Чаще всего Таня занимается охотой на песцов, на тех маленьких белых пушистых лисичек, которые сами прибегают по ночам к зимовке, забегают даже, случается, в сени, тащат оттуда все, что только попадется, и нисколько не боятся ни человека, ни собак, с которыми даже порой устраивают игры.

В стороне от зимовья Таня ставит на песцов капканчики, кладет в них для приманки кусочки тюленьего сала. Песцы, разыскивая пищу, заслышав лакомый запах, бегут к приманке и попадаются в капканы.

Каждое утро Таня осматривает эти капканы со своим маленьким любимым братишкой Костей. Порой они застают около капканов, даже при свете дня, песцов, которые, повидимому, нисколько не опасаясь людей, ни за что не хотят бежать в горы без своих товарищей, тоскливо сидящих в капканах, с прижатыми холодным железом лапками.

Так как песцы кусаются слабо, а часто и совсем не сопротивляются, позволяя себя взять в руки, то Таня берет их рукавицей за шею, освобождает с помощью брата из капканов и идет обратно домой с живой ношей, которой так всегда бывают рады ее братишки; для них забава с песцами — любимое дело.

Случается, что некоторые из молодых песцов так привыкают к людям, что приживаются, как собаки, бегают по хате, играют со щенятами и спят вместе с своими маленькими хозяевами, даже не думая о свободе, где и холодно, и голодно в зимнее время. Другие, быть может, и убежали бы снова на волю, но так страшно боятся собак, что не смеют даже сунуть носа в сени.

Одного из таких любимцев показала нам Таня во время нашего разговора с нею. Она его с трудом разыскала за печкой, куда он, вероятно, со страху при появлении незнакомых людей, забрался. Зверек был так выпачкан в пыли и грязи, что его белоснежная шкурка и пушистый лисий хвост скорее походили на цвет серого зайца. Он любопытно смотрел на нас карими веселыми глазками, тянулся из рук и, когда мы дали ему кусочек вареной говядины, жадно схватил ее и заковылял, сгорбившись по-лисьи, снова за печку, где, вероятно, ему казалось и спокойнее, и теплее.

Мы, помню, с восторгом слушали Логаев, торопившихся нам рассказать, как они коротают зиму. Эти постоянные охоты, поездки на море, в горы, домашняя, полная разнообразия жизнь, этот интерес к окружающим их полярным животным, — все это заставляло посидеть у них подольше и послушать, посмотреть, как они живут совершенно одни на этом берегу залива, где сначала кажется так дико, печально, грустно, при взгляде на бедность жилья, на суровость природы Севера.

Но главного, что нам хотелось так услышать — как Таня убила белого медведя, — нам она все-таки не рассказала. Как только мы коснулись этого важного для нее воспоминания и попросили ее передать нам хотя немного подробностей, она вдруг, вспыхнув румянцем, быстро скользнула в угол и скрылась, как и ее песец, за печкой.

Сам хозяин Логай не мог, к сожалению, передать нам все подробности этого замечательного события, прославившего на всю Новую Землю маленькую самоедскую охотницу: он был в это время вместе со своим старшим сыном Иваном на промысле, в море, а дома оставалась одна его жена с Таней и ребятишками. Но наше любопытство все же было удовлетворено рассказом его жены, которая хоть и плохо говорила по-русски, но понять ее все-таки было можно.

II

Это событие случилось как раз год тому назад.

Так же, как и сейчас, Логаи зимовали тогда в такой же маленькой зимовальной избушке, находящейся на берегу одного широкого морского залива, но только много южнее, на так называемой Гусиной Земле. Это — большая низменность на западном берегу Новой Земли, куда в летнее время прилетает масса гусей, которым нравится тамошнее приволье и озера, — потому-то и прозвали так эту землю.

Как и теперь, зимовальную избушку Логая занесло вровень с крышей снегом, и только в сторону моря она была свободна от сугробов и смотрела туда одиноким крошечным оконцем. На ночь, когда бывало холодно, оконце затыкали тряпицей, а днем для свету вставляли в него льдинку, сквозь которую и проходит слабый свет в хижину.

Однажды рано утром, как только забрезжилась заря, Логай с сыном Иваном захватили с собой ружья, лодочку, запрягли собак и уехали на море промышлять тюленей. Дома остались только женщины да ребятишки, да еще с ними две собачонки. Ребятишки поели каши, заползли на постели и давай играть со щенками, а мать с Таней занялись чем-то у печки. Не прошло и часа с тех пор, как уехали охотники, вдруг окошечко брякнуло на пол; стало темно, и к ним в избенку просунулась огромная голова белого медведя… Просунул он голову в оконце и смотрит блестящими глазами… Затем потянул носом, фыркнул и зарычал…

Мать с Таней отскочили в угол, стоят и смотрят на медведя. Так он их перепугал, что даже с места они сдвинуться не могут: «ну, думают, съест…»

Ребятишки закричали, бросились с постелей, кто — за печку, кто — под кровать, кто — к матери; щенята с визгом за ними, собаки залаяли. Жена Логая закричала, и неизвестно, что было бы, если бы в это время не нашлась наша Таня. Она быстро подскочила к огню, выхватила оттуда пригоршню углей и, размахнувшись, бросила ими прямо в страшную голову зверя. Тот, вероятно, не ожидал такого нелюбезного приема со стороны хозяек, зарычал и вытащил голову из окошка. Слышно было, как он поскребся немного около угла и, не желая больше заглядывать в окно, залез по сугробу на крышу. С потолка посыпался песок, когда медведь зашагал по крыше. Думали, что он продавит потолок, провалится в избушку, задавит и съест всех; но, к счастью, он там нашел тюленьи шкуры, стащил с крыши и начал их грызть, как раз против самых сеней. Сунулась было жена Логая запереть двери в сени, а он тут как тут, у самых дверей.

Видит Таня, что дело плохо, вытолкнула к медведю пару собак, — может, они его отгонят. Но собаки были плохие, перепугались медведя так, что с визгом удрали на залив, а оттуда — чуть не за версту, и лают на него, зачем он пришел к ним на зимовку… На собак, значит, надежда плохая. Стащила Таня поскорее со стены старое отцовское ружье, зарядила его пулей и решилась стрелять. А ребятишки вцепились в мать и ревмя-ревут, не дают ей и поворотиться, не то что помочь чем-нибудь Тане…

Но только что Таня завозилась с ружьем, отыскивая пистоны, как медведь снова появился в окошке, еще дальше просунув голову, так и ломится в избушку. Но тут уж в его белую громадную голову полетела целая головешка. Крякнул он, помотал головой перед окошечком и опять полез на крышу. Нашел там опять что-то, снова сполз вниз и ест недалеко от избушки. Высунулась Таня в сени, видит — нет его там, захлопнула поскорее сенные двери и стала смотреть на двор. Видит — медведь недалеко, гложет тюленьи шкуры, только клочья летят.

Тут ей страшно захотелось выстрелить в зверя. Просунула она в щель ствол винтовки, прицелилась, выстрелила и убежала в избу… Слушают, выглядывают в оконце, — ничего не видно. Приотворила Таня двери в сени, выглянула на двор, а медведь как ни в чем не бывало рвет да ест тюленьи шкуры. Ухватится лапами за один конец шкуры, прижмет к снегу, возьмется зубами за другой да так и отдирает, а сам все посматривает на избу, нельзя ли туда зайти и съесть ребятишек.

Таня бросилась в избу, опять зарядила пулей винтовку и пошла в сени стрелять медведя… А он как раз уже стоит перед самыми дверями и пробует их отворить лапой… Выстрелила она в него в упор, не помня себя, убежала в избу и держит ручку дверей, думая, что медведь бросится за нею… Но в сенях ничего не слышно.

Затихли все. Прислушиваются… Проходит так несколько минут и зверя как будто не стало. Зарядила Таня еще раз винтовку, выглянула в сени, а медведь лежит у самых дверей мертвый.

Долго они не смели подойти к подстреленному зверю. Долго он еще вздрагивал, ворочался, скреб широкими, мохнатыми лапами снег, но, наконец, совсем затих. Только теперь прибежали собаки и, набравшись храбрости, стали лаять на убитого медведя, потом набросились на него и начали его грызть, теребить за уши. Но тут, видно, поняли псы, что с мертвым воевать не стоит, бросили его и стали подлизывать кровь, которая лилась из раны на снег.

Ребятишки так перепугались белого гостя, что не только выйти, не смели даже взглянуть в сени. А Таня ликовала; она с гордостью в сотый раз обходила кругом зверя, пробовала поднять его мохнатую широкую лапу, пробовала стащить его с места, так как он как раз лежал у самых дверей; но зверь был так велик и так тяжел, что им и с матерью вместе не удалось стащить медведя с места.

Сам Логай, когда вечером воротился с сыном, даже глазам не верил, когда увидал, что белый медведь лежит в сенях у самых дверей избушки.

С этих пор Таня стала настоящей охотницей. Медвежью шкуру продали и купили Тане бус, платков, ленточек, в которых она теперь франтила перед нами, а отец ей даже подарил свое старое ружье. С этих пор ее стали часто брать на море, где она охотилась не хуже брата, обдирала тюленей, ловко ездила на промысловой лодочке, лихо стреляла, соперничая со своим старшим братом в меткости стрельбы.

Но еще раньше в Тане заметна была страсть к охоте. Отец рассказывал, что она совсем еще маленькой девочкой уже обнаруживала некоторое пристрастие к ней.

Бывало, как только отец возьмется налаживать ружье, она уж тут как тут, сидит рядом, смотрит, как он заряжает или починивает, и расспрашивает, куда он хочет ехать, далеко ли это, надолго ли уедет, какого зверя привезет, где спят белые медведи и прочее. Ее все интересовало, и, бывало, когда наступит теплое время, вскроется море, прилетят гуси, зашумят с гор ручьи, он никак не может от нее отвязаться, берет ее с собою и везет в санках к морю, посадит там в лодочку и ездит с нею целый день по заливу, стреляя тюленей, гоняясь за водяной птицей, а она спокойно сидит себе в лодочке, следит за всем своими черными бойкими глазками и даже дом и мать забудет.

Таня ездила с отцом и в горы, когда он промышлял там оленей. Она даже, не боялась оставаться там одна, когда отцу нужно было, подсмотревши оленей, оставить с ней собак с санками, а самому ползти, подкрадываясь к зверю. Однажды, когда Таня так оставалась с собаками, а отец ее ушел стрелять оленей, собаки, увидя последних, не выдержали, бросились от девочки, вырвали у нее вожжечку и убежали, оставив ее совершенно одну в горах. Она и тут не испугалась: залезла на большой камень, набрала камешков, стала ими играть и заснула. Отец ее очень перепугался, когда не нашел на месте ни дочери, ни собак. Помчался в горы, и там ее нет. Собаки убежали версты за три, и он их переловил, а Тани все нет. Только вечером нашел он ее на камне и увез домой.

Когда мы кончили разговоры и собрались домой, моим ямщиком на обратный путь оказалась Таня. Она проворно выправила собак в лямках, взяла длинный шест, крикнула собакам, те вскочили, бросились за первыми санками; она на бегу присела на передок, и мы понеслись с ней в сумраке ночи, оставляя снежный вихрь позади санок.

Только теперь я мог рассмотреть, какой лихой, живой человек эта девочка: она ловко правила собаками, быстро справляясь с ними на раскатах, и те, чувствуя над собой ее длинный покачивающийся шест, зная ее руку, летели вперед во весь собачий дух, так что я держался обеими руками за санки.

И на каждом толчке раската, на каждом нырке сугроба только побрякивали ее медные цепочки, шуршали бусы и развевались по ветру ее ленточки… Я не мог налюбоваться на удаль этой молодой девушки, которой, казалось, больше доставляло удовольствия быть в роли мальчика, возиться с ружьем, чем сидеть дома, играть в куклы и забавлять маленьких братьев и сестер.

Через какой-нибудь час мы были дома, и я подарил моей юной приятельнице такой красный платок, какого она сроду не видала на Новой Земле.

Так кончилась моя поездка к Логаю, где я познакомился с этой замечательной маленькой охотницей-самоедкой.

III

Познакомившись с Таней Логай, я часто потом видал ее у нас в колонии, куда она подчас являлась одна-одинешенька, а то и с братом или с отцом за покупками, или просто повидаться, поболтать с знакомыми самоедами. У нее теперь были свои санки для разъездов, собаки, которые ее любили, потому что она их хорошо кормила, и все принадлежности охоты. Непременно с ней же неразлучно всегда было и ружье, которое она привязывала вдоль санок, в особом чехле, с порохом и пулями наготове.

В такие приезды она непременно заходила и к нам. Теперь она уже нас знала и меньше стыдилась. Придет, поклонится нам и станет скромненько у дверей.

— Ну, — спросишь, бывало, — Таня, как расправляешься ты нынче с белыми медведями, часто ли ходят они к вам в гости?..

Она засмеется.

— Как промышляешь, много ли тюленей убила, сколько песцов поймала в капканы?

Таня все подробно и обстоятельно расскажет. Пригласишь гостью чаю напиться (дома она редко пила чай, потому что отец не держал его, считая баловством этот напиток), и вот она оживится, расскажет, как она ездила с братом в горы, как он промахнулся в оленя, а она убила на бегу его пулей, как их чуть-чуть не оторвало от берега на льдине и чуть было не унесло в море, когда они стреляли тюленей на льду залива, как они видели стадо моржей, белых дельфинов, когда прилетели первые гаги на море, когда слышали голос лебедя… Все это она знала, за всем следила, ей была мила, дорога эта природа полярной страны, где она родилась, ей понятен был ее язык, ее прелести. Она следит за всем, она не живет жизнью одного скучного чума — жилища самоеда, для нее есть другой мир, и она его любит. И странно, порой эта девочка, совсем еще не развившаяся, почти ребенок, низенькая, худенькая, заставляла нас заслушиваться ее рассказов; с ней было отрадно, весело, приятно.

Все самоеды тоже ее любили. Они утверждали, что Таня, действительно, хорошо стреляет.

— У нее твердая рука и счастье на зверя.

И, действительно, это была правда; не прошло и года с нашей первой встречи, как Тане опять посчастливилось поохотиться на белого медведя, тогда как другим самоедам не удавалось по целым годам даже в глаза видеть зверя.

В этот год Логаи зимовали очень далеко от нас, и я видел только один раз Таню. Они жили на берегу одного длинного мыса, выдавшегося в море в верстах полутораста от нас, и нарочно туда уехали еще по весне, чтобы поохотиться на белых медведей, которые, бродя зимой вдоль берегов Новой Земли, любят заходить на выдающиеся мысы острова. У них даже там проложена своя дорога — тропа в зимнее время.

Логаи и теперь промышляли преимущественно тюленей. Теперь у них не было избушки, потому что выстроить ее было не из чего, и они жили в кожаном оленьем чуме-палатке, в виде конуса, в котором зимовать еще страшнее, чем в маленькой избушке. Так как жилье их было далеко от полыньи, где они охотились, то приходилось складывать убитых тюленей на один мысок залива, который, как крепостная стена, возвышался над заливом, неподалеку от места их промысла. Мыс этот состоял из отвесных скал, куда только с двух сторон можно было подняться с моря по крутым неловким подъемам, словно нарочно высеченным в скале.

Стаскивая туда тюленей, Логаи укладывали их в кучи и были уверены, что медведи сюда не заберутся. Но оказалось напротив. Как только море замерзло, как только нанесло к берегам пловучие льдины, — на них приплыли и белые пассажиры. Склад сала у Логаев стал заметно убывать…

Оказалось вскоре, что туда ходит не один медведь, а чуть ли не целый пяток. Как только Логаи приедут на мыс утром, смотрят, — уже десятка тюленей и нет; и нахожено, и наброжено по снегу. В одном месте видно, что ел сало большой медведь; там видно, что тащил тюленя маленький, а здесь — остались одни клочки шкуры… Мало того, что медведи ели запасы, — они еще здесь и забавлялись: поедят-поедят, а потом покатаются с сугробов на спине, поиграют, попрыгают около, а некоторые даже и спать тут улягутся; выроют себе за ветром ямы в снегу, и видно, что отлеживаются после сытного обеда.

Незваные гости грозили скоро совсем уничтожить склад сала, и Логаи решились их побеспокоить. Но как они ни старались захватить медведей ранним утром, как ни поджидали их поздним вечером, им никак это не удавалось. Медведи приходили на воровской промысел поздней ночью и уходили тотчас же, как забрезжит заря и со стороны зимовья послышится лай запрягаемых собак.

Оставалось одно: караулить их здесь, на месте, оставшись тут на ночь. Но решиться на такое дело было трудно: медведь ходил не один, ночь темна, стоит только промахнуться, — как зверь уже перед тобой и заносит широкую лапу.

В это же время, как нарочно, занемог сам Логай, и Тане со старшим братом приходилось одним отбивать медведей от склада сала.

Долго они придумывали, как им отвадить медведей лакомиться чужим добром; долго они обсуждали, как устроить ловушку, капкан или что-нибудь такое, чем бы можно было хоть испугать медведей; но ничего у них не выходило. Поставили они однажды старое заряженное ружье, взвели курок, протянули от него нитку, думая, что как только зверь станет подниматься по спуску, то заденет нитку, курок опустится, — и пуля угодит зверю прямо в лоб. Но оказалось, что пуля попала в скалу и медведей лишь рассердила… Таня с братом на другой день нашли от ружья одно только ложе и обломки, а сала убыло еще больше… Но на их счастье наступили тихие, светлые лунные ночи, и они решили подкараулить гостей на месте.

Взяли они свои ружья, зарядили их крепкими зарядами и отправились под вечер на скалу, куда ходили есть их сало медведи.

Там они сделали себе в снегу засаду над самым тем подъемом, по которому влезали на скалу медведи, где была уже протоптана целая тропа широкими медвежьими лапами, и засели.

Пока еще догорала румяная заря на темном горизонте моря, золотя пловучие льды, сидеть было весело; но как только наступили сумерки, с моря потянуло холодом и сыростью, пропала из виду дальняя зимовка, сумерки закутали и море, и горы, — охотники остались совсем одни в этом сыром, холодном полумраке, и стало им так жутко среди этой мертвой тишины, в этом одиночестве, что они готовы были уже бежать домой, если бы только это было теперь возможно.

А между тем скрип льдов под берегом, треск лопавшегося от мороза камня, шорох сталкивающихся в море льдов, осыпь снега где-нибудь под скалою — так волновали их, так тревожили, что им казалось, будто уже их окружили, идут к ним со всех сторон белые медведи, и не видать им больше ни дому, ни отца с матерью…

Вслушиваясь в эту тишину, вглядываясь в потемневший снег залива, Тане и брату уже ясно казалось, что вот идут со льдов медведи, вот остановились, прислушиваются, вот поднимаются на скалу, — и молодые люди, невольно пугая порой друг друга, схватываются за ружья, готовые бороться за жизнь до последней капли крови, замирая от волнения, так что слышно было, как колотятся в груди их сердца…

Но вот позади из-за горы показался отблеск света, еще немного, — и оттуда выкатилась полная луна и облила все таким серебристым светом, что заиграли лучами снега и льды, и стало даже весело…

Теперь все хорошо видно: и залив под снегом, и горы с снежными вершинами, мрачными скалами, и темная поверхность застывающей полыньи, с которой поднимается густой белый пар и тянется к берегу, тут же теряясь в морозном воздухе ночи. Теперь они могут видеть все, им совсем не страшно, только холодно, и они продрогли.

Но недолго пришлось нашим охотникам дожидаться к себе белых гостей.

Где-то недалеко послышались явственно тяжелые шаги… Всмотрелись Таня с братом в края льдов залива и увидали, что к ним прямо подвигается медленно что-то огромное, белое… То шел медведь и притом, видимо, старый, большой.

Он один. Он осторожен. Он часто останавливается на ходу, влезает на льдину, встает на дыбы и всматривается вперед, словно чувствуя, что там, в засаде, сидят люди… Затем опять идет. Идет медленно, широко размахивая громадной головой, уверенный, видимо, в своей силе, не боясь никого и ничего на свете. Охотники замерли. Таня говорила, что у нее даже волосы зашевелились от страха, когда медведь подошел к самой скале, остановился, стал всматриваться, потянул мордой воздух и фыркнул.

Они уже думали, что зверь их заметил и только высматривает… Стоит им шевельнуться, и медведь бросится на них. Но, к счастью, зверь их не заметил, и, постояв в раздумье под скалой с минуту, которая показалась нашим смельчакам вечностью, он так же медленно и уверенно полез вверх на скалу, по крутому подъему… Слышно было, как полетел из-под его лап камень, как посыпался снег… Но только что медведь поднялся до половины и высунулся из-за ближайшего камня, как мелькнул на секунду огонек, другой, раздались раз за разом два выстрела, и что-то, кряхтя, покатилось под скалу и там заворочалось, заворчало… Немного погодя все затихло…

Таня с братом схватили запасные ружья, взвели курки и, не смея сказать друг другу слова, не зная, что случилось, убит ли зверь, или надо ждать, что он очнется, бросится на них, — чутко прислушивались к тишине, которую только на миг нарушили слабо треснувшие в морозном воздухе выстрелы.

Была такая мертвая тишина, что, казалось, будто ничего и не случилось… Только дрожащие руки говорили о том, что произошло что-то страшное, что где-то около бродит, быть может, смерть…

Посмотреть под скалу, куда свалился медведь, было невозможно: скала отвесная, ночью как раз сорвешься… Вот они опять сидят с ружьями в руках, с взведенными курками, то посматривая вперед на спуск, то оглядываясь тревожно назад, все еще ожидая, что зверь очнется, подкрадется и бросится на них.

Но вместо него со стороны темной полосы морской воды послышались шаги, и охотники увидали, что к ним направляются еще две белые фигуры.

Вот они подходят ближе, вот можно уже разобрать, что это медведица с годовалым медвежонком. Таня с братом знают, как злы бывают медведицы, и приготовляются встретить страшную гостью, спешно заряжая ружья.

Медведи идут прямо по следу первого. Они не останавливаются ни на секунду и, вероятно, полагая, что первый уже закусил, торопятся утолить и свой голод. Медведица идет впереди, молодой лениво тянется позади. Но вот он узнает место склада, бросается нетерпеливо вперед, бежит к подъему. Но тут его нагоняет мать и дает ему такого шлепка широкой лапой, что он кубарем летит прочь и стонет от боли… Вот медведи уж у самой скалы, вот их стало не слышно. Охотники замерли в ожидании. Они едва держат ружья. Проходят минуты за минутами, но звери не показываются. Вдруг Тане и брату приходит на мысль, что медведи взошли с другой стороны и, быть может, смотрят на них сзади… Они оглядываются, и, действительно, перед ними всего, быть может, саженях в десяти стоят медведи и, вытянувшись, в недоумении, не решаясь еще напасть, смотрят на них, готовые броситься. У охотников опустились руки; они видят, как блестят глаза медведицы, они видят, как поднимается у нее на спине шерсть, но у них нет силы поднять ружья, они застыли от ужаса, от неожиданности…

Раздался страшный рев, медведица стала на дыбы, медвежонок бросился назад… Тогда мать быстро, неожиданно повернувшись, скрылась за медвежонком под скалу, оставив в покое прижавшихся друг к другу охотников… Слышно было, как медведи ушли в море. Стало совсем тихо. Но Таня долго не могла успокоиться и рыдала на груди своего брата…

Под самое утро еще приходил один молодой медведь, но он их не заметил, не решился подняться на скалу и долго, до самого рассвета бродил около скалы, что-то нюхая и не давая заснуть утомленной, полузамерзшей и теперь равнодушной ко всему охотнице…

Утром охотники нашли под скалой, у самого подъема, наповал убитого медведя: обе пули попали ему в грудь, и смерть была моментальная.

Так закончилась эта памятная ночь, о которой Таня что-то не любит вспоминать и рассказывать.

Но этот случай, как можно было бы ожидать, не отбил у девушки страсти к охоте. Она все скоро забыла, страсть взяла верх, и вплоть до самого моего отъезда с острова (я прожил там еще два года) мне часто приходилось слышать, что Таня по-прежнему охотится, ездит за оленями, ловит в капканы песцов, стреляет в море моржей, белых дельфинов и даже перещеголяла на охоте отца и брата.

Самоеды просто удивляются ей и уж собираются сватать, но она ни за что не хочет менять своей свободы и ружья на чум и котлы и непременно хочет остаться девушкой и помогать старику-отцу поднимать на ноги ребятишек.

В последний раз я ее видел незадолго до своего отъезда. Она приехала к нам одна-одинешенька с берега Карского моря, где тогда зимовал ее отец. Это было, по крайней мере, в верстах полутораста.

Таня явилась не одна, а в компании с маленьким белым медвежонком, которого она привезла живым, поймавши его где-то там, в берлоге, после того, как они с братом убили медведицу.

Белый кавалер сидел у нее за спиной на санках, привязанный веревочкой, и что-то жалобно жаловался, вероятно, не привыкши кататься на санках с такой удалой красавицей.

Я стал ее расспрашивать про отца, про семью, про то, как они провели эту зиму, много ли убили белых медведей, много ли словили белых песцов. Все оказалось хорошо: охотились они там чудесно; зимой медведей была пропасть, чуть не каждый день бродили они кругом зимовки. Иной раз собаки спать не давали, гоняясь за ними, но было плохо одно, что ее отец болен и лежит вот уже целый месяц, а маленький ее любимец Костя, которого она уже таскала на охоту, недавно умер, и его похоронили на берегу Карского моря…

Таня очень любила братишку и теперь, вспомнив про него, заплакала…

Она погостила у нас день, накормила собак, запаслась припасами. Я послал ее отцу лекарства, сказал, что унывать не надо, болезнь пройдет, все поправится, простился с ней, и она, попрежнему веселая, беззаботная, выправила собак в лямках, крикнула на них, села в санки и в минуту скрылась за ближайшим мысом нашего залива.

После того мы уже с ней не видались и, вероятно, больше и не увидимся; но, вспоминая ее, я часто вижу перед собою худенькую, низенькую девушку с смуглым красивым личиком, с блестящими, черными, бойкими глазами, которая, может быть, и теперь носится привольно по своей пустынной и дикой родине на легких саночках, запряженных веселыми мохнатыми собачками, с привязанным ружьем на боку…


1895


Дедушка вогул и его внуки

Из путешествия по реке Конде

Это было в самой вершине реки Конды, в самом глухом далеком углу вогульского края[1], когда я в 1892 году забрался туда с весны, чтобы видеть весь расцвет его природы среди лета. Мне говорили местные жители, что это самое удобное место, и хотя там почти нет людей, хотя там почти уже край света, но там есть чудное озеро, на берегу которого осталось еще несколько маленьких карточек, в которых можно будет укрыться на лето.

За сто верст до озера Орон-тур идут такие леса, такая глушь, что кругом ни души человеческой…

Едешь целый день по этому лесу, плетешься иногда без малого сутки, пока доберешься до человеческого жилья, и то заметишь его среди леса или по мелькающему меж деревьев огоньку, или уж тогда, когда неожиданно станут лошади, и ямщик скажет: «Приехали, вылезай».

Вылезешь из дорожных санок, пойдешь по сугробам к хижине и, действительно, увидишь ее во всей ее прелести, полузанесенную снегом. Залезешь в юрточку и найдешь там огонек и людей, которые с удивлением смотрят на тебя, недоумевая: откуда это взялся незнакомый, чужой человек, которого они сроду не видали.

И обрадуются люди, что нашелся еще на свете человек, которому люба их милая природа, так обрадуются, так весело и дружелюбно смотрят, готовые угостить вас, если бы только хотя что-нибудь у них было. Но угостить, как на грех, нечем: рыба не ловится в реке, убить птицу — нет пороха.

Вот так-то по снежным сугробам, без дороги, мы и доехали, наконец, до озера Орон-тур, цели нашей дальней поездки. И хотя был март месяц, хотя солнышко радостно смотрело на землю и по небу гуляли веселые перистые облачка, но маленькие юрты Орон-тур-пауля мы нашли под снегом, и ни сосновый бор, который стоял кругом этого озера, ни самое озеро, спавшее под белой пеленой снега, ни самое жилье человека ровно еще ничего не говорили о приближении весны, которая словно запоздала где-то и, быть может, недалеко за этим темным, мрачным лесом.

В этих-то юрточках в Орон-тур-пауле, который всего-навсего состоял из двух изб и одной старой хижины среди леса, я и встретил старика вогула Савву с его внучатами, которые потом сделались моими закадычными друзьями. Я увидел его тотчас же, как только мы приехали к этим юрточкам, и нас пригласили вогулы зайти в первую избу.

Как сейчас помню эту избу вогулов: темная, большая, с грязным полом и громадной, битой из глины печкой, впереди стол и над ним закопченный образ, те же лавки, как у нашего крестьянина, те же голые стены из бревен, та же печь с полатями, только лица ее обитателей нерусские, все черные, скуластые, черные грубые волосы, черные, бойкие, любопытные глаза и маленький приплюснутый нос. Одежда — армяк, ситцевая рубашка, платье, кофточка, платочек, все было чисто русское, но надето на грязное, никогда, кажется, не мытое тело. И я сразу почувствовал себя дома среди этих людей, которые подкупили меня своим радушием и гостеприимством.

Осматривая обстановку, я заметил на нарах у самых дверей странного старика, который сидел, подняв голову немного кверху, и не то вслушивался в наши разговоры с хозяевами, не то всматривался в темный потолок, раскрыв свои прищуренные узкие глазки, видимо, с жадностью ловя каждый звук нашего голоса.

В первый момент я не заметил, что он слепой, и только потом, когда вгляделся в его лицо, это мне стало ясным, и я спросил хозяина:

— Твой отец?

Смотрю, Савва, заслышав, что о нем говорят, как-то встрепенулся.

— Нет, чужой, из других юрт будет, только мне его отдало общество: корми, — говорят, — ослепнешь, тебя кто-нибудь также прокормит, и я взял его, с тех пор и кормлю.

— Что же он, одинокий?

— Нет, старуха есть, тоже слепая, живет за нашим озером в другой юрте.

И мне вдруг жаль стало этого старика, и я подсел к нему и заговорил с ним.

— Здорово, дедушка, — крикнул я нарочно погромче, думая, что он глухой.

— Дайся, пайся (здравствуй), — закивал обрадованный старик, заслышав вблизи себя незнакомого человека.

— Что это ты, не видишь?

— Не вижу, не вижу, — забормотал скоро старик и вдруг, словно смутившись немного, повесил голову.

— Давно, дедушка?

— Давно, уж плохо помню…

— Отчего же это с тобой случилось?

— От дыму, господин, от дыму!.. Весь век мы со старухой жили в дыму да в грязи, весь век у нас глаза болели, вот дымом, должно быть, их и выело…

Я посмотрел на других вогулов и, действительно, заметил, что и у тех блестят неестественно глаза от вечного дыма и копоти, и спросил:

— Откуда же у вас столько дыма?

— Все от наших чувалов (каминчиков), они дымят больно, затопишь их, разгорятся дрова, набежит с бору ветер, заглянет в нашу трубу, — велика ли, дым и пахнёт прямо в избу, так и сидим с ним весь век, глаза портим. Куда денешься от дыму… Холодно в нашей стороне зимой и летом, рад будешь и дыму, чтобы не замерзнуть…

Мне захотелось обласкать старика, и я спросил его: нюхает он или курит, зная хорошо, что табак — любимое удовольствие вогула.

Старик, оказалось, нюхал и был так рад, что я ему подарил пачку нюхательного табаку, и даже вытащил откуда-то берестяную табакерку… Эта пачка табаку, кажется, окончательно подкупила добродушного старика, который так повеселел, словно встретил кого родного.

Мне предстояло прожить в этом поселке месяца три, — надо было устроиться сколько-нибудь сносно. Мне предложили поместиться в летней холодной избе во дворе, и я с радостью согласился на это.

Через час я уже расположился в новом помещении, где была просторная комната и маленькие сени, в которых устроена была битая теплая печь. И когда вытопили эту избу, когда поставили кровать, когда повесил я на окна свои розовые ситцевые занавески, прикрыл ее уродливые голые стены картами и фотографиями, то получилась такая квартирка, что я даже не мечтал о чем-нибудь подобном в таком диком, глухом крае.

Я даже выкинул флаг над своей квартирой, что окончательно привело вогулов в удивление и восторг; многие прибежали ко мне посмотреть и решительно не узнавали своего летнего неуютного помещения.

Не пришел ко мне в тот день только дедушка, но зато он явился наутро и не один, а со своими внучатами, которые и привели его к моей квартире. Накануне этих внучат я не заметил. Они, вероятно, прятались от меня под лавку.

Это были лет пяти мальчик и лет двух девочка, оба черные от грязи, оба жалкие, как дикие лесные зверьки, и оба в таких рубищах, что страшно было смотреть, кажется, и привычному ко всему человеку. Бедность, ужасная бедность как-то особенно ярко взглянула на меня. И я чуть не заплакал при виде этих бедных детей, у которых не было даже рубашки, чтобы прикрыть свое тело, на них были только лоскуты. И как они прошли снежным двором, как привели в это морозное утро своего дедушку, я решительно недоумевал.

Я пригласил их в комнату. Они робко вошли, прижимаясь к стенке. Я попросил их сесть. И слепой дед, словно прислушиваясь к обстановке моей квартиры, ощупью опустился прямо на пол, усадив тут же и своих несчастных внучат, которые, как зверьки, оглядывали каждый угол.

— Откуда это у тебя, дедушка, дети?

— Внуки мои. Тоже, как я, сироты… пожалуй, есть отец, да беспутный, не кормит… Живут у меня больше под лавкою, вместе возим с озера хозяевам, воду.

— Как же возите вы, ведь они почти без рубашек?

— Что сделаешь? Где возьмешь, когда нету?

И старик, словно желая убедиться, что на его внуках, обнял их тихонько рукою и стал ощупывать полуголенькие тощие плечики.

— Где же их отец, и почему он их бросил?

— Тут же живет, за нами. Только больной он…

— Что с ним такое?

— Болезнь какая-то, не знаю. Кости болят, в лес пойдет, зверь от него бежит, птица прочь летит; сетку на рыбу поставит, рыба ее боится, так и живет впроголодь и от ребят уж отступился. Вот я их и прибрал к себе, все же не бьет их всякий…

— Разве бьют их?

— Как не бьют, когда под руку подвернутся. Всякий бьет, и маленький, и большой: кто любит таких-то?

В этот раз мы так и не разговорились ни о чем другом со слепым стариком. Я, угостив детей кренделями, которые они с жадностью начали тут же грызть, словно боясь, чтобы не отняли другие, угостив старика рюмочкой водки, скоро отпустил их, наделив своими розовыми ситцевыми занавесками, чтобы хотя к празднику прикрыть их бедное тело.

Старик ушел от меня, неся эти занавески, сопровождаемый детьми, которые вели его за палку и что-то по-своему говорили ему, когда он натыкался на дверь или не решался двинуться вперед и останавливался.

Когда я заглянул через час, проходя по двору, нечаянно в избу моих хозяев, то увидал неожиданно следующую сцену. Посреди избы стояла совсем голая девочка-сиротка, у ног ее, тут же на полу, сидел слепой старик и две взрослых уже девушки, дочери хозяйки, озабоченно кроили ножом мои занавески, разостлав их на грязном полу.

Я спросил их, что они делают, девушки смущенно ответили мне, что кроят девочке платье. Вскоре это платье было наполовину сшито оленьими жилами, и они примеряли его на тощее тело детей.

На другой день, так же рано утром, дедушка Савва явился ко мне в сопровождении своих внучат, которых я едва узнал.

Дети были уморительно смешны в моих розовых с цветами занавесках; девочке, пожалуй, это еще подходило; но мальчик решительно походил более на акробата, чем на обыкновенного мальчика в рубашке.

Но малютки были равнодушны к такому превращению и, повидимому, так же спокойно относились к этому наряду, как и ранее к своим рубищам. Но дед был страшно доволен и все прижимал их, сидя на полу, одною рукою, с удовольствием и наслаждением поглаживая их по спинам.

С тех пор эти друзья мои стали самыми обычными моими посетителями, с которыми я с удовольствием делил почти все свое время.

Савва был редкий старик; Он знал страну, как свои пять пальцев, его жизнь была истинною летописью, его рассказы захватывали своей простотой и задушевностью. И я каждый день, сидя перед ним у своего треногого столика, тихонько записывал страницу за страницей своего дневника, пополняя его такими неожиданными сведениями, котооые меня поражали.

Он рассказывал мне, как он рос, воспитывался в этом лесу, учился; он рассказывал, как хорошо, светло было его детство и отрочество, и картины его юности были так живы и оригинальны, что, слушая его, я жалел, что мы совсем не знаем этого.

Это была какая-то поэзия его лесов и этого тихого, задумчивого озера; это было какое-то особенное, известное только одному дикарю счастье. И среди этой школы природы он невольно как-то научился петь, и эти песни весны его жизни он помнит еще до сих пор, хотя уже давно ему стали изменять голос и память.

И слепой старик, сидя на полу со своими внучатами, часто пел их мне, переводя скороговоркой, пел под аккомпанемент своего «лебедя», как называют вогулы свои гусли.

С этими гуслями, сделанными им еще в молодости, старик не расставался.

И нужно было видеть этого старика на полу моей комнаты, нужно было слышать его музыку и пение, чтобы: хотя немного заглянуть в его душу. В такие минуты он перерождался, жил исключительно прошлой светлой жизнью, и ему снова хотелось страшно жить; перед ним снова, как живые, вставали — и его бедная юрточка на берегу залива, и зеленый, вечно шумящий лес, вся его таинственность, вся его прелесть…

Но в то время, когда у старика бежали слезы от дорогих ему воспоминаний, когда он захлебывался и пел, и звенел, его внуки были ко всему этому равнодушны, он не мог пробудить в них жизни.

Их не коснулась еще живая природа.

Они пробудились только раз на моих глазах, в пасху, когда я пригласил их со слепым дедушкой Саввой показать мне обещанное представление, своего рода пьесу-пантомиму вогулов.

На это представление собралась в моей комнате почти вся публика Орон-тур-пауля.

Я очень был рад такому необыкновенному сборищу вогулов, моих соседей, отчасти потому, что это был случай посмотреть их всех разом, отчасти потому, что мне было скучно.

У меня собрались вогулы, настоящие лесные жители Сибири, в оленьих костюмах, с косами и растрепанными волосами, с темными, обветрившимися лицами, с выдающимися скулами и любопытными, маленькими, черными глазами, в тех самых одеждах, в которых они охотятся, и только одни женщины немного как будто принарядились, надев на себя ситцевые платья и опоясавшись любимыми красными кушаками. И вся эта публика, с сопровождавшими их ребятишками, скромно уселась или встала около стен в ожидании того, что будет.

Сначала я предложил им угощение: высыпал на стол кучу кренделей и белого хлеба, потом мужчинам было подано по рюмочке, и мало-помалу между нами завязался непринужденный разговор, и интерес скоро сошел на охоту. Особенным рассказчиком оказался среди них молодой, стройный, смуглый вогул, родственник старика Саввы, который, казалось, только и думал об охоте. Он стал рассказывать что-то про охоту на бобров, на оленей, как вдруг слушавший его старик словно впал в какое-то вдохновение и тронул свои медные струны.

Сначала это не произвело, повидимому, никакого впечатления, — старик словно только еще пробовал свой инструмент, беря знакомые аккорды, но вот из-под его руки что-то стало выходить уже стройное, определенное, как мотив, вот еще и еще послышались захватывающие звуки, он всхлипнул, взялся побойчее за струны, наклонил ниже голову, и все невольно заслушались и засмотрелись на него.

Скоро затихли и последние голоса разговаривавших, старик завладел всеми, и в комнате полились звуки мелодии и песня. Старик запел какую-то старинную былину, прерывая ее словами рассказа, поясняя этим то, что он не может высказать ни музыкой, ни своей отрывистой песней.

Я спросил, что он поет, и мне шепотом передали на ухо, что он поет старинную былину, как прежде жили вогулы. Я не понимал ни одного слова, но мне ясно было, что старик пел о милой свободе, мне ясно было, что он пел о прошлом времени, и, глядя на лица людей, я сразу понял, в чем дело, потому что все сразу как-то задумались и поникли головами, только порою взглядывая, словно умоляя старика не надрывать их души.

Певец задел их за самое больное место, он напомнил им, как изменилась их жизнь, когда-то привольная, богатая зверем и птицей, жизнь, которая уже не воротится.

Но эта песня была коротка: старик оборвал ее, и вогулы как-то глубоко, тяжко вздохнули, провожая мысленно далекое прошлое.

После песни старика заиграл его родственник, молодой вогул. Он играл уже что-то веселое, и лица вогулов сразу прояснились и засмеялись, и на сцену сразу выскочило несколько молодых людей и девушек, которые пустились в пляску.

Они танцевали свой излюбленный танец лесов, изображали зверя, рыбу и птицу, взмахивали руками, как бы хотели улететь, вскрикивали, как испуганная птица, вертелись, приседали. Надо было видеть их, знать хорошо их природу, чтобы понять, кого они представляют в этих танцах.

Порою, когда кто-нибудь особенно вскрикивал, делал особенно удачное движение, пробегал рокот удовольствия, ему восторженно хлопали в ладоши и хвалили, и довольный танцор прятался в толпу, уступая место другому.

В какие-нибудь полчаса все молодые люди показали свои таланты. Музыка затихла под шумные требования представления, которое обещал старик Савва.

Савва, довольный, улыбался, но не начинал, возясь с струнами своего лебедя. Этот лебедь сегодня был украшен красными ленточками, которые ему навязали девушки-вогулки, и глядел особенно как-то весело, как глядел сегодня сам старик Савва, как глядели сегодня даже и его внуки. Умытые, в моих розовых занавесках, улыбающиеся, они сегодня совсем не походили на забитых и смело жались к чужим матерям, смело заглядывали всем в лица, словно ища общего к ним внимания и ласки.

Но вот старик Савва отдает распоряжение, что можно начать представление.

Это вызвало общий восторг и говор. Дети, молодые люди пришли в оживление, — кто бросился вон из избы, получив роль оленя; кто бросился за поисками костюмов; роли были розданы общими голосами, и в сенях пошла такая толкотня меж одевающимися, словно предстоял настоящий маскарад.

Роль охотника досталась на долю молодого вогула музыканта. Ему живо достали лук и колчан, он облачился в одежду настоящего охотника, и через полчаса самых шумных сборов все было готово, и комнату полуочистили для предстоящей сцены.

Кто мог из зрителей, поместился на печь, около стен и окна; кто не мог занять выгодного положения, сел на полу, подобрав возможно ближе ноги, дети уселись на плечи больших и свесили оттуда свои голые ноги, и публика замерла в ожидании одетых актеров, костюмы которых уже за дверями приводили в восторг одевающих и исполняющих роль добровольных режиссеров.

Старик взялся за лебедя, заиграл прелюдию, в комнату вошел молодой охотник. На нем лук с тетивой, колчан с острыми настоящими стрелами, на нем лыжи, легкие охотничьи чулки, нож и принадлежности охоты. И красивое, смуглое, оживленное лицо, развевающиеся волосы, каждое движение — все говорило об отваге. На его костюме — даже следы запекшейся старой крови; за его поясом даже свежеободранная шкурка лисы…

Его встретили рокотом удовольствия, но он ничего и никого уже не замечал: он в лесу, один на охоте, его лицо носит следы какой-то заботы и вместе с тем воодушевления, и он весь отдается этому окружающему его лесу, который уже захватил его душу своей таинственностью, который уже давит, гнетет его своей тишиной. Он не говорит, но вы видите, что он крадется осторожно, отводя ветви; он не говорит, но вы видите, что он переживает в сердце, и вы словно идете вместе с ним в лесу, следите за всеми его движениями, которые вам говорят сами тысячью мелких вещей, как словно бы вы сами шли на его месте по лесу, видя перед собой дикую чащу поемного северного леса.

Эта картина была, чудесна, она сразу захватила наше внимание, и старик-музыкант придал ей музыкой еще большее впечатление.

Актер с луком в руках обходит несколько раз сцену, не обращая на нас ровно никакого внимания, как будто он на самом деле в лесу; ему тесно, ему некуда просунуть лыжи, но это ему не мешает, он скользит на них почти на одном месте и покачивается, заглядывает между стволов и снова пускается заботливо в бегство. Но вот он словно запнулся — наклоняется и поднимает что-то с земли.

По комнате пробегает шепот. Вогулы поясняют, что он нашел след и теперь определяет его свежесть. Он оживает. Он нашел то, что искал, что ему нужно, и он обводит нас таким взглядом, который без слов говорит о счастье охотника.

Музыка продолжается. Охотник бежит по следу. Он следит по самым ничтожнейшим признакам: по обломленной ветке, по сбитой коре, по сломленной былинке и, решив, что зверь уж недалеко, живо скидывает свой дорожный костюм, поправляет одежду и берет крепче лук в руки. Теперь его движения страстны, смелы и быстры, он уж не видит леса, не чувствует его тишины, теперь он — весь движение, и мы только видим, как он мелькает, бежит и прячется за стволами, прыгает и припадает, высматривая, далеко ли добыча, готовый пустить в нее острую стрелу. Вдруг он останавливается и замирает на месте, прячется за ближний ствол и падает почти на снег.

Публика замерла.

Кто-то говорит, вскрикивает, что охотник нашел зверя.

Действительно, это правда: в комнату вбегает пара оленей в вывороченных оленьих шубах.

Это пара новых молодых актеров. Они уморительны на четвереньках с привязанными оленьими рогами, они смешны в роли зверя. Но они делают вид, что пасутся, не замечая еще вблизи охотника, который припал за ствол ближайшего дерева и лежит, словно не дышит. Один из них мать-самка, другой молодой олень, у которого на голове маленькие, черные, еще в пуху рожки… Мать выбивает из-под снега мох, сын ее протягивает к ней голову, она его трогательно кормит, и когда он жует, она чутко прислушивается и поводит носом, словно чувствуя вблизи опасность.

Музыка чуть-чуть наигрывает какой-то грустный мотив, словно ропот пробегающего ветра по вершинам. Зрители замерли и ждут, жалея бедных оленей.

Олени беспечны, не видят опасности и спокойно бродят около самого охотника, который все еще лежит за стволом дерева, готовый пустить, однако не пускает почему-то стрелу.

Зрители говорят, что его положение невыгодно, друг друга уверяют, что на него веет ветер, который может его выдать.

Чувствуется драматический важный момент.

Охотник медлит, беспечный детеныш разыгрывается, сопровождая свои движения смешными прыжками около матери, и при взгляде на них и смешно, и жалко.

Но вот что-то словно треснуло, стукнуло в стороне леса; олени сразу делаются внимательными и, словно слыша опасность, отходят в сторону и уходят совсем со сцены.

Охотник поднимается и озабоченно отирает пот с лица. В его движениях какая-то неуверенность, он оглядывается, словно кто ему мешает.

Музыка наигрывает грустные мелодии.

Вогулы говорят, что охотника преследуют завистливые боги. Он, действительно, к чему-то прислушивается и, словно решившись, снова начинает скользить и подкрадываться осторожно, разнимая каждую ветку.

На сцену снова выбегает олень, скоро за ним выбегает пара маленьких, в которых я узнаю внучат деда. На их рубашки натянуты шкурки маленьких ободранных лосят, которые могут сойти сегодня за шкурки оленей… Они смешны, но серьезны, и мальчик преуморительно подскакивает на месте, взлягивая ногами, еще, видимо, не зная, как себя ведет на самом деле дикое животное. На это мало обращается внимания. Их заметил уже охотник. Он снова прячется за деревья и подкрадывается. Теперь он наметил себе жертву — маленького олененка, который ближе и который совсем глуп. Охотник тихонько, не сводя глаз, вытягивает уже из колчана стрелу, он осматривает ее острие, оно остро, как нож.

Публика ахает и замирает. Даже слепой музыкант и тот останавливается, прислушиваясь, что будет.

Охотник крадется, крадется и уже поднимает лук. Глупый детёныш словно предчувствует что-то грустное и тоже замирает.

Что-то тревожное пробегает по лицам зрителей, слышатся вздохи, жалость за маленького оленя.

Еще момент, и тетива натянута, стрела на месте, готова разрезать воздух, вонзиться… Еще момент, и охотник прицеливается прямо в спину…

Вдруг в комнате со стороны раздается треск, щебет маленькой птички, настолько неожиданный, настолько знакомый, что словно в комнату только что впорхнула северная жительница этих лесов, так что невольно почувствовалась дрожь, как дрожит человек в лесу, заслышав щебет, тревогу этой птички, которая словно вас преследует, защищая вашу жертву.

Я взглянул на зрителей, отыскивая, кто так удачно изображает эту знакомую птичку, и сразу догадался, что это проделывает все тот же наш музыкант — старик Савва, приложив руку к губам, так ловко чирикает, поднимая настоящую лесную тревогу. И по лицу его, потному, добродушному, скользит удовольствие…

Стрелок вздрагивает от неожиданности и опускает лук. Олени тревожно подняли головы и на секунду застыли, прислушиваясь к голосу все продолжавшей трещать птички. Убедившись, что им грозит опасность, вдруг закинули головы, как настоящие олени, заскакали по полу и скрылись в соседнюю комнату, показав нам на секунду только свои голые пятки.

Зрители зашумели, заговорили, словно обрадовавшись такому обороту дела; им жаль было от души бедных оленей, и все с любопытством, с насмешкой смотрели теперь на стрелка, который вдруг поник головой и задумался, за что его преследуют боги, которые покровительствуют зверям, когда их хочет обидеть человек.

Птичка замолкла, и слепой старик Савва снова заиграл на своем инструменте какую-то вогульскую грустную мелодию, прерывая ее шумными аккордами лесной бури. И под влиянием его музыки как будто действительно стало темно в лесу, на него надвигалась буря, и охотник невольно стал боязливо оглядываться по сторонам.

Вдруг он о чем-то вспомнил, изменился в лице и, быстро вырвав из груди клочок шерсти и ниточку красного гаруса, перевязал его и повесил на ближайшую стену.

— Жертву, жертву приносит, — шептали вогулы, и музыка снова стала как-то замирать, и старик снова заиграл веселые мотивы.

Буря пронеслась; боги умилостивились; ветер изменился. В охотнике снова пробудилась прежняя уверенность в удаче, и он, попробовав, откуда дует ветер, подбросив на воздух горсть снега, снова устремляется на преследование бедных зверей, уверенный уже, что ему на этот раз не помешают боги…

В публике снова — ожидание и тревога, в музыке снова — тихие мелодии.

Вон звери на лужайке. Теперь их три, — два больших и один маленький, даже без рожек; они мирно пасутся тут, не замечая охотника, который сразу, завидев их, упал на пол и ползет. Он уверенно разгибает ветки по своему пути и уверенно поглядывает.

В комнате наступает мертвая тишина, замолкли даже медные струны деда…

Но вдруг что-то хрустнуло опять на полу, хрустнуло так, как только могут хрустеть в лесу старые ветки. Олени насторожились, у охотника страдальческое лицо, но момент уж пропущен, олени снова услышали охотника и бегут прочь, уходя от стрелы. Но вот у охотника мелькнула какая-то радостная мысль, и он побежал, гонится по следу.

Вогулы говорят, что он догонит, непременно догонит детеныша, потому что снег слаб, и ему не убежать далеко.

И, действительно, олени как будто стали приставать, детеныш держит их, матери не хочется оставить, и она мучительно подталкивает его грудью, мучительно зовет его, когда он останавливается, шатается уж от усталости. Наконец, олени встали, и мать с тоскою смотрит в сторону охотника, в то время как детеныш прижался к ее боку к лежит, повесив голову.

Проходят несколько томительных минут, в которые охотник крадется к оленям, вынимает стрелу. Она остра, — мы видим потому, как он ею доволен, — на ее конце блестит острое, как нож, железо. Тяжелый момент, когда он мучительно долго прицеливается в дрожащих оленей, потом публика вдруг ахает, и молодой олень падает на землю, и стрела уже в его боку, из раны уже льется алая кровь на пол… Мать вздрагивает и отбегает, но ей жаль детеныша; она зовет его и дрожит, не смея тронуться с места… Она облизывает его рану… Но вот еще прицел, еще стрела, и мать падает с ним рядом, и ее ветвистые рога беспомощно бьются о землю.

Спасается только один олень, который, как вихрь, уносится в соседнюю комнатку, запнувшись и падая, к удовольствию зрителей, тут за порогом…

Публика смеется, но у нее на глазах слезы: ей жаль от души эту мать и ее бедного маленького детеныша. Публика смеется, но она сердита на этого охотника, который расстроил минутное счастье зверя.

Но охотник в восторге, он машет руками, он рад и бросается к зверям и уж вынимает нож из ножен, ощупывает их, готовится снимать с них шкуры, чтобы скорее полакомиться свежей кровью и мясом, как представление сразу замирает, заканчивается без занавеса, без аплодисментов, и обрывается на страшном моменте.

Актеры поднимаются в вывороченных шубах с пола, снимают рога, и перед нами снова наша комната с вогулами, которые шумно рассуждают об успехах сцены, тогда как старик продолжает шумно, весело что-то наигрывать, словно так же, как у нас в театре, провожая публику прощальным маршем.

Так закончилось это представление охоты на оленей, с участием деда Саввы, как музыканта, и его бедных внучат, которым, кажется, в первый раз еще пришлось играть роль в своем обществе.

Они были страшно довольны и, помню, целый день оставались в моей комнате, вспоминая игру в оленя, и так увлеклись ею, так чувствовали себя хорошо, что даже разрумянились, блестя веселыми глазами.

Но это единственное, светлое время в их жизни: больше уже не удавалось делать представлений; началась весна, и с нею прилетели птицы, всех потянуло в леса и на простор вод, всех потянуло невольно как-то из комнаты на свободу. И я уже почти не бывал в юртах, охотясь по лесам и плавая в маленькой лодочке по разливам речек. Я только охотился, писал, фотографировал, чертил.

Летом юрты почти опустели: мужчины были почти поголовно в лесу и на озере, где ловили рыбу; дети тоже возились с силочками и приманками, сзывая по берегам селезней, и в юртах оставался только один слепой дедушка Савва со своими бедными внучатами, которые тоже рвались от него к озеру, к лесу. Единственной его спутницей теперь была его слепая же старушка, которая порой выводила его на берег родного озера, где они долго задумчиво, молча сидели, вероятно, прислушиваясь к тем волнам, которые когда-то говорили и им о другой, более живой, деятельной жизни.

Но когда изредка я возвращался в юрты с экскурсий, старик почти безвыходно бывал у меня со своими внучатами и старухой, и я, помню, много еще раз заставлял его петь мне былины и рассказывать про старое доброе время, как они жили. И старик снова оживал, вспоминая до мелочей прошлое своей жизни, передавая мне тысячи разных вещей, которых никогда, кажется, уже не узнать, не увидеть никакому путешественнику в жизни.

Он пел мне про своих богов, которые стоят в лесу в виде идолов, ожидая кровавых жертв; он пел про страшных бурых медведей; он пел про белочку и шустрого бобра; он пел про птиц, про разных насекомых, и все, о чем пел он, поражало меня такою наблюдательностью, такою любовью к природе, какой мог бы позавидовать всякий натуралист. И я удивлялся этому, я больше и больше узнавал, что может дать природа человеку, и этот темный лес, это светлое, с виду пустынное озеро, эти дебри, развалы гор обрисовывались передо мной в такой чарующей, незнакомой мне еще обстановке, что я с удивлением смотрел на старого слепого деда, думая, сколько он пережил светлых минут в своей, нам казавшейся беспросветно-темной жизни.


1901

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по тексту журнала «Детское чтение», 1901 г., март, с небольшими купюрами.



Примечания

1

Вогульский край — вогулы-манси — народность северного Приуралья. Населяют западные районы Ханты-Мансийского национального округа Тюменской области и отчасти северо-восточные районы Свердловской области.


Бродяга

Это было как-то осенью, еще во дни моего детства, когда я увлекался сбором грибов.

Грибы совсем недалеко росли от нашей Маслянки, — всего в каких-нибудь верстах двух расстояния, в прекрасном белом березовом лесу, под зеленой, нежной травкой, под полусгнившими темными листьями, пахнувшими этими грибами, под тенью высоких берез, почти не пропускающих лучей солнца. Тут было сыро, полутемно и глухо, как вообще бывает в таких огромных лесах, как бы затихших в своем величии, не пропускающих шума к себе, наслаждающихся полным безмолвием, укрывающих в себе разную птицу и зверя. Когда, бывало, заходишь в лес, — даже страшно делалось маленькому сердцу; уши невольно прислушивались к этой торжественной тишине, глаза пытливо всматривались в каждую тень, ложившуюся от дерева; какая-нибудь ветка, жалобно хрустнувшая под неосторожною ногою, уже бросала тебя в дрожь, в каждом кустике, казалось, вот-вот покажется зайчик… И никогда, никогда бы, пожалуй, не пришел в эту рощицу, если бы там не было таких сокровищ грибного царства.

Это прямо было какое-то царство грибов.

Но как ни соблазнительны были все эти боровики, масленики, грузди, в эту рощу ходить нам было страшно.

Страшно было потому, что дорога из нашего села к этой березовой роще была мимо кладбища с свежими и старыми холмиками могил, с новыми и старыми покачнувшимися крестами и с ветхой часовенкой. Хотя на этом пустынном кладбище никогда никого не было, разве только укрывшиеся от человека зайцы, прижавшиеся порою между холмиками, но проходить мимо него было все-таки очень страшно. Страшно потому, что нас с детства еще напугали няни разными сказками о привидениях.

Поэтому, когда меня особенно разбирала охота искать грибы и побродить в этой березовой роще, я обычно собирал чуть не всех своих сверстников по нашему переулку, и даже захватывал с собой девочек, которые не отставали от нашего брата.

В большинстве случаев это были: Ванька-Волчёнок, Гришка Осипов, Мишка-Кузнечёнок, Дунька — дочь соседа нашего, который жил на самых наших задворках, и иногда еще любимый мой товарищ по разным подобным экскурсиям в луга и леса — Васька-Горошинка.

Горошинкой мы звали его потому, что он вечно ходил и бегал такою мелкою поступью, что казалось, что он катится по земле как горошинка.

Собравши эту шумную обычную компанию, с корзинками в руках, с краюхами и шаньгами за пазухой, с батожками в руках, при помощи которых легче было разыскивать в траве грибные сокровища, вооружившись перочинным ножичком, я и отправлялся в этот березовый лес гожей погодой.

С шумом, гамом, с веселыми разговорами мы выходили из нашего проулочка, быстро проходили полевой дорожкой весь выгон с болотными кочками и надоедливыми пиголицами, которые знали нас за давнишних врагов, разоряющих их гнезда, немного затихали невольно, проходя мимо самого кладбища, и припускали во весь дух, завидев, наконец, высокую березовую рощу, и живо добегали до ее опушки.

Вглядевшись предварительно, нет ли на ней волков, мы робко вступали в этот лес и быстро забывали все наши страхи, рассыпаясь по лесу в поисках счастья.

Уже некогда было думать о чем-либо, кроме только грибов, которые тут же попадали нам под руку, вызывая громкие восторги нашедших.

Скоро мы совершенно забывали разные страхи, которые еще нам недавно мерещились, и лес, громадный березовый лес, словно оживал от наших восторгов и криков.

И чудно, хорошо было в этом лесу, откликающемся нам эхами, и все зайчищи выбирались поспешно из него и садились в задумчивости на опушке.

Сразу, в один дух, вперегонки мы проходили всю рощу, и через какие-нибудь полчаса уже светилась впереди опушка; мы выходили гурьбою на зеленую опушку и садились отдыхать у самой межи засеянного пшеницей поля.

Что за роскошь была эта высокая, покатистая, с зеленою травкою межа, с самыми разнообразными осенними листочками, цветочками, с видом на далекий неподвижный сосновый лес, на далекое, словно потонувшее среди полей, село с высокою белою колокольнею и с видом проезжей, оживленной теперь, в страду, дррогой. Корзинки были почти наполнены; кто-то нашел ежа; кто-то разыскал на ветке гнездышко и забрал его с собой вместе с березовой тонкой веткой; кто-то разыскал белый душистый, редкий в наших лесах громадный гриб, который теперь осматривался самым внимательным образом и переходил из рук в руки.

Однажды, беспечно сидя на опушке, мы заметили, что на нас накатилась громадная, низкая, темная туча, которую мы из-за рощи и не заметили. При виде этого у нас сразу стало холодно на душе, и мы затрепетали. Девчонки прижались к нам и заплакали, и мы так было растерялись в первый момент, что не знали, что делать.

Разумеется, двинуться к селу не было уже ровно никакой возможности, между тем остаться в этой потемневшей теперь роще было еще того хуже. Что-то уже тревожно зашумело в вершинах осин, в вершинах берез как бы завыло.

Как вдруг кто-то нашелся:

— Ребята, айда скорее к Тимкиной избушке, надо спасаться скорее от тучи!

Все вскочили быстро на ноги при этом окрике и устремились, держась ручонками друг за друга, вдоль по меже к маленькой избушке, чуть заметно видневшейся на краю леса.

Избушка эта была ранее для нас недосягаемою, так как очень уже казалась нам далекою, но теперь было не страшно к ней двигаться, потому что она казалась нам единственным спасением, и нас отделяло только громадное поле.

Как мы бежали к этой спасительной избушке, нагоняемые черною тучей, уже погромыхивающей, я не помню, помню только, что нас подхлестывало свеженьким ветром по спине.

Как вдруг кто-то заметил, едва переводя дух, но радостным голосом:

— Ребята, в избушке кто-то есть из наших деревенских: вишь, как дымок поднимается из трубы!

Мы остановились от этого неожиданного радостного открытия и так припустились бежать, что за нами едва поспевали девчонки.

Вот недалеко и Тимкина избушка; мы видим ее низкую соломенную крышу, видим ее широкий навес; мы разглядываем уже ее маленькую дверь и еще быстрее туда устремляемся в ожидании кого-нибудь найти там из нашей деревни.

Открываем дверь, а там бродяга.

Настоящий бродяга-старик, с страшным лицом, замазанным сажею, с всклокоченной головой и в таком одеянии, что мы так и шарахнулись прочь.

Впечатление было такое сильное, что мы даже не крикнули, а тут же присели от страха.

Бродяга тоже, казалось, был поражен нашим неожиданным появлением; но, видя, что мы одни, что напуганы тучею, что в безвыходном положении, сразу нашелся.

— Не бойтесь меня, ребятушки, девушки, я хоть бродяга, но добрый…

Мы решительно не знали, что делать.

— Заходите в избушку скорее, — пригласил нас старик, и мы было сунулись туда, но остановились на пороге.

— Заходите скорее, а то стали, как овцы перепуганные! — рассмеялся старик, и это нас заметно ободрило, и мы тихонько, один за другим проникли в избушку.

Заманив нас туда, бродяга припер дверь самым обстоятельным образом и обратился к нам с речью:

— Что, испугались меня? Хотя я и бродяга, да тоже такой же человек, как все люди. Не бойтесь, не съем. Волки едят людей, медведи в лесу задирают человека, а не люди. Вы за груздочками, видно, пожаловали? Ну, что ж, это хорошее дело — грибы собирать, только не надо бояться ничего и в лесу. Лес что? В лесу божья благодать. Все в лесу есть: и ягодки вкусные, и грибочки. Ничего нет в лесу опасного, кроме разве только волка. Что волк? Видал я волков, сотни, поди, видал на веку своем, встречался даже с ними с глазу на глаз, а тоже вот и волки меня не съели. Днем волк очень опасливый: больно, больно он боится света. Вот ночью другое дело, темною ночью может и потревожить человека. А так, без волка здесь и ночью совсем не страшно: спи хоть прямо где на траве и меже, — никто не тронет тебя, потому что нет врагов здесь у человека. Не страшно зверей — зачем бояться человека, хотя меня, например, бродяги старого? Я сроду никого не обидел в лесу, даже не тронул ни зверя, ни птичку. Пусть живут себе да радуются красному солнышку и поют ему свои песни.

Мы было уже совсем заслушались этого разговорчивого старичка, когда он, сидя перед печью-каменкой, у маленького огонька, вдруг заключил свои слова отрадной для наших желудков, уже порядочно проголодавшихся, вестью:

— Ну, вот и картошки испеклись, поди, у меня; вот и поужинаем вместе с вами, ребятки. Разбирай картошку, ребята! Какая сладкая картошка у вас в поле — просто чудо! — И он разрыл золу, и мы двинулись к нему, заглядывая туда через его грязные плечи.

— Ну, что вы стали? Берите скорее по картошке, пока горяча, кушайте на здоровье и говорите спасибо деду!

Мы потянулись за картошкою, и какая же показалась она нам сладкая!

А когда после вкусной картошки он предложил нам сварить из наших грибов губницу, у нас прошли окончательно все страхи, и мы зашевелились.

— Бродяга-то какой, — шептали мы друг другу на ухо: — смотри-ка, смотри-ка, какой у него котелок, гляди-ка, гляди-ка, ребята, какие у него топанцы, — оглядывали мы его уже бесстрашно, и страшно хотелось поделиться этой новостью дома, в семье, что мы удостоились видеть такую знаменитую личность…

А бродяга как бы не замечал нашего удивления, ни наших испуганных глаз, и то ворошился с своим закопченным дорожным котелком, то вынимал что-то такое неожиданное из своих тряпиц, в виде соли и перца, то рылся в своем дырявом грязном мешке, разыскивая там ножик и ложку.

Все это было страшно для нас интересно, и мы было забыли уже тучу грозную, как она грянула вдруг и завыла под самой крышей.

— Постойте, ребятки, туча божья надвигается, в грозу нельзя разводить огня, может ударить молния и разнести всю нашу избушку, — важно заметил бродяга.

Но нам как-то уже не было страшно с этим простодушным разговорчивым стариком, и так как страшно хотелось поскорее губницы, то мы тут же приступили к очистке и к отбору грибов, предлагая ему все, что только было, на выбор.

Он с любовью осматривал наши корзиночки и рылся в них, как бы оценивая наши находки.

Белому груздю даже позавидовал старый бродяга.

— Вот это гриб! Вот это гриб! У нас, в Расее, множество этих грибов по сосновым и еловым лесам, а здесь их не видно. Это гриб! Если высушить его, повесить на ниточке у трубы, это даже годно в лапшу зимою. — И он понюхал с наслаждением этот с толстою ножкою гриб и обратно положил, как редкость, в корзинку.

Про масленики он как-то неохотно, неодобрительно отозвался.

— Это что? Это господское кушанье; у кого много масла скоромного, у кого сытое брюхо.

Но про боровик он отозвался самым одобрительным образом.

— Это тоже, ребята, штука: если высушить его, такой будет пирог зимой, что мое вам почтение! Самый превосходнейший пирог! Лучше пирога и не бывает!

Мы стали очищать отобранные им грибы, а он отправился к колодцу за свежей водой.

Как только затворилась за ним дверь, мы сразу заговорили.

— Ребята, какой бродяга! Ты видел, какая рубаха на нем? Даже не узнаешь — то ли она пестрядинная, то ли она из мешка! А штаны-то, штаны-то какие у него громадные, как у татарина! А топаки-то, должно быть, из сырой коровьей кожи.

— Какое коровьей! — перебил кто-то из товарищей: — прямо из кобыльей! Что ты? Наверно, лошадь где ободрал в лесу и сшил себе топаки[1], чтобы неслышно ночами ходить по лесу.

— Давай, ребята, посмотрим, что у него в мешке, — предложил кто-то, — так разгорелось наше любопытство, и так мы расхрабрились.

Но мы, однако, не посмели сделать этого, боясь оскорбить этим старика, тем более, что он оказался для нас таким добрым, хотя мешок этот давно уже нас занимал своей поместительностью, и нам даже казалось, что там у старика было, бог весть, что запрятано тайного от человека.

Только одно заставляло нас задуматься: старик, говоря с нами ласково, все нет-нет да посматривал на нашу девчонку Дуняшку. Она тоже робела от этого взгляда и жалась при этом за нашей спиной.

Что было в Дуняшке нашей замечательного или привлекательного, — нам было решительно незаметно: рубаха на ней пестрядинная в виде длинного дубаса, в белой косичке — еще зародыше ее косы — была какая-то вплетена ситцевая лоскутинка, а ноги были такие грязные, что даже Гришка Осипов, с своими замаранными ногами и обтрепанными штанишками, не мог соперничать с ней по поводу грязи. Куда лучше ее была другая наша подруга — Катя Сметанина, такая худенькая, но опрятная девочка, в ситцевом платьице; но бродяга как будто даже не замечал ее, посматривая из-за нахмуренных, нависших, страшных бровей только на нашу Дуняшку.

— Смотри, ребята, чтобы он не отобрал от нас Дуняшку! — заметил кто-то.

Но мы так вступились, стращая заочно бродягу, за Дуняшку свою, что она даже повеселела, видя наше горячее заступничество.

Скоро бродяга возвратился с водою в котелке, и мы под хлещущий проливной дождь весело занялись приготовлением теплого кушанья, которое было так кстати.

Дуняшка наша вызвалась, поощренная стариковскими на нее взглядами, сварить губницу[2], и на нашем маленьком очаге скоро закипела вкусная похлебка. Пока варилась она, старик продолжал нам рассказывать про то, как он недавно явился в наши края и поселился на зиму в этой избушке. Он говорил, как бы обрадовавшись вдруг возможности поболтать с нами, детьми, и посматривал на нас таким довольным взглядом, и нет-нет, притягивая кого-нибудь к себе, гладил по голове своей заскорузлой грубой рукою.

Бродяга говорил, что он недавно явился в наши места проходом из далекой лесной Сибири, что был уже в нашем селении, виделся кое с кем, и что ему разрешено здесь провести эту надвигающуюся лютую зиму; он говорил, чтобы его не боялся никто, что он просто бедный старик, пробирающийся на свою родную сторону, чтобы хоть еще раз увидеть ее и повидаться с родными, а потом умереть где-нибудь в ссылке… Рассказал нам, что он бывает изредка в нашем селении, но только тогда, когда мы преспокойно спим, а он пробирается, избегая злых людей и собак, к нам огородами, гумнами, ригами на задворки.

Он приходит в селение за милостыней, и хотя бывает темная ночь, хотя уже все спят, но он находит ее у добрых людей, нарочно выставленную то у окошечка клети какой, то и просто выложенной под вечер доброй и сердобольной хозяюшкой за окно, на примете. Там для него у доброй хозяюшки завсегда найдется какая-нибудь шанежка или кусочек мягкого хлеба или кружечка молока. И как бывает он рад этой находке, как трогает эта ночная милостыня, как после он молится за добрых людей, что они не забывают его, — совершенно чуждого им человека.

Все это было для нас совершенной новостью, и мы были удивлены, что ночью около нас блуждает этот страшный по виду старик, с своею грязной громадной сумою, и на него даже не лают наши сердитые собаки.

— Как же ты не боишься ночью ходить? — спросил его наш товарищ Тимка-Волчёнок.

— Зачем бояться бродяге ночи? Ночь для него — родная матушка: ночью он только и ходит за милостыней, чтобы не попасть на глаза худому человеку, ночью он только и пробирается на родину, чтобы не попасть как на глаза злому человеку.

И мы, слушая его, невольно жалели его, старого, обтрепанного, грязного, забитого самой жизнью, и недоумевали, как он ходит ночью как тень, как он не боится волков и воров, как он тихонько пробирается нашей Маслянкой, когда, кажется, не высунул бы носа своего из комнаты, не только что за ограду, в свой проулок.

Но как-то хорошо, отрадно было слышать, что в нашей родной Маслянке были добрые люди, которые тайно помогали ему, которые тайно выставляли где-то на полочке, за окном, нарочно для этого приделанной полочке, ночную милостыню — ставили крынку молока, клали там мягкие, вкусные шанежки, чтобы порадовать этого лесного человека.

А когда он разговорился потом, что он даже бывает тихонько в разных избах, где его полюбили хозяева, которым он как-то понравился, — это даже нас удивило. Но па поводу этого он заметил:

— Везде есть добрые люди, но больше зачем-то злых. Не будь добрых людей, — плохо было бы на свете. Только добрыми людьми и держится свет. Только добрыми людьми и поддерживается доброта в мире.

Таким людям он и отплачивал тоже своей добротою: то поработает им где в поле страдной, тяжелой, спешной порою, то поможет им где в лугах, когда они косят траву, то поможет им в лесу, когда они заготовляют себе на зиму топливо…

— Друг за друга — бог за всех! — сказал нам бродяжка по этому поводу, и рассказал один случай, как он помог в страду одной осиротевшей семье, которая было уже опустила руки от изнеможения, видя, что ей не справиться с крошившимся на поле спелым хлебом. Вдобавок он никогда ничего не требовал себе за труды, разве только черствый кусок хлеба.

Он так хорошо говорил, что мы все заслушались и даже не заметили, как прокатилась гроза и перестал дождь.

— Ну, идите с богом, ребята! — сказал нам старик и вывел нас из избушки, где навстречу нам глянуло словно обмытое солнышко с радугой, поднявшись высоко-высоко в безоблачное небо.

Как хорошо было теперь в этом поле, сколько светлых, капель висело на веточках; где-то запела маленькая певунья-птичка.

Нам не хотелось расставаться теперь с этим стариком-бродяжкою, и, как бы сговорившись, мы стали звать его-в деревню.

— Пойдем, дедушка. Не бойся, никого у нас нет, ничего родители наши не скажут. — И у дедушки бедного даже слезы навернулись на глазах, так хотелось ему с нами, идти к селению.

Но как мы ни звали этого дедушку, как мы ни уговаривали, он решительно отказался.

— Куда мне с вами, ребятки, идти, видите, в каком ж рубище, только и можно ходить мне ночью!

При свете яркого солнышка одежда его показалась нам еще ужаснее, но мы обещали ему принести рубаху и штаны, непременно выпросив это у матушки, чтобы он на следующий раз пошел с нами в деревню.

И это обещание нас так утешило, что мы радостно простились с стариком, выведшим нас на самую проезжую дорогу.

— Прощай, дедушка! Прощай! Лрощай! — закидали мы его прощанием и весело двинулись к селению, неся свою лесную добычу.

Разумеется, в тот же вечер все было рассказано дома, что было в лесу и в Тимкиной избушке, хотя под страшным секретом.

Впечатление от пережитого дня так было сильно, что я, помню, долго не мог заснуть в этот вечер: то мне мерещилось, что за гумнами тихонько идет этот старик, то, что он стоит уже у нашего кухонного окна и дожидается там милостыни, то один-одинешенек сидит в избушке и плачет. Плачет о людях и их довольстве и счастье, плачет о том, что он несчастный, о том, что он в рубище, о том, что одинок на этом свете…

Странное дело, меня что-то словно потянуло к этому старику, привязало к нему, и на следующий же день, как только поднялось высоко солнышко и не страшно было идти мимо кладбища, я один тихонько прокрался знакомой дорожкой в его избушку.

Как жутко было идти, как билось у меня сердце, когда я один приближался к этой молчаливой избушке, и как я, помню, обрадовался, когда она оказалась не пустой.

Старик встретил меня как старого знакомого, и, кажется, как будто даже обрадовался мне; но его смутило несколько довольно странное подаяние, когда я сунул ему в руку сверток сахарных сухарей вместе с щепоткой чаю и несколькими кусочками сахара.

Это была, кажется, моя первая милостыня, и старик даже на меня покосился. Он как бы узнал, что я взял ее тихонько от родителей, и отнесся к этому неодобрительно.

Я застал его за странным занятием, которое меня сначала удивило.

Он сидел в избушке, освещенной одним крошечным окошечком, на полу, окруженный светлой ржаной соломой. Он брал тихонько соломинку за соломинкой, внимательно осматривал их, измерял и острым ножом резал их на части, а затем, уложивши рядком на голом полу, что-то выплетал из них такое красивое, узорчатое, но что, я никак не мог сначала понять, потому, что застал его только что усевшегося за эту работу.

Я с удивлением смотрел на него, рассказывая новости нашего селения, разговорившись так охотно, чтобы занять этого бедного, сегодня молчаливого старика.

Как вдруг в его руках начала родиться необыкновенно красивая корзиночка, с узорными столбиками и такою блестящею соломинками крышкою, что я раскрыл глаза от удивления этому неведомому искусству.

Я удивился, что можно сделать из простой соломы, той самой соломы, которую мы подстилаем под ноги нашей скотине. Эта солома блестела в его корзиночке и отливала золотом; эта солома, смотря по излому, то делалась темною, то светлою.

Он показал мне одно такое уже готовое изделие, спрятанное у него в мешке, и у меня разбежались глаза.

«Вот бы маме», — подумал я, а старик словно понял меня, предложил мне воспользоваться такою корзинкой, чтобы я подарил ее кому из своих домашних.

Но у меня решительно не было чем заплатить; корзинка мне казалась громадной ценностью, редким украшением, и я было задумался о том, как ее взять, как воспользоваться таким сокровищем, чтобы было старику не обидно.

Но старик, словно заметив и это мое смущение, просто предложил:

— Возьми унеои с собой, подари там кому-нибудь дома… Может, сестренка есть, может, матушка не побрезгует моею работою нищенской. Я много делаю от нечего делать таких корзиночек и продаю их потом, кому понравится, пятак за пару. Кто пожелает — больше даст, вот и вся работа моя на старости! Молод я был — делал не это!

И он стал рассказывать, какой он мастер был, как все у него спорилось, пока не стряслось с ним несчастье и он не угодил в холодную Сибирь, в вечную ссылку.

Страшно, говорил он, ему было в этой далекой, суровой Сибири, страшно он тосковал на поселении, когда, наконец, не выдержал этой тоски и бежал.

Он сослан был далеко. Ему тысячи верст пришлось потом идти неизвестными ему дорогами. По пути жили какие-то дикари, с которыми страшно было даже повстречагься, так они были суровы и дики, и он напрямик шел пустынными лесами, чтобы только избежать этой встречи.

Немногим лучше было потом идти ему и вдоль сибирского большого тракта, где жили поселенцы: народ отчаянный, обидеть странника — дело было даже забавное, на бродяжек устраивались облавы. И он шел целые годы вдоль этого тракта, плетя вот эти корзиночки, чтобы заработать когда на хлеб, когда — на понюшку табаку от встречного проезжающего, который его никогда не обижал.

Он много мне рассказывал, и рассказы его были полны наблюдательности, и передо мной словно живая вставала в воображении эта Сибирь с ее странным разнообразным народом, со странными обычаями людей, населяющих ее на тысячи верст расстояния. А когда он начинал говорить про зверей, вспоминая свои встречи с медведями, волками, — даже страшно было его слушать.

Это был какой-то герой, только в рубище, пробивающийся на родину, чтобы посмотреть хоть одним глазком, как он говорил, хоть минутку одну на родное селение, на небо их голубое, ясное, на зелень родную, знакомую, послушать в небе поющего жаворонка, подышать тем воздухом, который наполняют ароматом липы…

Когда он говорил о родине — Малороссии, — даже жутко было слушать, слезы выступали у старика, он забывал свое плетение и уносился мыслью туда, где, быть может, не осталось у него теперь никого родного.

И я ушел от него, словно напруженный этими его воспоминаниями, милыми и страшными, и ночью мне грезились чужие, неизвестные страны.

Помню, когда я в этот раз робко возвратился домой и показался на глаза своей матери, ожидая упреков за долгое отсутствие, она ахнула, увидав у меня красивую соломенную корзиночку.

— Костя, откуда у тебя такая хорошенькая корзиночка? Кто тебе ее дал?

И я повинился матери в тайном свидании со стариком-бродяжкою, но она не упрекнула меня ни единым словом, а словно обрадовалась еще этому, принимая стариковский подарок.

Это меня ободрило, и когда я на другой день отправлялся к этому старику, она завернула мне такой сверток, что я пустился бежать, чтобы обрадовать старика этой посылкой.

С этого времени я стал посещать старика почти ежедневно. Он полюбил меня, и я проводил с ним почти целые дни за плетением корзиночек, слушая его рассказы.

И что это были за рассказы — интересные, неторопливые, полные неизвестной мне жизни! Я словно учился у этого старика географии, расспрашивал его подробно о разных людях, заставлял его рассказывать про природу, их окружающую, про зверей и птиц, про то, как живут люди в лесах, про то, как они катаются там на быстроногих диких оленях…


1916

ПРИМЕЧАНИЯ

К. Д. НОСИЛОВ

Константин Дмитриевич Носилов родился 17 октября 1858 года в селе Маслянском, Шадринского уезда, в семье священника.

Закончив Далматовское духовное училище, он поступил в Пермскую духовную семинарию, откуда был исключен, как неуспевающий.

«Не успевал» Носилов только в предметах богословского характера. Зато в географии и геологии он самостоятельно сумел приобрести глубокие и обширные знания, позволившие ему, после исключения из семинарии, осуществить серьезные геологические изыскания в Верхотурском уезде.

Страсть к путешествиям проявилась у Носилова уже в юношеские годы, и с конца 70-х годов он всецело отдается своему призванию.

В 1879 году он совершает поездку в верховья Камы, и в газете «Екатеринбургская неделя» появляются его «Путевые заметки».

Как истинный путешественник и ученый, Носилов неутомим в своих исканиях. Он дважды предпринимает экспедиции по установлению путей сообщения между Обским и Печорским речными бассейнами, три года, в тяжелых условиях полярной ночи, зимует на Новой Земле, изучая метеорологические условия, движение льдов и животный мир Заполярья; исследует верховья реки Конды и полуостров Ямал.

Проблемы освоения Севера России всегда глубоко волновали Носилова. Справедливо считая Север краем несметных природных богатств, писатель потратил много сил и энергии на разработки проектов искусственных водных путей, высоко оценивая их значение в экономике страны.

Бывал Носилов и на Алтае, в Крыму, на Черноморье, в Туркмении, Сибири и в Восточном Казахстане.

В 90-х годах он путешествует по Греции, Египту, Палестине, Германии, Китаю. Длительное время живет во Франции, где познакомился с известным географом Элизе Реклю.

Круг вопросов, интересующих писателя, очень велик: геологические изыскания и опыты с посевом зерновых культур в полярном крае, вопросы судоходства в северных морях и развитие золотопромышленности, исторические памятники манси и животный мир тундры.

Однако, какие бы задачи географического и экономического порядка ни ставил перед собой Носилов, в центре его внимания всегда оказывался человек, его жизнь и нужды. Продолжая прекрасные традиции русских путешественников — Миклухи-Маклая, Пржевальского, Козлова и других, Носилов внимательным и дружелюбным отношением к людям быстро завоевывал любовь и доверие представителей различных национальностей, с которыми ему приходилось встречаться. Он был желанным гостем в юртах киргизов и ненцев, манси и хантов.

Перед глазами писателя развертывалась картина чудовищной эксплуатации и беспросветной нищеты народностей Севера, обреченных в условиях царской России на голод и вымирание.

Глубокие впечатления, полученные во время путешествий, дали толчок для развития литературного дарования Носилова.

Он начинает выступать в печати не только как автор географических и этнографических статей, но и как автор очерков и рассказов. В 1895 году в журнале «Русская мысль» был напечатан рассказ Носилова «История одного самоеда». (Впоследствии этот рассказ в переработанном и сокращенном виде был широко известен под названием «Юдик»).

В 1897 году Носилов опубликовал очерк «Из жизни вогулов» («Вогульский театр»). В нем он рассказал о своеобразном театральном представлении, свидетелем которого ему случилось быть. Очерк обратил на себя внимание А. П. Чехова и Л. Н. Толстого, который в статье «Что такое искусство?» привел его почти целиком.

Очерк был излюбленной жанровой формой Носилова, и он достиг в нем большого художественного мастерства. Очерковый характер носят и многие из его рассказов.

С конца 90-х годов Носилов становится постоянным сотрудником прогрессивных детских журналов: «Всходы», «Детское чтение» и «Юная Россия», где печатаются его лучшие рассказы.

Подлинный демократизм и гуманизм, которым проникнуты произведения Носилова, глубокая заинтересованность в событиях, о которых он повествует, и живое, увлекательное изложение сделали его в короткий срок писателем необычайно популярным. Только за период с 1900 по 1915 год вышло из печати более 20 сборников произведений Носилова: «В снегах», «На охоте», «Золотое время», «В лесах», «На диком севере», «За полярным кругом» и многие другие, причем рассказ «Таня Логай» и сборник «В снегах» выдержали по девять изданий.

В последние годы жизни Носилов отошел от литературной работы. Он снова занялся географическими исследованиями, совершил ряд поездок в различные части России.

Великая Октябрьская социалистическая революция открыла перед писателем новые возможности и перспективы. Он принимает деятельное участие в общественной жизни: выступает с публичными лекциями, печатает статьи об освоении Севера, готовится к новой полярной экспедиции.

Пошатнувшееся здоровье помешало осуществить задуманное. Третьего февраля 1923 года Носилов умер в причерноморском местечке Пиленкове, где жил последние годы.

Творческий путь Носилова-беллетриста начался в годы, предшествующие первой русской революции.

Напряженная борьба пролетариата с царским самодержавием способствовала оживлению демократических настроений в различных слоях населения и нашла свое отражение в демократической литературе конца 90-х годов XIX и начала XX века.

К. Д. Носилов выступил как писатель-реалист, поднимавший в «своих рассказах многие важные вопросы жизни народа в условиях самодержавной России. Его творчество вливалось в поток той демократической литературы, к которой так внимательно относился А. М. Горький, как к силе, способствующей борьбе пролетариата против царизма.

Уже в своих первых очерках „В защиту обских инородцев“, „Обдорская ярмарка“ и „Ясак“ Носилов выступил как ярый обличитель царской России — тюрьмы народов.

В цикле очерков „У вогулов“, „На Новой Земле“ писатель горячо и правдиво рассказал о людях, которых успел полюбить за прямоту, чистосердечие и гостеприимство. Очерки были проникнуты чувством величайшего уважения к человеку и его труду. Разоблачая сущность колонизаторской политики, Носилов нарисовал выразительные образы русских купцов, представителей администрации и духовенства, которые грабят, обманывают и развращают придавленных нуждой, невежественных и суеверных людей. Очерки Носилова во многом перекликаются с рассказами Короленко, Чехова, Мамина-Сибиряка, в центре внимания которых также стоял маленький человек и его нужды.

Образам буржуазных хищников писатель противопоставляет простых тружеников, честных и скромных, но поставленных в невыносимые для жизни условия и обреченных на лишения.

Носилов был свидетелем военных событий в Маньчжурии в 1900 году. В рассказах, посвященных военным темам, писатель выступил как ярый противник войны, ярко показывая ее ужасы и убедительно доказывая, что война не нужна трудовым слоям населения России и Китая, связанных давними узами взаимной дружбы и симпатии.

Однако и в очерках и рассказах Носилова сказалась некоторая ограниченность его мировоззрения. Оставаясь в течение всего своего творческого пути писателем критического реализма, Носилов не сумел понять необходимости социальных преобразований, хотя и был свидетелем революции 1905 года.

Тематика рассказов Носилова разнообразна: в них находит отражение жизнь многих народностей, населяющих Россию, военные события, свидетелем которых он был, разнообразные охотничьи приключения. Значительное место занимают рассказы, рисующие труд, быт крестьян и природу родного писателю Приуралья. Многие из них навеяны воспоминаниями детства.

Произведения Носилова воспитывали в читателях глубокое сочувствие к угнетенному народу, гуманное отношение к природе и людям, будили интерес к знаниям.

Во многие рассказы вошли эпизоды или мотивы очерков. Но, бережно относясь к впечатлительной душе ребенка, Носилов в детских рассказах почти не выводит отрицательных персонажей, конкретных носителей зла. Зато все свое художественное мастерство писатель направляет на создание образов положительных героев, которыми всегда у Носилова являются представители народа.

Один из самых талантливых и задушевных рассказов Носилова „Дедушка-вогул и его внуки“. Писатель создает обаятельный образ слепого старика, прожившего тяжелую и трудную жизнь. Носилов показывает, что голод и нужда не убили в нем тонкого и глубокого восприятия красоты и поэзии природы, не погасили в нем бодрости и любви к людям. Таким же душевным теплом овеян образ беглого бродяги в рассказе „Бродяга“.

Много внимания в своих рассказах Носилов уделяет детям, создавая светлые детские образы. Юные герои Носилова живут и действуют в различных условиях, различны и их характеры, но всех их роднит одно — участие в трудовом процессе взрослых.

Носилову чужда мораль торжествующей добродетели: на долю и детей и взрослых выпадают тяжкие испытания, им приходится переносить глубокое горе, некоторые из них гибнут.

Несмотря на то, что содержание некоторых рассказов трагично, они продолжают оставаться жизнеутверждающими, полны веры в лучшее будущее.

Носилов не был единственным писателем, стремившимся показать жизнь национальных меньшинств. Его ближайшим предшественником был В. Г. Короленко, творчество которого и особенно рассказ „Coн Макара“ оказали значительное влияние не только на выбор тем и на формирование мировоззрения Носилова, но и на его художественную манеру.

Одновременно с ним с очерками о народностях Сибири выступил в печати Елпатьевский, рассказы из жизни чукчей писал этнограф Тан-Богораз.

Однако очерки Носилова значительно отличаются своей художественностью от очерков Елпатьевского, написанных сдержанно и суховато.

В противоположность Тану, насыщавшему свои рассказы этнографическими материалами и бытовыми подробностями, Носилов строго отбирал только те детали, которые способствуют раскрытию психологического образа действующего лица. Выгодно отличается и язык произведений Носилова. Воспроизводя с большой точностью национальный колорит, писатель почти не пользовался национальными словами и областными выражениями. Очень живо передает он разговорную народную речь, сохраняя ее красоту и выразительность; умело использует фольклорные материалы.

Рассказы Носилова не только художественны, но и познавательны. Будучи великим знатоком природы, писатель воспитывал в своих читателях чувство хозяина земли, чувство любви к родине и ее необъятным просторам.

Произведения писателя-демократа, относившегося с уважением простому народу, наблюдательного художника, не утратили своего значения и в наши дни.

БРОДЯГА

Печатается по журналу „Юная Россия“, 1916 г., март.



notes

Примечания

1

Тапанцы, топаки — род обуви.

2

Губница — похлебка из грибов


П. И. Заякин-Уральский

[наст. фам. Заякин; 1(13).11.1877, с. Синячиха Верхотур, у. Перм. губ.- 20.10.1920, Оренбург], поэт, прозаик, публицист. Сын коноводчика. Окончив церковноприход. школу, с 12 лет работал коноводчиком на Верхне-синячихин. чугунном з-де; после тяжелой травмы — переписчик в рудничной конторе (с сер. 1890-х гг. — на Нейво-Шайтан. з-де). За деятельное участие в переписи населения в 1898 был награжден памятной медалью. В 1898–1903 на воен. службе в Варшаве. Первые лит. опыты З. отмечены зависимостью от поэзии Н. А. Некрасова и С. Я. Надсона, от прозы В. Г. Короленко и М. Горького (сб. «Рассказы и песни уральца», Варшава, 1903). В 1904-06 А. жил в г. Алапаевске Верхотур, у., а в 1906-08 — в Екатеринбурге. С 1904 сотрудничал в газ. «Уральская жизнь», с 1906 — в газ. «Уральский край». В рабочей среде завоевали популярность очерки и фельетоны З., обличающие эксплуатацию рабочих. В 1904 вступил в РСДРП (б). В 1905 за организацию стачек и хранение нелег. лит-ры был арестован. Сб-к его стихов (за период 1905-07) — «Северная муза» (Екатеринбург, 1908) был арестован, и против автора возбуждено судебное преследование, т. к. некоторые стихи были признаны призывающими к ниспровержению самодержавия (ЦГИА, ф. 776, оп. 9, 1908 г., д. 1528). Скрываясь от преследований полиции, З. в кон. 1908 жил в Омске, сотрудничал в редакции «Омский телеграф», в янв. 1909 в Перми издавал на средства партии газ. «Урал и Кама» (вышло 15 номеров); среди многочисл. публ. З.- неоконч. пов. «Пережитое» (4…21 янв.). В 1909 в Петербурге З. встретился с Д. Н. Маминым-Сибиряком (восп. З. в кн.: Восп. о Д. Н. Мамине-Сибиряке, Свердловск, 1936) и принял участие в «Уральском сб-ке» (СПб., 1909), где поместил цикл «Уральские песни» и рассказ «Вечер Остроумова». В сб. «Облачко» (СПб., 1909) вошли стих., стилизованные под нар. песни; положенные на музыку, они пользовались широкой известностью в рев. кругах («Ночью», «Песнь о веревке»). Возвратившись в Екатеринбург, З. поступил зав. отделом корреспонденции в Екатеринбург, отделение Рус. — Азиат. банка.

В 1912 переехал в Петербург, служил в том же банке, сотрудничал в «Правде», описывая в стих, и рассказах тяжелые условия труда на уральских заводах, разорение крестьянства. В 1915 был призван в армию. В 1916 в Петрограде вышли стихотв. сб. «Мгновенное и вечное» и сб. рассказов «На горах и в долинах».

В марте 1917 З. был избран чл. Карачаев. совета рабочих, крест. и солдат, депутатов. После демобилизации в 1918 вступил добровольцем в красногвардейский отряд, с к-рым в составе санитарной части дошел до Оренбурга. Здесь стал ред. газ. «Коммунар» и принял деят. участие в работе Пролеткульта в качестве ред. «Красных зорь». Скончался от тифа.


В плену у железа

I

Все это было недавно, и в памяти еще ничего не потускнело, все отчетливо рисуется воображению, и многое чувствуется остро, до боли.

Передо мной, как наяву, знакомая картина: большой зеркальный пруд с отлогими берегами, где растут, отражаясь в воде, камыши и ивы; широкая плотина с рулем и перилами со стороны пруда, а с другой стороны — неуклюжий и закопченный доменный корпус, высокий дощатый забор и торчащие из-за него черные заводские трубы; дальше, на горе, небольшая белая пятиглавая церковь, полукаменный управительский дом с большим тенистым садом и стройные ряды однообразных обывательских домиков с палисадниками перед окнами.

Это родной завод на Урале. Здесь я родился, вырос и провел юношеские годы. И много здесь пережито…

Жизнь на заводе тянется лениво, монотонно и скучно. Всякий новый день бывает повторением предыдущего. Сегодня, как вчера; вчера, как сегодня. Сходство людей тоже поразительное.

Рабочие с характерными для заводских людей красными лицами, грязные и угрюмые, как старые, так и молодые, кажутся автоматами, прыгающими около раскаленного железа под грубые окрики мастеров и смотрителей.

Служащие нудно и однообразно тянут лямку: кто в цехе, наблюдая за рабочими, кто в конторе, щёлкая на счетах или скрипя пером, и только по внешности отличаются некоторой опрятностью костюмов, но их лица, как и лица рабочих, буднично хмуры и не одухотворены.

Но три-четыре раза в течение года заводская жизнь выходит из рамок однообразной обыдёнщины: завод затихает, не дымят черные трубы, не кричит гудок и не спешат в цеха рабочие. Огромные корпуса стоят мрачные и тихие, как будто грустят о прекратившемся в них шуме и грохоте и о покинувших их рабочих. Только одна доменная печь, действующая безостановочно по два-три года, дымится и пышет пламенем, и только к ней тянутся возы с рудой и углем. Бывает это на рождестве, на пасхе да в летнюю страду.

Причастный с детства к этой жизни, но теперь оторванный от нее, воскрешаю в памяти прошлое, уношусь мыслью в родную глушь, где была колыбель первых проблесков моего сознания и могила светлых снов моей ранней юности, уношусь и с грустью думаю: «Как близко и как далеко все это. Оно пережито и ушло без возврата… Передо мной другая жизнь — огромная, шумная и яркая… Но так живо все родное».

II

Воспоминания, как белые лебеди, проносятся вереницей, одни образы и картины сменяются другими, знакомые лица улыбаются тепло и приветливо.

Отчетливо рисуется старый, сгорбившийся, седовласый дед, и вспоминаются его тихие ласки и рассказы о старине, всегда завлекательные, хотя и грустные.

Сидим с дедом на меже у полосы золотистой пшеницы. Незаметно угасает знойный и яркий день. Ласково сияет голубое небо, начавшее темнеть. Перед нашими взорами блестит, как шлифованная сталь, спокойный, задремавший пруд в зеленых берегах. Дед сидит молча, устремив мутный старческий взор в синюю даль, и тихо ласкает меня осторожным прикосновением руки к голове. Я тоже молчу и изредка посматриваю на него с тайным желанием в душе начать разговор. На берегу пруда пищат кулики и квакают лягушки, а в хлебах, чувствуя приближение ночи, трещат коростели.

— Дедушка, расскажи что-нибудь! — робко говорю я, выводя деда из задумчивости.

— О чем же рассказать? — спрашивает, встрепенувшись, старик и любовно глядит на меня.

— О чем-нибудь давнишнем…

— Да о чем?

— Расскажи, как строили завод?

— Ну, ладно, слушай.

Припадаю головой к груди старика, предвкушая удовольствие от рассказов, а он дряхлой рукой гладит мои волосы и начинает повествовать:

— Завод построен давно — старики этого не помнят. Знаем только, что рабочие как-то взбунтовались и все фабрики разорили. Случился взрыв домны, и газом людей сожгло. Человек пятьдесят пострадало. Некоторые дотла сгорели — косточек не осталось. Рабочим обидно стало — подняли бунт. Не любили завод.

Когда началась постройка завода, то всех здешних закрепостили владельцу. Но рабочих все-таки не хватало, и тогда стали высылать к нам людей из других губерний. Приедут высланные и все жалуются, что их насильно в работу послали. Случалось, приходили беглые, которые от помещиков убегали, и их тоже брали в работу. Эти думали, что найдут жизнь лучше, а попадали из огня да в полымя. Наши тоже жаловались, что воли лишились и в кабалу попали. Так все стон стоном стоял. Ну, а как подошел случай, — пошли громить. Все разрубили. Корпуса, печи и машины были разрушены. Плотину водопольем размыло. Сам помню развалившиеся стены да сломанные шестерни и колеса. Над развалинами стояла одна высокая черная труба.

Этого широкого пруда не было. Бежала только узкая речка Синеструйка. По берегам ее росли камыши и кустарники. Много водилось в этих камышах всяких птиц…

Селение было небольшое, с кривыми улицами и покосившимися избами. В окнах вместо стекол вставлялась брюшина. Теперь у купцов да у служащих полукаменные дома с зелеными крышами да с резными крашеными ставнями. Прежде таких построек не было. Завод нынче стал как город, а прежде был как худая деревушка.

Торговцев у нас прежде не было, а служащие жили так же бедно, как и рабочие. Положение для всех было одинаково — все были крепостные. Бывало так: сегодня служащий в конторе за столом сидит, а завтра его отправят на домну флюсовый камень дробить. Сделает какой-нибудь проступок — и в наказание в работу отдают.

Крепостной народ жил беднее, скромнее и тише. Отец мой и все старики рубили в курене[1] дрова на урок — пятина в день[2]. Если кто не выполнял урока, — стегали розгами и били палками. Ленивых и неисправных в солдаты сдавали. От солдатчины многие скрывались. Убегут в лес и не выходят с месяц. Пройдет время сдачи — и остаются дома.

За побег, конечно, пороли розгами. Расправа была крутая и жестокая, часто пороли и без вины. Я испытывал это на себе. Меня взяли на работу в рудник четырнадцати лет и заставили из штольни руду таскать.

Носилка с рудой была тяжелая, не под силу мне, и за то, что я не мог ее полной нести, надсмотрщик бил меня палкой. Как бил? Ударит — армяк треснет. Весь съежишься, слезы брызнут из глаз, взглянешь на палача плачущими глазами, чтобы не бил, а он снова хлещет. Плачешь, из сил выбиваешься, но все-таки несешь груз. Да, были времена, каких не дай бог!

Растроганный дед обрывает речь и, тяжело вздохнув, смотрит на меня грустными глазами, но в его взоре, кажется, светится радость, что такие жестокости больше никогда не повторятся, его малолетнего внука не заставят нести непосильный груз и не станут бить палкой.

— Вот приехал к нам из Питера доверенный владельцев. Начали поднимать и устраивать заброшенный завод. У нас все были рады — работа будет дома.

Пока завод не действовал, всех наших рабочих отсылали в курени, в рудники и на другие заводы, верст за пятьдесят. Дороги были плохие, и провизию приходилось доставлять с трудом. Рабочие нередко сидели там голодом по двое, по трое суток, а один раз жили в курене без хлеба целую неделю. Служащие были неграмотные, писать не умели, только на дереве — рубежи назывались — вырезали знаки. Куренный мастер послал на завод с рубежом за провизией, а там его рубеж не поняли и провианта не отпустили. Ну, рабочим и пришлось голодать, пока мастер сам съездил на завод.

Вот такое темное время было! Прежде школ не знали, учиться негде было, да никто и не думал об ученьи. Я вовсе неграмотен, а детей своих учил. Нанимал пономаря обучать их читать псалтырь. Нынче вот хорошо — для всех есть школы…

Дед помолчал, занятый мыслями, и снова полилась его речь:

— Нынче все грамотны, а люди хуже стали. Прежде друг за друга крепко стояли. Мне отец рассказывал, как весь округ против тиранства заводчиков восстал. Народу сенатские указы объявляли, чтобы вое на работу шли. А народ отвечал: «Много мы слыхали указов, в них только наши провинности объявляют, а о том, сколько заводчик крестьян насмерть истерзал да голодом заморил, ничего не говорится». После этого войска пригнали с ружьями да с пушками. Народ тоже вооружился топорами, вилами, косами, оглоблями. Стали переговоры вести. Ничего не вышло. Вое говорят: «Хоть головы рубите, а на работу не пойдем». Тогда генерал приказал схватить человек десять да сечь плетями. Народ на войско бросился, началась свалка, много было избитых. Потом те и другие отступились, а на другой день снова сражение пошло. Войско из пушки палило. В конце концов крестьяне сдались. Человек триста в тюрьму свезли. С год держали их в тюрьме, а потом отпустили. Все вышли худые, избитые, заморенные, рассказывали, что в тюрьме их били, пытали, на хлебе и на воде держали, терзали немилосердно.

— Ну, а как завод?

— Эх, заговорился я, миленький! Ну, слушай дальше. Завод пустили в действие. Я к тому времени вырос и женился. Работал на фабрике. На завод приехал управляющий — немец и ввел строгие порядки. Приказал обнести завод забором саженной высоты. Выстроил ворота и сторожевые будки. Всех рабочих, выходящих из завода, начали обыскивать. У каждых ворот поставили сторожей. Они обшаривали людей с головы до ног. Так и поныне ведется. Ничего не поделаешь.

Работал я на прокатной машине — железные полосы в валках прокатывали. Получался большой «угар» железа. За него наказывали рабочих розгами. По сто ударов и больше всыпали. Драли и меня за этот «угар». Но мы были не виноваты: железо горело оттого, что печи были плохие. Наказывали нас на эшафоте. Помост из досок так назывался. Положат на него человека, притянут голову, руки и ноги ремнями да порют, не на живот — на смерть. Был приказчик, по-нынешнему управитель, Киреев, в работе ничего не понимал, а взыскивать умел. Закурит сигару и скажет: «Пока не кончу курить — порите его!» И пороли! Тело, как лапша, излоскутится, и кровь ручьями течет, а все хлещут. Если приказчик заметит, что удары дают легкие, жалеют, то прикажет отдуть и самих палачей. Ну, они и стараются, не щадя никого. Иного так высекут, что недели две потом не может ни сидеть, ни лежать, пока раны зарубцуются. А перед волей, если кто скажет, что скоро волю дадут, того схватят и бьют чуть не до смерти. Вот как пороли!

Тяжело было жить. Приказчики жестокие, работа каторжная, заводское устройство плохое… Нынче у печей не так жарит, как прежде, и у прокатных машин легче работать. Прежде люди сгорали у печей, а у машин надсаживались. Нынче все новое устройство. Заслонки да блоки — и хорошо. Заработки нынче сносные. Мы получали за работу по шесть гривен на ассигнации в месяц. На ассигнации — гривна, а серебром — три копейки. Старики поговорку сложили: «По три денежки на день — куда хочешь, туда день». Выдавали, кроме денег, провиант. Но мука зачастую была такая, как песок, а хлеб испекут — кирпичи, а не хлеб. И вот как вспомнишь прежнее житье, истязания, увечья, так и перекрестишься.

Старик истово крестится, а на глазах его блестят слезы, но он, быстро смахнув их с ресниц, начинает с оживлением рассказывать о воле.

— Вскоре потом вышла воля. Вот была радость народу! Было так же весело, как в христов день. Многие из нас, пожалуй, не знали, как будем жить, но все были рады. Старики от радости плакали. Молебны служили. После манифеста к нам приезжал владелец Николай Николаевич. Собирал народ и говорил, что желает жить мирно, просил работать на заводе, предлагал новые платы, обещал устроить нас землей и лесом. Но за землю был назначен большой оброк, и его нужно было отработать на заводе.

Прошла молва, что владелец заманивает народ под новую зависимость к себе, а пользу народу не сделает. Через это все взволновались, да и прежние обиды еще не были забыты. Старики отказались от земли, не послушали увещания владельца, не поверили ему и осрамили его. Он разговаривал с ними, а они ему кричали: «Уйди от нас? мы не твои теперь. Уйди, черный ворон!» Он разгневался и сказал: «Я доведу вас до того, что вы на три дома будете иметь один топор». А народ ему: «Не прежнее время — стегать не положишь!» И уехал он, оставив нас ни с чем.

Завод с месяц стоял, а потом, как жить стало нечем, мы просили пустить его в действие. С той поры опять работаем на владельца и живем без своей земли и без своего леса. Во всем завод полный хозяин — и лес рубит и землей распоряжается. Вот нынче здесь на поле хлеб посеян, а на будущий год, может быть, это поле завод займет под рудничную свалку или под склад леса. Говорят, что скоро землю и лес нарезывать станут, а чем нас наделят? Кругом на десятки верст лучший лес вырублен и вся земля изрыта заводскими разведками. За двадцать верст от завода надел не примешь. Выгон у нас хороший, но на одном выгоне не проживешь. Ох, что-то будет?

Дед спадает с восторженного тона, которым начал рассказ о воле, и, уныло поникнув головой, говорит о современной жизни, о природе и людях, изменяющихся и вырождающихся, как все на свете.

— Не стало леса, обмелели речки, растительность плохая, не стало ни рыбы, ни зверья, ни птиц. Народ стал плохой, измельчал и ослабел телом. Старики были крепче, бодрее и дольше жили. Нынче много вражды и мало добрых дел. Прежде друг друга блюли и не выдавали. В праздничный день нынешняя молодежь пьянствует, шляется с гармониками, дерется, стекла в домах бьет, ворота мажет, всячески озорничает… И мальчишки-подростки туда же тянутся. С малых лет начинают табак курить, водку пить, сквернословить… А песни какие скверные поют! Срам слушать! Нет, прежде этого не было… Мы табаку и водки не знали, не дрались, а только с девушками хороводы водили. В праздничный день — все в красных рубахах и в красных платьях — выйдем на луг к речке и гуляем тут до ночи. Гармоник у нас не было, а веселье было какое! Весь народ соберется бывало, смотреть на нашу игру. Песню запоем, хором, все заслушаются. Ушло время. Не то нынче, совсем не то!

Безнадежно махнув костлявой рукой, дед умолкает, погружается в недолгое раздумье и вдруг начинает подниматься с земли, чтобы идти домой.

Медленно движемся по берегу пруда. Вокруг темнеет. В воздухе разливается прохлада. Над прудом стелется пеленой молочный туман. В траве звонко квакают лягушки. В темном небе вспыхивают золотые звезды. Грудь дышит легко. Но в воображении встают картины и образы былого и будят грустные чувства.

III

Дед, работавший с детства до старости на заводе и выслуживший на инвалидные годы пенсию в один рубль двенадцать копеек в год, сходит в могилу на вечный покой под зеленым холмом и черным крестом.

Не стало деда и многих других, подобно ему проводивших всю жизнь в плену у завода, в плену огня и железа, уставших от долгого труда, от нечеловеческих мук, уставших и уснувших на кладбище вечным сном, а широко раскинувшийся, с законченными стенами корпусов и высящимися над ними черными трубами неприглядный завод, как огромное чудовище, шумно дымит, пыхтит и гудит сотнями голосов, требуя новых сил и новых жертв… И новое поколение идет на смену отошедшим служить властелину-заводу.

Прошла пора светлых детских иллюзий, и настала суровая действительность.

Не без волнения первый раз спускаюсь с горы к шумящему чудовищу. Передо мной дымятся десятки труб и блещут сотни разноцветных огней. Одни вспыхивают, потухают и снова светятся; другие горят ровным, ослепительно-белым, чуть-чуть колеблющимся пламенем; третьи ежеминутно меняют цвета. В воздухе стоит немолчный гул, уносящийся кверху вместе с дымом и расплывающийся в небе.

На домне черные от угольной пыли углевозы и краснобурые от пыли обожженной руды засыпщики бросают в печь ее каменноугольную пищу. Из-под огромного железного колпака над колошей, кратером вулкана печи, пышет большое фиолетовое пламя. В тот момент, как поднимается воротом колпак и ссыпанные на него руда и уголь проваливаются в печь, над колошей взвивается огненный столб и уносится вверх по трубе и целым фонтаном искр рассыпается по окрестности.

«Как это красиво, — думаю я. — Точно огненные бабочки летят…»

— Газ водородистый, не яркий, — чугун будет серый, а нам нужен для отливок белый или половинчатый, — замечает, сокрушенно вздохнув, старик-мастер, представляющий странную фигуру в картузе, кожаной куртке, широких плисовых шароварах и больших сапогах.

— Вы это узнаете уже заранее?

Он улыбается, разглаживая бороду на желтом суровом лице, смотрит на пламя и затем медленно, растягивая слова, говорит:

— Тридцать пять лет хожу за домной-матушкой, так как же мне не знать, какой у нее норов?.. Надо все примечать, тогда все будешь знать, что для чего, к чему и отчего… Вот если дым не идет кверху, а стелется по земле, то будет дождь… Так и у нас на заводе есть свои приметы…

Загрузка...