нашей, даже деревенской жизни. Все это его страшно занимало, все это было для него такою же новостью, как нам, людям материка, море и его остров, затерянный в Ледовитом океане. Он постоянно меня спрашивал, останавливая в разговоре: что такое купец, что такое церковь, что такое архиерей, какая это столица, и как там живут люди, что едят и чем промышляют… И я мало-помалу знакомил его, раскрывая перед его детским умом, который все запечатлевал в себе с такой верой, с нашими городами, сословиями, народом, хлебопашеством, скотоводством и тысячей мелочей, то рассказывая ему, то показывая на фотографиях и картинах.
Последние были для него чем-то необыкновенным, и он в другое время с какой-то особенной задумчивостью перелистывал мои иллюстрированные журналы, рассматривая там картинки из бытовой жизни. Стоило мне взять в руки бумагу, как он уже допытывался, из чего и где и как ее делают; стоило мне взять в руки карандаш, как он останавливал меня вопросом: как он пишет и кто его изобрел?.. Ему было до всего дело, и он, расспрашивая меня, порой ставил в такое положение, что я иногда должен был рыться в своем энциклопедическом словаре, чтобы объяснить ему правильно то, что было нужно.
Результатом всего этого было то, что он пристрастился к науке, с которой я его невольно таким образом познакомил, и уже через какой-нибудь месяц стал просить меня, чтобы я его научил читать и писать.
Отец его, старик — самоед Вылка, был грамотный, хотя это страшная редкость среди самоедов; он научился читать и то самоучкой, у какого-то бродячего со стадом оленей зырянина и читал не иначе, как только по-славянски, разумеется, не понимая и половины. Он научил читать и Юдика по-славянски, и Юдик тоже читал единственную книгу — псалтырь; но так как ни тот, ни другой не знали достаточно хорошо даже русского языка, не только славянского, то, разумеется, читали разве только для того, чтобы читать, потому что это их развлекало и доставляло большое удовольствие их старухе, которая страшно гордилась тем, что они грамотны, и любила сидеть возле них и слушать непонятные, новые для нее слова.
Я, разумеется, стал учить Юдика русской грамоте, и чрез какие-нибудь две недели он уже не только читал, но даже стал и понимать прочитанное благодаря тому, что я ему объяснял всякое новое, мудреное для него слово.
Таких мудреных слов для него была пропасть: встретится слово «лес», и он уже не знает, что это такое, потому что леса на его острове совсем не водится, так как остров этот полярный; встретится слово «лошадь», и нужно ему показать ее на картинке, чтобы он понял, что это за зверь, потому что они ездят на собаках; и так как на Новой Земле многого не было того, к чему мы привыкли с детства и знаем, то нужно было, уча его грамоте, посвящать его совсем в новый мир, словно он только что родился.
Скоро мой Юдик так погрузился в любимое новое занятие — чтение, что только и сидел с книгой. Он даже спал с ней, валялся на шкурах своего чума и, кажется, расставался с ней охотно только тогда, когда я звал его с собой в экскурсию или на охоту.
II
Охоту он любил страстно, и я, будучи сам страстным охотником, всегда находил в нем не только хорошего, опытного проводника, но и товарища по охоте. А охотиться в горах и на море мы с ним не упускали случая каждый раз, как только этому благоприятствовала погода.
Скажет Юдик, что сегодня утро прекрасное и на море тихо, и я уже вскакиваю с постели и подбегаю к окну, чтобы посмотреть на рассвет ясного дня, который бывает весьма редко на этом полярном острове.
И вот начинаем торопиться: пьем наскоро чай, собираем патроны, чистим ружья, еще не определивши, куда направиться: в море ли на нашей легкой парусной шлюпочке, или в горы, где бродит порой столько диких оленей и бегают белые песцы.
Решаем ехать в море. Берем с собой дорожный чайник и припасов на день, прощаемся с книгами и кабинетом и выходим на улицу.
Как хорош ясный день на полярном острове! Море, залив — как темное зеркало с чуть-чуть двигающимися, ровно пологими валами после ветра; дальние острова словно спят на его синей поверхности, чернея и отчетливо обрисовываясь каждым мыском, как будто тут нет и воздуха, а дальний горизонт моря так и слился в каком-то легком голубом тумане с синим безоблачным небосклоном. Обернемся назад, а там еще лучше того — стоят горы: на целые версты, видно, кажется, каждый камешек; ближайшая вершина горы вот словно тут, и белые пятна снега, не успевающего растаять за лето, так и блестят под лучами низкого солнышка, рассыпая кругом себя ореол разноцветных лучей. Но тут — ни движения, ни звука, все мертво, пустынно, дико; а там, в море, совсем другое, и нас невольно тянет туда, к жизни, движению. Донесшийся в воздухе крик морской чайки, словно песня какая, отозвался в груди и заставляет сильнее биться сердце.
— Поедем скорей! — говорит Юдик, словно чувствуя удачную охоту. И мы бодро сталкиваем шлюпочку и ставим на нее маленькую мачту; течением уже нас отнесло от берега. Я сажусь на руль, Юдик поднимает парус, и легкий ветерок, который вечно, даже в тихую погоду, тянет из ущелья гор, уже натянул его и тихо, плавно, неслышно понес нас к дальним островам, которые тоже словно, как и мы, плавают далеко в море.
Хорошо! Запах морской воды так и вливается в легкие, — дышишь полной грудью; шлюпка ровно то поднимается, взбегая на гребень тихой пологой океанской волны, то опускается, когда она проходит. Вода синяя и темнеет на глубоком месте; по поверхности плавают чудные медузы, и порой недалеко от нас, всего саженях в десяти, вдруг высунется мокрая, блестящая на солнце голова тюленя, который уже любопытствует: кто скользит по его вечно мирным волнам, покачиваясь на белой шлюпке? Выплывет, высунет голову, постоит так несколько секунд, фыркнет, изогнет свою круглую, жирную, лоснящуюся спину и брызнет хвостом, скрывшись снова в свое царство чудных громадных водорослей, где у него целый тропический сад.
А мы плывем и плывем, неслышно, тихо подвигаясь, замечая свое движение только потому, что напротив нас двигаются одна за другой громадные пологие волны, — где-то далеко уже позади громыхающие о каменистый берег нашего острова, вспенивая там его воду.
Острова начинают вырастать; с моря доносятся голоса птиц: кричит звонко морская чайка, доносится смутное воркование гаг, и вот около нас уже начинают с криком носиться, не то радуясь, что видят человека, не то предупреждая о нас, белые, легкие, увертливые чайки с черными головками и приятным, нежным криком, который не устаешь никогда слушать.
Юдик пытливо следит глазами за их легкими, неслышными движениями, слушает их, и по лицу его, доброму лицу, видно, что он их давно изучил, знает все их движения и любуется ими, быть может, схватывая теперь те моменты, которые особенно красят эту белую воздушную птичку в синем небосклоне, когда она падает над нашей лодкой или на секунду останавливается в воздухе. Он лежит теперь в носу лодки; видимо, все его существо наслаждается этим ровным покачиваньем, которым нас качают волны; видимо, он весь отдался только одним впечатлениям, а если думает о чем, то только лишь по мере того, как трогает его мысль вот это синее небо, вот эта плавающая и летящая на нас белая птичка, вот это ровное, плавное опускание лодки и шелест, тихий шелест воды у борта. И, глядя на него, мне кажется, что лучшая колыбель, которая вскачала его с рожденья, лучшее время его детства — это поездки с отцом на море, на охоту, где развился его ум и пробудилась та страстная любовь к природе, которая постоянно тянет его в горы и в море, которая постоянно зовет его к себе, давая неограниченный простор и чувствам и уму.
Но вот мы уже около острова и плывем мимо его отвесных пенящихся берегов. Они высоки, они все из камня до самой вершины, и только там видна глазу узкая полоска зелени, словно яркий бордюр на этом темном фоне. На нем — ни души, ни движения; туда только изредка разве опустится какая чайка с добычей, чтобы ее растерзать на утесе; но зато какое движение, какая жизнь внизу, у россыпи камней, постоянно омываемых морем! Боже, сколько тут разнообразных птиц плещется в воде и ныряет, сколько летает в воздухе, сколько сидит на воде, качаясь на волнах!.. Это место, где больше всего может питаться разная морская птица; это место, где больше всего подходит мелкая рыба к берегу и теряется в роще водорослей, которыми сплошь покрыто дно у таких морских, выдвинутых в море островов. И мы плывем мимо черных гагарок, которые ныряют тысячами и кричат без умолку; проплываем мимо целого стада морских чаек, которые кружатся над этим местом. Лишь только какая-нибудь гагара вынырнет из прозрачной голубой воды с мелкой рыбкой во рту, как чайки стрелой налетают на нее и отнимают добычу. Вокруг так и носятся над ними стада тупиков и других птиц, которые любят так эти острова и редко залетают на наш берег.
Еще немного, и перед нами расстилается уже безбрежное синее море, где видны только белые полосы пловучего льда, да вода, да голубое небо без конца, без границ; и кажется, что в центре этого беспредельного пространства только мы одни с Юдиком на своей маленькой лодочке.
Там, на пловучих белых льдах, спят на солнышке тюлени. Юдик ясно видит их простым глазом; но я этого видеть не могу, беру бинокль и застываю в очаровании: перед нами недалеко теперь видна громадная пловучая белая льдина с горками голубого льда, в котором играют лучи солнца. Она вся отразилась в воде и смотрится в нее всеми своими выступами, всеми своими неровностями, со всеми оттенками лазури; на ней, у самой воды, мирно спит большой черный тюлень, шкурка которого уже высохла на теплых лучах солнца и блестит, серебрится, кажется, каждой шерстинкой. Он нежится, он даже повернулся своим белым брюшком к солнцу, — так приятны ему его лучи, и короткие ласты его, словно рукавички, то топорщатся, как бы захватывая это тепло в прозрачном, свежем воздухе, то беспомощно опускаются, скользя вдоль сизой его шкурки.
Он спит, а Юдик уже проснулся от забытья и созерцания и теперь сидит со своей винтовкой, зорко сторожа первое его пробуждение, чтобы пустить в него пулю. Я правлю прямо на эту льдину; шлюпка неслышно подходит ближе и ближе; льдина тихо покачивается, отражаясь в воде, и животное, ленивое, игривое животное, уже можно рассмотреть невооруженным простым глазом. Я спускаю парус; шлюпка тихо подходит еще ближе к тюленю; Юдик и я застываем в страшном моменте, ожидая, когда животное пробудится и увидит под носом врага. Тюлень не просыпается. Юдик медлит с спуском курка и оглядывается на меня, словно указывая, как хорош этот тюлень среди родной обстановки… Но вдруг тюлень встрепенулся и поднял голову; мы видим его большие черные испуганные глаза, которым он словно еще не верит, и выстрел, оглушительный выстрел, с дымом и огнем, раздается с носа и на секунду застилает все, чем мы только что любовались, едва переводя дыхание. «Молодец, Юдик!» — кричу я и вижу, как безжизненно распластался на месте тюлень, едва вздрагивая своей пушистой, серебристой шкуркой и окрашивая лед красной кровью там, где лежит его беспомощная голова. Юдик живо выскакивает на льдину, бросает на ходу маленький якорек, и мы оба уже на пловучей льдине идем к мертвому тюленю и останавливаемся, следя за его судорожными подергиваниями кожи, которая так и блестит, отливает на солнце. И нам совсем не жаль этого убитого зверя, потому что впечатления от него так полны, так богаты, что их не забудешь, кажется, во всю жизнь.
III
Мы разгуливаем по льдине, как по земле, — она большая и толстая, — взбираемся на ее высокие бугры, чтобы осмотреть море, и с них нам видно, хорошо видно, множество таких же, как наша, других льдин, и сколько там зверей и птиц лежат и сидят на них в качестве пассажиров! Чудная картинка! Вон там сидит на льду целое стадо гаг, и к нам доносится их воркованье; тут, ближе, на обрыве льдины, лежат такие же, как наш убитый, тюлени; там плещется в воде стадо люриков, тут пищит другое — черных чистиков[2], которые словно сошли с ума, радуясь теплому, редкому дню, и гоняются друг за другом, раскрыв широко свои красные клювы.
Сколько красок в этой картинке, сколько света от этих льющихся на море лучей. Юдик застыл перед этой чудной картиной его родины, хотя он видел ее, быть может, в сотый раз. Я завидую ему, что он вечно живет на этом острове, любуется такими картинами природы, не зная нашей бедной, скучной жизни, где никогда, проживи целую жизнь, ничего не увидишь подобного, разве только когда в театре в какой-нибудь волшебной феерии, при искусственном огне, на один момент. А здесь эта картина в миллион раз больше и светлее и величественнее…
Я гляжу на Юдика, и мне становится понятным и его задумчивость, взятая с этой картины, и его чистый взгляд, словно отнятый от этой лазури неба.
Эта картина, этот океан, эта жизнь моря, этот потонувший позади нас гористый остров без воздуха — единственная его школа, где все знания, все впечатления не вдалбливаются в его свежий мозг, а просто струей, неудержимой струей вливаются в его душу и поднимают ее, отрывают от земли. И мне бы сейчас не хотелось, чтобы он знал что-нибудь больше, кроме этого полярного мира, больше этого своего острова, который он знает в совершенстве, как мы никогда не знаем своего собственного села, своих соседей, всего нас окружающего, порой с удивлением, с очарованием останавливаясь на прогулках даже около своего жилища над тем, что нас поразило, очаровало в природе.
И, действительно, случилось так, что он не узнал, кроме этого, ничего уже на свете, хотя бедняга страшно желал, рвался увидать свет, быть может, воображая, что он так же всюду хорош, как его полярная, чистая, бескорыстная родина с разнообразием и вольной жизнью человека.
IV
Это случилось в первую же зиму, как только я приехал на этот полярный остров.
Я задумывал уже вывезти Юдика на следующее лето в Архангельск, чтобы показать ему чудеса нашей жизни, к которым рвался его пытливый ум; он уже много прочитал и узнал из моих рассказов, он уже мечтал об этой поездке, — как произошло нечто совершенно неожиданное даже для жизни самоедов.
За промелькнувшим летом, коротким полярным летом, наступила сразу зима; наши горы покрылись снегами и сугробами, наш залив замерз и подернулся синим льдом; потом и на него нанесло массу снега, и скоро мы ровно ничего не видели, кроме белого необозримого снега, только с гор рассматривая узкую полосу синей незамерзающей воды океана, которая еще говорила немного о том, что мы видели раньше, чем мы так восторгались летом.
Эти льды угнали из наших глаз море, этот снег совсем скрыл от нас и то, что мы видели в горах, а полярные сумерки вместо зимнего нашего серого дня, полярная ночь совсем, казалось, скрыла от нас и остальной мир, погрузив нас во мрак трехмесячной суровой ночи. Зашумел буран; стужа, страшная стужа, сковала камни и море. Ночь все сокрыла от наших глаз, и если мы с Юдиком еще могли любоваться когда природой, то только выходя ясной ночью на улицу и смотря на синее небо, по которому или тихо плыли ясные звезды, словно застывши тоже от мороза на небе, или бороздили лучи, чудные лучи северного сияния, которое, как зарево пожара, подчас охватывало весь темный небосклон. Такие ночи мы страшно любили и долго просиживали, надев на себя теплые оленьи костюмы, на нашем сугробе, куда мы порой выходили и днем, если так можно было назвать чуть-чуть заметный рассвет зари, показывающейся на два или два с половиной часа на южном горизонте.
Там на сугробе, на обрыве берега, мы уже не говорили, а только следили и думали; там нельзя было ни о чем говорить и думать о чем другом, кроме того, что видели, точно так, как не говорят и не думают ни о чем другом в театре, когда видят или слышат что-нибудь очень интересное. Северное сияние — это был для нас тот же театр, только в увеличенном виде, где вместо искусственных декораций нам служило само небо, где, казалось, только недоставало ангелов, чтобы мы услышали их песнь. Мы затаивали дыхание, когда невидимая рука раскрывала нам самое небо; мы едва верили своим глазам, когда перед нами развертывалась от края и до края горизонта на синем небе разноцветная, вздрагивающая лента сияния; у нас застилало в глазах слезами, когда перед нами начинали двигаться, кружиться, скрываться и снова выступать огненные разноцветные столбы; мы плакали, когда загоралось красным огнем все небо… И наш остров, полярный остров, потерянный в этом мире чудесного, с его снегами и снежными горами и далеко шумящим морем, казался таким милым и дорогим, что мы в эти минуты едва ли его променяли бы на какой другой край, даже тропический, только из-за этой небесной картины. И минутами, когда над нами вспыхивал особенно яркосиний огонек, разгоралась волнующая лента, мы почти не узнавали знакомую летом картину, — когда наши горы вдруг обливались синим светом, когда наши льды моря вдруг словно вспыхивали, как вспыхивает темной летней ночью окружающее нас при ярком свете молнии на секунду. Тогда мы закрывали глаза, чтобы навсегда удержать и этот тихо мерцающий свет, и эти озаренные льды моря, и эти очаровательные горы, которые, словно нарочно, показало нам это чудное северное сияние в том виде, какой даже не может нарисовать нам воображение. И мы лежали, следили за этой игрой неба долго молча, неподвижно, замерзая и даже не чувствуя, что нам холодно, что мы дрожим…
Но это были редкие моменты нашей жизни; ясное звездное небо покрывалось тучами, с гор начинал дуть страшный ветер, в воздухе начинал кружиться снег, и природа, показав нам это зрелище, словно торопилась опять принести нам стужу и ужас полярной ночи.
В такие дни и ночи было даже страшно выходить на улицу. В воздухе стояла одна снежная пыль, захватывающая дыхание; наш домик дрожал и трясся от порывов, страшных порывов ветра. Кругом ничего не было видно даже на сажень, и холод прохватывал наше тело, словно на нас совсем не было одежды. В такие дни, случалось, мы даже не выходили из дома; в такие дни мы даже не знали, что делается в каких-нибудь десяти саженях от дома, в чуме у соседей; в такие дни мы даже не смели выглянуть на улицу, потому что между нашими домами ветер накидывал такие сугробы, что они были вровень с нашими крышами. И только, бывало, попробуешь высунуть за дверь свой нос, как тебя или обдаст целой горстью снежной пыли и запорошит глаза, или просто бросит и понесет по гладкому, убитому ветром снегу в сторону, откуда уже трудно было попасть в дом.
Эту зиму стояла на диво бурная и снежная погода. Наши дома еще с ранней осени занесло снегом. Перед моим окном был такой сугроб, что мы не видали неба, и сидели почти все время со своими книгами и чучелами в кабинете, и только изредка выходили на улицу, чтобы подышать чистым воздухом и размяться.
Это было довольно тяжело: хотелось света и воздуха, хотелось хотя на минуту еще увидеть солнце, которое давно уже скрылось и теперь только показывало нам порой свою зорю, то в бледноголубом виде, то розовую, с легкими облачками, окрашивавшую слегка горизонт на востоке и наше окно с чудными узорами мороза.
Но все это было бы еще ничего, если бы самоеды достаточно заготовляли мяса тюленей и оленей, которыми они почти исключительно питаются; но самоеды беспечны и редко запасают провизии на зиму. На нашем острове наступил голод: олень куда-то отшатился в сторону, к другому берегу; льды угнали тюленя дальше в океан, и наши самоеды, а в том числе и отец Юдика — старик Фома Вылка, сидели почти на одном хлебе и чае, скучая о свежем куске мяса. Погода, как на зло, не унималась всю осень, и вот только что наступили зимние тихие дни, как наша маленькая колония поднялась на ноги и стала расходиться, разъезжаться по сторонам от негостеприимного берега. Самоеды один за другим сбирались артелями и ехали кочевать на другую сторону острова. Скоро и старик Фома, как я его ни упрашивал остаться зимовать со мной в колонии всю зиму и не разлучать меня с Юдиком, стал собираться в дальний путь, за сто верст, на берег Карского студеного моря.
Там он зимовал уже не один раз; там, по его словам, теперь должны быть непременно олени, и он упорно стоял на своем, несмотря на то, что оттуда неслись не совсем успокоительные вести: говорили, что будто бы олень ушел на эту зиму на другой соседний остров и на берегу Карского моря так же голодно и холодно, как и здесь, на берегу Ледовитого океана.
Но старик был упрям, и вот однажды, в серенькое утро, когда перестал дуть горный ветер, ко мне заходит невеселый Юдик и говорит, что сегодня они едут, и что старик уже укладывается, готовый пуститься с ним в дальний путь; он увозит с собой и мою добрую бабушку, которая так любовно за мной ухаживала со дня моего приезда.
Я вышел проститься со стариками, пожать руку Юдика, прося не забывать меня там и поскорей дать мне вести об их жизни.
Пара санок, запряженных собаками, тронулась в горы, чуть-чуть видимые в темноте полярного дня. Собаки завыли, старик Фома взял длинный шест, которым он правил, Юдик вскинул на плечо ружье, санки двинулись, бабушка присела на них на свой багаж, — и через минуту-две они уже скрылись все в темноте полярного дня, словно растаяв в этом сером воздухе. Я посмотрел в их сторону, послушал и отправился снова в свой кабинет, который словно осиротел с этой печальной минуты.
V
Прошел день, прошел другой, начались бури; я погрузился в свои обычные занятия. Юдик, его мать и добрый старик Фома с вечно всклокоченными волосами и с очками на глазах, каким я его более всего в последнее время видел за псалтырью, рядом с своею старушкой, — все они казались мне точно в сновидении, начиная отходить в область прошедшего.
Потянулись недели, прошел месяц, но вестей от Юдика никаких; и самоеды, изредка возвращаясь с того берега, куда ушел старик Фома, только приносили одни печальные вести, говоря, что они там чуть не умирают с голоду.
Около рождества, когда наступила уже настоящая полярная беспросветная ночь и начались сильные морозы, самоеды стали поговаривать уже о том, жив ли старик Фома Вылка. Вестей от него никаких, и порой, сидя с самоедами в своем кабинете и в разговорах вспоминая о старике, мы как-то невольно все вдруг замирали и притихали, словно предчувствуя что-то недоброе с этой семьей.
Но ехать туда было невозможно: никто не знал, куда мог уйти этот своенравный старик; остров велик, следов его не отыщешь, и мы стали ждать, горько сожалея, что отпустили его отсюда, где все же нельзя было умереть от голода или стужи.
Пришло рождество, наступили святки, как вдруг ночью, когда я спал, в мою комнату ворвалась самоедка и разбудила меня страшным шепотом:
— Барин, барин, вставай! Фома явился… притащил мертвого Юдика… Чуть живы… голодны… пропадают.
Я не верил своим ушам. Я думал, что это сон, кошмар, но это была действительность. Мой пес вдруг завыл, словно заслышав что-то недоброе, и я не помню, как накинул на себя второпях одежду, захватил первую бутылку красного вина, фланель и бросился в соседний домик, откуда прибежала эта женщина.
Бегу за ней, забегаю в ее сени, — она говорит:
— Вот здесь, на пороге, его нашли, Фому-то… Лежит, стонет… Собаки уже залаяли, так вышли… А Юдика — у дверей, на улице… Едва их принесли в избу…
В сенях полно собак; мы едва протискиваемся мимо них, и я вбегаю в полутемную избу, освещенную единственным мерцающим ночником, который горит где-то на полке, распространяя удушливую копоть. Изба полна самоедами; все стоят около переднего угла нар, и мне ровно ничего не видно из-за спин и всклокоченных заспанных голов.
Растолкав народ, я пробился в передний угол и остановился в ужасе. Предо мной, прислонившись к стене, прикрытый какой-то оленьей шкурой, голый, со страшно грязным телом, с диким выражением глаз, с всклокоченными волосами, сидел какой-то старик, седой, страшный старик, в котором ровно ничего не было похожего на Фому Вылку. Щеки его были сплошь отморожены и покрыты какими-то черными пятнами, вероятно, от дыма и грязи, нос совсем почернел, а лицо, тело, скорченные ноги были до того худы, грязны и черны, что страшно было смотреть…
— Фома, Фома! — прошептал я.
Старик меня признал и протянул мне из-под оленьей шкуры до того худую, черную, страшную волосатую руку с отмороженными скорченными пальцами, что я не решался ему подать своей… При этом движении оленья шкура скатилась с его плеч, и я увидал перед собой такое костлявое тело, что в ужасе отшатнулся…
Фома, бедный старик, заметил это и, не дожидаясь вопроса, что с ним такое случилось, чуть слышно, еле шевеля раздутыми от мороза губами, прошептал:
— Пропали мы, совсем пропали!.. Беда!.. Как уж дошли — не знаю, не помню… Отощали…
И Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски, тяжело застонал тонким голосом и вдруг заплакал и повалился к стене, о которую опиралось его тощее тело.
— Юдик, Юдик где? — вдруг бросилась мне в голову страшная мысль, и от предчувствия сжалось сердце.
— Вон там! — сказал кто-то мне в ответ. Толпа расступилась перед другими нарами, рядом, и я увидал на них какую-то совсем незнакомую фигуру, скорчившуюся, полуголую, тоже прикрытую только шкурой оленя. Эта фигура, не обращая внимания ни на что, глодала мерзлую сырую оленью ногу…
— Юдик, Юдик! — бросился я к нему. Но он молчал и продолжал свое дело, держа кость неимоверно тощими, черными от грязи руками у самого своего рта.
Я дотронулся до его худого плеча, спросил о чем-то, но он, словно сумасшедший, пробормотал мне что-то, вероятно, не узнавая меня.
«Он сошел с ума!» — подумал я и с болью в сердце смотрел на эту скорчившуюся на корточках страшную фигуру своего друга, который теперь походил скорее на голодного зверя, чем на человека; он, лишенный, видимо, рассудка, был занят только тем, что было в его руках.
Я попросил самоедов, чтобы отняли у него кость; я стал говорить им, что теперь ему есть много опасно, что они умрут, наевшись досыта сразу, что им лучше нужно дать чаю, вина. Но самоеды молча стояли с вытянутыми лицами, видимо, еще не приходя сами в чувство перед тем, что они видят, что они вдруг узнали, проснувшись и сбежавшись на крик того, кто первый нашел Фому и его сына. Они только говорили, как они услыхали вой и лай собак, как они, засветив огонь, вышли и нашли в сенях умирающего бессильного старика; они передавали мне, как они втащили их в избу, как освобождали на этом грязном полу от смерзшихся страшных одежд, полных снега, как они усадили их на эти нары и дали им мяса, чтобы потом уже броситься ко мне за помощью… И все их рассказы, все их слова так и врезывались в сердце, мешая мне что-нибудь предпринять.
Но, наконец, я упросил женщин бросить стоять бесполезно перед несчастными и разогреть лучше поскорее воды, чтобы заварить чай; потом я попросил помочь мне — дать им хотя по одному глотку красного вина, чтобы согреть их дрожащее, замерзшее тело, которое самоеды напрасно хотели отогреть оленьими шкурами, накинув на их голые худые плечи.
Женщины бросились растоплять печку; я стал уговаривать старика Фому не есть больше мерзлого мяса и подал ему первую подвернувшуюся чашку красного вина, прося его поскорее выпить, чтобы согреться.
Бедный старик, все еще дрожа и всхлипывая от рыданий, бросился ко мне, обхватил чашку своими отмороженными пальцами и стал жадно пить, процеживая вино между зубами. Но вдруг он остановился и со стоном протянул свою руку к Юдику, вероятно, вспомнив сына, жизнь которого ему была, видимо, всего дороже… Я успокоил старика, сказав, что Юдику дам другую чашку, что у меня еще много вина, и Фома снова жадно припал к чашке, едва проглатывая вино, но чувствуя, что в нем его спасение, его жцзнь…
Кое-как удалась дать попить немного вина и Юдику, и после того они вдруг оба впали в какое-то полузабытье, сон, немощь, мы стали их обмывать на полу теплой водой, обтирать их грязное, теперь согревающееся тело. Они подчинялись всему этому, как дети, только знаками показывая иногда, что теперь им хорошо, что теперь им страшно хочется уснуть и забыться.
И скоро, возясь так около них, мы согрели их окончательно и уложили в мягкие оленьи постели.
Юдик заснул моментально, только его положили, а бедный старик, казалось, все еще боролся со сном и что-то хотел нам сказать. Когда я закрывал его теплым одеялом и нагнулся спросить, не нужно ли ему еще чаю, он схватил мою руку, сжал ее, как мог, своими костлявыми пальцами и пробормотал:
— Спасите старуху!., старуху… осталась… на Карской стороне… В снег мы ее с Юдиком зарыли… Жива ли… не знаю…
Голос его оборвался, и он снова заплакал.
Я совсем было забыл про бедную бабушку, и его слова страшно поразили меня.
Старик стал толковать самоедам, обступившим его при этой вести, стал называть им какую-то речку, какую-то гору, у которой они зарыли старуху.
Самоеды вдруг заволновались, заговорили, заохали, и в то время как старик засылал, будучи спокоен, что спасут и старуху, все приступили к обсуждению вопроса, как мы будем спасать старуху, когда она лежит в снегу с несколькими кусками мяса и подохшей любимой своей собачонкой, которую я ей подарил этой осенью. Она лежала верстах в ста; дорогу туда знали немногие, место — еще меньше того, и нам пришлось немало обсуждать все это, прежде чем придти к решению немедленно отправить туда двух человек на лучших наших собаках.
Я собрал все, что необходимо для первой помощи, и утром, как только стала брезжить заря, мы проводили своих разведчиков в дорогу на паре санок, которые скользнули по мягкому снегу только что стихшего бурана и быстро исчезли в темноте.