Нам стало спокойнее: мы верили, что они ее отыщут.

Но после полудня снова заревела буря; в воздухе закружился снег; на дворе стало темно, как ночью, так что, кажется, не вышел бы на улицу и на девять сажен от дома.

Вечером буря разыгралась настолько, что у всех была одна мысль, что наши разведчики погибнут. Женщины плакали, дети не знали, что делать, а самоеды толковали, вспоминая, как трудно в такое время бывает в дороге. Мне было так же страшно оставаться с мрачными думами одному, как слушать их рассказы про те страдания, какие выносят они в такие погоды, застигнутые бурей в пути.

Я долго не мог уснуть в эту ночь, прислушиваясь к буре. Крыша дома трещала, печка вздрагивала; окна так обхватывало снегом, словно в них кто бросал его лопатами. По комнате, казалось, ходили вихри, и огонек моей лампады бросался в разные стороны, разбрасывая тени по всему кабинету. Как вдруг ночью ко мне снова, как и вчера, вбегает женщина и говорит:

— Воротились наши!.. Чуть сами не попали в погоду… собак потеряли. Беда, какая погода!..

И прежде чем я успел сообразить со сна, что такое случилось, она уже убежала с этой вестью.

Выскакиваю из комнаты, бегу на двор и застаю там группу самоедов, среди которой стоят с шестами в руках два наших разведчика, занесенные с ног до головы снегом, и рассказывают остальным, как они блудили, как, наконец, выбившись из сил, остановились, чтобы зарыться в снег и переждать бурю, и как потом, опустивши собак, потеряли некоторых из них, потому что бедные животные, сбитые с толку бурей, не зная, что делать, бросились в горы и пропали там бесследно. Рассказывая это, они больше всего жалели одного черного мохнатого водолаза, которого только что этой осенью я вывез из Архангельска и который страшно выл, когда увидал, что пароход уходит без него в море: водолаз словно предчувствовал, что ему не воротиться больше с этого полярного острова к теплому югу.

Потеряв несколько собак, самоеды, разумеется, не могли дальше пуститься в дорогу и воротились, чтобы запастись свежими собаками. Мы обогрели их, снабдили еще кое-чем на всякий случай, и они утром снова отправились в путь на розыски бедной старухи. Наступило снова томительное ожидание.

VI

Больные были в забытьи. Они спали целыми сутками словно наверстывая время, которое они проводили без сна, голодные, в дороге. Но в то время, когда старик поправлялся и, просыпаясь, хватался за пищу, бедный Юдик терял силы с каждым днем, почти совсем отказываясь есть что-либо.

Теперь он по временам приходил в сознание, улыбался мне, когда я сидел около его постели, слушал мою речь, узнавал людей; но как только вспоминал, что нет около него матери, которую он, помнит, оставил живой в снегу, на берегу Карского моря, он начинал беспомощно метаться в постели, стонал, обливался слезами и засыпал только тогда, когда впадал в счастливое для него теперь забытье.

У нас разрывалось сердце при виде его горя, и мы думали только о том, чтобы поскорее его успокоить: мы видели, как тает его жизнь; мы догадывались, что он уже у могилы, и теперь желали только одного, чтобы он перед смертью увидал свою мать, прижал бы ее к сердцу. Но ее все не было, а наши посланные все не возвращались…

В то время как Юдик болел, не вставая уже с постели, старик, его отец, скоро поправился. Однажды он пришел ко мне в кабинет, все еще хилый, все еще трясущийся, словно он промерз уже навсегда на морозе, все еще с испуганным, диким взглядом, и рассказал, что было с ними на Карском берегу после того, как они с нами простились и отправились искать оленей.

VII

Они ушли от нас тогда с небольшим запасом хлеба, надеясь исключительно на тех оленей, которые им встретятся на пути и на берегу Карского моря. Но вот они прошли поперек весь остров и не видали в горах даже следа оленей; вот они приходят на берег моря — и тут тоже нет их и признаков. Море замерзло, как и здесь; на тюленей нет надежды, белых медведей нет и следа, и даже песцы, маленькие полярные лисички, которые обыкновенно любят бегать по ночам около жилища человека, желая что-нибудь утащить съедобное, — и те куда-то убежали прочь, вероятно, почуяв голод.

Юдик с отцом призадумываются, но, однако, ставят чум на берегу моря, чистят ружья и отправляются на другой день на промысел, думая еще отыскать оленей. Но сколько они ни бродят по глубокому снегу, нет даже следа оленей. Тогда они снимаются и идут дальше к северу, полагая, что туда перекочевал олень. А между тем маленькие дни с одной зарей становятся еще меньше; наступает почти беспросветная ночь, а бури делаются одна после другой ожесточеннее, страшнее… Подвигаться по глубокому снегу трудно. Проходит неделя за неделей, бури еще страшней, провизия выходит, и путники уже сами тащат с собаками свои санки, побросав все лишнее, что было тяжело и бесполезно. Скоро собакам перестали давать хлеба; скоро они совсем отказались тащить санки старика Фомы, где у него лежал чум — единственное их пристанище и надежда в бурю. И вот старик со слезами на глазах заколол одну собаку и отдал ее другим, чтобы они подкрепили свои силы и помогли ему тащить чум.

Но собаки не захотели есть своего брата и только сели кругом его и так страшно завыли, что старик готов был провалиться, сквозь землю от этого страшного воя, который словно предсказывал ему горькую участь…

После этого стала пропадать одна собака за другой. Старик с Юдиком в ужасе тащили санки уже одни. Снег был очень, глубок, и, выбившись из сил, они подвигались так медленно, что делали только по пяти-шести верст в сутки, оставляя каждый день за собой в снегу мертвую собаку. Это было ужасно: они теряли тех, на кого еще была надежда. Вместо того, чтобы спать, они не смыкали глаз по целой долгой ночи, а утром снова или тащили санки или бродили около чума, чтобы хотя что-нибудь достать на промысле, хотя для собак немного мяса. Но кругом их ни души; остров словно вымер, и даже белой совы и той не было, тогда как она почти повсюду встречается на этом острове. Собаки им не давали минуты покоя: прося пищи, они подходили к ним и лизали их руки; они по часам сидели перед ними, словно спрашивая, когда все это кончится; они выли ночами перед чумом, и было так страшно тогда, так страшно, что Юдик рыдал как ребенок, а старики затыкали себе уши, чтобы не слышать этого воя собак, и падали в постели и тоже плакали. Ночью они не решались даже выходить на двор, потому что боялись собак, чтобы они их не разорвали, одичав от голода. Наконец, собаки почти все перемерли, и осталось у них только две ездовых и одна маленькая собачка, с которой бабушка, кажется, тайком делилась последней своей крошкой хлеба. Приходила пора умирать и старикам с Юдиком: хлеб кончался, пищи больше не было, и они питались только сухарями, и то съедая их только раз в день после утомительного пути. Старик Фома решил сделать еще одну последнюю пробу — сходить в горы и взял с собою Юдика с ружьем. Идут в горы, залезают на одну из них повыше, чтобы посмотреть, нет ли где оленей, взбираются, вглядываются; но перед ними одна страшная пустыня, которую они никогда не видали; они даже не знают, куда зашли, далеко ли отсюда до нашей колонии… Упал старик на месте на камень и заплакал. Горько стало, тяжело… Стал уже думать о смерти и готов был умереть, да только жаль ему стало Юдика со старухой! Он не знал, за что они страдают, за что они должны умереть… Когда они стали спускаться с горы и направились в свою сторону, вдруг перед ними очутился, словно чудом каким, олень, тощий олень, который прямо шел в их сторону, пошатываясь так же, как и они с Юдиком, от голода… Они не верили сначала глазам, они пали оба в снег, чтобы он их не увидел: от него ведь зависела их жизнь, в нем были их надежды, и старик так обрадовался, так был взволнован, что даже отказался первый стрелять, предоставив все сыну.

Я не буду описывать их радости, — она понятна. Они дотащили почти целиком этого оленя до своего чума, и первое, что сделали, накормили оставшихся собак, которые встретили их еще далеко от чума, уже слыша кровь зверя.

Этот тощий олень был их спасением. Они потащились теперь в горы, чтобы пересечь их и попасть к нам в колонию; но случилось не совсем так, как они предполагали.

Беда шла за ними по пятам: снег оказался таким глубоким, что не было сил двигаться; оленя хватило ненадолго: его почти всего поели собаки. Наступил опять голод; собаки окончательно примерли, умер и маленький пес старухи; но она не решилась бросить его на пути, как других собак, и почему-то тащила труп его за пазухой, словно еще надеясь, что он оживет…

Наконец, в горах они выбились из сил, санки стали, и старуха приказала им зарыть себя в снегу, чтобы самим добраться до колонии. Это был единственный исход. Она не боялась смерти, она хотела, чтобы был спасен только ее сын, и благословила его в путь, уверяя что она продержится живою долго, пока они не возвратятся из колонии. И они зарыли ее в снегу, в сугроб, а чтобы не потерять ее среди этой пустыни, поставили над ней шест, так как ее могло всю занести снегом. Было ужасно, когда они прощались и с рыданьями уходили от этой живой могилы.

Как они шли в горах, как они там ночевали, как страдали от голода и бурь, как блудили, — они уже не помнят… Старик помнит только одно, что Юдик не раз падал на снег и просил его бросить; старик помнит, что Юдик не раз на коленях умолял оставить его, чтобы он мог хотя умереть спокойно, потому что ему было тяжело и холодно; но старик не оставил его и силой тащил его за собой, за руку, или просто волок его по снегу, когда он уже не мог двигаться сам. Он, как оленя, взносил его на гору; он как какую-нибудь вещь стаскивал, волоча за собой, его с гор, и в таком виде, голодный, усталый, измучившийся, наконец, увидел колонию подошел к своему дому и тут упал без сил, только крича, чтобы его спасли от смерти. Его сил хватило только до порога, через который он уже прополз один, оставив Юдика почти без чувств. Он не мог даже постучаться в двери, так как совсем уже лишился сил. Тут его и нашли ночью самоеды, когда наши собаки подняли лай, заслышав чужого человека.

VIII

Только через восемь суток после того, как явился Фома с Юдиком, воротились наши посланные.

Был вечер. У меня сидели самоеды, не переставая на тысячу ладов говорить о розысках старухи. Мы думали, что пора уж ехать разыскивать наших посланцев, как вдруг залаяли собаки, им откликнулись другие, со стороны, — и к нашему дому, только что мы выскочили, подъехали и остановились санки, на которых завернут был словно труп. Это привезли бабушку, и проводники ее сказали нам, что она еще жива…

Бабушку живо отвязали от санок и, как спеленатого ребенка, внесли в дом.

Когда раскрыли оленьи шкуры, в которых она была завязана, то старуха оказалась живехонькой и даже улыбалась. Оказывается, она преблагополучно пролежала в снегу больше недели, и только когда пришли к ней люди, она вообразила, что это бродит смерть, и так перепугалась, вылезши из снега, что тут же повалилась в обморок, думая, что умирает. Ей все мерещилось, что кто-то ходит вблизи; она часто выползала и подолгу сидела у своей норы, вглядываясь в горы; ей все слышались колокольчики, скрип снега, лай собак; к ней не раз прибегали белые лисички, и она была так рада им, что кормила их, бросая чуть ли не последние куски мяса, которое она берегла себе… И ей жаль было, когда лисички убегали в горы, хотя она хорошо знала, что умри она — и они будут обгладывать ей нос, уши и потом к весне, теплой весне, съедят ее всю, не оставят даже косточки на месте. Порой ей слышалось, что около нее ходит белый медведь, нюхает ее снежную хижину, и она замирала от страха. Порой она засыпала, и ей снилось, что она в тепле, со своим Юдиком, и слушает, как он читает вместе с стариком псалтырь, хотя это был только однообразный шум бури, которая выла над нею целыми сутками, занося ее еще глубже в эту молчаливую, снежную могилу. Она говорила, что ей совсем не было так страшно, как мы предполагали: она ни минуты не сомневалась в том, что ее спасут; она верила, что старик доплетется до колонии, и только жалела, сильно жалела, и боялась за Юдика, которого страшно любила. И только что ее раскутали, только что ее распеленали от оленьих шкур, как она бросилась к Юдику и пала на его раскрытую грудь.

Юдик уже был слаб, он почти не узнавал ее, разметавшись в горячке, которая его захватила после всего перенесенного; он только что-то шептал в бреду, чего понять уже было невозможно.

Было тяжело видеть эту мать-старушку у постели своего сына. Она не отходила более от него ни на минуту, и, заходя в их чум, часто можно было видеть, как бедные старики сидели у постели сына, не сводя с него глаз, думая какую-то грустную одну и ту же думу.

Через неделю Юдик тихо скончался.

IX

Буря сразу стихла, и утром, когда мы проснулись, была такая тихая, теплая погода, ветерок с юга принес такую оттепель, с моря доносился такой тихий ропот волн, что словно все, что мы только пережили, был сон, а не действительность; и казалось, — доживи наш бедный Юдик до этого утра, вдохни этот соленый, освежающий теплый воздух, перед которым так чутко раскрывается грудь, — и к нему бы воротились силы, и злой недуг оставил бы слабый, истощенный его организм.

Но Юдика уже не существовало: его труп лежал в переднем углу, и старик, его отец, уныло, монотонно читал у его изголовья псалтырь, засаленную псалтырь, которую он словно только для того и выучился читать, чтобы прочесть ее перед трупом своего сына.

Но оттепели, оттепели, которой мы вое так обрадовались, хватило только всего на один короткий день: ночью наступила страшная стужа, снова завыл буран, и еще ожесточеннее завыли вихри, срываясь с гор и занося окончательно снегом нашу одинокую колонию.

И немудрено: была середина полярной ночи; мы уже полтора месяца не видели солнышка; море замерзло и точно ушло от нас далеко-далеко, а кругом была такая темнота, глухая, страшная, что, казалось, земля уже перевернулась, и к нам никогда не воротится красное солнышко с его золотистыми лучами.

Самоеды упали духом, боялись выходить на улицу, чувствуя, что поблизости, как зверь, ходит смерть; некоторые даже заболели, и цынга, — страшная болезнь севера, когда человек погружается в невольный сон и так и умирает, заживо разлагаясь, — вот-вот, казалось, захватит нас, и мы вымрем все, как это случалось не раз с экипажами морских судов, которые останавливаются зимовать у этого полярного острова.

Смерть Юдика, казалось, только была началом; все ждали, что туда же, в могилу, пойдут и старики, затем заболеют с тоски и ужаса и другие, и будет общая паника, общая повальная смерть. Поднять дух стариков было трудно. В их чуме все говорило о смерти; сколачивали из досок гроб, делали приготовления к похоронам, копали могилу, и, заходя туда в какое угодно время ночи, можно было слышать только одно монотонное чтение старика Фомы, который, казалось, забывался в этом чтении, читая у трупа Юдика не переставая день и ночь.

Тут же, около Юдика, всегда сидела и его бедная мать, не сводя глаз с его воскового бледного лица.

Было ужасно видеть эти две фигуры, тощие, потерянные в горе, словно ушедшие всем своим существом в эту вытянувшуюся фигуру бедного мальчика, освещаемого лампадой.

Как мы ни торопились поскорее схоронить Юдика, это было невозможно. Старики не хотели с ним расставаться; Фома непременно хотел прочитать всю псалтырь, которую бы ему хватило еще на добрую неделю, так как он с трудом разбирал слова, потеряв окончательно зрение и вооружившись уже стеклом от моего старого бинокля. Могилу выкопать не было никакой возможности, потому что земля была мерзла, как камень, и мы решили просто отпеть Юдика и поставить пока его гроб в сени, чтобы сохранить его там до весны, что часто делают самоеды. Они обыкновенно зарывают в таких случаях покойников до весны в снежный сугроб. Мы то же хотели сделать и с Юдиком, но старики решительно воспротивились, страшно боясь, чтобы туда не повадились бегающие ночами кругом песцы и не поели что у бедного Юдика. И мы поставили гроб его в сени.

Это страшно всех беспокоило: суеверные самоеды боялись выходить ночью на улицу; дети дрожали от страха, проходя мимо места, где стоял гроб; но всех тяжелее было старикам, которые почти не отходили от гроба день и ночь, сидя на крылечке даже в непогоду и безучастно смотря перед собой в море.

Так прошло несколько недель, так мы встретили снова появившееся солнышко, так мы встретили первые признаки весны, и только тогда, при свете солнца, когда оно в первый раз облило этот остров своими красными лучами, была, наконец выкопана около нашей колонии могила и был поставлен большой крест над могилой Юдика, который смастерил, чудно смастерил ему сам старик Фома Вылка.

С появлением дня все изменилось в природе: солнце день ото дня стало больше и больше оставаться на горизонте, появились первые прилетные птички, в открытом море снова загудел птичий мир, на голой черной скале запел снежный белый жаворонок, в синем небе закружился орел, лед унесло, и у берега заплескалось море, и снова наступила чудная пора этого острова, когда он вдруг пробуждается от сна, словно желая наверстать потерянное время.

Только не просыпался один Юдик, и у могилы его каждое утро можно было видеть пару дряхлых стариков, которые молча, о чем-то думая, смотрели в море.


1899

ПРИМЕЧАНИЯ

Первоначально напечатано в журнале «Всходы», 1899 г., № 3. Печатается по отдельному изданию 1911 года, с небольшими купюрами.



Примечания

1

Так до Великой Октябрьской социалистической революции называли ненцев, нганасан и энцев. В этом официальном названии малых народов Севера было отражено великодержавно-шовинистическое к ним отношение

2

Люрик и чистик — новоземельские птицы.


Яхурбет[1]

Из жизни на Новой Земле

I

Это было на острове Новой Земле, в самую полярную ночь, когда мы, единственные его обитатели, я и несколько семейств бедных самоедов — жители этого полярного острова, затерявшегося далеко в Ледовитом океане, — сидели и зимовали в маленькой полярной колонии — Малые Кармакулы, почти совсем занесенные снежными бурями.

На дворе постоянно, почти не перемежаясь, ревел страшный буран. В вершинах снежных серых гор словно неслись с шумом какие-то железнодорожные поезда от страшного в верхних атмосферах ветра. Из падей, узких глубоких долин, словно дым какой, неслись к морю беспрерывные снежные вихри, а море, даже наш ледяной залив, так скрипело, скрежетало, жалобно плакало полярными толстыми льдами, приводимыми в движение громадными волнами, что, казалось, оно совсем разрушит наш каменный, изглоданный уже веками берег.

Словом, была настоящая полярная ночь с бурями, ветрами, вихрями, штормами, жалобным, страшным воем и свистом ветров, когда полдень плохо отличался от самой темной полночи, и когда мы, вместо дня, видели только слабый рассвет на минуты. А порою были и такие дни, что мы не смели носа показать на улицу, без риска быть немедленно снесенными страшным порывом ветра под обрыв нашего берега, где шептались сердитые волны. И самоеды, жившие от нас всего в двадцати шагах, в зданиях колонии, были ограждены от нашего здания такими сугробами, которые были, пожалуй, выше дома. И только порой, когда вдруг затихали вихри бури и на горизонте юга загоралась слабая (точно утренняя) заря, мы осторожно выходили в снежные холодные сени, с трудом откапывались от навалившихся за дверью снегов, поднимались, как на бруствер какой, на снежный сугроб и оглядывали, что стало после бури.

В другой раз было жутко посмотреть, что сталось с нашею бедной зимовкой. Здания занесены, сугробы наравне с крышами, стены убиты мокрым снегом и забрызганы обледенелыми солеными брызгами. И мы, вылезшие на сугроб, его жители, казались какими-то привидениями в своих мохнатых белых оленьих костюмах.

— Живы ли вы? — кричали самоеды, появляясь из своих жилищ тоже перед сугробами. Мы отвечали: «живы еще» и справлялись: не заболел ли кто страшною цынгою.

Но и эти свидания порой были минутными: заревет снова остановившийся было страшный буран, грянет с ближайших гор страшный снежный вихрь, и мы ныряем с высокого сугроба и снова прячемся, чтобы нас не унесло в сердитое, ледяное, страшное море.

Вот в такое-то время, когда мы забыли уже о солнышке и даже не мечтали о тепле, появилась на свет от моей собаки маленькая собачка.

Спускаю с постели раз утром я ноги, разыскиваю в темноте мягкие оленьи туфельки, надеваю одну, начинаю надевать было другую, как вдруг там что-то такое мягкое, теплое и еще шевелится…

Я даже ахнул от неожиданности и поторопился убрать скорее с пола ноги. «Что такое за явление? — думаю. — Неужели в мои туфли забрались полярные мыши?» Прислушиваюсь: как будто дыхание слабое, и я решительно теряюсь в догадках.

Осторожно добываю огонь; осторожно, оглядываясь, зажигаю свечу на ночном своем столике, свешиваюсь и смотрю с кровати.

В моей туфле, оленьей теплой туфле, лежит какой-то неизвестный маленький пес, который залез туда и уткнул в нее свою мордочку и выставил за туфлю один хвостик, толстый, с белым концом, хвостик, который так насмешил меня своим странным положением, что я расхохотался.

— Яхурбет! — выругался я на арабском наречии и, заинтересованный окончательно этим явлением, спустился тихонько с кровати, склонился на пол, сел на разостланную у кровати мохнатую оленью шкуру и стал рассматривать, кто поместился в моей туфле.

Трогаю тихонько рукою, — ворчит. Трогаю осторожно за кончик хвостика, — увертывается. Глажу тихонько по шелковистой пестрой спине, — не шевелится. Пробую вынуть из туфли, — дальше залезает.

«Однако, — думаю я, — нам нужно познакомиться», быстро поднимаю туфлю и без церемонии вываливаю содержимое на оленью шкуру.

Смотрю: прекрасный породистый щенок, чистый водолаз самой лучшей породы, с блестящей шелковистой шерсткой, с красивой толстой мордочкой, разделенной белым пятном, как у настоящего сан-бернара, с пушистой волнистой кудрявой шевелюрой и с такими толстыми лапами, которые обнаруживают впоследствии большую, рослую, сильную собаку.

Я даже обрадовался этой неожиданной находке и решил тут же принять в нем горячее участие; и так как он страшно беспокоился, все ползал по оленьей шкуре и искал чего-то толстою своею мордочкой (как я догадался, тепла своей матери), я быстро взял его и устроил на своей постели.

Почувствовав тепло, он быстро успокоился, а я задумался, глядя на него, как он умело свернулся в клубок и стал засыпать у самой моей, еще теплой, подушки.

Потом осматриваюсь, откуда он взялся.

Оказывается, самым естественным образом. Он родился в соседней пустой комнате, потом, вероятно, найдя помещение это слишком для себя прохладным на голом полу, проник, разыскивая тепло, в мои приоткрытые двери, и тут нашел себе помещение в туфельке, которая только что оказалась ему впору.

Я удивился ранней догадливости щенка и за эту догадливость решил взять его к себе и вскормить во что бы то ни стало.

Что касается названия, то оно так и осталось за ним, как вырвалось у меня невольно.

На моей кровати был Яхурбет, о существовании которого я даже не знал за минуту.

II

С появлением на свет Яхурбета словно пахнуло на нас счастье. Погода, страшная погода сразу остановилась; вместо ветров на дворе была полная тишина, а на южном горизонте вспыхнула такая красная заря, что я залюбовался.

Словно море пахнуло весной, хотя до ясного солнышка было еще очень далеко. Бывает такая погода зимой: вдруг вскроется после бури бурное море, отдаст чистому воздуху все свое принесенное течениями с южных морей тепло, повалит мягкий снег, пробрызнет даже дождик, поманит человека весной и теплым воздухом и снова заморозит.

Я знал это явление и наслаждался им, когда весть об Яхурбете уже разнеслась в колонии и ко мне в комнату прибежали самоедские дети.

— Покажи собачку! — кричали они, блестя глазками, ясные, веселые. Я провел их в свой кабинет, и они приветствовали по-своему маленького Яхурбета.

У одной красивой смуглой девочки в оленьей, расшитой ленточками шубке даже заиграли глазки, но я устоял перед искушением и не отдал, не подарил ей Яхурбета, как она об этом ни заговаривала.

А днем ко мне явилась осматривать его вся наша шумная самоедская колония, сразу заполнивши мои комнаты теплыми костюмами и свойственным им ароматом.

Известно, что самоеды, как все дикари нашего Севера, страшно любят всяких животных; но собак они любят особенно, почему и немудрено, что появление на свет Яхурбета вызвало такое внимание.

Все смеялись, шутили, рассматривали его, вертели и ахали; все разглядывали его, как, не знаю, какую драгоценность. А он спокойно давал себя ощупывать и прижимать к груди и целовать, обнаруживая в своей толстой мордочке особенную, ему прирожденную собачью важность.

И все нашли, что это будет важный ездовой, пожалуй, даже передовой пес.

Известно, что самоеды более всего ценят собак не по злобности, не по падкости на разных крупных зверей, а по силе, которой они дорожат, передвигаясь на собаках.

Однако знатоки, настоящие охотники, пришедшие ко мне вечерком, высказали мне несколько иное мнение относительно маленького пса, предварительно внимательно его осмотревши.

Старик Семен Уучей, в своей вечно замаранной кровью зверей и блестящей от этого малице, осмотрев внимательно пса, серьезно сказал, что это будет, судя по ушам, «послухменная собака». Мой друг и проводник в охотничьих экскурсиях, неизменный товарищ по охоте — Костя Вылка, осматривая пасть Яхурбета с темными и полосатыми крапинками внутри, заметил, что он будет злобною собакой. Андрюшка Табарей, толстый самоед, с вечно заплывшею физиономией, благодаря страшному здоровью и обжорству, нашел какую-то особую примету на груди, по которой определил его будущую силу. А старик Максим Пырерка, самый опытный охотник на белых медведей, который потерял уже и счет убитым им медведям, отыскал, ко всеобщему удивлению и удовольствию, у Яхурбета какой-то лишний палец, по которому предсказал ему блестящую на охоте по зверю будущность и такие охотничьи способности, которые редко бывают в одной собаке. И он даже привел никем не опровергнутый факт, пример на своем давно пропавшем псе, который отличался такою злобностью, что один останавливал медведей.

И даже «кривая бабушка», как мы ее прозвали за потерянный глаз, жена этого старика-самоеда, особенно отличающаяся нежностью к собакам, и та высказала, что это будет прекрасный, красивый, крупный пес, причем не преминула засунуть его за свою просторную пазуху, чтобы погреть его своим старческим телом.

Я чистосердечно поверил всем этим предсказаниям добрых людей и еще больше проникся нежностью к этому маленькому животному, которое нас всех так заняло и оживило.

III

И вот пес стал у меня жить, сделавшись предметом нежных попечений не только со стороны меня, но и всех с завистью смотревших на него самоедов. Ползал по полу моей комнаты и повизгивал солидным голосом, когда нужно пищи; нюхал и обнюхивал все с собачьей своей серьезностью; грыз все и кусал, словно знакомясь пока на ощупь своими зубами; катался и разваливался, когда было особенно тепло и уютно, и спал целыми днями и ночами то на диване, то на моей кровати, постоянно почему-то вздрагивая и шевеля своими толстыми лапами, что нас особенно занимало.

И с жизнью, ростом, развитием маленькой собаки быстрее шли дни, и как-то не так жутки были одинокие, длинные, бурные ночи.

Раз утром, не помню на который день после рождения Яхурбета, я заметил у него открытые глазки. Черные, умные глазки, которыми он с удивлением смотрел то на меня, то на горящую яркую свечку.

Казалось, что-то даже говорили эти глаза, о чем-то серьезном, светлом будущем, о какой-то радости бытия и вместе с этим горя.

Приходили и дети самоедов смотреть его глаза; девочки были от них даже в восторге. Приходили и женщины смотреть его глаза, и им они тоже очень понравились. Приходили смотреть на глаза Яхурбета и охотники-самоеды, и им они показались умными, серьезными, обнаруживающими охотничью умную собаку. Но всех трогательнее был отзыв кривой бабушки, которая была в восторге. Она просто расцеловала его, увидав, как Яхурбет взглянул на нее ласковым, светлым, собачьим преданным взглядом и лизнул еще ее теплым языком прямо в физиономию.

Я уже не говорю о том, какими ласковыми, нежными именами называли его, любуясь при этом случае.

Общее мнение, высказанное этими любителями и ценителями собачьего рода, было такое, что это будет умная собака.

Но пока ум этого маленького, любопытного, красивого пестрого пса обнаруживался странным образом.

Он грыз мою, неимоверно теплую оленью малицу, в которой я обычно выходил прогуливаться в тихую погоду, почему-то особенно преследовал тоже олений коврик у кровати, грызя его со всех сторон и самым жестоким образом. Моим теплым туфлям он не давал решительно покоя и скоро превратил их в самый растрепанный, некрасивый вид, так что я стеснялся их носить даже полярной ночью. Стулья мои, ножки столов, табуреток тоже подверглись его нападению, а книги, ученые, дорогие книги, упавшие каким-то образом на пол с этажерочки, подверглись такому разгрому, что я только покачивал головою в раздумье, как буду жить дальше.

А собака моя так весело поглядывала на меня своими умными глазками, так ласкалась ко мне, царапала меня своими толстыми лапами, бросаясь на грудь и падая тут же от неустойчивости и потом разваливаясь передо мною на полу, что как бы умоляла меня еще позволить ей повозиться с листами моей книги.

Но больше всего она надоедала не мне, а моему песцу, полярной белой дикой, но прирученной теперь, лисичке.

Эту лисичку я раз нашел застигнутою злыми самоедскими собаками под обрывом каменистого берега. Повидимому, она была молода и поэтому глупа. Она подбежала близко к дому; злые псы целою оравой заметили ее и загнали под скалу, и только благодаря одной случайности, что я находился тут около, прогуливаясь под скалой, она не разделалась с ними своей шкурой.

Я без труда отогнал тростью собак; потом, не без затруднения, достал лисичку своей мохнатой рукавицей.

Она попробовала было укусить за нее меня, но, видя, что это меня не испугало, спокойно сдалась моим усилиям, и я принес ее за шиворот в комнаты и устроил в соседней пустой комнате. А потом она так привыкла ко мне, будучи от природы не пугливой, что спокойно брала мясо из моих рук, лакомилась гагачьими яйцами, которые мы употребляли на этом полярном острове, не имея куриц, и спала у меня в комнате, смотря по тому, где ей захочется: на мягком диване или кровати. Мы были даже друзья с этой лисичкою и порой играли с ней на полу, коротая время.

Сначала я думал, что мой Яхурбет будет нам добрым товарищем; но скоро убедился, что горько в этом ошибся.

В нем слишком рано стали развиваться охотничьи промысловые способности, и он стал делать стойку на этого мирного безобидного зверька, бросаться на него с лаем, когда он не хотел поддаться объятиям его лапок, ловить его даже за хвост, когда он быстро перебегал комнату, и устраивать настоящую облаву на него, когда тот забивался за печку.

А когда Яхурбет как-то взял ее за шею мертвой хваткой, и она за это нахальство ответила ему таким укусом острых белых зубов, что он поднял вой на все Малые Кармакулы, они стали такими неприятелями, что я задумался, что дальше у них будет.

Но, к счастью моему, у них не было больше подобной ссоры; пес сразу понял всю невыгодность вступать с лисичкой в ссору и обратил внимание на полярных мышей, которые мирно проживали в соседней комнатке, тоже принесенные мной раз из экскурсии, когда попались целым гнездом на дороге.

Нужно сказать, что они не были похожи на наших домовых мышек: они были мохнатые и белые, как есть белые медведи, а ростом были в два раза больше наших мышей. Они спокойно, не кусаясь, давались в руки и даже не имели того тонкого хвостика, который нам так знаком по кухням и чуланам.

Словом, это были самые мирные животные, которые перебегали по комнате, ели насыпанную им по углам крупу и свежий снег, грызлись по ночам за печкою, отбивали дробь своим толстым ноготком, которым они пробивают себе быстро в снежных сугробах норки или проходы. Они боялись только моей лисички, которая была от природы их врагом и преследователем, потому что ими питалась на воле.

Но здесь, в комнатах, она не касалась их, хотя принуждала нередко к осторожности, поглядывая на них своими блестящими хищными глазами. На этих-то маленьких, привыкших к человеку зверьков этого полярного острова и перенес свои охотничьи поползновения, свою страсть мой Яхурбетка. Он с лаем гонялся и преследовал их в соседней комнате, когда они перебегали по полу, оглушительно лаял на них, как на настоящих белых медведей, царапал печь, когда они скрывались в ее маленьких отверстиях, исчезая перед самым его носом, набрасывался и получал заслуженные о нее удары. Он лежал часами, высматривая их в отверстиях и вынюхивая, все думая, что они попадутся в конце концов ему в сильные зубы.

И когда не удавалось ему это преследование, он жестоко рвал мои бедные туфли, таскал по комнате олений ковер, грыз ножки стола и стульев и даже упражнялся над железной печкой, пока не обжигался.

Казалось, зубы ему не давали покоя, и он всячески старался их развить и усовершенствовать, следуя закону своей породы.

Так он рос у меня, то играя, то засыпая крепким сном, растягиваясь потешно на полу и вздрагивая всеми членами, навозившись, не видя пока ни света солнца, которого все не было, ни красок ясного дня, который еще не наступил на этом острове, ни холода и стужи, а видя только свет лампы и свечи и ощущая только тепло искусственной печи.

Я не раз тогда задумывался: как ему не понравится стужа этого острова, и как он будет удивлен потом ясному весеннему дню, хотя, кажется, это было скорее моею личною мечтою — дождаться этого счастливого времени, которого все ждали в колонии, тяготясь беспросветной тьмой и сумерками вместо дневного света.

Но, несмотря на то, как медленно катилось скучное, холодное, темное время, пес рос с удивительною скоростью, и самоеды, заходившие по временам ко мне, удивлялись только, как он подается в росте.

К ним, как к новым людям, охотникам, пахнувшим другим воздухом, вносившим ко мне в комнату частички другого света, он относился с особенным любопытством.

Он обнюхивал с самым серьёзным видом их пимы и малицы; он с важностью старого любопытного пса обнюхивал их, когда они садились на пол по-татарски, и, только подробно обследуя, сообразивши что-то, осмотревши вдобавок серьезными, умными глазами их кругом, ложился в середину их и затихал, дремал, чтобы потом разоспаться самым сладким образом, как будто мы его усыпляли своей неумолкаемой тихой беседой об охотах.

Мне казалось, он догадывался о существовании другого мира, других подобных ему псов на острове, потому что он так серьезно относился к этим визитам.

Но этот мир был пока для него загадкой, а я все откладывал выводить его на свет, потому что было холодно на острове и скучно.

Так мы с ним встретили и провели рождество; так протекло и последовавшее потом время, и единственно, с чем он пока ознакомился далее комнаты, это с нашим темным, вечно холодным коридором.

Но он не нравился этому изнеженному теплом маленькому псу; он вздрагивал, как только его касался сухой и холодный воздух, дрожал потом немало и даже пятился и убирался под кровать, когда открывались в сени двери.

Между тем на нем росла шелковистая, волнистая, кудрявая шерсть, которая отсвечивала только при свете зажженной лампы, поражая красивыми темными и белыми пятнами.

Маленький пес превращался в красивую, рослую собаку породы водолаза.

Самоеды редко ласкали его; они не ласкают обычно собаку, но зато малейшее движение рукой, хоть признак ласки, возбуждает страшно собаку. Так дети, порой не избалованные ласками, чувствуют малейшее к ним проявление ее и готовы плакать даже и от мимолетной ласки.

IV

Прошло скучное, вдали от родины, рождество; прошел и новый год, веселые на родине святки, а мы все переживали полярную ночь, которая только изредка, в полдень, напоминала нам о солнышке, вспыхивая на южном горизонте алой зарею. Той алой, нежной зарею нашей зимы, когда она золотит наше заиндевевшее, задернутое красивыми капризными узорами окошко нашей спальни утром, на которое долго, бывало, любуешься, закутываясь крепче еще в теплой постели. Но заалеет горизонт, покажется в окне в полдень как будто зарево слабое, нежный отблеск, и снова уже темно, не брызнут лучи, не заиграет изморозь оконницы…

На дворе стало еще холоднее, наступила стужа.

Яхурбет только подрагивал, когда трескала от холода крыша; молодая собака только прислушивалась, когда в заливе раздавались звуки, как пушечные выстрелы.

Это ломался от холода толстый лед; ломался и оседал, долго еще повизгивая, постанывая у берега, как будто плакало море.

Но вместе с холодом пробивался день. В половине января уже было довольно светло; среди дня в замерзшее окно пробивался какой-то нежно-нежноголубой свет. Приникнув к окну, уже можно было прочесть страницу книги. И маленький пес, все еще не знающий солнышка, а знающий вечную тьму, с удивлением поглядывал, различая за окном высокие сугробы снега.

Наконец, двадцатого числа появилось солнышко. Брызнули лучи, показался краешек яркого красного солнышка, запрыгал, заскакал на самом горизонте и, словно убедившись, что живы еще мы, не умерли тут от цинги, спрятался за море.

Это было радостное явление. Мы любовались им, как истые солнцепоклонники в старое время, и готовы были броситься друг другу на шею со слезами в глазах, как настоящие дети.

Дети же решительно сходили с ума от радости: то кувыркались, съезжая с сугробов крыши, то кричали что-то яркому солнышку, то бежали к матери и падали на грудь, говоря, что видели солнце…

Не видел его только Яхурбет: на дворе было страшно холодно, и я со слезами на глазах объявил ему, что видел солнышко, что скоро будет тепло, весна и теплое лето…

Пес, ласковый пес, с удивлением смотрел на меня, повидимому, недоумевая моей радости.

Но день ото дня, когда все больше и больше оставалось у нас солнышко и прибывало, словно расцветало, он начал как-то волноваться. Что-то инстинктивно тянуло его на улицу, к солнцу, и я решился вывести его, как только будет немножко еще потеплее.

Я вынес его в тулупе, прижавши к груди, на вышку, откуда было видно красное, совсем не ослепительное в это время солнышко, и был свидетелем, как поразило оно собачку.

Она с удивлением раскрытыми широко глазами смотрела на него, подрагивая немного от холода, потом взглянула на меня и взвизгнула от радости. Перед Яхурбетом было солнце!

С тех пор в полдень уже трудно было удержать собаку, она рвалась на чудную улицу, белую снежную улицу, с сияющим, хотя холодным солнцем, и я вывел, наконец, ее на свет.

Все было ново для нее: и снег, который похрустывал под толстыми лапами, и свет, которым ее ослепляло с непривычки, и тихий ветерок, который шевелил ее шерсть, и страшный высокий сугроб, который нагнали к дверям зимою бури.

Изнеженный пес с радостью, подрагивая, повизгивал у моих ног, суя повсюду морду. Но высшее его удивление было то, когда он увидал собак.

Признаться оказать, я было струсил за моего песика, когда на него с громким лаем бросились самоедские псы. Но пес, хотя и поджавши хвост, с достоинством выдержал испытание и дал себя обнюхать.

Казалось, и самоедские псы, как и их хозяева-охотники, нашли, что это добрая собака, и, должно быть, это прекрасно заметил Яхурбет, потому что минутная трусость у него закончилась решимостью, и он стал знакомиться с псами.

После этого трудно стало уже удерживать его в комнате; интерес к мышам и к песцу у него быстро сменился интересом к собакам, и он целые дни проводил уже на улице, найдя там себе таких товарищей, которые взапуски с ним летали по сугробам снега.

Как-то раз, в феврале, когда уже ярко блестело солнышко, я взял его с собой в горы.

Пес с радостью носился по снежной равнине; завидев черный камень, тыкался в него носом, с недоумением останавливался перед пеструшками, которые прятались в снежные норы, и раз был испуган до невозможности белой полярной совой, как она крикнула, увидев его рядом под скалою, заснувшего было на солнце, и взмахнула широкими крыльями.

Тим, в горах, мы нашли с ним свежий след оленя. Рогатый дикий олень шел по самой вершине горы, отыскивая занесенные мхи, и Яхурбет даже остановился в недоумении, какие водятся на свете звери.

Он обнюхал след и взглянул на меня, как бы опрашивая; я уськнул его вдоль по следу, и собака поняла, что нужно преследовать, и мы оба бросились по следу.

Олень был недалеко. Он спокойно, не замечая опасности на этом пустынном острове, рылся в снегу копытом, как я приложился и выстрелил, и он бросился в глубокую долину, заложив за спину рожки.

— Пыр-р-р-р-усь! — крикнул я псу, и он бросился за раненым животным; но, догнавши, решительно остановился, не зная, что делать.

Раненый олень остановился, видя собаку. Потом бросился на нее, пугая рогами; но Яхурбет нашелся, и раздался лай, который заставил животное поворотить в другую сторону по направлению в горы.

Еще выстрел, и олень, подскочив высоко, как будто делая последние усилия, остановился и рухнул, забившись ногами.

Пес долго не подходил, ходя кругом и узнавая животное раньше по воздуху, потом осторожно потянулся до заду и только тогда, когда убедился, что животное уже мертво, стал нюхать его самым подробным образом, виляя хвостом, торжествуя победу.

Это был наш первый промысел. Яхурбет досыта налакался свежей крови и с таким сознанием своего достоинства возвращался назад, как будто взрослая охотничья собака.

Но ему решительно не посчастливилось на льдах.

Уже порядком в марте пригревало солнце. Кругом колонии на льду залива была пропасть маленьких прорубок. Это толстый ленивый тюлень продул их и проскреб во льду своими лапами; и, когда солнце особенно грело и на острове пахло весной, он с утра вылезал тут понежиться и дремал, осторожный, у самой прорубки.

Как-то раз, соблазнившись этим зверем, мы отправились с Яхурбетом на море. Сиял ясный весенний денек. Окружающий снег горел миллионами светлых блестящих искорок, так что даже ослепляло глаза без консервов[2].

Первый же тюлень, лежавший на льду, когда набросилась на него моя собака, исчез, показавши нам только ласты. Яхурбет страшно был удивлен такому явлению и все нюхал воду лунки; но, кажется, он еще более был удивлен, когда тут же, перед самою его мордой, показался и пыхнул тюлень, думая снова выбраться на воздух. Яхурбет дал тягу от этого водяного чудовища, и, кажется, теперь только понял, что он далеко не брат тюленю.

Два-три таких урока на льду сразу приучили его не трогать, не гоняться за тюленем. А когда он неосторожно выкупался еще в воде, попавши нечаянно в лунку, он нашел, что это уже совсем неподходящее для него занятие гоняться за каким-то водяным зверем.

Он только охотно ел жирное мясо его, когда самоеды убивали этого ластоногого, приезжая охотиться на край самых льдов, далеко в море.

Это была своего рода картина. Пока обдирали такого лахтака[3], псы кружком послушно, только облизываясь, сидели на чистом льду возле хозяина; потом, когда им отдавали тушку, они набрасывались на нее с жадностью и долго волочили ее на снегу, поджавши хвосты и откусывая кусочки.

В этом же занятии, собачьем пиршестве, упражнялся и мой пес, и нужно было видеть его старание, чтобы знать, какая у него была жадность.

— Посмотри, какой будет пес! — только говорили самоеды-охотники, посмеиваясь, как он урывал куски и проглатывал их, даже не жевавши.

После этого от него пахло так язвительно для обоняния, что я подолгу оставлял его на улице.

Но больше всего ему нравилось ходить со мной за белыми песцами.

Казалось, у него была давнишняя ненависть к этому зверю, и нужно было видеть, как он его выслеживал, как гонялся за ним по снежным равнинам. Но раз, в охоте за ними, с нами случилась неприятность.

Мы нечаянно согнали со скалы, где он спал, старого песца. Животное, казалось, совсем не боялось собаки, и, вместо того, чтобы удалиться по льду, он спокойно воспользовался какой-то громадною намерзшею льдиной, кругом которой и повел кружить Яхурбета, пока тот не высунул язык как лопату. Я был на скале и следил за этими маневрами; мне совсем не хотелось бить весною лисичку; льдина и зверь были передо мной, как на ладони, и я заливался хохотом, видя, как бегал песец и носился за ним Яхурбетко.

Казалось, это было беспрерывное кружение. Казалось, пес, задохнется от досады. Порою он даже останавливался в недоумении и прислушивался. Но зверь был тут, хитрая лисичка выглядывала из-за льдины, и Яхурбет с воем бросался снова ее преследовать, пока снова не терял из вида и не останавливался, окончательно задохнувшись. Вероятно, это продолжалось бы до полного утомления; но в это время на выручку явился другой, сторонний пес, бросившийся в противоположную сторону, и зверь был в пасти.

Это случилось по ту сторону льдины, и я не видел этого любопытного зрелища, но должен был поспешить к нему, потому что Яхурбет заревел таким голосом, которым реветь ему совсем не полагалось.

Когда я прибежал, песец был на воздухе: за хвост его тянула самоедская собака, а Яхурбет пел самым пронзительным голосом, чувствуя, как в его чернеющий нос впились лисьи зубы.

Положение было критическое; Яхурбет мог лишиться носа, а пес тянул, тянул песца за хвост; а тот не отпускал в свою очередь носа Яхурбета.

Пришлось разнять, убивши предварительно животное, и Яхурбет долго потом помнил песца, но все же не перестал иметь к нему некоторое пристрастие.

Казалось, лисиц он страшно ненавидел: он гонялся за ними при каждом удобном случае, преследовал их в скалах, взбирался за ними на самые горы и пропадал за ними, как за зайцами, порою долго не возвращаясь.

Разумеется, это было бесполезно: на воле песец не поддастся собаке, а в гope, среди камней, его взять и подавно не было возможности, потому что он так далеко залезал, что чувствовал себя в полной безопасности.

Так обнаруживались у пса охотничьи страсти!

Но все же самоеды, посматривая на его рост и сильные толстые лапы, были уверены, что это ездовой, а не охотничий пес, почему однажды весной, уже в апреле месяце, когда мне предстояло отправиться в далекую экскурсию на берег Карского моря, они предложили мне взять этого пса, чтобы воспользоваться его силою, когда пристанут ездовые собаки.

V

Как я сказал уже, это было в апреле. Солнце, не закатывающееся теперь целых двадцать четыре часа, кружилось теперь по небосклону. Белый снег горел под ним всеми радужными искрами; темные скалы сурово синели на белом фоне; по небу катились легкие весенние облака; но ночью было холодно попрежнему, стоили даже морозы, и только среди дня пригревало немного на солнышке, настолько, что было не холодно в теплом костюме.

Это лучшее время для экскурсии: горы спали, окутанные снегами; в долинах настолько были плотны снега, что не было следа даже от человека, а речки мирно спали глубоко подо льдом и сугробами, так что переходи их, где хочешь. Говорили о скорой весне только одни горячие лучи солнышка.

Нам нужно было перевалить хребет, высокие белые горы, и мы отправились долинами, в которые смотрелись горы.

Безжизненно, пустынно. Море давно осталось позади с шумливыми волнами и жизнью, и нам только порой попадался след какого-нибудь зверя. Одинокий легкий след, который с подробностью обнюхивал мои Яхурбет, следуя с веселостью молодого пса впереди нашего собачьего поезда.

Он с недоумением смотрел, куда мы шли так далеко, и когда взлетала с камня белая сова или когда показывался под скалами песец — его неприятель, он так заливался лаем, что увлекал всех псов, которые были в упряжке. Раз даже они чуть не разнесли нас благодаря его погоне за совою; им подумалось, что это белый медведь в отдалении. Мы спускались как раз с одной вершины, и они понесли наши санки с такою стремительностью, что я живо слетел с них под высокий сугроб, а самоед-проводник удержался только какою-то случайностью благодаря тому, что во-время стал бороздить шестам, которым правят обычно самоеды своими. собаками.

Чтобы закончить мирно и благополучно путь, мы решили за лучшее запрячь и Яхурбета.

Ему очень это не понравилось: хомут из лямки тер ему толстую жирную шею, соседние собаки казались ему какими-то неприятелями, а шест сзади — какой-то страшной угрозой; но он тащил с такою поспешностью и так повытянул свою вожжу, что мне, признаться, жалко было смотреть, как пес старался и изнурялся. А самоед только покрикивал и хвалил его за усердие, говоря, что из него будет прекрасная собака!

Опыт кончился тем, что пес страшно за день проголодался, и, прежде чем я разложился с припасами, он стянул у меня солидный кусок мороженого мяса, что меня привело в некоторое смущение. Мне не нужно было его наказывать: за меня его жестоко наказали самоедские псы. Они так быстро вырвали у него лакомую добычу и так навертели ему шею, что мое негодование к нему живо сменилось на жалость. Кажется, он понял, что воровать нехорошо, потому что возвратился ко мне с ласкою, за что и получил свою порцию мяса во-время.

Дорогой он все время держался около меня, ночью обязательно спал у моих ног, как бы сторожа меня от белого медведя, и только утром благоразумно отходил далеко в сторону, пережидая, когда мы запряжем без него собак в наши санки.

Его сообразительность нас очень удивляла, мы хохотали с самоедами каждый раз, глядя, какую он занимал далекую позицию во время запряжки, но щадили пса, зная уже по опыту, что он не бережет свои силы.

Зато он утешал нас, следуя весь день впереди наших санок. Он носился попрежнему от окалы до скалы, уморительно лаял, когда на его лай отдавалось эхо, бежал стремглав, поджавши хвост, когда вдруг осыпались окалы, и лаял на нас пронзительно, когда мы отставали, оживляя мертвый, неподвижный воздух.

Мы только через пять дней дотащились до противоположного Карского берега. Там жило три семьи зимовавших самоедов. Они страшно обрадовались мне; но они не знали еще нашего пса, который скоро обратил их внимание, забравшись, пока мы еще здоровались на улице, и стащивши олений язык у женщины, которая только ахнула от подобного нахальства.

Мне стыдно было за пса, но благодаря мне его простили чистосердечно.

Как я уже сказал, здесь жили три семьи охотников всю зиму. Прожить полярную зиму и ночь в чумах — на это нужно чисто самоедское терпение; но их влекла сюда масса диких оленей и бродящие по берегу белые медведи.

Это же самое, только весной, привлекло и меня сюда, чтобы попытать тут счастье. Рассказы самоедов были удивительны: белые медведи наведывались к ним к самому чуму. Один раз ночью даже просунул в чум свою страшную морду; другой — напал на псов, несмотря на раздавшиеся выстрелы; а третий — буквально «слопал», как выразились самоеды-рассказчики, их товарища на льду, оставив в воспоминание о нем только его пимы, шапку и рукавички.

Про оленей и говорить нечего, так их тут было много. Даже женщины, оставаясь днем одни, не раз убивали их из самого жилища старой винтовкой, когда они подходили к ним беспечно.

Яхурбет, кажется, чувствовал их даже теперь, понюхивая воздух своею черной мордкой, когда мы с ним выходили из чума на воздух.

Но более всего, кажется, чувствовал их я. Я решительно не мог спать первую ночь спокойно и встал наутро ранее даже самоедов, чтобы утолить скорее охотничью страсть, которую взволновали во мне их рассказы.

VI

И, действительно, я не обманулся.

На море мы скоро разыскали свежие следы. Проехав пять — шесть верст вдоль берега, мы открыли ночное ложбище медведя. Нужно было видеть удивление и серьезность нашего пса, когда его нос коснулся свежих следов этого чудовища.

Он насторожился весь, поднявши шерсть на спине и поджавши хвост самым уморительным образом, а место, где ночевал эту ночь страшный зверь, он обнюхивал с такою нервностью, как будто ждал, что из-под сугроба покажется страшная морда зверя.

Но зверя здесь давно уже не было: проспавши ночь, он спокойно ушел к воде за новой жертвой. И мы, привязав упряжных собак, отправились со своей собакой к морю, которое блестело на солнышке своею тихою поверхностью, отражая плывущие кое-где льдины.

Было несказанно красиво в этот день на море: белые льдинки, как лебеди на темной блестящей поверхности, линия оплошных льдов, как белый сильный бруствер, а с открытого моря неслись такие крики чаек и полярных чистиков, что сильно билось сердце.

Как вдруг — медведь, поднявшийся далеко из-за льдины. Громадное белое чудовище, царь этих льдов и моря! Белый весь, немного изжелта, с претолстыми мохнатыми лапами, которыми он широко размахивает на ходу, и тяжелой, опущенной, тоже размахивающейся на ходу головою.

Мы прекрасно рассмотрели его в зрительную трубку и тотчас же выработали план его атаки. Я должен был зайти за мыс, к которому он двигался, самоед же, проводник, должен был объехать его с моря.

Прошло полчаса, я был у мыса под скалою с Яхурбетом. Из-за обледенелого камня мне видно было, как он тихо двигался, по временам приостанавливаясь и озираясь сзади на человека, чернеющегося с собаками. Вот он поднялся высоко на льдину, вот он встал на дыбы, озирая море с человеком. Какое чудное, захватывающее дух охотника зрелище! Но пес не видит еще его, хотя что-то тревожно поводит носом.

Расчет самоеда был верен: зверь должен был миновать далеко выдавшийся мой мысок. Я в двадцатый раз осмотрел внимательно штуцер и, уложив пса тут, около, стал с замиранием сердца дожидаться зверя.

Где-то взвизгнул вдруг и залился самоедский пес. Послышались голоса более сердитого темпа. Яхурбет было заволновался, но я успокоил его рукою.

Медведь спокойно, казалось, шел прямо да нас. Собаки, догнавши его, уже вертелись около, не останавливая своим лаем; издали они были сравнительно с ним, как мыши перед собакой. Но временами он сердито оглядывался, и тогда псы трусливо отходили прочь, поднявши на спинах шерстку.

У меня вдруг вырвался Яхурбет. Был момент, когда я чуть не бросился за ним, чтобы спасти его. Момент, и он исчез уже из глаз среди торосов льда, а через минуту он злобно понесся, поощряемый другими собаками, прямо в морду зверя, и в один миг произошло что-то ужасное, и Яхурбет несся уже ко мне, заливаясь жалобным воем, с ободранной спиною.

Но мне было не до него: последовали выстрелы, потом погоня за зверем к морю. Я бежал и падал на бегу; навстречу неслись другие пули; что-то визжало и ревело в воздухе, и я опомнился только тогда, когда зверь свалился, немного не добежав до моря.

Только тогда я обратил внимание, что недостает моего пса. Где он был, — решительно было определить невозможно. На крики: мои он совсем не отзывался, перепуганный, и мы нашли его уже в становище, на постели моей, в углу, где он виновато и испуганно облизывался, все еще дрожа от страха.

Оказалось, что не цела шкура: со спины был содран медвежьим когтем порядочный клок, — как раз белая красивая пежина, но в других местах все было цело, так что нечего было особенно тужить об Яхурбете.

Вечером мы произвели ему удачную операцию: старик Пырерка зашил ему шкуру иглой с оленьей жилой; языком пес сгладил маленькие неровности, и хотя ворчал, но спал сравнительно спокойно.

Он только боялся более выходить на улицу и жался к женщинам, которые его ласкали, а вечером был напуган страшною белою шкурой, когда неожиданно встретил ее на санках.

На другое утро он долго лаял почему-то к морю. Самоеды говорили, что он слышит зверя; но он решительно не побежал со мною на охоту, как мы ни увлекали его туда различными кличками, и остался возле чума.

Я думал уже, что этот урок с белым медведем навсегда отучит его от охоты; но оказалось, что он охотно шел с нами в горы, только не к морю. И когда мы на другой день отправились было за оленями, он сопровождал нас с санками, только озираясь как-то на белые предметы.

К морю он уже не ходил. Моря он боялся, как боялся всяких белых шкур, даже если бы это были невинные оленьи шкурки.

Но всего более он насмешил, когда мы запрягли его опять в наши санки, тронувшись обратно в колонию. Дело в том, что на санках была неободранная со шкурой голова медведя; и нужно было видеть, как он старательно вытягивал свою лямочку, чтобы быть как можно дальше от этой страшной морды.

И стоило только дорогой вздохнуть, фыркнуть по-медвежьему, как он визжал и подпрыгивал, опережая своих товарищей по лямкам!

VII

Мы воротились домой с Яхурбетом хотя и с повинкой, но все же с важной, завидной и ценной добычей.

Новинка скоро заросла, а от случая осталось только одно воспоминание, которое скоро изгладилось, можно-сказать, совсем благодаря большому знакомству с этим зверем.

Дело в том, что в бухту пришло поморское промысловое судно. На этом судне, когда мы приехали его встречать с Яхурбетом, оказался белый медвежонок. Яхурбет сначала было бросился за борт, но испугался бушующего моря; а потом зверь оказался таким ручным, что ел сахар с ладони, облизывал руку и вообще вел себя таким же мирным образом, как обыкновенная ручная собака.

Яхурбет даже понюхал его, и с этого момента у него сложилось понятие, что не все белые медведи сердиты. А когда потом эта белая молодая медведица, прозванная матросами Машкою, была сброшена за борт шутливыми, любившими ее матросами и стала там нырять и плавать, цепляясь за канат, Яхурбет пришел в такое неистовство, что готов был броситься за ней, чтобы спасти ее, как бы она не утонула…

В нем сказалась дальняя кровь водолаза.

В это время было чудно в море: волны тихо шептались в борта; синего льда и в помине не было; воздух пахнул морем, а с ближайших островов, населенных миллионами птиц разных пород, доносились по ветру такие шумные голоса, как будто там был город или шумела населенная деревня чисто человеческими голосами.

Это было птичье царство, птичьи острова, которые только можно видеть на дальнем Севере, где человек еще не нарушил пока царства птиц и животных.

Там, на этих птичьих островах, у промышленников белухи была еще поставлена сторожка, где постоянно все лето, днем и ночью, сторожили поморы, глядя в море и замечая ход белух, чтобы потом, когда они зайдут в нашу просторную бухту, окруженную островами, запереть их в узком проливе для ловли.

Пустынные, тихие доселе острова были теперь оживленны, и мы, помню, целой веселой компанией отправились туда вместе с поморами, захватив даже с собою Машку.

Она, выкупавшись в море, была в восторге от этого пикника. Как только люди залезли в карбас, она поместилась в самый нос лодки; Яхурбета осторожно спустили тоже туда за шиворот, и он поместился рядом с ней, представляя уморительную, единственную в своем роде картину.

Поморы села в весла; лодка отчалила, и мы понеслись по волнам, которые тихо плескались у борта.

Но дорогой случилась некоторая оказия. Машку соблазнила какая-то вдруг под носом метнувшаяся рыба; мгновение одно — и зверь исчез за нею в воде, и я видел только, как зазеленело под волнами и зверь нырнул глубоко в море.

Яхурбет растерялся от этой неожиданности; но Машка скоро показалась на поверхности, и он, недолго думая, соскочил туда же в воду, вероятно, полагая, что она тонет.

Матросы расхохотались от этой трогательной заботливости и остановили карбас, а я смеялся от души, глядя, как Яхурбет плыл к этому зверьку, окружал его и брал было за шиворот, чтобы втащить в лодку.

Но каждый раз, когда он с трудом добирался до нее, она исчезала так же легко, как появлялась на поверхности, только отфыркиваясь, и нужно было видеть жалость и удивление пса, когда ом один оставался на поверхности.

Кончилась эта картина спасения погибающей медведицы тем, что она вдруг вынырнула снова у самого носа карбаса, отфыркнулась, ухватилась ловко лапой, и, прежде чем Яхурбет нашел ее глазами, плавая кругом один и повизгивая, она вскочила в карбас и заняла свое место.

Пришлось Яхурбета вынимать из воды, как мокрую тряпицу.

Но, к счастью, берег был недалеко, и он выпрыгнул на него не без радости и пустился описывать такие круги, так поджимал свой мокрый хвост и делал такие уморительные увертки, что Машка в свою очередь пришла в недоумение и даже встала потешно на дыбы, чтобы полюбоваться этой невиданной картиной.

Она совсем в противоположность собаке не нуждалась в таком отряхивании, потому что ей достаточно было встряхнуться раз, чтобы гкурка ея была суха так же, как была раньше до купанья.

Затем мы двинулись к караулке поморов опять всей компанией, и впереди нас с любопытством что-то обнюхивая, двинулись пес и резвушка Машка.

На самой возвышенной точке острова, у отвесной высокой скалы, мы нашли род караулки, выложенной из голого камня поморами. Поморы оживленно стали докладывать своему старому хозяину, как видели стадо белух сегодня ночью, а Машка, воспользовавшись случаем, залезла на самый верх стены с ловкостью мартышки. Яхурбет снова остался, повизгивая, хотя ему, повидимому, страшно хотелось поиграть с этой белой красавицей, которая занята была собой, но совсем не его особой. Она решительно выводила его из терпения своими капризами и теперь довела его до того, что он оглушительно стал лаять на нее, чтобы она слезла.

Она слезла потом, но не для него, а за сахаром, которым поманили ее матросы, и мы были свидетелями, как она учтиво подходила к ним и брала белый кусок из руки, как потом залезла на колени и искала, нет ли еще, и как, мурлыча что-то ласковым голосом, лизала ладонь руки, что означало, что она просит еще сахару у матросов.

Мне даже стыдно было за необразованность Яхурбета, который умел только вилять лохматым хвостом и облизываться, когда его лакомили другие.

Потом мы посетили место овежеванья зверя белухи. Оно лежало в самом углублении маленькой низменной бухточки; по берегу валялись отвратительные ободранные туши китообразных, но в то время, когда мы сторонились от них, наши приятели принялись за них с такою жадностью, как бы это было самое лакомое блюдо.

К нашему удовольствию, на берегу лежала в стороне нетронутая туша. Это был громадный, сажени в две с половиною, китообразный зверь. Белая эластичная шкура его желтела, отливая на солнце китовой лопастью. Но в то время, когда мы любовались им и стояли около, на него нечаянно наткнулся Яхурбет и пришел в такой ужас, как будто это было повторение истории с медведем.

Это очень насмешило поморов, хотя мне лично было трудно перенести эту невиданную, странную трусость. Пришлось, чтобы пес совсем не скрылся куда от трусости, оставить берег.

Мы направились к галдящему берегу, полному носящихся в воздухе птиц. Там стоял такой шум, что мы скоро были оглушены им, и это было поразительно после того, как мы привыкли к мертвой тишине этого острова, в которой порою сутками не раздастся ни звука.

Там были миллионы птиц из породы большей частью гагарок; одни из них, что-то крича беспрестанно, сидели по выступам скалы; другие плавали под самым берегом, ныряя; третьи носились с криком по воздуху; четвертые дрались самым ужасным образом, отстаивая клочок скалы, где были накладены бледнозеленые крупные яйца с крапинками; пятые стоя нагревали их, прижавшись грудью к темной, нагретой солнцем скале, выводя детенышей прямо на голом камне… И над ними, и возле них на самом обрыве берега носились, сидели, кричали, вертелись еще более странные пернатые существа с такими толстыми красными носами, которые походили скорей не на нос, а на топор, почему поморы и прозвали их «топориками».

Тут же с оглушительным криком носились и сидели морские чайки-клуши.

Они, как хищники, только сторожили момент, чтобы урвать где яйпо у зазевавшейся гагарки.

Словам, картина была такая живописная, что мы присели тут и стали наблюдать, и я даже забыл о существовании Яхурбета с Машкой.

Вдруг, оглянувшись кругом, я заметил новое зрелище: Яхурбет, как дикий, носился вдоль берега за летающей низко птицей. Его заметили осторожные чайки и с таким азартом и криком напали на него, падая на его спину с высоты полета, что он пришел от этого в бешенство и ничего не придумал более, как с лаем ловить их в «воздухе и носиться за ними вдоль берега острова, как сумасшедший.

Машка оказалась куда спокойнее: она просто занялась разыскиванием вкусных яиц и уже стояла над одним гнездом испуганной рябой гагары, с аппетитом пожирая ее голубоватые крупные вкусные яйца.

Я со всею силою кричал Яхурбету, чтобы он оставил опасную погоню; но шум, крик, гам птиц был такой, что мой голос терялся в этом шуме.

Кончилось это тем, что Яхурбет сорвался с берега и полетел под кручу. Я уже думал, что кончено с собакой. Обрыв скалы был в сорок сажен; под ним сердито, с пеной, с шумом разбивались волны; но, к счастью, пес удержался за один карниз, и когда мы бросились, то нашли его окруженным гагарками, которые страшно кричали на него, что он их потревожил.

Он был в самом жалком положении: красивый наряд его был замаран птичьим пометом; вверху была скала, внизу шумело море, а в воздухе над ним с криком потешались его враги, слетевшиеся чуть не со всего острова.

Пришлось бежать на пост поморов за чем-либо в виде веревки. Принесли ремень моржовой толстой шкуры; в конце ремня устроили нечто в виде мертвой петли; ее с трудом надели на голову бедного пса и, несмотря на то, что он задыхался и упирался еще лапами, мы вытащили его и спасли от смерти чуть не полумертвого от страха.

Яхурбету сегодня решительно не везло, и мы решили поскорее отправиться в колонию или на судно.

VIII

Эта экскурсия на судно поморов-промышленников белух имела то последствие, что у меня очутилась Машка.

Я приобрел ее, так как заметил привязанность к ней Яхурбета. Странно, после происшествия на Карском берегу, он полюбил ее и очень за ней ухаживал.

Я рад был, что он нашел такую милую товарку; но последующее, однако, показало, что как она была прекрасна там, на судне, настолько она оказалась неуживчивою в домах.

Она стащила у меня при первом же визите со стола в кабинете чернильницу; во время чая лезла лапами на стол, разыскивая сахар; во время игры на полу так обняла меня, что я чуть не лишился сознания; а когда я выгнал ее на улицу, она появилась через минуту в окне, сбросив предварительно все любимые, единственные горшки мои с геранью.

Кажется, скоро за мной, и сам Яхурбет в ней разочаровался. Не знаю, грустила ли она о судне и поморах, ею тешившихся; не знаю, недовольна ли была новым помещением и пищей, — там она ела рыбу; не знаю — так ли в ней сказался женский каприз, но то она была такою ласковой и милой, а то так кусалась и царапалась, что было ужасно. И скоро у них с Яхурбетом вышла какая-то стычка в сенях, после которой он долго облизывал свою раненую опину.

Однако, когда я выходил с ружьем, они бежали со мной вместе и довольно даже весело. Но охотиться с ними было решительно нельзя: они дрались самым ужасным образом из-за всякой птички, один спасая ее от удивительной прожорливости, а другая — от Яхурбета. Так что мне доставались только перья и крылышки, — не больше.

Так прошел май месяц. Так прошел и следующий за ним июнь с тяжелыми туманами, которые говорили, что в океане — плавающие льды. Так, наконец, в конце этого месяца наступила и весна, а за ней и полярное короткое лето. В эти три месяца солнце только согнало снег, да и то не тронув еще громадные сугробы. Однако из-под снега между камней показались яркие незабудочки, на россыпях камней заалели каменоломки, северный мак, по склонам гор зажелтели мхи и мелкая жалкая травка, а между камней, прячась от стужи, развернулась даже ползучая уродливая березка.

Яхурбет с удивлением смотрел на эту неизвестную ему растительность и еще больше носился по ней, вынюхивая мышей и следы разного зверя.

Теперь у него была прекрасная охота на песцов; их народилось еще в апреле месяце пропасть. С каждой каменной россыпи, как пойдешь гулять, раздавались хриплые их голоса: то лаяли маленькие детеныши, увидя собаку, смело выносясь на самые высокие голые камни и трусливо убегая, завидев несущегося пса, в каменные норки.

— Ур-р-р-р… — урчали они в таких верных, неодолимых даже для человека убежищах. Пес нюхал, лазил, рылся напрасно кругом, и стоило ему отбежать на десяток-другой сажен, как они снова появлялись на своих сторожевых камнях и лаяли в свою очередь на него хриплыми голосами.

Он снова возвращался и пропадал на камнях. Словно песцы дразнили его, мстили ему за то беспокойство, которое он причинял им, носясь за ними зимою.

Не меньше теперь его изводили тюлени.

Теперь не было льдов, и тюлени плавали у самого берега. Стоило только пойти гулять, стоило только постучать камнем о камень, как они, заслышав незнакомые шаги, мучимые вечным своим глупым любопытством, высовывали свою круглую, как у человека, голову на поверхность и плыли к самому берегу, нюхая носом воздух.

Другой тюлень даже перепугает вас, выскочив неожиданно у самого берега и громко отпыхнувшись. Посмотришь: в сажени — в двух от тебя громадная, с усами, фыркающая голова; присядешь, — она еще ближе; постукаешь камень о камень, ее еще больше разбирает любопытство…

В этих случаях пес сходил с ума; он, как бешеный, бросался в холодную воду, плавал на месте, где показался тюлень, смотрел потешно около и потом пускался еще дальше, когда тюлень показывался далее от берега, чтобы потом мокрым вылезти на берег и заняться потешными прыжками, к удовольствию Машки.

Так мы жили с Яхурбетом, пока не пришла пора разлуки.

Раз утром в комнату ко мне врывается самоед.

— Пароход идет! — мог только крикнуть он мне от радости. Я кинулся к окну и, протирая глаза со сна, заметил вдали на море силуэт громадного парового судна.

Это был русский срочный, делающий рейсы на этот полярный остров пароход из Архангельска, с родины. Мы ждали его давно, с грустью думая, что он не проберется к нам за льдами. Батюшка даже служил молебны по этому случаю, видя нескончаемые туманы; но сегодня туман рассеялся, и судно оказалось крейсирующим у наших берегов, которые скрывало от него облако тумана. Это судно везло нам провизию и вести, это судно было праздником для острова, которых бывает только два в лето.

Когда я выбежал на улицу, там полно было народу. Все стояли, с трепетом следя за его маневрами в заливе; на домах уже развевались флаги, и только Яхурбет один не знал, какое ждет событие, навстречу которому, приветствуя, уже грянула с горочки наша пушка.

На нас надвигалась цивилизация, совершенно другой, уже позабытый мир, и как-то жутко было предстать пред ним такими мрачными, обношенными, грязными, — так, как нас украсила полярная ночь.

Вот пароход уже входит в гавань. Я торопливо сажусь в шлюпку, чтобы ехать на ней для встречи прибывших гостей. Яхурбет, дрожа от страха перед чудовищем, подавшим голос толстым пронзительным гудком, садится тоже; туда же залезает наша приятельница Машка, и мы едем впятером с гребцами-самоедами, представляя, должно быть, чисто полярную группу.

— Браво, браво, — встречает меня знакомый добрый капитан не то от радости, что видит в таком сообществе, не то от радости, что видит еще живого… И мы по трапу вваливаемся на пароход, встречаемые всеми, не исключая даже черных кочегаров.

Яхурбет даже растерялся от невиданных многочисленных людей, обступивших и рассматривающих нашу группу; но Машка была уже в этом отношении опытной и смело направилась в сторону кухни, из которой что-то парило, догадываясь, вероятно, что коки (повара) добрее матросов.

Нечего и говорить, что мы были почетными гостями на пароходе благодаря своей зимовке и лишениям и были предметом общего внимания.

Яхурбет понравился очень многим. Некоторые даже находили, что из него выйдет особенная полярная собака, и, быть может, кровь чистокровного водолаза, смешанная с кровью самоедских собак, даст для этого острова особенную потом породу собак, которые будут отличаться мохнатой, красивой, кудрявой шерстью, громадным ростом и выносливостью, не говоря уже о способности выносить большие тяжести в упряжке.

Я был доволен таким вниманием и только тайно скорбел, что мне предстоит скоро оставить его тут в одиночестве на полтора-два месяца, пока я буду в дороге и в Петербурге.

Предстояла не совсем приятная разлука с собакой; я чувствовал, что в ней моя привязанность, и если чем утешался немного, то это тем, что я не подвергну ее в Петербурге наморднику и тем лишениям, которые предстоят собакам на железной дороге…

Относительно другой привязанности — к Машке я был спокоен; она вместе со мной ехала в Петербург, только с тою разницей, что ее повезут из Архангельска морем кругом Швеции и Норвегии, а я поеду прямо, водой и железной дорогой.

И как я ни откладывал минуты разлуки, — она настала.

— Яхурбет! Ты останешься в моей квартире. За тобой будет присматривать кривая бабушка, — говорил я ему не раз, перед самой разлукой, перед свистками парохода, прощаясь. Но пес не слушал меня и что-то как будто предчувствовал, видя, как пустеет комната и выносят мои вещи.

— Яхурбет, будь умницей, не гоняйся напрасно за песцами! — говорил я ему ласково, но он повизгивал и бросался ко мне на грудь, видимо, понимая, что я еду.

Я бежал от него на пристань, где уже ждала меня шлюпка, оставив его с кривою бабушкой в комнатах, но он вырвался от нее и бежал туда, видя, что я покидаю остров.

Как он бегал по берегу, дожидаясь меня, думая, что я еще ворочусь с парохода! Как он рвался ко мне, бросаясь в волны с берега, видя, как пароход со мной уходит! Как он выл страшным голосом на берегу, когда мы удалялись дальше!

Потом я уже не видел его, не мог за ним следить, потому что горло сжали рыдания, а глаза застлали слезы.

Знаете, когда в жизни нет друзей, привыкаешь страшно и к собаке.

Но я скоро утешился: мысль, что пес среди друзей и сыт, и дома, на своей родине, меня успокаивала; я верил, что- собака будет цела. Красивое море, с его синими волнами, меня развлекало немало, а тонущий остров с пятнистыми горами, где все еще не вытаяли, несмотря на лето, снега, казался, так оригинален, красив таинственным своим безмолвием и одиночеством, что я им залюбовался.

А потом качка морского пути, полярные плавающие льды, туманы, попутные суда с темными парусами, летающие над водой и касающиеся крыльями волн буревестники, ныряющие киты с фонтанами, стадо белух, — все это так заняло меня, что я только поздно вечером вспомнил бедную собаку, воображая, как она чутко прислушивается, лежа у меня на коврике, у кровати.

А потом я и совсем редко стал вспоминать пса, — такова привязанность человека.

Я вспомнил Яхурбета живее и стал задумываться о нем все более и более только через полтора месяца, снова на Ледовитом океане, следуя к Новой Земле и нашей, казавшейся где-то далеко-далеко колонии, везя Яхурбету красивый стальной ошейник.

Чем ближе я ехал, тем больше задумывался. «Жива ли собака? Не случилось ли с нею какого несчастья? Сыта ли она?» И даже порою я видел ее во сне худую и тощую, то сытую и веселую, скачущую ко мне на шею…

Вон горы, снегом покрытые, белые горы; я даже не узнаю своего острова. Вот, кажется, наш залив: так он неузнаваем стал через полтора месяца, покрытый снова снегом. Вот и наша бедная одинокая полярная колония, видно, что на берегу нас встречает кучка народа.

Я охватываюсь за бинокль и узнаю знакомые дорогие лица; но пса нет, и в поле зрения все самоедские чужие собаки.

«Неужели не выдержал, погиб с тоски, иль что случилось?» На сердце какое-то тяжелое предчувствие, и я печально сажусь и еду на шлюпке домой, как вдруг на берегу знакомый лай… и собака.

— Яхурбет! — кричу я во вое горло. В ответ визг и лай собаки, которая бегает у самой воды по камням.

— Яхурбетко! — кричу я от радости и машу рукой и ему, и самоедам и вижу, как собака садится на берегу и воет, страшно воет…

— Яхурбет! — кричу я еще, и он бросается в холодную воду и плывет ко мне, встречая меня уже у пристани, не сводя с меня темных глаз, повизгивая не то от холода, не то от радости, что видит меня, наконец, с собою в лодке.

Он лизал мне руки и лицо, и я не отворачивался, потом он мокрый скакал на меня на пристани, когда я здоровался с самоедами и обнимал старушку-самоедку — кривую бабушку.

Нечего и говорить, что это была радостная встреча и она стала еще гораздо радостнее, когда мне рассказывала бабушка, что было с собакой.

Бедный пес скрылся из глаз ее, как только отплыл пароход, дав последний прощальный свисток берегу. Самоеды видели, как он бросился было сначала догнать пароход, как он добежал до мыска, выл ужасным образом и, наконец, бросился в море; а потом он пропал на четверо суток, и все полагали, что он уплыл в море и был захлестан там крупными волнами.

Он явился только на четвертый день, явился усталый, голодный, ободранный и все нюхал мои следы, все к чему-то чутко, даже ночью, прислушивался, вскакивая и бросаясь к двери, когда слышал чьи-нибудь шаги… Но, встретив чужих, тоскливо ворочался, снова укладывался возле кровати на коврик и так стонал, так вздыхал, что было вчуже жалко.

Однажды в заливе показалось судно под парусами. Пес поплыл к нему и чуть не утонул, заливаемый там, далеко от берега, волнами.

В другой раз, наскучив ожидать моего возвращения, он почему-то убежал далеко в горы и бегал там весь день, вероятно, отыскивая мои следы. Самоеды говорили, что он бегал за полтораста верст на Карский берег, где он вместе со мною имел сражение с белым медведем, и воротился поздно на другие только сутки, все такой же печальный и худой.

Наконец, он, видимо, успокоился. Бабушка ему твердила, что я возвращусь, и он как будто понимал ее уверения и все ждал меня, все прислушивался и тяжело вздыхал, тоскуя одиноко.

Бабушка, добрая бабушка, даже плакала, рассказывая, что он извел своею тоскою ее душу; а я сидел, улыбаясь и гладя рукой голову этого пса, который, казалось, понимал, что рассказывают про его похождения за время моей отлучки.

На толстой кудрявой шее пса теперь красовался стальной никелированный красивый галстук, и на нем вырезано было: «Яхурбет».

X

Теперь мы были неразлучны: пес не отходил от меня ни на шаг; даже ночью следил за моими движениями. Он как-то быстро изучил все мои привычки: когда я брал книгу из библиотеки, он спокойно свертывался на оленьем коврике у моих ног, будучи вперед уверенным, что я долго останусь в покое. Когда я стучал в стену, он знал, что придет матрос и принесет мне завтрак или чаю. Когда я снимал туфли, он уже повиливал хвостом, предчувствуя, что будет прогулка, а когда я брался за патроны и ружье, он так лаял, скакал на меня, бросался к дверям, как будто торопил меня охотиться за песцами.

Эти песцы решительно, кажется, сводили его с ума: когда мы выходили на двор, он стремительно кидался по направлению в горы, как бы говоря, что там его неприятели; и только видя, что я направляюсь в другую сторону, он покидал это направление и следовал, описывая круги передо мной по льду залива. Признаться, он был неравнодушен ко льдам; и когда мы бывали с ним в далеких торосах, у края льдов, далеко в море, он не отходил от меня на дальнее расстояние, как будто помня свою стычку с белым медведем. А торосы, белые, похожие на белых медведей, приводили его порою в такое смущение, что он долго лаял на них, пока не убеждался, что это лед. И тут еще обнюхивал, обходил их кругом, как бы не доверяя очень зрению.

Но зато в горах он чувствовал себя прекрасно: не было следа, по которому он не нашел бы песца. Порою трудно было его вызвать из расселин камня, где он разыскивал норы; а когда нам удавалось подстрелить белую лисичку, он приходил в такое исступление, что нужно было бежать и отнимать у него, чтобы она сохранилась сколько-нибудь целой.

И даже дорогою, неся ее ва плече, и то нужно было сторожиться, потому что Яхурбету вое казалось, что она жива еще и посматривает на него лукавыми глазками, и он нет-нет щипнет ее или потянет зубами и пастью за лапы.

Однажды в кухне матросы попробовали его подразнить этим животным, зная его слабость. Он лаял громогласно, скакал на них, потом рассердился так, что глаза его покраснели, налились кровью, и, наконец, озлился до такой уже степени, что изодрал на одном жилет. Когда они увидели, что пес пришел в неистовство, они забросили песца на печь, и он скакал на нее до такой степени, что высунул язык от жару. И тут еще не успокоился и сторожил весь вечер песца, поглядывая, как бы его достать и уничтожить.

Недаром на его мордочке сохранились навсегда следы зубов этого животного, когда он было думал задушить его, гоняясь вокруг льдины.

Наступил октябрь; солнце снова стало показываться ненадолго в полдень; море встало, речки тоже; глубокий снег запорошил каменные россыпи, и я отправился с Яхурбетом снова в полярную экскурсию, чтобы проведать самоедов в одном далеком северном заливе.

Расстояние было порядочное, — что-то около полутораста верст. Нужно было захватить порядочно провизии на случай нечаянной зимовки вне колонии. Собак было немного к моим услугам, и я припряг Яхурбета, который был уже таким коренником, что самоеды мне завидовали. Он тянул самым отчаянным образом; длинная палка, которой правят оленей и собак самоеды, никогда не дотрагивалась до него. Его слабые товарищи были назади; он один трогал с места тяжелые нагруженные санки и вдобавок решительно не обижался на такое занятие, и даже посматривал вперед: нет ли где белой полярной лисички. И стоило ей только где подвернуться в пути, как он с лаем срывался тогда и не слышал уж никаких отчаянных криков и так увлекал всех псов, что крушение было неминуемо.

Так мы двигались с ним к северу сутки за сутками, коротая дорогу, — днем в пути, снимая карту, делая заметки, наблюдая полярную природу; вечером, при луне, — то же самое, а ночью — ночуя прямо под открытым небом.

Выберешь где-нибудь за ветром мысок, поставишь нарты (санки) углом, прикроешь навес брезентом, разведешь огонь, чтобы сварить себе с проводниками чайничек, поешь мерзлой оленины, спустишь и накормишь тюленьим мясом собак, если есть еще в запасе — нет, так и так протерпят дня два или три, собаки лягут в снег, зарывшись наполовину, — закроешься оленьей шкурой, товарищ отопчет ноги снегом, чтобы не замерзли, и спишь себе спокойно, уставши за день, надеясь, что псы услышат приближение медведя и не выдадут, а ружье, поставленное в головах, не даст осечки.

Раз мы даже нашли на дороге, в Грибовой губе, избу для ночевки. Про нее давно уже говорили самоеды, как про единственное убежище во время дороги и шторма. Изба была некогда, быть может, столетие тому назад, местом зимовки экипажа какого-то судна, и самоеды говорили, что бывали и летом у нее и видели даже черепа людей, которые умерли тут от цынги или голода в старое время. Изба оказалась просто несчастной хижиной сажени в полторы длины и в сажень ширины; в сенях ее трудно было пролезть; потолок так низок, что трудно было выпрямиться; дверь была всего один аршин в квадрате, а печь заменяла обычная деревенская банная каменка, над которой было отверстие, служившее выходом для дыма и вместе с тем заменявшее и окошко.

Половина ее внутри была занята нарами, которые до того были черны и грязны, пропитанные дымом и жиром еще за столетие до этого времени, что нужно было постлать что-нибудь, чтобы не замараться.

Когда мы добыли огонь и влезли в нее втроем, то было тесно, а когда тут же вздумал поместиться и погреться Яхурбет, то ему пришлось идти по нашим спинам и головам, чтобы пробраться подалее на нару.

Скоро и от огня костра, и от пара нашей мохнатой одежды, и от дыхания и испарений так потеплело, что мы остались на ночь в одних рубашках.

Вероятно, в этом отношении она и была удачной для полярных зимовок, что давала такое тепло, какое даст вам только разве баня.

Когда мы огляделись, то заметили еще одно ее совершенно непонятное на первый взгляд удобство. Нижнее бревно с той и другой стороны нар оказалось подвижным, вынималось. Сначала я думал, что это для свежего воздуха, но самоеды объяснили это совсем иначе. Это — выход для людей, застигнутых тут нечаянно белыми медведями, которые спокойно могли зайти зимою на самый потолок избушки, продавить его, ворваться в хижину и передавить людей, или же запереть им выход через сенцы. Тогда-то люди вылезали низом, чтобы принять врага рогатиной или пищалью.

Я даже попробовал вылезти таким странным образом, и Яхурбет пришел в удивление: ему показалось, вероятно, будто я исчез под землю. Но мы ночевали в этой хижине самым благополучным образом. Медведя не было вблизи, бегали только полярные лисички, и собаки не раз гонялись ночью за этими лукавками, которые всегда настолько нахальны и хитры, что только прозевай, как уж утащат ремень, шкуру какую, кусок провизии или рукавицу.

В эти тревожные моменты ночи один из нас поднимался с постели и высовывал голову в дымовое отверстие, а мы спрашивали, нет ли медведя на крыше.

Вскоре потом мы дошли до залива.

XI

В заливе этом жили самоеды. Мы еще за целые сутки пути видели их след, когда они выезжали, вероятно, за промыслом на оленя далеко в горы; но когда пришли в залив, хотя и светила заря, мы долго не могли определить, где было их жилище.

Оказалось, они жили в чуме, который был так занесен сугробами, что от него вверху только торчали дымовые колья; по этим-то кольям, по этому дымку, когда вздумалось им затопить, мы и догадались, что тут есть живые люди.

Это было какое-то чисто допотопное сооружение: в сугроб вела темная длинная снежная дыра. Когда мы подъехали, из нее сначала показались собаки, а потом вынырнула фигура в малице, и оказалось, что это и есть выход из чума,

— Что вы закутались так? — спрашиваю я вынырнувшего оттуда самоеда.

— Так теплее! — отвечает он и потом прибавляет, обращаясь ко мне:

— Давай лезть — гостем будешь! — и словно, чтобы показать мне, каким это образом надо проникать в жилище, он поджал ноги, скатился в сугроб и исчез, прежде чем я решил, спускаться ли мне ногами вперед или головою.

Решил — головою. Лег на брюхо и окатился в темноту и уперся головой в какую-то бочку. Оказалось — с провизией. Тут был у них в сугробе амбар, и я, сопровождаемый повизгиваниями недоумевавшего Яхурбета, пополз далее, в темноте, позабыв даже собаку.

Ползти пришлось порядочно; впереди полз самоед, указывая дорогу, и только проползши так, в темноте, мимо собак, провизии, склада дров и разной рухляди самоедского обихода, всего спрятанного укромно в снегу, в норе, как у кротов, я попал в самый чум, в котором как ни в чем не бывало сидели у огня и посмеивались люди.

Там было даже тепло, в этом снежном жилище самоеда, и ничто, ровно ничто не напоминало, что мы в снегу или в сугробе, как звери.

Но прежде чем я мог вдоволь налюбоваться этой картиной — людей в шатре, у огня, над которым уже кипели разные котлы и чайники, случилось нечто неожиданное… В чум чуть не в самый костер свалился Яхурбетко, который, вероятно, напрасно разыскивая меня в снегах и не пускаемый туда чужими псами, попал в дымовое отверстие и сорвался оттуда вместе с снегом и комьями льда прямо на середину чума.

Визг и крик детей приветствовали его появление. Над огнем взвилось громадное облако пара, дыма и пепла; потом раздался в чуме взрыв хохота, и Яхурбет предстал с ошпаренными боками, как виновный.

Но это несчастное обстоятельство послужило, однако, к тому, что все его сразу полюбили за догадливость и тут же решили отвести ему самое почетное место возле меня, на оленьих шкурах.

Надо было видеть его довольную морду, когда он тут же уселся с нами в рядок, у огня, посматривая на огонь и думая какую-то пёсью думу!

В этом чуме в сообществе двух семей самоедов да десятка ребят, которые резвились тут, ползая по матерям и нашим спинам, по Яхурбету и собакам, окруженные десятком других псов, помещавшихся в снежном коридоре, в проходе, освещаемые днем и ночью костром, продымленные дымом его в ветреные дни, мы и должны были с Яхурбетом прожить половину второй полярной ночи. Это было чудное житье, полное веселья и приключений. Рассказы охотников не затихали в чуме; мурлыкали какие-то песни-импровизации самоедки; часами шла игра в карты и шашки у самого пламени или коптящего ночника; шла чеканка и починка ружей и литье разных пуль с заговорами: убить непременно медведя. И это прерывалось беспрестанной едой: утром — холодного мерзлого мяса, днем — бесконечными чаями с салом, мозгами и самоедскими лепешками на тюленьем жире, а вечером — таким обедом в котлах, на который уходит целиком олень, чуть даже не с его рогами.

Тихо было относительно только ночью; но и то сон прерывался собаками, которые тихо входили ночью в жилище и, отыскивая кости, уже обглоданные людьми, дрались из-за них самым остервенелым образом, не разбирая, что местом драки служат спящие люди.

Тогда горе было и мне и Яхурбету: самоеды схватывали первое, попавшееся под руку полено, и хлестали им в темноте по псам, а часто и по нашим телам, закутанным в шкуры.

Тогда добывался огонь; из шкур вылезали самоеды, голые и лохматые, и с громким хохотом рассказывали, кого и как и кто лупил, думая, что попадает по псам, а не по человеку.

Но были дни, когда мы занимались и экскурсиями и охотами, для которых прибыли сюда с Яхурбетом.

Это были чудные поездки.

Еще ночью, — темно еще на дворе, — самоеды объявляли, что сегодня день охоты. Самоедки рано разводили огонь и варили нам чай и готовили горячее мясное кушанье; в просторные мешки наскоро совались патроны, пули, порох; у огня торопливо оттачивались ножи, приносилась теплая одежда, и мы, еще гораздо ранее рассвета, выходили из снежной норы и торопливо запрягали собак в сани.

Яхурбеи сам давался теперь в упряжку, вероятно, привыкнув к новой своей обязанности, и мы, скользнув с высокого сугроба у берега, летели в темноте, по льдам, к какой-нибудь далекой полынье, дымящейся в море.

Попадет трещина во льду — ничего; попадет торос — с упорством взбираемся; попадет тонкий лед только что застывшей полыньи, санки подгибаются, но нас быстро выносят собаки. И через час-два езды мы где-нибудь далеко уже в море. Кругом полная тишина и темнота, и не знаешь, стоишь ты на неподвижном льду или же оторвало тебя от берега и несет незаметно в открытый океан.

В такие дни были азартные охоты: тюлень лез, что называется, на дуло ружья; выстрелы гремели беспрерывно и тонули в тихом воздухе, а льды только постанывали от движения воды — прилива или отлива.

Берег льда, бывало, чернеет от темных туш тюленей; другие попадались — настоящие гиганты; не успевала плавать лодка с подбирающими зверей охотниками, а псы наедались до такой степени, что только лежали и дышали.

Не то было в дни непогоды.

Из чума слышно было, как посвистывал ветер на воле, сыпалась пороша к нам в дымовое отверстие; но в чуме в снегу была полная тишина, как бы в могиле.

Тогда мы не выходили неделями из-под снега, тогда бегали проведывать только псы и хозяева, что делается на улице, но мы и без слов, без доклада, угадывали, что творится там, наверху, когда они возвращались оттуда все в снегу, запорошенные, сгребая рукой снег с лица я отряхая одежду, с которой летели хлопья снега.

Но пройдут метели, наступит тихая ночь, и тогда мы с Яхурбетом наслаждаемся воздухом столько, сколько хотим.

Тогда каждый сугроб нам постель, и лежишь на ней и любуешься северным сиянием, которое в такие ночи там бесконечно.

Какие-то огненные столбы двигаются по звездному, чистому, ясному небу, развертываются в ленты и вымпелы, разгораются все разноцветными нежными цветами; а то ударят вдруг словно неподвижною ракетой высоко-высоко или вдруг вспыхнут целым бледным облаком, которое потом видно, как тает.

Лежишь и любуешься, и мысли далеко вверху, в этом непонятном доселе небесном явлении, в этой загадочной игре света…

А то гуляешь вдоль низкого берега, на котором выдуло весь снег ветрами, страшной бурей. Гуляешь часами взад и вперед, до усталости, погруженный в какие-то изменчивые, как сон, далекие от берега этой земли, мысли.

Раз, гуляя так у мыска, мы с Яхурбетом было натерпелись порядочного страха. Только что было присели у камешка и сидим, окруженные морскими испарениями в виде густого тумана, как вдруг шали, явственные, тяжелые шаги со стороны моря. «У-р-р-р-р!..» — заворчал было Яхурбет своим сердитым голосом, но они направляются смело в нашу сторону. «У-р-р, ур-р-р, ур-р-р…» — пятится он немного ко мне, поджавши хвост между ногами. Кто-то всходит, поднимается с моря на мысок. «Медведь», — думаю я, хватаясь кругом, позабывши, что у меня и оружия нет. Вдруг белое громадное пятно стало перед нами среди тумана. Пес с визгом бросается к ногам, чуть не сшибая меня, и я несусь, несусь за ним по направлению к хижине, чувствуя даже за собой как: будто ужасную погоню.

Вбегаю я в чум и зову самоедов на зверя; но, оказывается, вместо медведя, там бродит безобидный дикий олень, который и представился нам в тумане белым мохнатым морским чудовищем.

Так жили мы, зимовали другую зиму с Яхурбетом, даже не думая о будущем; между тем оно словно только поджидало нас с своим горем.

После Николина дня мы покинули снежный сугроб, где провели столько времени счастливые, как дикари и дети; благополучно, миновали знакомый путь, только пролежавши сутки в одном сугробе вследствие бури, и, наконец, счастливо добрались в колонию, не заблудившись. Мы думали, что там нас ожидает старая, тихая, теплая, жизнь уже в цивилизованной обстановке, без лишений; но оказалось, что там ждало нас горе.

Оказалось, что пришли туда нехорошие вести с Карского, знакомого нам с Яхурбетом берега. Туда еще с осени ушли самоеды, чтобы набить оленя, но олень ушел куда-то, кочуя по острову. Есть стало самоедам решительно нечего; дожидаясь промысла, они поели даже свои шкуры; море тоже оказалось негостеприимным на этот год: ни открытой воды, ни полыньи даже не было видно с возвышенности, с высокого горного мыса.

Все пришли оттуда, воротились в колонию голодные и озябшие, некоторые семьи схоронили своих детей, погибших от голода; на лицах самоедов были следы тяжких голодовок и болезней, и они выглядели, как выходцы с другого света — так доняли их голод и холод.

Это было бы еще ничего: все воротились живыми. Но горе было в том, что там остался старик со старухою и молодым сыном, который, несмотря на голод, ни за что не хотел оттуда идти, все дожидаясь зверя и промысла.

Это был несчастный Фома с сыном Ваней и со старухою, которой я еще только этой осенью подарил прехорошенького маленького пса, привезенного из Архангельска, и с которым она никогда не расставалась.

Старику просто было тяжело подниматься на старости и перевалить хребет; он не хотел по гордости сознаться товарищам в старческой немощи, и вот он остался.

Все каждый день поджидали его, все каждый день присматривались, не покажутся ли с востока санки. Но санок не было, ревели одни бури. Страшные ревели бури, ообенные какие-то в этот год, беспрестанные и сильные; тяжелые поленья плясали у наших стен, двери двигались от сотрясения большого дома, лампадка качалась, распространяя колеблющийся свет в моей комнате, портреты шевелились. А печь так вздрагивала от напора сильного вихря, что на это отзывались жалобно часы и не во-время били.

И порой самоеды, сидя у меня в гостях, среди разговоров вдруг задумывались, и на их глазах навертывались нескрываемые слезы…

— Где-то Фома теперь со старухою? Уж жив ли? — другой раз скажут они, и все замрут в каком-то тяжелом предчувствии и сразу затихнут.

XII

Как вдруг однажды ночью вбегает ко мне самоедка.

— Фома пришел! — а сама дрожит вся от ужаса и стучит даже зубами. Яхурбет даже завыл страшным голосом, как бы предчувствуя горе.

Накинул я на себя скорее малицу и побежал в другую избу.

Смотрю — огонь. Смотрю — толпа, и в переднем углу, обгладывая кость, сидит старик в ужасном виде. Глаза навыкате, лицо обросшее; голое тело покрыто сажею и представляет какие-то рубцы; руки худы, ноги — одни кости. Весь трясется. Трясется и только мычит в ответ, занявшись костью, окруженный расспрашивающими самоедами. Я даже пошатнулся от ужаса; а он, увидев меня, хотел улыбнуться, но не мог и заплакал. Слезы побежали из его глаз, и он сказал: «Пропали, барин!»

В другом углу возились женщины, раздевая притащенного им на плечах несчастного Ваню.

Он был неузнаваем и только дико смеялся. От прежнего мальчика остались только одни голубые, задумчивые глаза, остальное все превратилось в какой-то скелет.

Я дал им вина и стал расспрашивать старика, но он поведал одно, что они голодали страшным образом, и, не попадись им олень, заблудившийся какой-то олень, они умерли бы все от голода, не выбившись так, из далека.

— Где же старуха? — спрашиваю я про знакомую бабушку с собачкой.

Старик только махнул рукой, как бы говоря нам, что она погибла.

Но оказалась, она была живой: он оставил ее еще живую на Карском берегу, предварительно закопав ее с собачкой в снегу, укрыв там шкурами, которые она ела, и сказав ей, что если они дойдут до колонии, то барин спасет ее, пославши отыскивать с собаками.

— Давно? — спрашиваю я. — Далеко? — тормошу я старика.

— Верст сотню будет, а оставил, не помню сколько дней, — все в голове попуталось от ужаса и голода. Мы две недели ничего, пожалуй, не ели с Ваней. Он отощал так, что я притащил его волоком по снегу и сугробам.

Мысль, что старуха одна на берегу, еще живая, ждет спасения, как будто ударила меня по сердцу. Я собрал людей и отправил их немедленно на розыски; но утром заревела буря, и они, ночевав ночь в горах, явились вновь в колонию, говоря, что сбились с дороги.

Решено было отправить других разведчиков, как только утихнет буря; но она ревела еще несколько дней, пока погода не кончилась и не стало в горах тихо.

Мы отслужили молебен за здравие бедной бабушки и снова послали с монахом на розыски новые санки. Так как не было довольно сильных собак, я пожертвовал Яхурбетом в упряжку. Бедное животное жалобно смотрело на меня, как бы спрашивая, куда гоню я его зимой, полярной ночью, далеко в горы? В его глазах была какая-то тревога, соединенная с покорностью; но я махнул ему рукой и сказал самоедам, чтоб они берегли его, и санки тихо скользнули с нашего сугроба и окрылись.

Скользнули и исчезли сейчас, словно потонув в сумерках полярной ночи.

Они воротились через несколько дней с полуживою старушкой, которая, дожидаясь, голодная, поела не только свою одежду, но даже свою собачку; но с ними не было, к ужасу моему, Яхурбета.

— Где он? — спрашиваю я и чувствую, как сжимается мое сердце. Самоеды отвечают мне жестоко:

— Остался где-то в хребте! Убежал, как поднялась буря! И с тех пор, как ни кричали его — не видали! Должно быть, пропал!

В первый момент я не показал и вида жалости, но почувствовал, что сердце упало. Но ночью не выдержал и зарыдал и плакал всю ночь, запершись от людей в кабинете.

Ночью поднялась буря. Дом затрясло, как вагон на железной дороге, лампадка даже потухла от движения воздуха; в трубе страшно завывало, и мне показался голос этот таким знакомым, живым, что я даже выбежал было на улицу, в надежде увидать там собаку.

Но там только визжало от ветра и вихрей; погода словно хотела натешиться над чьим-то страданием; глаза и лицо мгновенно запорошило, и я воротился в здание и с дикими глазами забился на кровать, чтобы забыться.

Всю ночь мне представлялся пес; всю ночь я слышал его лай, то вой, то слабые повизгивания; казалось, он замерзал и просил меня спасти его; но страшно было и подумать об его спасении…

Буря, как на грех, не утихала целую неделю, и и ходил по комнате и все прислушивался, проклиная ее и этот несчастный суровый полярный остров.

Самоеды заходили и говорили мне в утешение: одни говорили, что пес найдет весною дорогу; другие уверяли, что он превратится в дикое животное, как уже превратилось много собак на этом остроне, отставши и после одичавши; третьи говорили, что он найдется, отыщется случайно каким-нибудь самоедом.

Однако я прожил еще год на этом острове, получаю до сих пор с него весточки и не слыхал слова об Яхурбете.


1913

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по книге К. Д. Носилова «На диком севере». Первый сборник рассказов. Издание журнала «Юная Россия», 1913 г.



notes

Примечания

1

Яхурбет — дьявол (арабск.)

2

Консервы — очки с цветными стеклами, которые надеваются для защиты глаз от слишком яркого света.

3

Лахтак — ластоногое животное семейства настоящих тюленей, то же, что морской заяц.


Таня Логай

Рассказ из путешествия по Северу

I

На Новой Земле у меня есть одна знакомая самоедская девушка, которая, будучи тринадцати лет, уже била белых медведей.

Эту замечательную девушку все знают на этом, полярном острове; зовут ее Таня Логай.

В первый раз я с ней познакомился зимой 1887 года.

Однажды в зимний коротенький денек, когда вместо солнечного света в замерзшие окна заглядывали к нам полярные сумерки, а на дворе шел снег, мы вдруг услыхали под окнами нашей зимовки громкий лай целой стаи собак. Это было верным признаком, что приехал к нам кто-нибудь из самоедов.

Действительно, через какую-нибудь минуту вместе с облаком холодного пара вошел к нам в комнату весь в снегу, в широкой мохнатой оленьей малице-шубе, с громадной, пришитой к ней шапкой, маленький, юркий, веселый самоед Логай.

Он зимовал от нашей колонии верстах в двадцати, на берегу одного широкого залива, где стояла его маленькая избушка, и мы тотчас же догадались, что он приехал к нам в такую погоду по какому-нибудь важному делу.

С трудом освободившись от своего теплого костюма, в котором смело можно решиться заночевать в какой угодно мороз прямо на снегу, он нам сообщил новость: у него родился недавно сынок.

Угостив нашего гостя чаем, мы собрались вечером в путь, потеплее закутавшись в самоедские шубы. На дворе стоял мороз, и к тому же с утра порошило снегом, и пробегали вихри, поднимая и крутя в воздухе снежную пыль. Около дверей нас уже с нетерпением поджидала пара низеньких самоедских санок, в которые было запряжено по целому десятку разношерстных самоедских собак. Они нетерпеливо потявкивали, старались освободиться от легких ремешков — лямочек, которыми их привязали к санкам с надетыми на шеи петлями, что-то вроде хомутов, и были очень рады сорваться с места; как только их вожаки взяли длинные хореи — палки и предложили нам покрепче сесть и держаться. Мы сели, закутались и, при оглушительном лае собак, которые от радости чуть не передрались, быстро скользнули из колонии на лед залива и понеслись, прыгая по изрытому ветром твердому снегу, вдоль высоких скалистых берегов моря.

Я очень люблю езду на собаках. Маленькие длинные низенькие саночки, десяток разношерстных пушистых, с загнутыми на спину хвостами, собачек, которые так забавно вытянутся на ходу во весь рост, приподнимут веселые мордочки, поставят торчком уши, их поспешный бег, их оживление, высунутые языки, порой, на бегу, маленькая драка, — все это делает поездку такой необычной, такой оживленной, веселой, что ее не скоро позабудешь. Легкие санки неслышно скользят по твердому, убитому ветром снегу, скачут по льду, поднимаются на берег, пересекают голый скользкий лед озерка, речки, летят стремглав под гору, раскатываются на поворотах, перепрыгивают через камни, слетают с сугробов.

При всем этом не нужно забывать, что на Новой Земле нет не только какой-нибудь дороги, но даже и тропы. Быстро, порой во весь собачий опор несутся впереди запряженные веером собаки. Они и без дороги хорошо знают, как и их вожак-самоед, куда надо держать путь; им совсем не тяжело тянуть за собой санки с двумя седоками, и порой, когда мы пересекаем свежий след песца, лисицы, им даже хочется попробовать догнать зверя. Но длинный тонкий шест самоеда, которым он то правит, то тормозит с горы санки, — этот шест направляет собак снова на настоящий путь, и они, позабыв уже песца, снова бегут вперед, и мы неслышно несемся при слабых сумерках вечера в полярной пустыне.

Порой, чтобы дать вздохнуть собакам и поправиться самим, обтереть от снежной пыли лицо, мы останавливаемся. Собаки тогда садятся в кружок, ластятся к нам, охорашивают свои пушистые лапки, а мы прислушиваемся, как шумит в горах ветер, как стонут в море под берегом льды, как треснет что-нибудь от мороза в речке… Минута, и мы снова несемся дальше.

Двадцать верст промчались в каких-нибудь полтора часа, и даже меньше, и вот уже мы на том самом широком пустынном, с высокими снежными горами по бокам, заливе, где зимует самоед Логай.

Вот впереди на низменном, едва видимом берегу мелькнул огонек. Собаки оживились и с лаем бросились туда во весь дух. К ним навстречу выскочили и несутся другие, и мы, все в снегу, в облаке снежной пыли, влетаем на берег и прямо останавливаемся чуть не в самых сенях зимовальной избушки.

Какая маленькая хижина, где живет этот самоед! Она почти вся вровень с крышей занесена снегом, как стенами, обложена сугробами, и только крыша одна да дымовая труба, из которой теперь валит тихонько серенький дымок с искрами, говорят о том, что здесь живут люди.

Через целый сугроб снега мы скатываемся в сени, вползаем в избу и видим бедную обстановку жилища самоеда. Оно всего в пять шагов длины; впереди видно маленькое оконце, заткнутое тряпицей, по бокам тянутся нары с мягкими постелями из оленьих шкур. При свете ночника с тюленьим салом и воткнутым туда лоскутом тряпицы мы разглядели, что на нарах сидят в ряд в оленьих мохнатых костюмах, с шапочками на головах, пять маленьких ребятишек, которые с любопытством нас разглядывают, засунув, разумеется, пальцы в рот; вместе с ними — пара молодых щенят, которые составляют постоянную компанию детей.

Против них в углу топится очаг, а перед ним стоит жена Логая, которая так нам обрадовалась, что не знает, как и чем нас встретить. Дым от очага прямо поднимается кверху и так густо застилает потолок, что его совсем не видно.

Мы с трудом освободились от тяжелых костюмов и только тогда рассмотрели, что в одном углу сидит, не смея пошевелиться, та девушка, которую мне так хотелось давно видеть.

Таня совсем еще ребенок, невысокая, с круглым смуглым личиком, которое так красили черные глаза, застенчивая. Она, казалось, совсем не видала людей и была готова при первом же слове спрятаться или убежать из дому. Но ее костюм так оригинален, что мы невольно засмотрелись. (Через три-четыре года Таню выдадут замуж, и ее наряжают, как будущую невесту.) Она была одета в олений, расшитый разными цветными сукнами костюм, с яркими красными, синими, зелеными, желтыми ленточками, которые торчали повсюду среди шерсти, с замысловатыми узорами из разноцветных шкурок по подолу. Ее косы были унизаны разноцветными бусами, колечками, даже какими-то медными пряжками, составляющими, несомненно, драгоценность для самоеда. Мы так засмотрелись на оригинальный наряд, что не могли отвести глаз. Девушка, разумеется, еще больше от этого стеснялась. Но, к ее счастью, в избу вошел ее отец, зажег привезенную от нас свечку.

Нас стали угощать, как гостей. Нам сварили уху из лососей, которых старший брат Тани накануне наловил с ней в ближайшем озере, угостили копченым оленьим мясом, которое нам очень понравилось после дороги и мороза, и мы стали расспрашивать самоедов, как они живут. Уже по самой обстановке можно было судить, что Логай живет не богато, как и большинство самоедов, но зато их жизнь была гак разнообразна, так оживлена благодаря охоте, что я даже и теперь променял бы свою на их, хотя бы и на короткое время.

Как только выдастся тихий, без ветра денек, Логай с сыном, в другой раз и с Таней, отправляются на морской лед залива, к ближайшей полынье, где так часто показываются тюлени.

Охотники становятся вдоль края полыньи, прячутся за высокие льдины и ждут, когда на гладкой поверхности не застывшей полыньи покажется любопытная голова тюленя. Этот житель полярных льдов очень любопытен, и стоит только ему заметить на льду человека, стоит только слышать его шаги, как он уже появляется из-под воды, вытягивает свою круглую голову, и если человек его не пугает, а еще прячется и свистит, то любопытство и смелость тюленя доходят до того, что он подплывает к самому краю льда, еще более вытягивает толстую шею, еще сильнее вглядывается, кто спрятался там за льдиной, пока в его голову не ударит пуля и он, опрокинувшись навзничь, затрепещется весь на минуту и потом всплывет уже трупом.

Тогда поспешно сталкивают маленькую промысловую лодочку, плывут к тюленю, вывозят его на лед, тут же обдирают лоснящуюся пеструю шкуру, а мясо бросают собакам. (Тюленью кожу хорошо знают школьники, — из нее делают ранцы.)

Порой Логай с детьми ездит в горы, где бродят олени, разыскивая белый вкусный мох среди россыпей камней; здесь его не так глубоко заносит снегом, как в долинах. Высмотрев оленей, охотники подползают к ним на выстрел из-под ветра и стреляют в них из ружей. Перепуганные животные бросаются в сторону и исчезают где-нибудь за первым пригорком, недоумевая, что случилось: они редко видят, а часто вовсе не знают человека и не слышат выстрелов на этом пустынном полярном острове.

В другой раз, когда наступит весенняя пора, когда выдастся тихая лунная ночь, эти охотники едут вдоль берега моря, объезжают мысы, осматривают заливы и ищут там белых медведей, которые в это время любят выходить с пловучих льдов на берег, любят бродить в поисках тюленя на льду залива, любят кататься с горок, со снежных заносов, гоняться друг за другом и играть. И это самая лучшая охота, самое лучшее, незаменимое удовольствие, особенно, если охотникам удастся подкараулить медведя, догнать его на льду, спустить на него собак, которые займут его лаем, заставят его гоняться, кружиться в погоне за ними, благодаря чему охотнику легко удается подбежать и пустить в зверя верную пулю даже среди лунной ночи.

Но в охоте на медведя редко участвует Таня, хотя у нее есть свое, подаренное ей отцом ружье — винтовка, и она от всей души рада была бы ездить на охоту, так как совсем не боится медведей. Но ее не берут на эту охоту, потому что боятся оставить ночью на долгое время свое семейство: по ночам часто ходят по острову медведи, и Таня, в случае прихода незваного гостя, что случается далеко не редко, может защищать семью от нападения.

Загрузка...