Пошел по селу толк да говор на другой день. Все Варвару и Василья жалеют; наши бабы воют голосом, я хожу как безумная, Василий из ума не выходит. Ну, как я ему скажу про все это?
Вот и день прошел; погода стояла теплая, и от Варвары уж запах пошел нехороший, скоро стала портиться; велели ее пихтой покрыть, да не помогло и это. Прошел и другой день, а ни лекаря, ни исправника все нет. На третий день уж они приехали к вечеру. Было поздно, и резать в тот день не стали, а отложили до утра. Перед допросом Антип всех нас созвал в избу и научил, как и что говорить; мне сказал, чтоб я лишнего не плела, что только свою же голову оболтаю, а сам поглядел на меня так, что у меня и душа в пятки ушла.
— Помяни мое слово, старуха, что не сносить тебе головы на плечах, если ты супротив меня пойдешь, — говорит.
И испугалась я, старуха, за свою жизнь постылую. Всю-то я ее по чужим людям да в черной работе провела, а еще расстаться с ней было жаль. Ну и не сказала я ничего про свои думы, про все как есть смолчала.
Рано утром лекарь с исправником, с понятыми к нам приехали и стали Варвару резать. Мы с Егоровной бросились было в ноги им, просили, чтоб не резать ее, голубушку, однако нас не послушали и прогнали.
Пока они там ее натомили, Василий ко двору и подъехал. На дороге еще услышал он, что жена у него умерла, подъехал и спрашивает: правда ли? Бросились мы к нему, завыли, Егоровна ему за шею поймаласъ, я хватаю за ноги, а он от нас рвется и кричит, чтоб показали ему Варвару, чтоб ее не резали. Насилу его четверо мужиков удержали.
Как уж он выл, как убивался, и не приведи бог! Даже мужиков, какие тут были, слезы прошибли, а о бабах я и не говорю: те так ревмя и ревели.
После уж, когда Варвару осмотрели, зашили все порезанные места, одели и приготовили к погребению, показали Василию. Даже обмер он, как увидал ее! Насилу водой отлили. Ну, известное дело, в перемене великой увидел.
Оставил здоровую, пригожую да румяную, а тут увидел в гробу черную да страшную; левая-то сторона лица вся посинела, и глазоньки так и остались не вплоть закрытыми, губы тоже не совсем сжаты, да еще и мокрота из них какая-то шла.
Сказали, что умерла от угару, и велели схоронить по-христиански. Сильно скакали над нами и исправник и лекарь: зачем-де в угарную баню родильниц посылаем, а лекарь так и вовсе не велел родильниц в баню водить, и только тогда они приутихли, как сунул Антип исправнику что-то в руку.
В тот же день за вечерней и отпели Варвару. Что было рёву над ней, так страсть. Только один Антип не пролил ни единой слезы: камень был человек. У! зверем глядел он в те дни, и даже дрожат все, с кем он заговорит. Даже промеж собой говорить боялись. Я думала, что Василий станет меня про все, как было, расспрашивать, а он даже словечка не промолвит. Ходит день-деньской по двору, как убитый. Я ему Ванюшку, Варварина-то сынка, принесла, показываю. Поглядел молча, да только рукой махнул, чтоб я поскорей его с глаз унесла.
Знать, сильно уж у него сердце-то задавило.
Дня через три после похорон Антип из дому отлучился дня на два, и все мы словно вздохнули без него. Стали про Варвару говорить, вспоминать ее, жалеть. Василью стали обсказывать, как что было. Ну, известное дело, что я уж больше половины утаила. Коли уж при следствии ничего не сказала, так к чему было сыну на отца говорить? Бог, мол, ему судья во всем этом деле. А и до сих пор лежит он у меня на сердце, как камень. В прошлом году попу на духу покаялась я в этом. Наложил он на меня эпитимию: сто земных поклонов; преступленье, говорит, кто утаил, тот и сам преступник. Однако мудрено это дело судить. Может, она и в самом деле от угару померла. И лекарь сказал, что от угару, и крепко нам наказывал не водить родильниц в баню прежде пяти дней, да и в таком случае не парить и наблюдать, чтоб было не жарко и не угарно.
Удивительно мне было только то, что откуда взялся такой дым и чад смрадный, удушливый? Знать, он сунул что-нибудь на каменку; трав и кореньев у него всегда было много, или, может быть, и треснул ее чем. Недаром левая-то щека у нее вся посинела и даже полосами какими-то пошла. И как это случилось, раньше ли он задумал ее убить, или за худым делом к ней в баню пошел, и как не стало ее согласия на это дело, так тогда уж он, с сердца, убил ее, бедную, — бог весть!
С полгода спустя Василья женили на соседской девке, Аграфене. Уж всем-то она Варвары была хуже. Где ей супротив Варвары. Та, бывало, вырядится в праздник, как краля, а эта как есть мешок крестьянский. Да и нравом была какая-то вздорливая, все с мужем поперек ладит; он-то опять стал хмелем зашибаться, с отцом в раздел пошел, и после уж я слышала, что бедно живут и несоветно. Мальчишка Варварин только три недели пожил и помер. Я от них того же году уехала на завод к попу в няньки и живу тут и до сих пор. При отъезде Антип еще мне наказывал, чтоб я держала язык за зубами. Я уж только подумала, что после время говорить не приводится. А лежит этот грех на моей душе, и не знаю, простит ли бог. А уж как молюсь, и мяса не ем, на одном хлебе и воде живу, и в церковь хожу каждый праздник. Может, и простит он меня, грешную!
1865
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по первой публикации в журнале «Современник», 1865, № 1.
Стр. 104. Помстило — показалось.
notes
Примечания
1
Килы он мастер привязывать — мастер лечить грыжу.
2
Блазнит — мерещится.
3
Скудилась — была нездорова.
4
Куть — угол в избе, обычно отгороженный занавеской, где стоит кровать.
Катерина Алексеевна
Из рассказов старых людей
Прежде чем начать предлагаемый читателям рассказ, мне хочется познакомить их, хотя отчасти, с своеобразной личностью старушки-няни, со слов которой он был записан. В то время, когда я узнала ее, Арина Алексеевна, так звали няню, была уже преклонного возраста, но еще очень бодра, жива и подвижна. Она доживала свой век у своих последних господ, где вынянчила троих детей, пользуясь любовью и уважением всех живущих в доме за свой хороший характер, всегда веселый и ровный, и за свою готовность на всякую услугу. Услуживала она без той приниженной, рабской угодливости, которую так неприятно видеть, часто даже с ворчаньем, но таким добродушным и ласковым, что сердиться на нее или не принять ее услуг не было никакой возможности. Любили ее все и за мастерство, с каким она рассказывала сказки и бывальщины, за то, как живо представляла выводимых в сказках лиц, иллюстрируя их собственными пояснениями, а нередко от себя присочиняя краткую, но верную и яркую характеристику того или другого действующего в сказке лица. Иногда она проводила параллель и делала остроумные и меткие сравнения сказочных лиц с теми или другими знакомыми своих слушателей, а иногда и с ними самими, что всегда вызывало взрывы веселого, искренного смеха.
В рассказах же разных событий из жизни, свидетельницей или участницей которых ей приходилось быть, она была проста и правдива. Необычайно ясная память, живая способность представления и замечательная наблюдательность, выказываемые ею в рассказах разных бывальщин, конечно, много способствовали их интересу. Переданные на бумаге, они отчасти теряют тот своеобразный характер, который имели, передаваемые устно; но все-таки интерес были и правдивости останется за ними, и, может быть, читатель не поскучает заглянуть в добрые старые годы, которые притом еще не слишком отдаленны и воспоминаниями о коих еще полно наше время.
I
Это давно уже было, лет сорок, а пожалуй, и с хвостиком прошло с той поры, а помню я все так хорошо, как будто вчера было. Было мне тогда всего пятнадцать годков и выглядела я еще совсем девчонкой, подростком малым. Тихо я росла, с истуги, мужчины меня тогда еще и во внимание не брали, ну, а я-то на них уж поглядывала. Страсть какая я была востроглазая да востроносая! Все, бывало, унюхаю, все усмотрю, за кем только заведется что, — уж я все узнаю. А для чего узнавала, — и бог весть! Так, из любопытства больше, — очень я любопытная была. Ну, а чтоб наябедничать на кого али доказать, ни — боже, избави! не было этого за мной; и мать меня на это не благословляла. «Если и узнаешь что-нибудь, говорила она, мотай себе на ус да молчи, а ябеды да ссоры в доме не заводи, тебе же худо будет от них». Так я и делала. Жила я в то время, не то чтоб в горничных, а так, на побегушках, у дочери главного управляющего всеми вотчинами графа NN, самого большого из всех помещиков нашей губернии. Сам барин в своих поместьях на моей памяти и не бывал; всем этот управляющий заведовал и правил. Всю полную власть имел от барина и жил в имении, в селе Воскресенском, где главное вотчинное управление находилось, как сам помещик, пышно да важно! У Катерины Алексеевны, так дочку его звали, старшая горничная из Москвы была вывезена. Она у ней заместо модистки была и заместо парикмахера: и платья шила, и головушку в локоны убирала, когда случай того требовал. Я же спервоначалу только так туда-сюда металась: то принести, то вынести, то в кухню с утюгами, то посуду вымыть, пыль вытереть, постели убрать; дела много, а дело пустяшное, как раз по моему возрасту. Услуживала я и барышне и тетеньке ихней, что жила у них заместо компаньонки али вместо матери. Родная мать у Катерины Алексеевны давно померла, и Алексей Игнатьич, папенька ее, на второй был женат, да и та тоже померла, и в то время вдовел он уж несколько лет. Вот второй-то его жены сестра, тоже вдовая и бездетная, и жила у него. Так, пустяшная это была особа, жила просто для виду только, что будто человек в доме есть, а пользы от нее никому ни на грош. Катерина Алексеевна вертела ею то в ту, то в другую сторону, как только ей надо, и ни чуточку не боялась. Самовластная была девица, а родителя своего все же побаивалась, и ежели, бывало, не смеет что сказать ему, то и настроит свою тетеньку, напоет ей в уши, — ну, та и трещит, как заведенная машина. Да что! Ведь и сама потом уверится, что это все она от себя, и барина уверять начнет. Барин ей, однако, не верил, — усмехнется, бывало, на эти речи да и скажет только;
— Это все твои выдумки, Катя.
Ну, а что только можно, все ей дозволит, очень ее любил, даже можно сказать, души в ней не чаял. Умнейший был он господин и всякого человека насквозь видел. Это чтоб обмануть его, ни — боже мой! Ни один служащий не решался. Глаза у него были, как два ножа вострые, так тебя насквозь и пронзят. Ежели кто и провинится в чем, так лучше кайся прямо, — скорей простит, а начнет кто лгать да вилять, как раз запутается, и потом уж всегда на худом счету будет. Строгий был барин, и все его боялись, а вот дочь родная не побоялась и обманула, да еще как, — только дивиться надо!
II
И ведь какая строгая и гордая была наша барышня, вся в отца характером; из себя красивая да видная и думала о себе очень высоко. Женихов в нашей округе по ней и не было, ждали их из губернии. Только женихи позамешкались что-то: уж двадцать третий годок шел нашей барышне, а сурьезных женихов не бывало. Жил Алексей Игнатьич широко, на барскую ногу, хлебосольством гремел на всю округу; и из губернского города гости почасту у нас гащивали, а также и сам он с дочерью в город езжал, ну, а все-таки дочка в девицах засиделась. Если взять по нонешнему времени, так что это за года, можно сказать, что самые молодые, а тогда барышни шестнадцати-семнадцати лет уж вчастую замуж выходили.
Катерина Алексеевна еще в столичном пансионе обучалась и, по выходе из него, с год в Москве жила у родной тетки, бариновой сестры, да померла тетенька, барин и привез дочку домой. Спервоначалу она у нас очень скучала, хотя и не показывала виду родителю, к нему она ласковая была, ну, а нам заметно было. Да и он примечал, конечно. Надо и то сказать, какое у нас ей могло быть веселье али удовольствие в нашем Воскресенске. Хоть, село это было и большое, и торговое, и домов хороших много было, и церковь богатая, для нас-то оно и нивесть каким богатством да хорошим казалось, ну, а ей после столицы и поглядеть, поди, было не на что.
Одно только удовольствие и пришлось ей по вкусу, — это театр. Он у нас сыздавна велся и в ту пору, как она приехала, постоянно был. Представляли в нем приказные из вотчинного управления, и очень хорошо, и занятно представляли. Были даже и совсем особенные актеры, за то только им и жалованье платили, что они в театре играли да кулисы расписывали. Актерок же настоящих спервоначалу не было, а ежели девицу или даму надо изобразить, так помоложе который служащий и изображал.
Катерина Алексеевна театр очень любила, сказывала, что и сама у тетеньки на домашней сцене игрывала и у нас бы, пожалуй, охотно поиграла, да компании ей подходящей не было. Со своими же служащими, а они ведь крепостные были, папенька ей играть не позволял. Учить же, как должны актеры и актерки ту или другую речь сказать, не запрещал, а даже очень доволен был, что она театром занялась. Он и сам театр любил и почасту в нем бывал.
Перед каждым представлением, бывало, и соберутся все актеры у нас внизу и все перед Катериной Алексеевной проговорят, что кому полагается. Она их поправляет, учит, как то или другое слово сказать, где стать, где сесть, о которой стороны войти и как поклониться.
Я, бывало, все время тут же верчусь, потому беспрестанно с свечей снимать требовалось, ламп в то время не водилось, и свечи жгли все сальные, то и дело они нагорали. У Алексея Игнатьича за свечами смотрел казачок, только он завсегда при нем и находился, в его покоях. Дом у нас был барский, очень обширный: внизу было восемь комнат да вверху десять, и комнаты были огромные. Сам Алексей Игнатьич жил постоянно вверху, только обедать сходил в нижнюю столовую, а барышня жила внизу, и тетенька с ней рядом.
Сказала я, что актерками у нас все молодые люди были, которые из себя покрасивее да поразвязнее, ну, вот и попал в их число один молодой вьюнош, так годов девятнадцати али двадцати. Звали его Василий Бобров, отчества не припомню. Выехал он с матерью из Петербурга; мать его любимая была у графини горничная, ну и выпросила она сына с собой, когда ее графиня по старости и по болезни на покой отпустила в вотчину и пенсию ей положила.
В Петербурге он состоял при конторе, и у нас, в Воскресенске, в правление определился. Как только приехал он, в первую же осень в актерки попал, потому из себя уж очень красив был. Лицо такое белое да чистое было у него, и носик пряменькой, небольшой, а руки и ноги так и вовсе маленькие. Обращение и манеры совсем господские имел: развязный да ловкий такой и в женском платье совсем барышней выглядел. Больше всего мне у него глаза понравились: такие хорошие да светлые — глядит на тебя, точно говорит ими, без слов у него все поймешь. Волосы были у него темные, волнистые, носил их длинными для того, чтоб ловчее было к длинным волосам косу приплетать и женскую прическу устраивать. А бывало, что и парик надевал, и парики у нас водились, и костюмы всякие.
III
Увидела его в первый раз Катерина Алексеевна и говорит:
— Вот это актерка будет хорошая, надо только его немножечко отполировать, а то он все как будто лакеем пахнет.
И с первого же вечера, как собрались к нам на репетицию, принялась его муштровать — как войти и как выйти и поклониться али раверанс сделать, али по-тогдашнему книксен, — все ему покажет. Бывало, даже раскраснеется вся, до того его вертит туда и сюда. Опять же и тому обучала, как какую речь говорить. Всему этому обучала она в компании с режиссером — чин такой был у одного из актеров. Звали этого актера Васильем Ивановичем, и всем он в театре заведовал и заправлял и о многом с Катериной Алексеевной советовался. Человек он был уж пожилой и семейный, и сам разных благородных стариков не раз игрывал. Охоту к театру большую имел, и хотя службу нес хорошую, а и театром улучал время заниматься.
С осени это дело пошло у нас, театры эти, и всю зиму шло очень хорошо. Главный актер, Гурасов по фамилии, очень у нас хорош был, только запивал сильно, а играл великолепно. Каждую неделю по два раза в театре играли, в воскресенье и в четверг, и народу всегда в театре много бывало, даже из соседних сел и заводов съезжались смотреть. Говорили про Гурасова, слыхала я, что если бы он не крепостной был, так и на городской бы сцене мог играть. Ну и Боброва одобряли очень, и Василья Ивановича тоже. Только раз, слышу я, говорит Катерина Алексеевна тетеньке про Боброва:
— Портиться стала наша актерка.
— Что так? — спрашивает та, — неужто запивает?
— Нет, не то. Борода расти начала, голос грубеет, да и платья все коротки и узки становятся.
А тетенька хохочет.
— Уж я заметила, — говорит, — одно слово скажет басом, а другое дишкантом, — очень забавно выходит,
К масленице уехал Алексей Игнатьич с дочерью в город, а великим постом театр прекратили, на пасхе еще поиграли немного, а потом роздых дали актерам на все лето. Летом Катерина Алексеевна на два месяца в гости уезжала, а меня домой к матери отпустила. Приехала она домой перед Ивановым днем, вот что двадцать девятого августа бывает, и тогда же за мной послала. Она когда веселая бывала, так всегда со мной разговаривала и почасту учила меня и поправляла, если я что неправильно скажу. Так и в этот раз стала расспрашивать, что я делала у матери, где бывала, да нет ли чего нового на селе. Ну, я, конечно, сперва все про себя выложила: и что делала, и как страдовали, и в лес по ягоды и грибы ходили, и про всех других, какие новости знала, все рассказала. Сказала, что было, да стала рассказывать и то, что и вперед будет: какой жених какую невесту сватать хочет. Катерина Алексеевна смеется.
— Ну, это еще неизвестно, кто за кого посватается, — говорит она.
Я-то уверяю, что верно знаю, что все люди говорят.
— Вот и про Боброва, — говорю ей, — верно знаю, что на Копровой Лизаньке хочет жениться; все с ней вместе гуляет и у них часто бывал, сказывают, что и на сцене с ней вместе играть будут. Вы его и не узнаете, барышня, такой он стал высокой да тонкой, как жердочка; из лица похудел немного, и усики черненькие появились. Красивый стал, с Лизанькой они парочка будут: она тоже хорошенькая.
А Лизанька Копрова была дочь того музыканта, что музыкой всей заправлял в театре. Ничего мне на это Катерина Алексеевна не сказала и расспрашивать больше ни о чем не стала.
В первое же воскресенье после этого Алексей Игнатьич и говорит за обедом дочери:
— А что, Катя, не поедем ли сегодня в театр, там тебе сюрприз подготовили. Труппа у нас новыми актерами пополнилась.
— Вероятно, на женские роли кто-нибудь поступил, папа, — отвечает Катерина Алексеевна. — Старая-то актриса у нас, сказывают, в усах щеголяет да и вытянулась не в меру. Я уж думала, что надо кого-нибудь приискивать из молодых людей на женские роли.
— Да, ты думала, а мы уже сделали, приискали, обучили и на сцену выпускаем сегодня. Василий Иванович все лето трудился, чтоб тебе угодить.
— Спасибо ему, он знает, чем мне угодить. Кого же это он нашел, папа?
— Да Копров дочь свою предложил, испробуйте, — говорит, — большую охоту и способность имеет моя Лиза к театру; дурного в этом я ничего не нахожу и сам всегда в театре бываю, — будет при моих глазах. Ну, я и согласился. И Василий Иванович хвалит, вот и поедем сегодня, посмотрим его выбор.
— Посмотрим, посмотрим, — повторила Катерина Алексеевна.
— А Бобров нынче будет у нас за первого актера, потому что Гурасов совсем спился, осип, обрюзг, ну, да и не молод уж стал. Пусть стариков играет.
— Это правда, — сказала Катерина Алексеевна, — только справится ли Бобров со всеми гурасовскими ролями? Тот ведь у нас был актер хороший. Ну да, посмотрим, что будет.
Вечером оделась Катерина Алексеевна, и уехали с папой и тетенькой в театр. Воротились домой веселые и довольные. Понравилось.
С той поры опять и пошло все по-старому: как играют что игранное, так к нам не собираются, а как новое что вздумают, то непременно у нас вечером репетиция бывала, а то и две. Иногда после репетиции чаем угощала Катерина Алексеевна актеров, а когда опять и так уходили. Алексей Игнагьич очень любил все сурьезное, то, что драмой называется, а водевили эти, так он и не смотрел: все, бывало, уедет. Ну, а Катерина Алексеевна завсегда оставалась до конца.
Я тоже все уж, бывало, выпрошусь, хоть на ногах где постою, да только уж все высмотрю и дома потом кухарке и Варварушке, так старшую горничную звали, все расскажу и в лицах представлю. Катерина Алексеевна, бывало, из-за двери и подслушает, как я представляю, хохочет потом надо мной. А бывало, ляжет рано спать, и не спится ей, она и заставит меня представлять, не то сказки сказывать; до слез иногда хохочет надо мной. Говорила я в ту пору очень смешно. Учить, бывало, примется меня, как то али другое слово сказать, а я не могу. Вот «всадник» слово — все, бывало, «свадник» говорю али «обыкновенно» — все «обнаковенно» скажу. А иное слово мудренее, так и не могла научиться говорить.
IV
Помню я, как сейчас вижу, сыгрывались раз актеры у нас в доме, вторая уж репетиция шла; Катерина Алексеевна сидела в кресле и молча слушала. Все шло хорошо и правильно. Только и пришлось Боброву свою любовь Лизе Копровой изъяснять, а она знатную даму разыгрывала, на колени он стал перед ней, руки у ней целует и так-то хорошо и складно говорит, что инда за сердце защемило. Взглянула я на Катерину Алексеевну, а она сидит насупившись, и даже не смотрит. Что, думаю, такое? Разве что неправильно вышло али, может, голова у ней разболелась, бывало и это: кататься тогда с тетенькой ездили а то и со мной али с Варварой. Кончилась репетиция, стали актеры раскланиваться и уходить. Василий Иванович и спрашивает, — хорошо ли, понравилось ли ей?
— Все хорошо, — говорит, — чего же лучше надо. — А сама такая пасмурная в кресле сидит, голову на руку опустила. Ну, верно, что голова разболелась. Стала я свечи гасить да взглянула на двери, а Бобров стоит у дверей да с Катерины Алексеевны глаз не сводит. Что, думаю, надо ему? Попросить разве чего хочет, может, в костюме что недостает у него? Костюм у него был мудреный, иностранный, с картинки взят, и сам-то он в нем точно картинка.
Встала, наконец, Катерина Алексеевна, хрустнула так руками и повернулась к двери. Увидала Боброва, вздрогнула вся и даже в лице изменилась и таково гордо говорит ему:
— Что вам нужно? Зачем вы остались?
А он ей отвечает:
— Желал бы я знать, довольны ли вы моей игрой?
— Да ведь я сказала Василью Ивановичу, что довольна, что все хорошо.
— Это вы про всех, а моя роль особенная, большая. Играю в первый раз и боюсь, что в иных местах у меня ненатурально выходит.
А она усмехнулась на это такой особенной усмешечкой да и говорит:
— Нет, это вы напрасно боитесь; в иных местах так даже уж чересчур натурально выходит. — И хочет сама из комнаты выйти. А Бобров ей дерзко так дорогу заступает, а сам говорит:
— Сделайте милость, одну только сцену прослушайте у меня еще раз, и если что нехорошо, скажите.
— Да ведь и суфлер ушел, — сказала Катерина Алексеевна и плечиками сама передернула, как будто недовольна.
А тот неотступно просит: наизусть, говорит, это место знаю. Вернулась Катерина Алексеевна, села и ждет. Подошел он, встал перед ней, сначала все только вздыхает, а потом и начал то самое место, где Лизе Копровой свою любовь изъяснял. И так это он хорошо сказал, что лучше нельзя. И хочет будто Катерину Алексеевну за руку взять и не смеет; смотрит на нее, словно на бога, точно молится. Она взяла да и подала ему свою руку. Схватил он ее руку, целует ее, к сердцу жмет, а сам ей в глаза так и заглядывает. И Катерина Алексеевна ему в лицо пристально смотрит, сама в лице разгорелась, как маков цвет. Да вдруг как вскочит с кресла, выдернет руку, и была такова. Так Бобров и остался на, коленях перед пустым креслом. Положил на него голову да как зарыдает, зарыдает… Мне инда страшно сделалось, — я, возьми, да и убежи. Прихожу к Катерине Алексеевне в комнату, а она у зеркала стоит да на свое разгоревшееся лицо платком машет. Стакан воды налила и выпила за один дух, на часы взглянула, знает, что в это время пора ей у папеньки быть, чай наливать, а сама все не может себя успокоить, все у зеркала стоит и на свое лицо смотрит. И точно, будто лицо у ней другое стало: и моложе и красивее. Пудрой, наконец, себе щеки присыпала, веер взяла, помахалась еще и хочет идти кверху.
— А я, — говорю, — там свечи-то не все погасила.
— Почему?
— Да Бобров там остался, положил голову на кресло да плачет, плачет…
— Молчи, — говорит, — сходи и погаси там свечи, — и пошла из комнаты. А сверху уж казачок летит сломя голову, папенька гневается, что долго Катя нейдет.
Катерина Алексеевна только взглянула на меня да чуть так бровями пошевелила, а я уж поняла, что не болтай, значит, а сама, словно птичка, кверху вспорхнула. Раньше того и не видала я, чтоб она когда бегом бегала. Заглянула я в залу: вижу, свечи там погашены, и никого нету, я к тетеньке в комнату, она завсегда в это время после обеда отдыхала, доложила ей, что чай готов, и сама в верхнюю столовую пошла, может, подать что потребуется. Алексей Игнатьич только что из кабинета вышел и совсем не гневный, а веселый, сел к столу и говорит:
— Ну, Катя, смотри — не ударь лицом в грязь со своим театром, к святкам у нас гости из города будут.
— Кто такие, папа? — а сама ему чай подает, лимон придвигает, ром ставит поближе.
— Женихи, — говорит, — будут, целых два жениха, выбирай любого, — а сам смеется и весело таково ее по спине похлопывает.
Усмехнулась и она и говорит:
— Надоела я, что ли, тебе, папа, что ты меня замуж выпроваживать хочешь. А мне, папочка милый, от тебя никуда уходить не хочется.
Придвинулась к нему со своим стулом и головушку к его плечу приклонила.
— Хорошо, хорошо, — говорит Алексей Игнатьич, — это я знаю; все девушки эту песню поют, а потом и променяют старика-отца на чужого молодца. Да время, уж время тебе, Катя, о женихах подумать. Я не хочу, чтоб ты у меня старой девой осталась.
— Да ты мне скажи, папа, что за женихи такие, кто они?
Тетенька в это время поднялась снизу, тучная она была, задохлась немножко, на лестнице села, а услыхала об женихах, тотчас уши навострила.
— Где женихи? Какие женихи? — спрашивает.
— А! Любопытно стало. Погодите, будет время, скажу, — смеется Алексей Игнатьич. Так в тот вечер и не сказал ничего. Тетенька было и того, и другого называла, однако отгадать не могла. И вечером еще к Катерине Алексеевне в комнату зашла, об женихах поговорить, а та и разговаривать не стала.
— Вот, очень нужно об них беспокоиться; сказали, — приедут, так увидим. Я ими не интересуюсь нисколько.
И точно, что об женихах она не думала, а театром с той поры еще больше интересоваться стала. Выпросила у папеньки позволение на репетиции в театр ездить. Сначала тетеньку с собой таскала, только той скоро это надоело, спать она привыкла в это время.
— Да поезжай одна, Катя, — скажет, бывало, — Аришу возьми с собой, а то Варвару.
А Катерине Алексеевне это и на руку.
— Аришу лучше, — говорит, — Варваре шить нужно.
И точно, что она у нас всегда за шитьем сидела, большая мастерица была, и все приданое Катерине Алексеевне ее руками изготовлено было. А все-таки барышня ее не любила и не доверяла ей.
V
Был у нас возочек этакий махонький, с дверцами и со стеклами в них, вдвоем только сидеть было можно в нем. Вот в этом-то возочке всегда, бывало, и едем на репетицию. Из дому едем, меня с собой посадит, а из театра едем, так уж все мне причиталось с кучером на козлах сидеть, а с собой Боброва посадит, и иногда больше часу катаемся; и катались не по улицам, а по тракту: гоним версты три али четыре, а потом назад повернем. Меня, бывало, своим пуховым платком укутает Катерина Алексеевна, чтоб не познобилась; и как Боброва высадит, то велит мне в возок пересесть и настрого закажет, чтоб ничего дома не сказывала, никому ни слова. Да если б и не заказывала, так я бы и сама пикнуть никому не смела, потому что хошь и молода была и глупа, а все ж понимала, что дело это неопроста делается.
Так-то и прошло у нас время до святок, а к святкам, и точно, гостей много понаехало: две барышни приехали из соседнего завода, тоже дочери управляющего, да из городу одна приехала и с маменькой. Ну, тут уж с Бобровым кататься нельзя стало, пришлось гостей занимать да веселить. В самые святки и кавалеры из городу понаехали. Трое их было, и молодые все люди. Остановились они в приезжем доме, — особый такой дом был, где наезжающие из городу чиновники останавливались: исправник и прочие там разные из губернского управления, которые нужные люди. Бывали в том числе такие, что жалованье им постоянное даже платилось от помещика нашего. У барышень, конечно, тотчас промеж себя разговоры пошли про молодых людей; принялись их разбирать по косточкам, — и нос, и глаза, и волосы, и как говорят, и как ходят. Один из них им всем особенно понравился. Из себя красивый и в танцах ловкий, а на речах бойкий да веселый; так одна беда, говорили, — чин на нем самый маленький, и звания, слышь, простого, канцелярского какого-то служителя сын. Правда, говорили, что у губернатора он в канцелярии служит и губернатор его любит и перед другими отличает, а все ж Катерина Алексеевна его забраковала. «Никакого еще он положения не имеет, — сказала она как-то про него в разговоре с барышнями, — и бог знает, когда еще он свою карьеру сделает». Барышни смеются: мы, говорят, замуж за него выходить не собираемся, а только бы нам потанцевать. И Катерина Алексеевна смеется: ну для этого-то он годится, — говорит. Другие же двое, хотя и чиновнее были, да зато из себя уж очень неприглядны. Даже нам, прислуге, не понравились, а барышни с первого вечера их на смех подняли и прозвища им смешные надавали. Одного Бабаем прозвали, другого Лукашкой; и так на смешках их держали, что те приметили это, обиделись и ходить к нам перестали. Папенька за столом Катерине Алексеевне даже выговор сделал за них.
— Эти «бабаи» да «лукашки» — нужные нам люди, — сказал, — и обходиться с ними надо повежливее; да и прозвища вы им придумали неумные. — О прозвищах, должно быть, тетенька ему пересказала. Катерина Алексеевна только рассмеялась на это, а барышни сконфузились. Зато уж и ублажали же чиновников этих там, в приезжем доме: и винами, и наливками, и закусками всякими! Особый человек был отряжен для услуг им, а угощение все из нашего дому шло.
На третий день рождества еще гость к нам пожаловал, и этот уж прямо у нас и остановился. Алексей Игнатьич его с большим почтением принял, и Катерина Алексеевна обошлась с ним очень любезно, любезнее, чем с молодыми. Гость этот был пожилой уже человек, на висках седина пробивалась, и, как видно, чиновный, потому держал себя сановито да важно. Ростом из себя не очень велик был, ну, да и не мал, и кругленькой такой животик вперед выдавался; из лица полный да губастенький, а ничего, недурен собой, непротивен.
Вечером в этот день бал у нас устроился; все служащие в правлении с семействами приглашены были. Званы были и из молодых людей, которые повиднее должности занимали, ну, а Боброва не было, не пригласили. Из чиновников, что раньше приехали, только красивый-то и пришел, а другие два не пришли. Человек сказывал, что упились очень. Катерина Алексеевна с молодежью мало занималась и танцевала, только все упрашивала их, чтобы они веселились, и танцы, и игры всякие устраивали, а сама все больше с этим пожилым гостем и сидела, и ходила, и разговаривала. На другой день после бала с ним и кататься ездила, и в театре рядом сидела. Театром нашим он очень доволен остался и актеров много хвалил. И точно на отличку, в эту зиму актеры наши хорошо играли, так что Алексей Игнатьич им даже награду к новому году выдать приказал.
Еще очень богатый бал был у члена правления, так там, сказывают, Катерина Алексеевна даже вовсе танцевать не стала, а села в карты играть с Валерьяном Николаевичем, так пожилого гостя звали. Барышни после шушукались промеж себя и Катерину Алексеевну осуждали. Из антересу-де это она все делает, и все притворно, а на самом деле он ей ни чуточку не нравится. Ну, а что она-то ему понравилась, так это было даже и очень видно. Все-то он около нее увивается, ножками так семенит, ручки целует и то и дело в глаза ей засматривает.
Встретили новый год у нас, и на другой день гости все поразъехались, а Валерьян Николаевич остался у нас еще дня три и в это время Катерине Алексеевне предложение сделал. И барышня наша приняла предложение это, и дали они с папенькой слово Валерьяну Николаевичу и по рукам ударили, а форменный сговор порешили весной сделать, а свадьбе быть под осень. Жених было просил, чтобы весной и свадьбу сделать, да Катерина Алексеевна не согласилась, — с приданым-де не управиться, ну и он потом рассудил, что так лучше будет, что к осени у него свой новый дом поспеет устроиться и отделаться, и порешили на том, что уж в новом доме свадьбу справят. Условились обо всем, и уехал жених, с Катерины Алексеевны слово взял не забывать его и приехать на сырную неделю в город.
VI
Только проводили жениха, на другой же день Катерина Алексеевна за Васильем Ивановичем посылает; захотелось ей что-то новое на сцену поставить. Сговорились с ним, и в назначенный день опять на репетицию поехали. Раньше того, бывало, катались мы с Бобровым, а тут стали к нему в квартиру заезжать из театра. Меня-то, бывало, посадят в возок и велят кучеру катать. Ну и возит он меня что ни на есть, по самым глухим и забвенным улицам либо к себе домой заедет, а я сижу у ворот, жду. Однова в сугроб меня завез, и возок опрокинулся, кое-как мы из снегу выкарабкались; долго тут провозились, и кучер испугался, думал, выговор будет от Катерины Алексеевны, а она и словечка не сказала, словно как и не заметила, что долго мы проездили. После узнала я, что в это время матери у Боброва дома не было, уезжала она в гости в другой завод на месяц али более, и Катерина Алексеевна времечко проводила с милым дружком, значит, с глазу на глаз. Ну, конечно, им в ту пору часы за минуты казались.
Пролетело времечко это у нас так-то быстро, что и оглянуться не успели. Смотрим, — уж сырная неделя подошла; папенька зовет барышню в город, а ей и не хочется. Отговаривалась было, однако к последним дням масленой уехала в город и больше недели там оставалась — наряды закупала и шила. Приехала домой и на другой же день меня за Бобровым посылает.
— Скажи, — говорит, — что Катерина Алексеевна вас звали часу в четвертом к себе и чтоб непременно пришел.
— Живо я слетала и ответ принесла, что непременно будет.
— Хорошо, — говорит мне, — ты его дождись на заднем крыльце, как время подходить будет, и проведи в ту залу, где репетиции бывали, пусть там меня подождет. А как проведешь, так приди и тотчас мне знать дай.
Только что пообедали, и разошлись Алексей Игнатьич с тетенькой по своим комнатам, чтоб отдохнуть после обеда, как я уж выскочила на крылечко и торчу там, дожидаюсь, с ножки на ножку попрыгиваю: время хотя и к весне близилось, а все-таки еще холода стояли. Немного подождала и вижу — идет он. Машу ему рукой, чтоб скорее, он живо на крылечко взбежал, а там и в сени, и коридором в залу пробрался. Я бегу барышне сказывать, а она уж навстречу идет; мне велела в коридоре посматривать, и если тетенька встанет али приедет кто, сейчас себе доложить, а сама Боброва увела в кабинетик, — маленькая такая комнатка от залы направо была, — и там с ним затворилась.
— Ты, — говорит, — мне только в двери пальцем постучи, если что случится.
Так-то я их и караулила. И неоднократно это дело бывало. Середи белого дня и при всей прислуге ходил Бобров, и все вид такой делали, что будто не замечают али будто так тому делу и быть надобно. Ходила в ту пору к нам женщина одна белье стирать, — матери моей она подружка была. Узнала она про это дело, отозвала меня этак в уголочек и говорит:
— Смотри, девка, не попади в беду. Ведь ты неладно делаешь. Сама попадешься да, пожалуй, и мать под ответ подведешь. Как, говорит, только не боитесь вы с барышней? А ну, как папенька узнает? — Сама головой качает, руками хлопает: — Вот, говорит, беда-то где, вот хлопотато с вами, с греховодницами! Уж ты на меня не погневайся, я матери твоей скажу.
— Что ж, — говорю, — скажи, — я ведь ни в чем не виновата. Мне что велят, я то и делаю. — И точно, матери сказала. На пасхе как-то мать и пришла ко мне, будто бы в гости, а на самом деле, чтоб Катерину Алексеевну увидать. Взошла следом за мной к ней в комнату, меня вон выслала, а я только за двери вывернулась да тут и остановилась — все в щелку и слышу, и вижу. Подошла она к Катерине Алексеевне и стала меня домой просить жить: очень-де нужна она дома мне по весеннему времю.
— На что вам ее? — спрашивает Катерина Алексеевна: — Какая такая у вас работа стала за ней? — А сама так строго на нее смотрит. Мать у меня робкая да смирная была женщина, опять же вдова, окромя меня, еще двое малолетков было у ней. Пенсион небольшой получала она и больше всего, конечно, боялась, как бы пенсиону ее не лишили. Оробела она и тихо так говорит:
— Да вот огород садить надо будет, да и кросна ткать[1] хочу ее учить.
— Ну, это пустяки, — говорит ей Катерина Алексеевна, — огород посадить я вам пошлю женщину от себя, а кросна ткать еще научится. Я к Арише привыкла и пока замуж не выйду, до тех пор ее от себя не отпущу. Да и ты глупо делаешь, что теперь ее домой хочешь взять, через это она многого лишиться может.
— Да это понимаю я, — говорит мать, — только очень я боюсь, как бы с девкой какого худа не вышло.
— Какое же может худо выйти? — спросила Катерина Алексеевна, а сама даже с места встала и так строго матери моей в лицо смотрит.
Та и больше еще заробела.
— Да вот насчет прислуги я сомневаюсь очень, — говорит мать, — как бы не избаловалась девка. А больше всего боюсь, как бы барину не донеслось чего, — боже упаси! — сама подперла щеку рукой да так и улилась слезами.
Вся в лице вспыхнула Катерина Алексеевна и скоро так по комнате заходила. Потом подошла к матери и сказала ей:
— Не понимаю я, чего ты боишься и какого худа ждешь. Одно скажу, что ничего тебе худого не будет, а Аришу я теперь не отпущу. Иди домой и ничего не бойся. — Потом подошла к комоду, вынула и дала матери сколько-то денег, повернула ее этак легонечко за плечи да и выпроводила из комнаты. Так я и осталась тут. Мне, конечно, по молодости и глупости моей остаться и хотелось на это время, чтоб свадьбу прожить и подарки получить со свадьбы.
Как стала вечером Катерина Алексеевна спать ложиться и спрашивает у меня, что такое я матери насказала и как осмелилась. Я божиться принялась, что слова никакого не говаривала, всех святых собрала и крест из пазухи выдернула, целую да божусь, что ничего не говаривала и знать не знаю.
— Если ты не говорила, так кто же ей сказал?
— Не знаю, — говорю, — разве, может, кухарка аль прачка.
— Пошли ко мне кухарку сейчас же, — приказала мне.
Что она с ней говорила, я не знаю, потому что у дверей не слушала, а в кухне ужинала в то время.
VII
На эту весну вплоть до петровок у нас театр продолжался, только вместо двух раз в неделю по одному разу играли. Сговор у Катерины Алексеевны в начале весны был, гостей съезжалось много, а барышни некоторые так и остались гостить у нас на все лето. Катерина Алексеевна им и не очень-то была рада, да делать-то уж нечего было, папенька их сам пригласил. Был у нас при господском доме сад обширный, и беседка в нем нарядная. Вот и придумали в беседке этой танцы устраивать, музыку театральную играть туда определили по вечерам. Кавалерами в танцах служащие в правлении были и Бобров в том числе бывал. Народу собиралось на гулянья эти очень много, которые танцевали, которые только на танцы глядели. Очень весело и многолюдно было. Случалось опять, в поле ездили на длинных этаких дрогах большими компаниями, ну, словом, так веселились в это лето, как никогда прежде.
А все-таки примечала я, что скучает Катерина Алексеевна. Негде стало ей с Бобровым видеться. Только в саду, бывало, встретятся и походят по саду и поговорят между собой. Свадьбу у нас отложили до сентября, сказывали, что губернатор по губернии ездил и Валерьяна Николаевича с собой возил, да и дом его новый не поспел ко времю, так он и не бывал у нас все лето. Только письма от него с каждой почтой приходили. В конце июля и барышни разъехались по домам, — наряды себе к свадьбе готовить. Гулянье в саду прекратилось, потому что август месяц стоял дождливый да холодный. Тихо этот месяц прожили. Раньше этого завсегда я у Катерины Алексеевны в комнате спала на кушеточке у дверей, а тут она меня из своей комнаты выслала и велела мне спать в коридоре. По вечерам все себе в комнату закусить что-нибудь велит подать и бутылку вина али наливки поставить велит. И стала я примечать, что поставлю на поднос одну рюмку, а утром все две убираю, и из обеих пито. Что, думаю, за чудо такое, никто не бывал, и тетенька никогда не заходила. Она обыкновенно с барином вверху ужинала и потом уж прямо спать шла. Садилась с ними и Катерина Алексеевна, только кушала мало, что-то она в это время прихварывать стала. Старушка в это время к нам похаживать стала, кружевницей сказывалась, все в узелочке кружева носила, а на самом деле она лекарка была и повитушка. Ну да и кружевами торговала, это точно, только не своими, а чужими, и лекарства и снадобья разные давала от многих болезней. Чуть ли Катерина Алексеевна у нее не лечилась.
Раз как-то плохо мне ночью спалось и почудилось мне, что кто-то в коридоре ходит, взглянула я, а Варвара к барышниным дверям крадется, в одной юбке и босая. Подняла я голову, гляжу и вижу — из-под двери свет виден. А Варварушка — то ухо к двери приложит, то глаз, потом быстро так отпрыгнула и бросилась бежать по коридору бегом. Только она убежала, а Катерина Алексеевна дверь отворила да со свечой и вышла в коридор, осматривается. Увидала, что я не сплю, и спрашивает: кто тут был? Я вскочила с постели, подбежала к ней и шепотом говорю, что Варвара была, у двери слушала и подсматривала. Сказала это, да как-то и глянула к Катерине Алексеевне в комнату, а там Бобров стоит.
— Точно ты видела, что это она? — спрашивает Катерина Алексеевна, а сама в дверях со свечой стоит.
— Хоть побожиться — она, — говорю, — босиком и в одной юбке прибегала, — а сама дрожу вся стою, испугалась, что Боброва увидела. Думала я, что уж оставила его Катерина Алексеевна, так как время к свадьбе приближалось, а выходит, что нет, не оставила, и лазил к ней милый друг в окошечко, благо — ночки темные подошли.
Сколько времени прошло после этого, хорошо я не помню. Должно быть, так в начале октября случилось у нас происшествие. Убили члена вотчинного управления Хазарина, убили его дорогой, в то время как ездил он по селам собирать оброки да недоимки старые и вновь раскладку делать на крестьян. Человек он был жадный, несправедливый, большой лихоимец был, ну и порешили его крестьяне своим судом. Сказывали, что давно они до него добирались и даже записки ему не раз подбрасывали, только он, видно, не верил, не опасался их. Ездил один, только с ямщиком.
После ямщик и рассказывал, как дело было. Возвращался он уже домой из поездки, ну и порядочно с ним было добра нагружено: и медку, и индюшек в передке тарантаса наложено, да и в кармане было не пусто. На дорогах было спокойно да тихо в ту пору, ну и поехали поэтому безо всякой опаски. Не доезжая до Воскресенска пятнадцати верст, есть гора крутая и длинная да еще идет изгибом этак, и лес густой по обеим сторонам. Вот тут-то, в изгибе этом, когда усталая тройка шажком тащила по грязной дороге тяжелый экипаж, а Казарин дремал, ничего не подозревая, и наскочили на них трое мужиков. Один справа вскочил на подножку, другой слева, а третий лошадей под уздцы схватил. Ямщик и видел, как они из лесу на дорогу выбирались, да и внимания не обратил на них, — мало ли их по осени за охотой ходит. Как вскочили на подножку, Казарин очнулся от дремы и закричал: «Что за люди? Чего нужно?» — «Рассчитаться с тобой!» — сказал один из них да и выстрелил ему в висок чуть не в упор, а затем соскочили, да и были таковы. Ямщик и опомниться не успел, как это дело сделалось, перепугался до смерти, думал, грабить будут и его убьют, а они и синь пороха не тронули из того, что с Казариным было. Так он его и привез со всей поклажей в Воскресенск. А в ту пору, как убийцы в лес убежали, начал он кричать со страху: сначала Казарина звал, думал, что жив еще, потом «караул» кричал, а тут ни жилья близко не было, ни людей никаких не случилось, никто его и не услышал. Принялся потом лошадей нахлестывать, а дорога грязная, глинистая и в гору, — как их ни хлещи, они скорее шагу не идут. Погода стояла ненастная, с утра небо все заволокло тучами, и день-то был темный, как сумерки, вечером же и вовсе темно стало.
— Век не забуду, — говорил потом ямщик, — как я темной ночью с мертвым-то телом от угору этого до Воскресенска шагом тащился.
Христом богом заклинался он и неоднократно присягу принимал в том, что ничего об этом деле не знал и не знает и подозрений ни на кого не имеет. Рассмотреть убийц в лицо он не мог, только и видел, что мужики были в лохматых шапках, в полушубках и мужицких бахилах; двое с ружьями, а третий с топором. Рожи снизу платками замотаны, и были ли они бородатые али безбородые, сказать не умел. Начальство, однако, ему не поверило, и долго его, бедного, по острогам таскали, да и кроме его народу много перебрали, а настоящих убийц так и не отыскали.
VIII
У нас в этот вечер все в гости ездили и, уезжая, заказали, что ужинать домой будут. Ну и ждем их, на стол вверху накрыли, — в последнее время все там и обедали и ужинали. Приехали домой часов в одиннадцать, побежала я сказать, чтоб кушанье подавали, и тотчас вернулась. Катерина Алексеевна с тетенькой сидят за столом и обе зевают, спать захотели, а Алексей Игнатьич у себя в кабинете у письменного стола стоит и какую-то бумажку читает. Подали кушанье, а он все не идет, все читает. Катерина Алексеевна и пошла к нему в кабинет.
— Чем это ты зачитался, папа? — спрашивает у него; — что тебя так заняло, что и ужинать не идешь?
— Да вот эта бумажка заняла, — говорит ей и показывает бумажку, — так маленькая и бумажка-то, пол-листика всего. — Донос кто-то написал, да вот тут без меня и положил. Как ты думаешь, Катя, кто бы это мог быть? — Сам руки ей на плечо положил и смотрит в лицо. Катерина Алексеевна протянула руку к бумажке и просит:
— Покажи, папа, что за донос? На кого?
Только не успел он ответить, как вошел в кабинет полицмейстер, перепуганный, бледный, далее губы трясутся. Алексей Игнатьич, как взглянул на него, так и понял, что происшествие случилось.
— Что такое, — спрашивает, — с какими вестями так поздно?
— Ох, Алексей Игнатьич, с худыми вестями, и сказать страшно.
— Да ну, не томите, говорите скорее, что у вас там стряслось?
А сам бумажку, что в руках держал, сунул в стол да и запер ключиком.
— Убийство, Алексей Игнатьич, — Степана Николаича Казарина убили дорогой. Ямщик привез его в правление уж мертвого.
Алексей Игнатьич даже отшатнулся в ужасе.
— Как? Неужели ж совсем убили? Может быть, жив еще? Где он теперь?
— В больнице; домой везти не смели, не знаем, как супруге его сказать. Доктор говорит, что моментальная смерть была. — Тут полицмейстер и рассказал все, что от ямщика слышал. Выслушал Алексей Игнатьич, взял шапку со стола и пошел в переднюю. Катерина Алексеевна к нему:
— Папа, ты бы не ездил!
— Нельзя, Катя, нужно самому взглянуть и к жене Казарина тоже надо самому ехать.
И уехал тотчас на полицмейстерских лошадях, своих уж после ему подали.
Тетенька ахает, руки ломает, из-за стола выскочила, по комнате бегает, с Катериной Алексеевной говорит; а та отозвала меня в сторонку, да и шепчет мне:
— Сбегай вниз, принеси мне маленькие ключики на колечке, знаешь, где лежат?
— Знаю, — говорю, — а сама уж бегу. Мигом слетала, принесла и подаю. Она взяла, сама тетеньку успокаивает разговорами, за стол усаживает. Потом прошла в кабинет, прибрала ключик и отворила стол. Бумажка тут и лежала сверху. Взяла ее, прочитала, повертела в руках, положила обратно и стол заперла.
Долго мы в тот вечер спать не ложились, всем чего-то страшно сделалось, все про убийства разные толковали. Я и спать к барышне в комнату выпросилась, боюсь в коридоре лечь, да и только. Стали ложиться спать, барышня и спрашивает у меня:
— Кто без нас на стол накрывал?
— Варварушка, — говорю я, — и я помогала.
— А Васька где был? — это про казачка.
— Он в кухне спал.
— Не видала ты, — ходила Варвара к папе в кабинет али не ходила?
— Не видала. Она сперва одна кверху ушла.
— Ну, так в то время она и положила это письмо. Только кто бы мог его написать? Она ведь неграмотная. Смотри, Ариша, если папа тебя спрашивать будет насчет Боброва, говори, что ничего не знаешь.
Я так и затряслась вся. — Ну, думаю, беда моя приходит. Так вот какой донос, насчет Боброва! Господи! спаси и помилуй!
Утром боюсь и смотреть на барина; думаю, — вот спросит, а он ни слова — ни мне, ни дочери. Происшествие это очень его заняло в то время. Приехал исправник, чиновники съехались следствие производить; народу страсть сколько к допросам перетаскали, а ничего не открыли. Потом Казарина хоронили, наши все на похоронах были. Одно только распоряжение в это время Алексей Игнатьич по дому сделал: велел внизу зимние рамы все до одной вставить и каждый вечер, как все спать улягутся, стал сам обходить все комнаты со свечой в руке и смотреть, все ли двери на запоре. А раньше того вчастую двери запирать к ночи забывали, так и спали, ничего не опасаясь, — ни воровства, ни убийства. Еще сказывал казачок, что ящик с заряженными пистолетами около кровати стали к ночи ставить. Стал и Алексей Игнатьич злых людей опасаться. Да и как не опасаться было. Вся власть над многими тысячами народу в его руках была, угодить же каждому ведь и справедливый человек не может. Стали жить поосторожнее, и нельзя стало Катерине Алексеевне к себе Боброва принимать, и видалась ли она с ним в это время, не знаю. Выезжала она иногда в сумеречках к кружевнице этой, к Пахомовне старухе, и меня с собой не брала.
— Что тебе, — скажет, — под дождем мокнуть, сиди дома.
Ненастье тогда стояло чуть не целый месяц, — то дождь, то слякоть да с ветром холодным. Болезни даже пошли в народе, доктор приезжал Алексею Игнатьичу доложить, что тифозная горячка появилась. Велел меры принимать против нее.
Время стало к свадьбе близиться, стали гостей поджидать. Раз как-то, после обеда и говорит мне Катерина Алексеевна:
— Ариша, выдь на крыльцо и подожди Боброва: он скоро придет, ты и проведи его в кабинетик. Это уж в последний раз, завтра гости приедут. — Я накрылась платком, выскочила, а ветер такой холодный, — постояла немного, продрогла и назад повернулась уходить, а Бобров — в ворота.
— Ариша, стой! Куда мне пройти? — Я бегу вперед, ему показываю, он пальто свое мокрое мне на руки бросил, а сам живо в кабинет прошмыгнул по знакомой дорожке. Я пальто унесла в кухню сушить, вернулась и в коридоре похаживаю на карауле и слышу — Алексей Игнатьич вверху у лестницы откашливается и огня себе требует. Опрометью бросилась я к кабинету, стучу в дверь кулаком; отворили мне.
— Что такое?
— Папенька не спят, чуть ли не сюда идут.
Катерина Алексеевна выскочила из кабинета, а меня туда втолкнула и пошла из залы. И точно, он вниз шел, в коридоре с ним и встретилась.
— Что с тобой, папа? Что ты не спишь? Здоров ли?
— Так, не спится что-то. Посоветоваться с тобой иду, как и где мы гостей разместим, не надо ли перестановки какие-нибудь сделать, кроватей прибавить? — А сам обхватил ее за талию да и ходит с ней по зале мимо самых дверей, за которыми я стою ни жива ни мертва да в щелку выглядываю. Взглянула на Боброва, а и он не лучше меня, тоже у дверей стоит, норовит, ежели двери отворят, за ними спрятаться, — а сам весь трясется, рукой за грудь схватился, с трудом от кашля удерживается. Вот, думаю, беда-то, как закашляет.
Походили они по зале, Катерина Алексеевна и повела папеньку в другие комнаты.
— Пойдем, — говорит, — в те комнаты и посмотрим вместе, — какие там перемещения сделать нужно.
Как только они вышли из залы, так Бобров из кабинета выскочил да в коридор. И ведь надо же было так случиться, что выходит он из этих дверей, а из других, на другом конце коридора, тетенька выходит да со свечой в руке. Так бы лицом к лицу и столкнулись, да на этом конце-то была дверь в чулан холодный отворена, кухарка там что-то прибиралась. Бобров и заскочил туда. Кухарка как закричит сперепугу, потом узнала его, погрозила кулаком, вышла из чулана и дверь за собой на ключ заперла. Тетенька спрашивает, чего она кричала. А та говорит, что Аришка-дура ее испугала. И тетенька к барину с барышней прошла, и все вместе по комнатам ходят, рассуждают, как чему быть. Самовар потребовали в нижнюю столовую, — чего уж давно не бывало, — и чай тут пить расположились. После чаю, когда уже все наверх поднялись, тогда я у кухарки ключ выпросила да Боброва выпустила. Посинел даже весь от холоду, а кухарка еще смеется над ним: таковский был, говорит, не ходи, куда не следует.
IX
И что бы вы думали, захворал ведь после этого Бобров: тут ли простыл, раньше ли того что было, только сделалась у него горячка. Каждый день к Алексею Игнатьичу старший фельдшер с докладом являлся, — сколько больных в больнице, сколько по домам, кто умер, кто вновь заболел, все это рапортовал. Вот и о Боброве он доложил, что сильно болен. Василий Иванович приходил тоже об этом докладывать, что играть некому, — а как раз хотели представления в театре начинать. Решили отложить немного; барышни досадуют, в театр им хотелось, Боброва все жалеют.
Разговоров об нем много было, особенно потому, что Лиза Копрова совсем к Бобровым переселилась, чтоб помогать его матери за больным ухаживать. Одни ее осуждали за это, говорили, что неприлично девице, другие тем оправдывали, что актриса она, да и Бобров будто ей жених был. Катерина Алексеевна говорила папеньке, — нельзя ли Боброва в больницу взять, чтобы ходили там лучше за ним, да и матери облегченье сделать. Он ей ответил, что и сам хотел это сделать, да мать его не согласилась сына в больницу отпустить, сама за ним ходить пожелала. Меня Катерина Алексеевна частенько посылала узнавать об его здоровье, а тетенька раз даже банку варенья со мной послала к ним. Как самоё старуху встречу, так все кланяться прикажет господам и благодарить за внимание, а как Лизаньку увижу, так та с сердцем скажет, бывало:
— Ну, чего шатаешься каждый день? Что еще вам с барышней надо от него? И так уж чуть жив по ее милости. — Я пришла домой да так все и бухнула Катерине Алексеевне. Она только руками хрустнула, повернулась к окну и говорит про себя:
— Ненавижу эту дерзкую девку. Легче мне его мертвым видеть, нежели на ней женатым.
За Васильем Ивановичем послала в тот же день и просит его, чтоб хоть какой-нибудь спектакль устроили,
— Постараюсь, — отвечал он, — только вряд ли что хорошее выйдет, — еще один актер у нас заболел, да и Копрова наотрез отказалась играть, пока Бобров не выздоровеет.
— Ну, ее и принудить можно, — говорит барышня, — сказать ей, что вспоможения ей не выдадут, если играть не станет.
— Она этим не подорожит, и ничем ее не принудишь, ничего она не побоится: ни толков, ни сплетен. Говорит, что и на сцену только для Боброва поступила, — сказал Василий Иванович и сам руками развел.
— Ну, хоть «Филатку и Мирошку» поставили бы[2], — сказала Катерина Алексеевна, — хоть что-нибудь, только смерть мне барышень моих надоело занимать.
— Хорошо, — говорит Василий Иванович, — устроим. И точно устроил: на другой же день афишу принесли. Барышни в восторге, — в театр отправились, а мы с Катериной Алексеевной Боброва проведать поехали.
В сенях у них темно было, едва дверь нащупали. Входим, а мать его сидит у стола в первой комнате да плачет, плачет. Лизанька стоит возле нее, руку свою к ней на плечо положила, уговаривает ее, утешает, а у самой по щекам слезы так и катятся, капля за каплей. Поднялась старушка к нам навстречу, еле на ногах держится.
— Что, — спрашивает у нее барышня, — каково ему? — Плохо ему, милому, плохо, — отвечает старушка; — верно господь не услышал мои молитвы; приготовить доктор его посоветовал, ждем сейчас священника, отложить до утра боимся, вряд ли эту ночь переживет.
Выслушала Катерина Алексеевна и молча к нему в комнату вошла. Старушка за ней идет.
— Не ходили бы вы лучше, матушка моя, — советует Катерине Алексеевне. — Болезнь изменила его страшно, вам и не узнать его теперь.
А Копрова им вслед говорит:
— Ничего, пусть посмотрит, полюбуется, — это ведь ее рук дело.
От больного из комнаты вышла Катерина Алексеевна, как мертвец бледная. На Копрову и не взглянула, прошла мимо, да и та стоит, как столб, и не кланяется.
Приезжаем домой, а Алексей Игнатьич нас в нижнем коридоре и встретил.
— Где это ты была, Катя? В театр не поехала, больной сказалась, а сама рыщешь в такую дурную погоду. — А Катерина Алексеевна на это так и сказала прямо:
— Я у Боброва была, папа, он умирает.
Алексей Игнатьич схватил ее за руку, подвел к свету и говорит:
— Я верить не хочу, Катя, что у тебя с Бобровым было что-нибудь. Если было, говори прямо, я не хочу быть подлецом перед Валерьяном Николаевичем.
— Ничего у меня с Бобровым не было, а просто мне жаль его, — сказала она; — и с чего ты взял подозревать меня? Поди, выпей холодной воды и успокойся. — Выдернула у него руку, ушла к себе в комнату и заперлась. Постоял он тут, по коридору прошелся, в дверь к ней стукнул, не отворила, так и ушел к себе в кабинет.
На другой день поутру слышим — и точно, Бобров кончился. Алексей Игнатьич даже на литии был у него. Вечером перед чаем, как все собрались в столовой, подошел к Катерине Алексеевне и говорит ей:
— Ну, Катя, забудем все неприятности и печали; сейчас нарочный приехал с письмом, завтра к обеду жди жениха, а послезавтра и обрученье сделаем. Медлить нельзя, — время не позволяет.
— Хорошо, папа, — ответила она, подошла к отцу и поцеловала у него руку. Обхватил он ее рукой, увел в залу, и долго там ходили и разговаривали.
Утром другого дня, пока все спали, мы с Варварой бегали на мертвого Боброва смотреть. Какой он страшный стал, гораздо страшнее убитого Казарина, — исхудал, глаза ввалились, лицо пошло пятнами темными, куда вся красота девалась. Проснулась барышня, я ей и рассказываю, она молчит, только губки слегка покусывает. Плакала ли она об нем, не знаю, я слез не видала. Стала ей рассказывать о том, какой хорошенький Боброву гроб делают, как его Лизанька Копрова сама украшает, а Катерина Алексеевна как закричит на меня:
— Да замолчи ты, дурища! — я так и онемела.
В тот же день жених наш приехал и какие-то барин и барыня с ним. Остановились в особой квартире, — нарочно для них приготовлена была, — и только к обеду к нам пожаловали. Жених, конечно, радость свою изъявляет, руку у невесты целует; очень озаботился, что сильно в лице она похудела. Она усмехается, его успокаивает, ничего-де, все пройдет. Весь вечер с ним просидела, али по комнатам ходят, все разговаривают.
Пришла спать к себе в комнату и стала с себя наряды срывать и бросать.
— Господи, — говорит, — какая мука! Ариша, расшнуруй меня скорее. И сколько еще дней придется эту муку терпеть.
Расшнуровала я ее, раздела, улеглась она в постель и говорит мне:
— Завтра, как встанешь, тотчас сбегай за Пахомовной и приведи ее ко мне пораньше, пока все спят. Да, смотри, не проспи.
Как велела, я так и сделала. Ранехонько утром Пахомовна уж у нее была, и весь день она у нее за ширмами возле кровати просидела; я ей туда и обедать приносила. А барышня как из комнаты выйдет, так и дверь на ключ запрет, будто сторожится, чтоб не покрали что из комода из дорогих вещей. И точно, что баб в кухне, помогающих, много набралось, и беречься не мешало.
Утром в этот день Боброва похоронили, — а у нас приготовления к балу шли. С обеда с самого барышни одеваться стали, прически устраивать, пукли припекать, локоны завивать. Около десятка их гостило у нас, всем надо было помочь одеться, а кому еще и платья погладить. Обе с Варварой мы над ними хлопотали, а потом приспело время невесту одевать. Барышни было к ней в комнату набрались, да она их выпроводила вон, с одной Варварой одевалась. Она ей и голову убрала, и подбелила, и подрумянила; большая она на это искусница была.
Долго она одевалась, уж все гости собрались, музыканты и певчие приехали, священник с дьяконом, наконец, и жених со своими поезжанами явился, во фраке и при ордене, — а невеста все не выходит. Тетенька два раза стучалась к ней, барышни около двери шмыгают, перешептываются: недовольны, что невеста их из комнаты выгнала. Наконец, отворилась дверь, и вышла невеста совсем уж одетая. Барышни тотчас ее обступили, платье ее хвалят, прическу, а пуще всего ее самое.
— Интересная, — говорят, — ты какая сегодня, глаза горят и румянец в лице играет. Красавица ты!
Благословил ее Алексей Игнатьич иконой, и тетенька с ним заместо матери благословила. И повел ее за руку в залу к жениху и гостям. Как только помолились богу, тотчас шампанское подали, и певчие концерт загремели. После того музыка началась; спервоначалу все попарно, и старики и молодые, по всем комнатам прохаживались, а потом уж одна молодежь танцевать стала, а пожилые барыни в гостиной уселись и десертом занялись. Стояла я, стояла в передней, загляделась на танцы да и вспомнила, что надо идти постели приготовить. Ключ от барышниной комнаты у меня в кармане был. Вошла к ней, а Пахомовна лежит на диванчике, свою шубенку в головы подложила да похрапывает. Удивилась я, думала, она уже давно ушла, а она все тут.
Проснулась, пивца попросила.
— Так бы, — говорит, — я домой и ушла, да боюсь, барышня ночевать велела.
Приготовила я постель да и села за ширмы в креслице, — такое там низенькое стояло, на котором барышня всегда раздевалась, — и как только села, так и задремала. Очень уж я в тот день притомилась, хоть и молода была, и прытка, а все же устала. И не только задремала, а, надо быть, что и соснула порядочно. И слышу я сквозь сон, как будто кто-то стонет, будто бегает кто-то, суетится, хлопочет о чем-то, кто-то тихонько говорит. Слышу все, а очнуться не могу. Однако ж очнулась, выглянула из-за ширм да так и обмерла на месте.
Стоит Катерина Алексеевна у комода, обеими руками за него держится, а на полу у ее ног крохотный ребеночек лежит.
Пахомовна по комнате мечется, губы и руки трясутся; то схватит и бросит, другое схватит и бросит; перепугалась, не знает, что и делать. Видно, не ждала она такого случая. Только причитает шепотом:
— Что мы делать-то будем, матушка ты моя? Погибли мы, погубили свои головы!
— Полно причитать, старуха, убирать это надо скорее, — говорит ей Катерина Алексеевна, а у самой в лице мука страшная.
— Да куда убрать-то, куда? Научи ты меня глупую?
— Куда хочешь убери, — домой унеси, в реку брось, в землю зарой, только убери сегодня же ночью. Денег тебе надо, бери, я тебе показала, где они лежат. Только убирай скорее.
Наклонилась Пахомовна к ребеночку да и шепчет в ужасе:
— Господи, да он ведь жив! Хоть и недоносок он, а водиться с ним, так он бы ожил: дыхание в нем есть. Воля твоя, Катерина Алексеевна, — я душу губить не согласна.
Поглядела на нее Катерина Алексеевна так-то ли мрачно, только на один шаг подвинулась и наступила ребенку ногой на горлышко. Я, где стояла, так на том месте и присела, ноги подо мной со страху подогнулись. Опомнилась немного и подлезла под кровать тихонечко. Лежу там, боюсь и выглянуть. Что они делали, как Пахомовна барышню оправляла, ничего не видела я, слышала только, что в дверь к ней то та, то другая подружки стучатся и кверху зовут; что жених об ней соскучился, сказывают ей, и папенька ее требует, а она им крикнет:
— Сейчас приду, — а сама не выходит.
Долго мне это время показалось, страсть долго, а на самом-то деле время немного прошло. Тетенька, наконец, звать пришла:
— Катя, иди скорее, — и папа и Валерьян Николаевич беспокоятся, да и ужин сейчас подавать будут. — Тогда, слышу, зашуршало платье на ней, и двери хлопнули, — ушла, значит. Вылезла я из-под кровати, к Пахомовне бросилась:
— Что мы делать-то будем, бабушка, ведь засудят нас?!
— А ты, дурья голова, молчи, — матери родной слова пикнуть не смей, не то ли что кому другому. Помоги мне прибраться, воды неси. — Принесла я воды, помогаю, а у самой и руки и ноги дрожат, и зуб на зуб не попадает. Прибрались, — оделась Пахомовна в свою шубейку, взяла сверточек маленький, в старое платье завернутый, под полу, да и давай бог ноги. И я следом за ней выскочила и комнату запереть забыла. Как этот вечер кончился, плохо я помню. Помню только, что как бал кончился, так жених невесту до дверей ее комнаты провожал и барышни все около них шли. Варвару я послала ее раздевать, а сама и глядеть на нее боялась.
И на другой день весь день меня лихорадка трясла; нет-нет, да так вся и задрожу. Барышни даже заметили, думали, что простудилась я али от усталости это со мной. Конфет мне надавали, яблоков, печенья, а я и есть не могу. Кое-как этот день скоротала; Катерина Алексеевна его весь в постели пролежала, встала уж вечером, как к венцу одеваться. Папенька к ней два раза в комнату заходил проведать. Успокаивала его все, уверяла, что к вечеру поправится.
И точно, оправилась. Бодрая такая встала, одевалась в нижней зале при всех барышнях и при всех подбелилась и подрумянилась.
— Это, — говорит, — для вечернего освещения необходимо нужно.
После уж, много спустя, Пахомовна мне сказывала, что когда ее Варвара одевала к обрученью, так покаялась ей, что письмо это она подложила, а дала ей письмо Лиза Копрова. Очень прощенья просила, вперед верой и правдой служить обещалась и в город просила с собой взять. И точно, ее Катерина Алексеевна простила и в город с собой взяла.
X
Пышная свадьба у нас была, такой раньше ни у кого не бывало. Иллюминацию зажигали и у церкви, и у дому, и вензель в окне был выставлен. Как к венцу ехали, немного дождик шел, а потом разгулялась погода. Люди говорили, что к добру это.
После венчанья танцев не было, а только ужин богатый, да певчие пели вперемежку с музыкой весь вечер. Барышни только поздравили новобрачных, шампанского выпили и тотчас все разъехались, — кто домой, кто в гости к знакомым. Ужин рано подали, утром назначено было пораньше в город отправляться, чтоб засветло через реки переправиться, и к вечеру в городе быть. Что лошадей было заготовлено по дороге, что народу было согнано к перевозам, — по рекам, уж, сказывают, лед шел.
Тетенька с Варварой всю ночь укладывались, и я помогала. К утру только кончили и рады были до постелей добраться. Только уснули, и опять вставать надо. Еще не проснулась я как следует, — слышу, казачок бежит сверху, воды умываться велит нести к молодым в комнату. Варвара заспалась, и пришлось мне с кувшином кверху бежать. Вхожу, а Катерина Алексеевна сидит в кресле и что-то из склянки нюхает. Валерьян Николаевич в бархатном халате около нее суетится, хлопочет, платок в воде намочил, ей на лоб положил. Она его за руку взяла и посылает в залу.
— Поди, — говорит, — успокой папу, а я сейчас одеваться буду.
Варвара пришла, меня и выслали из комнаты. Вышла я, а в зале уж стол накрыт, самовар подан, и повар пришел спросить, не пора ли кушанье подавать, и Алексей Игнатьич, совсем одетый, всем сам распоряжается.
Вышел Валерьян Николаевич из спальни, обхватил его рукой и повел в кабинет, а сам в тревоге такой рассказывает, что Катерина Алексеевна всю ночь не спала, очень ей нездоровилось; только приляжет на постель, тотчас дурно сделается, так и просидела все время в кресле. И Алексей Игнатьич омрачился, ходят по кабинету, оба встревоженные. Тем временем молодая живо оделась подорожному и идет к ним.
Алексей Игнатьич к ней навстречу:
— Что ты, Катя? Что с тобой?
— Ничего, папа, — отвечает она, — теперь мне лучше, а поедем, так на воздухе и совсем моя дурнота пройдет. Это оттого со мной сделалось, что вчера я постилась весь день, а после венца много шампанского выпила: оно же всегда на меня дурно действует. Однако, что ж ты меня не поцелуешь, папа? Али муж на меня пожаловался? — А сама смеется и смотрит на Валерьяна Николаевича.
— Как же на тебя не жаловаться, — говорит ей Алексей Игнатьич, — разве прилично новобрачной хворать? Смотри, как ты своего мужа измучила.
Катерина Алексеевна выпустила отцовы руки, подошла к мужу и взяла его обеими руками за щеки.
— Стыдно, стыдно хмуриться на больную жену; иди одевайся скорее, уж завтрак подан, а ты в халате, — поцеловала его в губы и проводила до дверей. Потом подошла к столу и открывает ящик, где у Алексея Игнатьича пистолеты лежали.
— Не трогай, Катя, — кричит он ей, — пистолеты ведь заряжены!
— Заряжены? Ну, вот это хорошо; ты один дай мне с собой на дорогу, а то я бояться буду, если с нами никакой обороны не будет. — Взяла один и кладет его в особый такой маленький ящичек.
— Вам бояться нечего, — говорит ей Алексей Игнатьич, — на вас никто не нападет. Ты ведь с ним обращаться не умеешь, отдай по крайней мере его мужу, а то еще поранишь себя как-нибудь.
— А он его и в руки-то взять боится, — засмеялась Катерина Алексеевна, — я и не скажу ему, что с нами пистолет есть, а то еще бояться будет, как бы он не выстрелил. — Обернула ящичек платком и унесла к себе в комнату.
Как только позавтракали, тотчас прощаться стали. Алексея Игнатьевича и тетеньку к себе зовут. Обещанье дал он, что завтра же выедет, а тетеньку с Варварой и поваром следом за ними отправит. Валерьяну Николаевичу очень наш повар понравился и выпросил он его к себе на неделю.
Проводили молодых, а на другой день и Алексей Игнатьич за ними укатил. Прогостили в городе всего двое суток, дольше оставаться — распутицы забоялись и вернулись домой веселые и с подарками. Тетеньке зять материи на платье подарил, а Алексею Игнатьичу золотые часы с репетицией. Ну, да и стоило: тетенька сказывала, что он за Катериной Алексеевной двадцать тысяч денег дал, окромя приданого. Конечно, можно было почитать и уважать такого тестя.
Меня наградили и отпустили домой. Все ж таки я к ним в дом ходила, и про Катерину Алексеевну вести доходили до меня. Слыхать было, что хорошо жила она с мужем, уважал он ее и слушался. В одном только ей бог счастья не дал, детей у нее не было. Ни одного живого ребенка не родила она, все выкидывала. Знать бог ее наказывал за старый грех. Слышала я потом, уж через много лет, от Варвары, что сперва жизнь у нее с мужем не ладилась, что долго она у себя в комоде пистолет заряженный держала и все мужа стращала, что застрелится, если он хоть слово какое-нибудь скажет ее отцу.
— Ты сам наказывай меня, как хочешь, — будто бы говорила она мужу, — а отцу не говори ни слова, он ни в чем не виноват. — Так Алексей Игнатьич и не узнал историю эту. Да и никто не узнал; я-то говорить боялась, матери даже не сказывала долго, а с Пахомовной когда-то заговорила, так она отперлась даже от всего.
— Не мели пустяков, — сказала мне, — во сне это все тебе приснилося, и лучше про такие сны ничего не рассказывать. Вот как.
Меня мать той же зимой замуж выдала, да недолго я с мужем пожила, всего два года, — и овдовела. С той поры довелось мне мыкаться по чужим людям в прислугах. Живала и горничной, и кухаркой, и прачкой, а больше всего жила няней. Во всех должностях переслужила и насмотрелась на своем веку всяких людей. В мире, как в море, — всего много: и добра, и зла.
1892
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту, опубликованному в литературном отделе «Екатеринбургской недели». Екатеринбург. 1892.
В повести село Воскресенское — прозрачный псевдоним села Ильинского, центра громадных имений Строгановых на Каме. Здесь, действительно, в 30-50-х годах существовал театр, в котором играли крепостные служащие управления имением. Женские роли исполнялись мужчинами. О театре в селе Ильинском см. «Пермский краеведческий сборник», в. 2. Пермь. 1926.
Примечания
1
Кросна ткать — ткать домашний холст.
2
«Филатку и Мирошку» поставили бы… — «Филатка и Мирошка — соперники, или Четыре жениха, одна невеста» — водевиль П. Григорьева. Напечатан в 1833 году.
Фельдшер Крапивин
I
Все население Новозаводской больницы, от заведующего ею фельдшера до последнего сторожа, сильно волновалось, ожидая прибытия нового фельдшера, который, как предполагали одни, был послан для того, чтоб сместить старого, другие, чтоб только его ревизовать и научить более правильным приемам лечения тифа, появившегося в Новом Заводе. Доктора в то время были еще редки, и у помещика, владевшего десятками тысяч крепостных и заводы которого отстояли один от другого верст на триста, полагался всего один врач на все заводы. Он жил обыкновенно в том заводе, где помещалось главное заводоуправление и жил главноуправляющий. Другие же заводские больницы, помещавшиеся иногда в хороших каменных зданиях и часто весьма хорошо обставленные и снабженные медикаментами, поручались заведованию фельдшеров из крепостных людей помещика.
Ожидаемый новый фельдшер хотя и был тоже крепостной человек, но это был не просто доморощенный фельдшер, учившийся у своего заводского доктора или в губернской больнице у городских докторов; нет, он учился в Петербурге, в клинике, у знаменитых профессоров, видал всякие трудные болезни, узнал самые новейшие способы их лечения, присутствовал при самых серьезных операциях. Одним словом, молва, предшествовавшая ему, гласила, что он учился столько же, сколько учатся врачи, и знает не меньше их. Рассказывали, что один из профессоров лично просил князя, владельца вышеупомянутых заводов, отпустить этого молодого человека на волю и дать ему возможность получить вполне законченное медицинское образование; говорил, что этого грешно не сделать как ввиду блестящих способностей молодого человека, так и ввиду его неутомимого прилежания и особой любви к науке. «Если не пожалеть средств для его образования, — заключил профессор, — из этого молодого человека может выйти со временем новое светило медицинской науки». Но, выслушав это, помещик спокойно и холодно ответил, что он рад слышать, что посланный им молодой человек способен и прилежен, но что именно поэтому-то он и не может отпустить его на волю.
— Способные люди необходимы мне для моих заводов, — заключил князь свою речь и откланялся профессору. А молодому человеку тогда же было строгое внушение сделано, чтоб оставил всякое мечтание о воле, но приказано было еще год остаться при клинике, «дабы мог он большему научиться и лучше напрактиковаться в распознавании болезней и лечении оных, чтоб большую пользу приносить на месте своей будущей службы». Так написано было в той четвертушке серой бумаги, которую получил он из конторы князя после посещения его профессором. Итак, если у молодого человека и были какие-нибудь мечты о воле, то они разлетелись в прах.
В то время в заводах еще мало говорили о воле, но в столицах уже ощущалось какое-то новое веяние, какая-то живая струя. Это веяние, вероятно, коснулось и нашего молодого человека. Представляясь по приезде из Петербурга главноуправляющему по окончании курса, новый фельдшер (звали его Василий Иванович Крапивин) держал себя так свободно и просто, не выражая никакого страха, что до некоторой степени удивил других служащих. Управляющий был человек неглупый, видевший немного дальше своего носа, и новый фельдшер понравился ему. Он назначил его старшим фельдшером в больницу и сразу положил ему высший оклад фельдшерского жалованья. Этим управляющий невольно создал ему врагов в самом начале его службы.
Кроме того, Василий Иванович не понравился доктору, старому, обленившемуся и очень самолюбивому человеку. Он вскоре после поступления на службу осмелился спорить с доктором, высказывать свои мнения и даже указать на ошибочный прием в лечении какой-то болезни. Сразу возникли неприятности, и служебный персонал больницы разделился на два лагеря. Более молодые люди пристали к новому фельдшеру, а старики присоединились к доктору.
Доктор обратился с жалобой к управляющему. Тот сделал Василию Ивановичу довольно благосклонное внушение, где много говорилось о почтении к старшим, более опытным людям, о смирении и уменье подчинять свое самолюбие пользе общего дела, на что Василий Иванович возразил, что он готов молчать и подчиняться там, где не будет видеть в распоряжениях врача прямого вреда для больных, но считает своей обязанностью отстаивать то, что найдет более полезным для них. Хотя после этого отеческого внушения Василий Иванович и стал несколько сдержаннее, но отношения между ним и доктором не улучшились. Неприязненное чувство только затаилось и от этого стало еще глубже.
Неудовольствие доктора усиливалось еще тем обстоятельством, что все заводские служащие, а за ними мастеровые стали звать нового фельдшера к своим больным, минуя доктора, который, хотя раньше весьма лениво и неохотно посещал больных, обиделся этим и стал выражать неудовольствие. Еще большее неудовольствие возбудил Василий Иванович в докторе тем, что у какой-то серьезно больной женщины прописанное доктором лекарство заменил своим, и хотя женщина выздоровела, доктор простить обиды не мог и снова пожаловался управляющему. Чтобы уладить неприятности, управляющий послал строптивого фельдшера в Новый Завод[1], отстоящий далее всех других от главного управления, как будто для борьбы с появившимся там тифом, донесение о котором было получено в управлении уже с месяц тому назад. Посылая Василия Ивановича в Новозаводскую больницу, управляющий хотя и пожурил его, но все-таки обещал сохранить ему высший оклад жалованья и не оставлять его слишком на долгое время в Новозаводской больнице.
Однако ж о неудовольствиях между доктором и фельдшером кто-то довел до сведения помещика, и хотя отзыв управляющего был благоприятен Василию Ивановичу, но князь не обратил на это внимания и распорядился убавить Крапивину жалованье и оставить его в Новозаводской больнице заведующим фельдшером, а старого, уже давно выслужившего положенные годы, уволить на пенсию. Таким образом, выходило, что Василия Ивановича наказали за строптивый характер ссылкой в самый отдаленный завод на меньшее жалованье.
Но в момент приезда фельдшера в Новый Завод обо всем этом как он сам, так и никто в заводе еще не знал. Тиф, унесший вначале несколько жертв, начинал утихать, и заведующий больницей, еще бодрый и юркий старичок, Сергей Максимович Каратаев, предполагал, что «новенький» послан не для борьбы с тифом, а для того, чтобы ревизовать его. О том, что Василий Иванович приехал и остановился во въезжем доме, в больнице узнали в тот же вечер, но в ночь, конечно, не успели привести в ней всего в порядок, и Сергей Максимович немножко трусил в душе за разные неисправности и беспорядки и в то же зремя стыдился своей трусости перед каким-то мальчишкой.
Кроме Сергея Максимовича, особенно сильно волновался один из больных. Это был старший конторщик, Семен Васильевич Назаров, тоже болевший, по определению Сергея Максимовича, «легоньким тификом» и уже почти выздоровевший. Он лежал в больнице потому, что был тоже приезжий в Новом Заводе и не имел никого из родных при себе, кто мог бы ходить за ним во время болезни. Волновался он больше всего потому, что в детстве знал Василия Ивановича и начал учиться вместе с ним, в одной и той же заводской двухклассной школе, курс которой в то время равнялся курсу уездного училища. Но по выходе из школы пути их разошлись: Василий Иванович, как один из способнейших учеников, был послан в Петербург, а Семен Васильевич за красивый почерк определен писцом в контору. И вот теперь, ожидая встречи со своим старым школьным товарищем, он больше всех волновался, не зная, как тот к нему отнесется, просто как к больному или вспомнит их старые школьные годы.
С утра постели в палате, где лежал Назаров, были тщательно оправлены, и больные, которые могли уже вставать и сидеть, в чистом белье и халатах сидели на своих койках.
— При нашем входе вы должны все встать и поклониться и стоять, покуда он не обойдет всех, — сказал больным Сергей Максимович, забежавший утром в палату, чтобы посмотреть, все ли в порядке.
— Слушаем, Сергей Максимович, постоим, только бы ноги держали, — заговорили больные в ответ.
— Ну, я на это не согласен, — горячо запротестовал Назаров, вскакивая с кровати и подходя к Сергею Максимовичу. — Стоять перед ним я не стану. Ведь я больной! Да и что тут за солдатская выправка? К чему это?
— Да это уж так заведено во всех больницах, что больные, которые в силах, встают и кланяются и стоят, пока врач обходит больницу, — смущенно ответил Сергей Максимович.
— Да Крапивин еще не врач, и нечего нам перед ним лебезить. Перед вами мы тоже не вытягивались, а он ведь такой же фельдшер, как и вы.
— Ну, куда мне до него, — скромно усмехнулся Сергей Максимович. — Да, впрочем, говорю я ведь не относительно вас, а вот им, — и он махнул рукой на других больных. — Они ведь мужички, простой народ, отчего же им и не встать и не постоять? Почему не почтить нового человека?
— Да мы согласны, согласны постоять, — заговорили больные в несколько голосов. — Отчего не постоять?
— Ну, а я не согласен, — снова заявил Назаров, пошел к своей койке и лег на нее поверх одеяла, закинув руки под голову.
— Это ваше дело, я от вас и не требую. Как были вы раньше знакомы с Крапивиным, так и поступайте, как сами знаете.
Сергей Максимович торопливо вышел.
II
Назаров, однако ж, не мог долго пролежать, он опять вскочил и стал торопливо набивать папиросы, вытащив табак из ящика ночного столика, стоявшего возле кровати. За этим делом и застал его новый фельдшер, вошедший в сопровождении Сергея Максимовича. Это был среднего роста худощавый блондин с красиво закинутыми назад, слегка волнистыми русыми волосами.
— Здравствуйте, здравствуйте, — торопливо проговорил он, окинув больных беглым взглядом и слегка кивнув им головой в ответ на их поклоны. — Садитесь, пожалуйста, зачем вы встали? — и он поспешно пошел к Назарову, единственному сидящему человеку, подумав, что это наиболее слабый больной. Тот, смущенный и взволнованный, поднял на него глаза.
— Ба, да это ты, Семенище! Вот уж никак не ожидал тебя здесь встретить. Да что с тобой?
Василий Иванович сел рядом с ним на кровать и, обхватив его за талию, ласково заглядывал ему в глаза.
Назаров просиял, он не ожидал такого сердечного привета от человека, с которым не виделся несколько лет, о котором думал, что он, пожалуй, загордился своей ученостью и не захочет его и узнать. А он не только узнал, но даже и старое школьное прозвище вспомнил, каким окрестили его в школе за его непомерный рост. Радостно заблестевшими глазами глядел он в лицо Василию Ивановичу, в это такое простое лицо, окаймленное небольшой русой бородкой, и в ласковые сероголубые глаза и, прежде чем начать говорить, несколько раз глубоко вздохнул. Моментом смущения воспользовался Сергей Максимович и принялся излагать ход болезни, то и дело уснащая свою речь латинскими терминами. Василий Иванович слушал с легкой улыбкой, жестом пригласив Каратаева сесть на стоявший рядом с кроватью табурет.
— Отлично, — сказал он в ответ Сергею Максимовичу. — Так у вас тут все восемь человек выздоравливающих, все скоро на выписку? Виват вам, Сергей Максимович! Сколько я понял из всего, что вы мне говорили теперь и раньше, процент смертности был у вас самый незначительный?
— За все время с появления болезни в два месяца было четыре смертных случая. Два в больнице и два в своих домах.
— Как же вы управлялись с больными, когда их много скапливалось? Помощников сколько у вас?
— Помощник один, сторож один на всю больницу и одна сиделка в женской палате да кухарка еще, — говорил Сергей Максимович все тем же тоном рапортующего подчиненного.
— Сколько же больных у вас скапливалось самое большое число?
— Человек двадцать было. Больше не бывало-с.
— Как же тогда вы управлялись с ними? Кто дежурил при них по ночам? Кто днем сидел, подавал лекарство?
— Да сам и дежурил по очереди с помощником и сторожем. Только вот спать они больно уж лютые. У сторожа, конечно, много дела, устанет за день, ну, ночью и спит, не добудишься его. А помощника прислали всего две недели назад из Благодатской больницы, занимался там при аптеке, мальчик шестнадцати лет всего; положиться на него тоже еще нельзя-с; бывали случаи серьезные.
— Значит, сами постоянно следили за больными, сами и лекарства давали?
— Больше всего сам. Случалось, самому и экскременты удалять приходилось.
— Так вот как! Ну, исполать вам, Сергей Максимович, сам большой, сам и маленький был. Учиться мне у вас надо выхаживать тифозных больных, — говорил Василий Иванович, похлопывая рукой Каратаева по коленке. — Теперь вот меня в помощники к вам прислали.
— Ну, что вы-с, — сконфуженно заговорил Сергей Максимович. — Нам у вас поучиться-то следует, мы вас и ждали, как новое этакое светило науки.
Василий Иванович весело расхохотался.
— Ах вы, чудак-старика! Придумал тоже: светило науки! Да всего дороже в таких случаях вот этакий опытный и усердно исполняющий свое дело человек. Трудились вы, вижу я, не покладая рук, ну и получился результат хороший. А теперь пойдемте к другим больным. Есть серьезные?
— Во второй палате двое-с.
— До свиданья, Семен, я с тобой, дружище, не прощаюсь, я еще забегу.
Обойдя всех больных в сопровождении Сергея Максимовича, Крапивин прошел во вторую палату.
— Хороший человек, хороший, — заговорили больные, столпившись в кучку по уходе Крапивина и Каратаева. — Хорошего человека сразу, видно, простой такой, обходительный, видать, что добрый.
— Вот бы к нам его, — пожелал кто-то.
— Где! Не назначат.
Назаров, сияющий, расхаживал по палате, усиленно пыхая папироской и с удовольствием прислушиваясь к этому оживленному говору, в котором отражалось хорошее впечатление, произведенное новым фельдшером.
Обойдя больницу, Крапивин еще забежал в палату и сообщил Назарову, что вечером и он переберется из въезжего дома в свободную палату, где и будет его временная квартира, и туда же просит перебраться и Назарова.
— Да ты бы того, брат, поберегся, — заботливо сказал Назаров, почесывая голову. — Ведь тиф — это, брат, того, штука заразительная.
— Э, не беда. Если я схвачу «легонький тифик», — весело засмеялся Крапивин, — Сергей Максимович пропишет мне лекарство и живо на ноги поставит. Однако я спешу, время представляться вашему управителю. Уж скоро одиннадцать часов.
Проводив Крапивина, Сергей Максимович вернулся сияющий и радостный.
— Осмотр больницы сошел хорошо-с, — говорил он Назарову с довольным видом, потирая руки. — Всем остался доволен Василий Иванович: и чистотой в здании, и воздухом, и в ретирадах[2] был, и хоть были кой-какие погрешности, ну да он не обратил на них внимания. Можно надеяться, что отзыв даст о состоянии больницы хороший, а для меня это важно, ведь я уж старик, положенное число лет выслужил, и пора, пожалуй, мне и на пенсию, хотя я готов послужить и еще-с. А все же хороший отзыв для меня очень важен, очень!
Сергей Максимович с довольным видом расхаживал по палате и все потирал свои руки.
Управитель, Николай Модестович Нагибин, был человек уже немолодой и довольно заскорузлый и черствый сердцем. Служил он управителем давно и привык самовластно распоряжаться в заводе. Сам беспрекословно подчиняясь всем приказаниям, какие получал от высшего начальства, он и от всех своих подчиненных требовал того же относительно себя. Держал он себя с ними важно и гордо, руки даже никому не подавал. С Василием Ивановичем, однако ж, он обошелся очень любезно и, выслушав его рапорт о состоянии больницы и числе больных, а также и похвалы неутомимости и энергии Сергея Максимовича, стал расспрашивать о новостях в главном управлении, о здоровье своих благодатских знакомых и, наконец, пригласил его в столовую закусить. Там он познакомил его со своей женой, пожилой, добродушного вида, довольно полной женщиной, и молодой девушкой, племянницей жены. Закуска была уже приготовлена, но только что они хотели выпить по рюмке водки, как из передней раздался довольно громогласный вопрос:
— А дома ли хозяева и можно ли их видеть?
— Можно, можно, все дома, — заговорила Серафима Борисовна (так звали жену Нагибина) и любезно пошла навстречу выглядывавшему из передней механику-шведу Густаву Карловичу. Это был еще молодой человек лет тридцати с небольшим, темноволосый, крепкого сложения мужчина с приятным и умным лицом. Он держал себя с Нагибиным совершенно просто, по-товарищески, частенько подшучивал над его начальнической важностью и один в заводе дерзал спорить с ним и опровергать его иногда не совсем удобные для себя распоряжения. И Нагибин смалчивал и нехотя подчинялся, зная, что главное управление дорожит механиком и не желает, чтобы между ними были какие-либо распри. Крапивина познакомили с вошедшим Густавом Карловичем.
— А-а! Здравствуйте, здравствуйте, — сказал механик, говоривший хорошо по-русски и только изредка употреблявший не совсем правильные выражения. — Мы вас давно тут ждем. Сергей Максимович-то наш, бедняга, трухнул-таки да и нас-то напугал. А отправляться в Елисейские поля[3] еще не хочется, еще пожить хочется, поработать. Конечно, поживете у нас, — заключил механик свою речь, потряхивая энергическим пожатием руку Василия Ивановича.
— Да, я послан с тем, чтобы прожить здесь время эпидемии; но я нашел ее уже значительно ослабевшей и большинство больных выздоравливающими. Можно надеяться, что она теперь не возобновится больше, — ответил Василий Иванович.
— Ну, разумеется, разумеется. Я того мнения, что с появлением нового эскулапа у нас все болезни исчезнут, и духу не будет, — весело смеясь, говорил механик. — А долгонько же, однако, управление собиралось послать нам помощь. Чуть не два месяца прошло, как донесли отсюда о появлении тифа. Не очень-то оно заботится об нас, не очень. — И Густав Карлович похлопал по плечу управителя.
— Да ведь и не было таких особой важности случаев, из-за которых бы тревожиться стоило, — возразил Нагибин с обычной своей флегмой. — И один Сергей Максимович управлялся хорошо. Вот и Василий Иванович нашел все его действия правильными.
— Ну, конечно, все правильно! И то, что человек пять-шесть на кладбище стащили — тоже правильно, — рассмеялся механик.
— Случаи смерти могут быть и при самых лучших врачах, — сказал Крапивин, — а энергия и неутомимость Сергея Максимовича просто удивительны, я преклоняюсь перед ним.
— Но, кажется, у него очень мало знаний, — сказал Густав Карлович с серьезной миной, — вообще небогато тут, — и он ткнул себя пальцем в лоб. — А сам доктор не собирается сюда?
— Собирался, но он что-то нехорошо себя почувствовал и не поехал, побоялся тряской дороги. Вот меня и командировали сюда.
— И лучше, и умнее поступили, а только я уж не раз замечал, что доктору всегда начинает нездоровиться, когда ему предстоит чем-нибудь потревожить свою особу. Не понимаю я, зачем это управление держит такого старого, обрюзглого, обленившегося врача.
— Господа, выпить прошу вас, уж давно адмиральский час пробил, — предложил Нагибин, желая прекратить разговор, начинавший ему не нравиться.
— А, выпить! Это мы не прочь, — сказал Густав Карлович, подходя к столу, около которого хлопотала Серафима Борисовна, прибавляя разной снеди. — Только я всегда скажу, что этого старого лентяя давно прогнать следовает. Велика важность, что когда-то, полтораста лет тому назад, он вылечил самого князя от флюса там или насморка, так и надо держать его за это целый век, — говорил Густав Карлович, взявшись за рюмку и обводя всех вопросительным взглядом.
— Господа, здоровье вновь приехавшего! — предложил Нагибин, протягивая механику рюмку. Они чокнулись с Василием Ивановичем, ответившим легким поклоном на их тост, и выпили.
— Я слышал, у вас уже были столкновения с доктором? — продолжил механик раз наладившийся разговор. — Ну и что же? Как вы его нашли? Ведь старая ветошь — и только? Сергей Максимович-то у нас, пожалуй, лучше будет?
Механик весело расхохотался.
— Упрям очень наш доктор и как-то мелочно самолюбив, — ответил Василий Иванович.
— Довольно вам, господа, толковать на эту тему, давайте-ка повторим да вот займемтесь лучше этим. — И, вновь налив рюмки, Нагибин придвинул гостям блюдо с маринованными линями.
— А-а! Лини! — воскликнул Густав Карлович, неравнодушный ко всякой вкусной снеди. — Да где вы их достали, Николай Модестович? И что бы хоть немножко поделиться со мной.
— И поделились, — ответила за мужа Серафима Борисовна. — Я уже послала две парочки Марье Ивановне.
— Вот за это спасибо, это любезно, это по-дружески, — говорил Густав Карлович, пожимая руку Серафимы Борисовны. — Почему же только Меричка не сказала мне об этом?
— Верно, сюрприз хочет вам сделать, — предположила Серафима Борисовна, улыбаясь [4].
III
Густав Карлович, нанявшийся в Новый Завод устраивать пудлинговые печи и ставить какие-то машины, проводил целые дни в фабрике, приходя домой только к обеду, поэтому Марья Ивановна, сидя дома одна целые дни, была рада обществу Лизы. Она охотно поделилась с ней всеми своими знаниями по части рукоделий, светских приличий, а также и мод. Поделилась выкройками и рисунками из Модного журнала, который выписывала, и стала ее руководительницей и наставницей по устройству костюмов, выбору материй для них и вообще во всех мелочах жизни, которые в то время одни наполняли все время женщин.
Дружные между собой во всем, молодые приятельницы только в одном мало сходились: Лиза очень любила читать, а Марья Ивановна почти ничего не читала и только иногда слушала, как Лиза читала ей какой-нибудь рассказ или повесть, обыкновенно переводную, печатавшуюся в Модном журнале. Когда получался Модный журнал, Лиза прежде всего набрасывалась на чтение, а Марья Ивановна отнимала у нее журнал и заставляла прежде с должным вниманием отнестись к модным картинкам, рисункам и выкройкам и тогда уже разрешала ей читать то, что было тут по части литературы. Кроме Модного журнала, в Новый Завод выписывалась газета в контору, да Назаров в компании с другими конторскими служащими выписывал журналы, а всякие другие книги были большой редкостью. Лиза, разумеется, читала журнал потихоньку от отца, а часто и от тетки приходилось прятать книгу.
Серафима Борисовна находила, что девушке всего приличнее сидеть за рукодельем или заниматься домашними работами по хозяйству, а не тратить время на чтение всяких пустяков. И Марья Ивановна считала своей обязанностью говорить Лизе, что в романах больше вздору, чем правды, что и люди и чувства там все выдуманные, но Лиза не верила и спорила. Эти-то споры, вероятно, больше всего и послужили к их сближению. Для Марьи Ивановны весь мир заключался в ее Густаве, Юлечке и Басе да еще в устройстве своего домашнего обихода и комфорта. Но, живая и общительная от природы, она находила время и для общения со своими знакомыми, любила и поболтать, и пошутить, и посмеяться. Вообще молодежь в Новом Заводе находила ее в высшей степени хорошей женщиной, а Лиза и любила и глубоко уважала ее, благодарная в душе за то, что Марья Ивановна не пренебрегла обществом такой простой, необразованной девушки [5].
— Эге, дружище, да ты, видно, попался! Я ведь видел третьего дня, как вы прощались, когда вместе вышли от механика, и тоже заприметил кое-что.
— Ну, как же прощались? Обыкновенно, как с тобой и другими, за руку и только.
— А тебе, небось, облапить и расцеловать ее хотелось? — шутил Назаров, смеясь.
— Семен, замолчи, не болтай вздору!
— Да вижу, вижу, что таешь; вижу, не скрывайся, — не унимался Назаров.
— Нечего видеть-то. Я прямо скажу, что Лизавета Петровна славная девушка, умная и очень мне понравилась, но о любви и поцелуях еще и думать рано. Всего-то раз пять виделись и несколько слов сказали друг с другом, а вы уж и пошли сочинять, — с досадой сказал Василий Иванович, выходя из палаты.
— Ну, ну, не ершись, — посмеивался про себя Назаров, которому раньше тоже очень нравилась Лиза, но она не обращала на него никакого внимания, а умильные взгляды Маши Лопатиной начинали все сильнее привлекать его.
«Пусть, пусть, из вас будет славная парочка», — думал он, ложась на кровать и бросая докуренную папироску, и решил, что не будет больше докучать своему приятелю шутками на этот счет. Грубоватый на словах и в манерах, Назаров был очень добр душой, чуток и деликатен в отношениях с знакомыми.
Василию Ивановичу по двум причинам была неприятна болтовня приятеля: первая та, что в ней было много правды. Лиза как-то сразу очаровала его, до сих пор довольно равнодушного к женщинам. Она не была красавица, но все-таки ее свежее, румяное личико было очень миловидно. Но всего более нравились ему ее глаза, такие чистые, спокойные и смелые. Она не играла ими, не разглядывала его исподтишка, не опускала с притворной застенчивостью, а глядела так спокойно и просто, внимательно и с серьезным видом слушая его речь. И в глубине души Василий Иванович начинал сознавать, что взгляд этих чистых серых глаз может сделать его счастливым. И пусть его жизнь длится в этой глуши целые годы, только бы дождаться того момента, когда эта милая девушка взглянет на него с любовью и доверчиво даст ему свою руку. Но едва он сам начал сознавать возникавшее в нем чувство, как оно уже сделалось предметом шуток и разговоров для его близких знакомых. Назаров не первый заговорил с ним сегодня о Лизе. В этот день, когда Василий Иванович зашел к механику посмотреть его девочку, с которой с вечера был небольшой жар, и, не найдя у нее ничего серьезного, старался успокоить встревоженную Марью Ивановну, она как-то вдруг заговорила с ним о Лизе. Она сказала, что заметила, что ему нравится Лиза, и посоветовала ему не упускать такой хорошей невесты.
— Поручите мне сосватать ее вам, и я живо это дело обделаю.
Василий Иванович поблагодарил и сказал, что об этом еще рано думать.
— Почему же рано? Чем раньше станете об этом думать, тем лучше. А то смотрите, как бы у вас не перехватили невесту. Я знаю, что ее хочет сватать Новожилов из Сосьвы. Это сын богатого торговца там. Мне это говорила Серафима Борисовна. Надо успевать пока до него.
— Если Новожилов нравится Лизавете Петровне, то…
— Да вовсе он ей не нравится, а просто отдаст ее отец за него и только. Здесь не очень-то спрашивают согласия у невесты.
— Ну, все-таки и насильно отдавать, вероятно, не станут, — сказал Василий Иванович и, поблагодарив Марью Ивановну за желание ему добра, ушел домой. А дома приятель затеял подсмеиваться на ту же тему. «Если Семен еще загородит этот вздор, придется оборвать его поосновательнее», — решил Крапивин в уме.
IV
Но обрывать приятеля ему не пришлось. Назаров перестал докучать ему разговорами о Лизе. Замолчала и Марья Ивановна, но мысль свою женить Крапивина на Лизе она не оставила. Она посвятила в свою затею и мужа, и хотя он высмеивал ее, как сваху, но не находил ничего несообразного в ее планах. Она стала всячески способствовать сближению молодых людей, устраивая то чай в саду, приглашая на него Василия Ивановича и Лизу с подругой, то поездку куда-нибудь за грибами или ягодами или просто с чаем. В таких поездках принимала участие и Серафима Борисовна и еще кое-кто из знакомых. Но тут общество держалось все вместе, и молодым людям едва удавалось перекинуться между собой лишь несколькими словами. Раз, возвращаясь с такой прогулки, Марья Ивановна высказала свое мнение о том, что Василий Иванович самый подходящий для Лизы жених, и по недовольному лицу Серафимы Борисовны сразу увидала, что ей эта мысль не понравилась.
— Вы так думаете, да отец-то ее так не думает, — сказала Серафима Борисовна, — хочется ему зятя богатого. У него ведь есть деньжонки и не маленькие: и сам скопил, да и от отца еще унаследовал. Нет, он не согласится.
— Да какого же ему еще лучшего зятя надо? Здесь, на Новом Заводе, и женихов лучше его нету.
— Здесь нету, в других местах найдутся.
— А по-моему, лучше искать нечего. Он такой славный, умный, так хорошо себя держит, — продолжала Марья Ивановна свою атаку.
— Хорошо себя держит, а с доктором уже успел поссориться и с высшего места на низшее переведен. Нет, по-моему, так он не умеет себя держать.
— Да я не в том смысле, я хочу сказать, что он совсем не мужик, и манеры у него такие хорошие, приличные. А жалованье ведь могут и прибавить, когда увидят, какой он полезный человек.
— Ну, много жалованья не прибавят. Фельдшерам не полагается большого жалованья, — возразила Серафима Борисовна с упорной настойчивостью, — а Василью Ивановичу, кроме фельдшерского места, никакого другого и не видать.
— Положим, так, но надо и то помнить, что и Лизанька ваша простая девушка. Отец — хлебный запасник[6], почти что простой мужик.
— Это правда, простой он мужик, чуть только грамоте знает, а гордости в нем много, да и самодур он большой.
— Да чем же ему гордиться?
— Нечем больше, как своими деньгами. Я вам говорю, богатого он зятя ждет.
— Да разве уж Новожилов так богат?
— Конечно, со средствами человек. Живя за ним, Лиза нужды не увидит. А главное то, что купчихой будет.
— Да ведь он тоже крепостной?
— Был, да выкупился и теперь купец.
— Ну, да ведь скоро и все крепостные вольными будут. Мне это Густав говорит, а он знает, — сказала на это Марья Ивановна.
Серафима Борисовна поглядела на нее пристально и потом сказала, понижая голос:
— И я слыхала, да только еще, правда ли это? Да и когда это будет? А и будет, так Василию Ивановичу немного корысти от воли. Как он был фельдшером, так фельдшером и останется.
— Тогда он может поехать учиться и сдать экзамен на доктора. Ведь он еще молодой человек.
— Да ведь на это средства нужны.
— Конечно, так вот и хорошо бы ему было жениться на богатой невесте, и средства бы были, — наивно рассудила Марья Ивановна.
— Ну, старик денег не даст. Он, пока жив, денег из рук не выпустит. Умрет, — конечно, с собой в могилу не возьмет. Только не отдаст он Лизу за Василья Ивановича, и боже вас сохрани внушать ей эту мысль, одна неприятность может из этого выйти, — сказала Серафима Борисовна и стала прощаться, так как подъехали к дому. В душе она была очень недовольна Марьей Ивановной, но все-таки неудовольствия не высказывала.
— Я никогда ничего не говорила Лизе, — горячо возразила Марья Ивановна. — Зачем смущать девушку прежде времени? Мне очень жаль, что эта моя мысль вам не по душе. Из них бы славная парочка вышла! — Серафима Борисовна только улыбнулась в ответ, и на этом они расстались.
На другой день Серафима Борисовна позвала племянницу к себе и осторожно попыталась выведать у нее ее сокровенные думы. Застигнутая врасплох, Лиза смутилась, но не выдала своей сердечной тайны. Да и сама она еще не сознавала ясно своего чувства к Василию Ивановичу и даже с Машей, своей задушевной подругой, не делилась своими думами. Она ощущала пока только тот бессознательный радостный интерес, какой является к новому, успевшему произвести хорошее впечатление человеку. Вопросы тетки и ее предостережения насчет того, что увлекаться не следует и нечем, что женихи найдутся и получше, только заставили ее посильнее задуматься и взглянуть на Василия Ивановича как на возможного жениха.
«И с чего это тетка выдумала, что тут может что-нибудь такое быть? Он такой умный, образованный, а я едва грамоте знаю. Да и в голову не придет ему жениться на мне», — думала Лиза и невольно вздохнула и в то же время вспомнила с тайным удовольствием его полные какого-то особого выражения взгляды. Она понимала, что нравится ему, а теперь, после разговора с теткой, сознала, что и он ей нравится более всякого другого. Она знала, что отец и тетка прочат ее за Новожилова, но он никогда не нравился ей, ни его ухватки приказчика из лавки, ни речь, ни наружность дебелого русского молодца. «Он деревянный какой-то, и глаза, как у рыбы, лицо всегда красное, а руки потные, — говорила она Маше еще до приезда Василия Ивановича, когда в разговоре им случалось разбирать женихов. — Неужели я когда-нибудь выйду за него замуж? Уж вот бы не желала».
— Зато богата будешь, — сказала ей на это Маша единственно только для того, чтобы сказать что-нибудь.
— На что мне его богатство, я не нуждаюсь в нем. Еще в лавку посадят и торговать заставят, а я этого терпеть не могу. Я охотнее бы вышла за Назарова, он много лучше и симпатичнее Новожилова.
— Ну, этого ты не смей и думать! — вспыхнула Маша. — Ты знаешь, что он мой кумир, и я тебя задушу, если ты отобьешь моего жениха.
— Да ведь он тебе еще не сделал предложения, с чего ты его зовешь своим женихом, — рассмеялась Лиза на полушутливую, полуупрекающую речь подруги. Та вздохнула.
— Не делал да, пожалуй, и не сделает, — сказала она грустно. Она не скрывала от Лизы, что влюблена в Назарова, и часто поверяла ей свои мечты, надежды и сомнения. Во время болезни Семена Васильевича она плакала в ее объятиях и клялась, что уйдет в монастырь, если умрет Семен. С приездом Василия Ивановича явился новый интересный предмет для разговоров между приятельницами, и скоро Маша сказала подруге, что это приехал жених для нее и что теперь Новожилов, пожалуй, останется с носом.
— Для кого этот жених, я не знаю, но по правде рада бы была оставить сосьвинского с носом, — шутливо сказала Лиза. Она не высказывала вначале никакого особенного интереса к вновь прибывшему и только просто сказала подруге, что новый фельдшер ей понравился. Но в течение лета ее интерес к новому фельдшеру возрос, и сердечко ее всякий раз начинало бить тревогу, когда, сидя в беседке у Марьи Ивановны с работой в руках, она, бывало, завидит Василия Ивановича, направляющегося к ним.
— А я вам новую книгу несу, Лизавета Петровна, — кричал ей еще издали Василий Иванович, махая книгой. — Стянул у Семена и притащил.
— Ну, зачем же так, он, пожалуй, рассердится на вас, — говорила Лиза и, вся раскрасневшись, бросала работу и протягивала руки за книгой.
— Вот еще, рассердится! Очень я его боюсь. Читайте и не торопитесь, успеет еще и он прочесть. У него еще и старые наполовину не прочитаны. Ляжет после обеда с книгой в руках, да и уснет, и книга упадет на пол. Только и читает, пока чай пьет.
— Проснется теперь наш Семен Васильевич, станет книгу искать, а ее и нету, — рассмеялась Марья Ивановна, сидевшая тут же.
В последнее время она уж не старалась оставлять молодых людей одних. Серафима Борисовна успела охладить ее желание сосватать их. «Может быть, это и само собой устроится», — не без лукавства думала Марья Ивановна, исподтишка следя за молодыми людьми. Но скоро миновало короткое уральское лето, август наступил холодный и дождливый, пришлось отказаться от чая в саду и засесть в комнатах. В это же время Петр Яковлевич как-то сурово заметил Лизе, что она слишком часто шатается к механичихе и что пора бы ей побольше дома сидеть. Лиза промолчала на замечание отца и, скрепивши сердце, стала бывать там реже. Она знала, что ее дружба с Марьей Ивановной не нравится отцу, и боялась, как бы он и совсем не запретил ей бывать там. Да и Серафима Борисовна стала ее часто звать к себе и задерживать у себя по нескольку дней, заставляя помогать себе в приготовлении разных солений и варений.
— Все это тебе пригодится со временем, Лизочка, когда будешь своим домом жить. Может быть, придется тебе большое хозяйство вести, так и надо все это знать, — говорила Серафима Борисовна Лизе. Она особенно много готовила солений и маринадов в это лето, потому что в конце сентября им с Николаем Модестовичем предстояло праздновать двадцатипятилетие своего супружеского сожития, несчастного только в том отношении, что бог не благословил его детьми. Оба супруга были большие хлебосолы и любили, чтоб, уж если у них справлялся какой-либо праздник, так справлялся бы на славу. Все заводское общество ждало этого праздника с большим интересом, а Лиза даже с большим нетерпением. Тут, вероятно, придется и увидаться и поговорить с Василием Ивановичем, которого она вот уж несколько дней не видала. И даже с Машей ей приходилось не видеться по нескольку дней. Зато перед балом молодые девушки провели вместе чуть не целую неделю, озабоченные приготовлением нарядов к балу, и успели вдоволь наговориться.
V
Долго ожидаемый праздник наступил, наконец, и часам к шести вечера гости уже все собрались и, как водится, сначала усердно занялись чаем. В гостиной восседали батюшка с матушкой и другие почетные гости, а молодежь, угощать которую было обязанностью Лизы, расположилась в угловой комнате между гостиной и столовой. Весело и оживленно болтала молодежь, обрадованная случаем провести вечер более приятно и интересно, чем всегда. И вдруг среди этого разговора выяснилось, что единственный музыкальный инструмент, большая гармоника, совершенно испортился.
— Ах, какая жалость! Не придется и потанцевать, — вздыхали барышни.
— Отчего же? Под гитару можно, — предложил кто-то.
— Ну, что уж под гитару! Это совсем не то.
— Что же делать? Не сидеть же из-за этого, повесив носы, будем песни петь, играть разными играми, — предложила Лиза, угощая подруг десертом. — Мы так давно не собирались все вместе, не проводили сообща вечеров, что неужели не сумеем провести повеселее вечер?
— Зато теперь часто будем собираться, осень наступает, вечера длинные; вот мы и будем сходиться с работой, — сказала Маша Лопатина.
— Можно будет и нам приходить на ваши вечеровки? — спросил Назаров, подсаживаясь к ней с своим стаканом чая.
— Что ж, приходите, только ведь мы все с работой будем, а вы какую же работу принесете?
— Думаете, не найду? Найду, не беспокойтесь. Вот хоть гильзы клеить.
— Это что за работа! Мы вас с такой работой не пустим, — смеясь, говорила Маша. Ее хорошенькие глазки весело блестели.
— Да неужели же ваши вышивочки и вязаньица — работа? Одна это пустая трата времени. Ведь согласитесь сами, отлично можно и без них обойтись.
— И без папирос можно обойтись. Вот уж на них-то вы совсем попусту тратите время и деньги, только вредите себе и своему карману, — бойко спорила Маша.
— О-о! Да вы еще и скупая оказываетесь, жалеете не только свои, а и чужие карманы.
— Я очень скупая, это правда. Я своему мужу ни за что не дала бы денег на табак, — смеялась Маша, лукаво блестя глазами.