По винтовой лестнице, обогнув мрачные дымящиеся рудообжигательные печи, спускаемся в нижний корпус.
Здесь переплетаются мрачные трубы, глухо гудящие, и только там, где фурмы, сверкают огненные очи доменной печи.
Мастер предлагает через особую призму посмотреть внутрь печи, где плавится чугун — на светлом огненном фоне видны сгустки темного цвета. Они быстро тают, как лед на солнце, и превращаются в огненную жидкость.
— Ну, ребята, открывай горн! — командует мастер.
Рабочие, в блузах и в лаптях с деревянными колодками, готовясь к выпуску чугуна, надевают фартуки из кошмы, чтобы лучше защититься от нестерпимого жара.
Несколько человек берут большой железный лом и пробивают им отверстие внизу горна.
Чугун бежит ослепительно сверкающей огненной лавой по песчаной канавке, вливаясь в посыпанные песком чугунные формы — изложницы. Быстро, одна за другой, изложницы наполняются. Порой там, где песок сырой, лава взрывается. Сотни мелких разноцветных брызг жидкого металла огненным дождем взлетают вверх и, рассыпаясь, мгновенно потухают.
Но выпуск окончен, горн засыпается песком, остывающая лава краснеет и меркнет.
Прокатный цех полон бурлящей жизни. Рабочие в лаптях, кошомных фартуках и с металлическими сетками на лице. Все охвачены суматохой, кричат, бегают и прыгают около раскаленного железа. Каждый чем-нибудь вооружен: кто клещами, кто рычагом. Одни подставляют нагретые добела куски железа под удары гигантского молота, от которых дрожат стены и гудит в ушах, а другие направляют такие же куски в валы прокатной машины, где со страшной быстротой и могучим гулом вертится огромное колесо — маховик. Нагретое добела, почти расплавленное железо, попав под молот или в машину, слепит глаза огненным дождем отделяющихся от него мельчайших частиц. Куски под молотом плющатся, обращаясь в форму лепешек, а из кусков, пропущенных в валах машины, вытягиваются длинные полосы, которые тут же ползут, как змеи, под пресс, мгновенно кромсающий их на куски.
Другие заводские корпуса кажутся тоже каким-то сказочным калейдоскопом, где мелькают закопченные каменные стены, печи, трубы, валы, колеса, блестит пламя, шипит пар, лязгает железо, мечутся и неистово кричат рабочие, а надо всем и всеми висит мрачный полог железной крыши.
И невольно рождаются в мозгу мысли: какое величие картины, какой мощный труд. Печи, станки, лебедки, ремни, сотни людей, тысячи голосов… Здесь выкатывают полосы, балки и проволоку, а из них где-то далеко будет сооружен мост через реку, огромный, красивый, точно сотканный из паутины, и по мосту будут бегать паровозы с десятками вагонов. В одном цехе выковывают скелет, в другом — мускулы, в третьем — отливают сердце, в четвертом — нервы, а соберут все — выходит живой двигатель… О, сколько тут пролито пота и растрачено сил во имя чужого счастья.
Но, вступив в завод, отдаюсь обычному круговороту: являюсь по зову свистка на службу и по его же сигналу оканчиваю занятия…
Летят дни за днями, беспрестанно дымится и гудит завод, выжимая соки из тех, чьи предки проливали здесь же пот и кровь, стонали под ударами розог, калечились, попадая в колеса, обжигались при взрывах газа в печах и увеличивали число безвременных могил.
IV
Самая крупная власть среди администрации — управитель завода. Это — альфа и омега всего совершающегося в стенах завода и в его общественной атмосфере, это — центр, от которого все исходит и к которому все стекается. Влияние управителя на жизнь заводского района огромно и неотразимо.
Живой пример этого — управитель Сухоруков, или Димушко, как прозвали его рабочие, выражая неуважение к нему за те милые качества, которыми он одарен от природы.
Его неуклюжая фигура с длинными ногами, узкие, как будто слегка прищуренные, хищные глаза и гнусавый голос производят отталкивающее впечатление. Но крайне неприятен он в минуты возбуждения, когда, раскрасневшись и брызгая слюной, орет на рабочих или служащих нечеловеческим визгливым голосом и отвратительно бранится.
Все знают, что Димушко вышел в управители из мелких служащих, что он мещанин и низшего образования, но сам он тщательно скрывает свое происхождение и в сведении об образовательном цензе собственноручно пишет: «реальное».
Изображая большого барина, он и жизнь ведет широкую. В доме держит целый штат прислуги: дворников, лакеев, горничных и гувернанток. Знакомство и хлеб-соль водит только с теми служащими, у которых красивые и ветреные жены, а всех остальных держит в «ежовых рукавицах».
И как трепещут перед ним все служащие и рабочие, скромные и терпеливые люди, искони живущие оседло и боящиеся шевельнуться.
Он видит все это, самодовольно улыбается и для острастки подчиненных говорит:
— Я служу и угождаю владельцам завода, как никто другой. На должности сижу прочно, никого и ничего не боюсь. Против себя не позволю ни слова, ни шагу. Врагу своему никогда не прощу и не забуду, а согну его, сломлю, задушу!..
И как говорит, так и действует. На других заводах платы рабочим выше и рабочих часов в день меньше, а Димушко назначает низкие платы, и режим на заводе до крайности суров и своеобразен. Все сжаты и принижены. Кому терпеть этот гнет невмочь, те бегут, а остальные, не находя исхода, склоняют покорно выи.
Когда Димушко идет по заводу, ему открывают двери сторожа, рапортуют служащие, кланяются все рабочие, а он только щурится и, помахивая палкой, гнусавит или визжит.
И о нем сложили правдивую частушку:
Управитель ходит чинно,
А штрафует беспричинно;
Управитель — барин важный,
Но его ругает кажный.
Если во время обхода завода подходят к нему просители, то он их коротко и надменно обрывает:
— В контору!
В конторе люди томятся по целым часам, ожидая иногда и напрасно приема.
Какое бы ни было дело, Димушко сразу никогда его не решает, а обыкновенно говорит:
— Подумаю… Приди завтра… или послезавтра… Торопиться некуда…
Когда приходят вторично, он опять отвечает:
— Еще не решил… Приди дня через два… Надо подумать…
И заставляет приходить по три-четыре раза и требует, чтобы это было непременно с особым почтением и унижением перед его особой.
Служащие свои доклады и просьбы излагают письменно, по установленной форме, в рапортах и прошениях, а Димушко пишет на них резолюции: «заслуживает уважения» или «нельзя — кризис». Слово «кризис» — его конек. Просят ли у него денег в ссуду или железа на кровлю по номинальной стоимости — он, если не желает удовлетворить просьбы, отвечает: «кризис». Часто его резолюции носят грубый, насмешливый и циничный характер, и нередко в них пестрят слова из уличного лексикона. Случается и так, что ему покажется что-либо неправильным, он подчеркивает эти места цветным карандашом и возвращает бумагу просителю. Что именно не понравилось, в каком смысле нужно исправить прошение, он не объясняет. Об этом проситель должен сам догадаться. И нередко бумага путешествует в кабинет и обратно к просителю по нескольку раз, пока последний не догадывается, что именно от него требуется.
Желание «все знать» развито у Димушки не менее, чем у любой свахи, и он, чтобы стоять в курсе всех событий заводской, общественной и частной жизни, окружил себя сворой — частью из служащих и частью из рабочих — клевретов и холопов. Они шпионят и доносят ему обо всем, где и что делается и говорится. За это он к ним всячески благоволит: увеличивает жалованье, выдает наградные, разрешает поделки в мастерских, отпускает бесплатно железо. Они, чтобы больше извлечь личной пользы, стараются нести ему возможно больше слухов и сплетен, измышляя их порой сами.
Он слепо верит им и расправляется со всеми по их доносам. Даже лица, совсем непричастные к заводу, но неугодные вершителю судеб, терпят от него гонения и бывают вынуждены уходить за пределы его «досягаемости». Осведомленный обо всем приспешниками, он через них же влияет, как ему угодно, на все явления общественной жизни, а также на отдельных лиц, во все вмешивается и всюду вносит струю своего режима. Ни выбор на сходе старосты, ни приглашение в школу нового учителя, ни свадьба среди служащих и рабочих не минуют его участия и не обойдутся без его влияния на ход дела.
Хроника завода полна грубостей и дикой расправы Димушки с подчиненными.
Вызывает он одного из самых забитых служащих Абрамова и подает ему объемистую тетрадь.
— Вот перепиши это к вечеру.
Абрамов, как трусливый раб, берет дрожащими руками тетрадь и робко замечает:
— Не успею, пожалуй, большая работа…
— А, так ты отказываешься? Вот тебе, вот тебе!..
И несколько увесистых пощечин сыплется в лицо Абрамова.
Идет Димушко на завод и встречает рабочего с шкворнем железа в руках.
— Стой!
Рабочий останавливается и обнажает голову.
— Где взял железо?
— С разрешения смотрителя…
Палка в руках Димушки взвивается и, визгливо рассекая воздух, падает на опину рабочего, пораженного ударом на полуслове.
Рабочий спасается бегством, а гневный сатрап вслед ему исторгает непечатную брань.
Занимается он хлебосеянием. У мещанина, конечно, нет для этого земли. Но человеку с его положением набрать в аренду земли сколько угодно — нетрудно.
В период посева хлеба он, не щедрый обыкновенно на слова, вдруг начинает с рабочими заговаривать. Спрашивает: «Как живешь? Сколько имеется земли? Сколько сеешь хлеба? Не сдаешь ли в аренду землю?» Рабочие догадываются, в чем дело, и предлагают землю. Малоземельные рабочие, уступая ему свои пашни, сами остаются без посева, а он разводит «сельскохозяйственную культуру» в обширных размерах.
Пахать, сеять, боронить и, наконец, сделать уборку хлеба опять ему легко, опять все сделают рабочие бесплатно или за плату от завода — он умеет провести в отчетах этот расход под другими наименованиями — и хозяйственные операции удаются ему блестяще.
Собранный хлеб сбывается по двойным против рыночных ценам заводским подрядчикам, служащим и рабочим, покупающим его не за наличные деньги, а с вычетом из жалованья, чем и привлекаются покупатели и оправдывается повышение цен.
Но не только практические дела увлекают Димушку, а подчас он любит и повеселиться, но и это делает с присущим ему своеобразием.
Любя конный спорт, он держит на конюшне «бегунцов».
Вечерами, когда к нему собираются на пирушку его присные, он отдает распоряжение подать к подъезду несколько троек. И затем, когда обильные возлияния жизненного эликсира настроят гостей на сонный лад, Димушко предлагает им освежиться прогулкой на лошадях.
Шумной ватагой они вываливаются из квартиры, размещаются в экипажах, и тройки уносят их под звон бубенцов в живописные окрестности завода.
Димушко не любит тихой езды и, садясь в экипаж, кричит кучеру:
— Катай!
Кучер хлещет лошадей, и лошади несутся стрелой.
Иногда Димушко садится на последнюю тройку в кавалькаде. Вначале спокойный, он постепенно увлекается и, наконец, выхватывает у кучера вожжи и сворачивает лошадей в сторону с дороги. Под ударами кнута лошади бешеным галопом летят вперед, обгоняя передние тройки, а Димушко, как настоящий кучер, время от времени воодушевленно выкрикивает:
— Эй вы, голуби!
Так потешает он гостей и свою натуру. И на заводе говорят:
— Загулял Димушко! Развернулся!
Если возникают хорошие начинания, то Димушко, как ярый мракобес, их тормозит и губит в самом зародыше.
Собираются передовые рабочие, говорят о своей разобщенности, решают сплотиться и открыть библиотеку.
Докладывают об этом Димушке, а он, ухмыляясь, говорит:
— Рожна в бок вам надо? Разврат один будет. Начитаются да умников корчить начнут. Идеи разные появятся. Если желаете развлечений — будут: летом — кегли, а зимой — каток. Это позанятнее вашей библиотеки и для здоровья лучше…
Новаторы невольно молча соглашаются с мнением сатрапа и мирно ретируются.
Так владычествует Димушко долгие годы.
И, наблюдая его деяния, всегда с краской смущения на лице вспоминаю о том, как в первые дни на заводе трепетал перед старшими служащими, ошибочно думая, что чем выше положение занимает человек, тем он совершеннее…
V
Неожиданно вспыхивает заря новой жизни, наступает светлая пора — дни скоротечных свобод.
Известие о манифесте создает восторженное настроение. Объявление свобод на заводе празднуют торжественно.
Многолюдная толпа служит на площади молебен.
Димушко проходит на площадь и, пошептавшись с отцом Иваном, облаченным уже в ризу, прячется среди группы, состоящей из торговцев, заводских смотрителей и мастеров.
Отслужив молебен, отец Иван произносит слово с призывом не злоупотреблять дарованными свободами. Для всех становится ясным, что нашептывал управитель священнику. Отец Иван, покорный влиянию Димушки, исполнил только его волю.
Вслед затем перед толпой выступает оратор, доселе скромный конторщик Веснин, с горячей речью о значении свобод. И как восторженно и смело звучит его голос, и с каким благоговением слушает его толпа! Слушая эти новые крылатые слова, толпа стоит, не шелохнувшись, но едва умолкает оратор, как вспыхивает движение, точно по ней бежит какой-то ток, и тысячи голосов покрывают пламенную речь могучим «ура».
Льются новые речи, и вдруг над толпой взвиваются флаги, и она, наэлектризованная, свободная и счастливая, направляется по улице с флагами и песнями.
Димушко выходит из толпы и удаляется по направлению к заводу.
Шествие по улицам продолжается до вечера.
Завод в этот день остается пустым — в нем дежурят только старики-сторожа да разгуливает мрачный одинокий Димушко.
А вечером, возвращаясь с завода, Димушко видит толпу манифестантов и, бледный и встревоженный, наблюдает за шествием, за развевающимися по ветру флагами. И слова свободных песен его пугают, как страшит суеверного раскат грома. Он немедленно призывает до десятка холопов и не отпускает их от себя до поздней ночи, думая, что рабочие, пожалуй, учинят над ним какое-нибудь насилие, хотя его страхи оказываются напрасными: все его игнорируют.
Канул в вечность памятный светлый день.
С этого дня Димушко совершенно изменяется, точно перерождается и становится новым человеком. Со служащими ласков и добр. На рабочих штрафов не налагает. Но все понимают, что он делает это из страха перед реваншем за прошлое и из желания казаться готовым идти в унисон с жизнью.
Целый месяц рабочие, улучив свободную минуту, собираются в кружки и сговариваются, как «выставить» управителя, чтобы навсегда избавиться от несправедливых обид и притеснений. Путь борьбы избирается самый мирный. Рабочие и служащие совместно составляют челобитную и, собрав сход, подкрепляют ее еще общественным приговором.
— Уберем Димушку! Будет, потешился! — уверенно говорят молодые.
— Это неплохо бы было… Да крепко он сидит… Корни пустил глубоко… — скептически замечают старики.
— Ничего! — храбрится молодежь. — Вон в Чермозе управителя в тачке вывезли… А мы что? Хуже, что ли?
Наконец, челобитная рабочих отсылается с депутатами к управляющему округом заводов, но тот отказывается принять ее и за требование удаления Димушки с должности грозит остановкой завода.
Рабочих это ошеломляет.
Старики, упав духом, ворчат:
— Вот заварили кашу! Закроют завод — голодать придется…
Молодые тоже приуныли, но не сдаются и говорят:
— Завод не закроют: мы не бастуем, беспорядков не делаем, а честью просим избавить нас от деспота.
Димушко, поддерживаемый управляющим, воспрянув духом, ведет борьбу с зачинщиками похода против него.
Завод переживает тревожные дни. То и дело вспыхивают пожары. В одну неделю насчитывают до двадцати поджогов. Не успеют потушить один пожар, как в набатный колокол уже снова звонят и облака зловещего дыма плывут по небу то в одном, то сразу в двух местах. Это стараются клевреты Димушки.
А сам он, рассчитывая на темные массы, пускает слух, что поджигают те, кто занимается «политикой». К разряду этих людей он относит всех, к кому не благоволит или кого считает своим врагом.
И вот по заводу бежит стоустая молва:
— Политика поджигает! — говорят старики да бабы, в воображении которых политика — своего рода баба-яга, колдунья и от дьявола.
— А вы ее, политику-то, видели? — насмешливо спрашивает молодежь.
— Мы-то не видали… Но говорят, что у нас многие записались к политике… Оттого и бунт затеяли… Политика против управителя идет…
Народ, всполошенный пожарами и доведенный до паники, теряется и не знает, что предпринять.
Димушко, не меняя тактики, доносит начальству: пожары, бунт, погибаю!
Рано утром завод оглашает бой барабана — в него вступает воинская команда… Вслед за ней прибывают власти: окружной инженер, судебный следователь, исправник и отряд урядников и стражников. Власти останавливаются в доме управителя, а для постоя солдат и стражников отводится свободное заводское здание.
Солдаты с ружьями на плечах разгуливают по заводу, а стражники-ингуши в папахах, с плетками гарцуют на конях по улицам.
Завод замер и ждет событий.
Все рабочие собираются в прокатном цехе и твердо решают никого единично не выдавать.
— Дело общее, и если придется пострадать, так пусть всех карают.
Приезжие власти являются в заводскую контору и начинают требовать туда для допроса рабочих поодиночке. Рабочие посылают к ним депутацию с докладом, что будут отвечать только все или изберут для этого уполномоченных, за показания которых будут отвечать все.
Тогда власти в полном блеске своих мундиров и под охраной солдат чинно выходят к рабочим.
В толпе рабочих водворяется жуткая тишина.
— Стрелять будут! — кричит кто-то в толпе.
Но одинокий голос смолкает, и рабочие, не шелохнувшись, как бы застыли на местах.
Приближаются власти и видят не только мирных, а даже трепещущих перед ними рабочих, и дело приходит к концу.
— Из-за чего у вас беспорядки? — спрашивает окружной инженер.
Из толпы рабочих выделяются двое и отвечают:
— Никаких беспорядков нет.
— А зачем собрались?
— Просим управителя уволить.
— За что?
Вся толпа, как один человек, гремит:
— Житья нет… Замучил… Издевается над нами…
— Тише! Тише! — кричит пристав.
А рабочие гудят в голос:
— Уберите его! Он — поджигатель… Все мы извелись через него. Он — взяточник… Нам житья от него нет… Уберите его!..
— Хорошо, будет у вас новый управитель, — говорит окружной инженер.
Власти поворачивают обратно и удаляются, а рабочие тоже расходятся по домам.
Димушко уничтожен.
Через несколько дней приезжает его заместитель.
Завод оживает, снова дымят трубы, звонко кричат гудки, рабочие берутся за труд.
VI
Около месяца на заводе течет тихая жизнь, и народ отдыхает от пережитых тревог и многолетнего гнета. Затем веет холодом реакции, и начинается возвращение к старому режиму, а полицейские власти делают обыски, аресты и высылки. Передовые и лучшие люди из заводского персонала покидают родину…
Чем дальше уходит время от светлых и радостных событий, тем мрачнее и безотраднее становится жизнь на заводе.
Подъем духа среди темных в массе и необъединенных рабочих быстро падает. Каждый прячется, как улитка, в свою скорлупу. Начинается рознь там, где нужен дружный отпор.
Заводские власти не дремлют, верно учитывая момент.
Сокращается действие завода, уменьшаются расценки, более сознательные рабочие выкидываются за борт, а объяснение всему — кризис, беспорядки, забастовки…
Жизнь течет тихо, как сонная река, рабочие рабски покорны, а на заводе зачем-то учреждается охрана из ингушей.
Передовые рабочие и двое-трое из служащих стараются внести бодрость, вдохнуть энергию, но усилия пропадают, разбиваясь, как волны об утес.
— Зачем пали духом?
— Ничего теперь не сделаешь… Жмут кругом… На их стороне сила.
— Не сдавайтесь, а действуйте… Союз устраивайте… — Узнают — уволят… А ингуши? Такой покажут союз…
На этом все и оканчивается.
Подходит событие — двухвековой юбилей завода.
Ожидается приезд на празднество одного из владельцев завода и какого-то сановника министерства.
Экскурсии на Урал владельцев, министерских чиновников, иногда целых комиссий повторяются ежегодно и вносят в серенькую, монотонную заводскую жизнь некоторое разнообразие.
Приезд на завод столичной персоны составляет событие: прежде всего — помпезные встречи, затем прогулки по заводу, поездки по рудникам, выдача рабочим «на водку», обеды с музыкой и финал — торжественные проводы.
Известие о приезде производит на администрацию более сильное действие, чем предупреждение о приближающейся опасности от холеры. Всюду начинается чистка годами накопленных нечистот и мусора. Идут приготовления также к приему. Десятки рыбаков ловят в пруду больших щук и поставляют их на управительскую кухню, где готовятся обеды для сановных гостей. Жены служащих с болью в сердце приносят на кухню откормленных индюшек, которым прочилась совсем не такая участь.
То же повторяется и на этот раз. Очищается и подбеливается грязный и мрачный завод, скачут в город курьеры с поручениями, волнуется инженерия, и хлопочет вся служилая мелкая сошка.
Дороги, где непролазная грязь, рытвины, ухабы и провалившиеся мосты, по которым быстрее пешехода без боязни за целость себя и экипажа нельзя было ездить, усыпаются заводским шлаком и песком, а вместо гнилых мостов строятся новые прочные мосты.
Для выезда выписываются из города два хороших экипажа с резиновыми шинами, кучеров одевают в кафтаны и шляпы, лучших лошадей достают из окрестностей и наряжают в дорогую сбрую.
Серая провинция, у которой много всяких изъянов, хочет блеснуть перед столичными гостями благоустройством в виде усыпанных шлаком дорог да кучеров в кафтанах.
Приготовления, наконец, завершены, а сановник из министерства не приехал, и владелец вместо себя прислал директора главного управления.
Вое немного разочарованы, но заражены праздничным настроением.
В день торжества нарядно одетый народ с утра толпится на плотине завода. Плотина приняла необычайный вид. У перил со стороны пруда и у дощатого забора со стороны завода устроены декорации из свежесрубленных деревцев, и над ним развеваются флаги.
В центре плотины высится арка из зелени, расцвеченная флагами, украшенная вензелями — инициалами с датами под вензелями «17» и «19…» и с обозначением наименования завода. Наверху арки поставлен двуглавый орел со скрещенными под ним молотами — эмблемой горного дела.
После обедни густая толпа во главе с духовенством в белых ризах торжественно, при колокольном звоне, с хоругвями и иконами, высыпав из храма на плотину, совершает церемониальное шествие по заводу.
День солнечный и яркий. Медленно, с легким гулом движется нарядная процессия, протянувшаяся длинной лавиной. Несется переливчатый звон и тает в воздухе. Блестят и трепещут хоругви, зелень и флаги. Все нарядно и красиво. Заводские цеха украшены пихтой, и в каждом цехе устроены для угощения рабочих стойки с пирогами, белым хлебом, колбасой, водкой и пивом.
Хоругвеносцы после молебна в главном корпусе завода возвращаются под благовест со святынями в храм, а весь народ, участвовавший в шествии, долго остается на заводе.
Женщины и дети, не допускаемые в обычное время на завод, с любопытством осматривают печи, котлы и машины, не успевшие еще охладиться.
— Молотище-то бо-ольшущий! — слышится в толпе у парового молота.
— А колесо-то какое? — дивятся у маховика. — Повернуть, так забегает!
— Иди-ко поверни, богатырь… оно тыщу пудов весом…
— Катыши-то, ребята, медные! — восторгается группа детей, осматривая шары регулятора машины.
Идет по цехам управитель завода в мундире горного инженера и говорит рабочим речи о благах, которые приносит населению завод, выражает надежду на успешное продолжение дела. Рабочие кричат «ура» и спешат к стойкам с угощением.
Собирается большая толпа, теснится и шумит.
Заводские уставщики выступают на празднике в роли виночерпиев, а рабочие по очереди, «в затылок», подходят к столам, выпивают чарку и берут кусок хлеба и закуску. Этот круговорот повторяется несколько раз. Вскоре толпа хмелеет, и шум ее усиливается. Угрюмые, красные от огня лица рабочих становятся, пурпуровыми, фуражки у многих сползают на затылок, и гул растет и растет. Местами вспыхивают перебранки и завязываются драки. Под конец начинается неистовство.
Все это напоминает странные, давно забытые ежегодные первомайские попойки, устраивавшиеся заводом для рабочих, с обычным финалом — драками, убийствами и смертью от водки.
И думается, что это не двухсотлетие завода, не праздник труда и промышленного прогресса, а какая-то тризна в духе язычников по двухвековым жертвам завода.
Служащие празднуют юбилей особо торжественным обедом в конторе. Все они налицо, в сюртуках и манишках, чистенькие и веселые. Директор главного управления, толстый немец, во фраке, при орденах, произносит на ломаном русском языке речь, с грустью вспоминает былые годы, когда завод давал большие дивиденды, отмечает тяжелое время, кризис, забастовки и волнения, просит служащих работать на общую пользу и быть солидарными с управителем завода. Управитель держит ответную речь, а служащие кричат «ура». Затем выступают с речами и тостами другие, пьют, рассыпаются лестью, качают на руках директора и управителя.
И это тоже напоминает попойку и тризну, с той только разницей, что там, в цехах, предаются пьянству одурманенные темные люди, а здесь, в конторе, — служащие, носящие название интеллигенции.
Вечером на площади у клуба, как финал торжества, устраивается гуляние при иллюминации.
Арка на плотине освещена разноцветными огнями, такие же огни сверкают и в окнах клуба, а площадь перед ним покрыта тысячной толпой, шумящей, как море. Подвыпившие рабочие пытают счастье в спортивных развлечениях.
Некоторые карабкаются по намазанному салом столбу, но сваливаются, не достигнув его вершины, где подвешен заманчивый подарок. Другие стараются пройти по гибкой жерди, но теряют равновесие и падают в яму с водой. Третьи пытаются балансировать по канату, но то и дело кувыркаются и растягиваются по земле. И те, и другие, и третьи все это проделывают с азартом, прибаутками и бранью.
Зрители этих сцен громко хохочут и острят над неудачниками:
— Растянулся, теленок!
— Грохнулся, увалень!
Тут же в толпе оркестр импровизированных музыкантов и хор певчих из любителей поочередно терзают слух нестройными, крикливыми волнами звуков.
Зажигается фейерверк, взвиваются кверху ракеты, как огненные птицы, и с треском рассыпаются разноцветными, мгновенно потухающими искрами в высоте.
Толпа любуется, взвизгивает, мечется и гудит без конца пьяным гулом.
VII
Через несколько дней, хотя день воскресный, завод снова дымит. В клубе любители устраивают спектакль и ставят драму «Степной богатырь».
Собираемся с конторщиком Итоговым смотреть пьесу, но перед самым спектаклем меня охватывает хандра, я отказываюсь от посещения спектакля, беру только что полученную из города книгу и долго жадно читаю.
Передо мной происходит историческая картина горнозаводского рабства. Пионерами горного дела на Урале были местные старожилы, бежавшие от помещиков крестьяне внутренней России и раскольники, искавшие свободы духа. Но недолго пользовались они свободой труда и совести. В конце XVII столетия вольные старатели превращаются в горнообязанных рабочих. И нигде в России крепостное право не достигало такого гнета, как на Урале.
Крестьянин-земледелец хотя иногда был относительно свободен, над горным же рабочим всю жизнь стоял надсмотрщик с плетью. Трудом горнозаводских крепостных сооружены эти высокие домны, построены мощные плотины и созданы громадные пруды. На всех уральских заводах упорно хранится сказание, что домны обыкновенно закладываются на костях крепостных. Но лишь только распоряжением казны и египетским трудом крепостных были сооружены заводы, как их «для пользы горного дела» расхватали по рукам предки теперешних лэндлордов.
И с той поры для рабочих наступила жизнь — сплошная каторга. Не разгибая спины, с детства работали по шестнадцать-семнадцать часов в сутки у горнов, в глубоких рудниках и на куренях, а плетка свистала по согнутым спинам. Били для разнообразия распаренной лозой, солили лозу — выдерживали несколько часов в соленой горячей воде и опять били. В Невьянске до сих пор сохранился застенок с орудиями пыток, в Нижнем Тагиле существует нечто вроде подобного музея, в Усолье контора на соляных промыслах все еще именуется «расправой».
Наиболее смелые рабочие потянулись на Волгу и в Сибирь, потому что Урал стал хуже всякой сибирской каторги. В письме к Петру I начальник Урала де-Геннин доносил, что «пытавшихся бежать рабочих он вешает, которые подговаривают других к бегству, он поступает еще жестче». Видимо, у владыки Урала было в запасе средство еще более устрашающее, чем виселица.
Но горное дело все-таки развивалось. Велись разведки новых минералов.
Все открытия в этой области были сделаны большей частью рабочими-рудознатцами. У самих промышленников горных чиновников не было для этого ни знаний, ни опытности. Награда за обнаружение богатств в недрах была своеобразная. Только один вогул Чумпин удостоился постановки ему памятника на горе Благодати близ Кушвы и то потому, может быть, что был на костре сожжен сородичами за открытие магнитного железняка, а остальных били да истязали.
Открывшая случайно первые золотые россыпи на Урале девочка Катя Богданова была жестоко выпорота. Нашедший хромистый железняк в дачах Алапаевских заводов «розмысл» вскоре «скоропостижно» скончался. Девочка Настя, случайно наткнувшаяся на первые изумруды, была запорота, чтобы слух о новых богатствах не распространился и казна не отобрала дачу.
Человеческая душа ценилась дешевле скотской. Еще теперь на многих заводах сохранились конные дворы. Там кормили и лечили заводских лошадей, а людей приводили туда для порки и истязаний. Но и при такой каторжной жизни люди все-таки плодились. Промышленники заботились, чтобы родилось больше мужской рабочей силы. Начальник Уральского хребта спросил рабочего, есть ли дети, и, узнав, что нет, распорядился: «чтобы через год был мальчик, сам буду крестить».
Провинившихся рабочих вывозили на рынок. Нижегородская ярмарка служила рынком для сбыта крепостных. Они сплавлялись с караваном железа и затем «по случаю» продавались, часто вместе с баржей, якорями и снастями.
И я думаю: там историческая картина, а лучше ли современная? Вот Лихов, смотритель рудника. Приходит к нему от артели рабочий и просит прибавки платы, пустяшной прибавки, а он зовет полицейского, и рабочего арестовывают за агитацию к стачке… Управитель, его помощник, бухгалтер и юрисконсульт — друзья-приятели. Составляют одно целое — «тройку и кучера». Управитель — «коренной», бухгалтер — «правая пристяжная», юрисконсульт — «левая пристяжная», а помощник управителя, старопечатный Егорша, — «кучер». Управляет больше он один. Что он скажет, то и сделают остальные. А власть, можно сказать, неограниченная. Весь завод с людьми и землей и лесом у них в руках, и они полные хозяева жизни.
В прошлом году прокатные рабочие просили маленькой прибавки. Администрация уперлась и отказала. Рабочие забастовали. Завод закрыли, зачинщиков арестовали, а остальные, чтобы не голодать, сдались… Родионов, надзиратель, что творил… И вместо того, чтобы остановить этого субъекта и взять за ушко за его махинации, у нас начали искать корреспондента… Двоих невинных в этом «грехе» уволили… Вот как расправляются!
Вода в реке испорчена стекающим с машин жиром, смолой и другими отбросами. Пить вонючую воду вредно. Врач говорил, что эпидемия тифа от воды. Был составлен протокол. Судил земский начальник. Заводский поверенный изрек, что пьет эту воду тридцать три года и здоров. Судья решил, испорченность воды не доказана. Тех, которые требовали составления протокола, уволили с завода и не принимали целый год. Что это такое?
Был случай, двоих рабочих машиной искромсало. Мертвецов с почестями схоронили, а вдовам да сиротам по червонцу дали. Этим дело и окончено. Трудно представить себе, что должны испытать и вытерпеть сироты-дети, живя на улице и побираясь.
Населения на заводе более десяти тысяч. А что сделано? Имеется хорошая больница? Открыта заводская школа? Устраиваются чтения? Заведена библиотека? Застрахованы рабочие от несчастных случаев? Нет и нет!
Вот самый животрепещущий вопрос — землеустройство. При освобождении, чтобы иметь дешевую рабочую силу, оставили крестьян без земли и привязали к заводу. Не хочешь умирать, так будешь работать. Так как жить, кроме заработка, нечем, то рабочий служит заводу. За такую плату, какую назначат. Повсеместный избыток рабочих тоже на руку заводам.
Земельная нужда назрела. Крестьяне расчищали пашни самовольно, и за это их сажали в тюрьму и штрафовали. Нужда заставляла расчищать пашни и нести кары. Здешние крестьяне столько заплатили штрафов, что теперь землю решено нарезать им без выкупа. И это будет акт простой справедливости. Но что же видим? Оспаривание угодий да урезки. Выгон, тысячи десятин, которыми владели крестьяне сто лет, завод отнимает у них.
Итогов служит в бухгалтерии пятый год, работает, как вол, по десять часов в сутки, а получает тридцать рублей в месяц. Бухгалтер наш, сухой и деревянный, приехал из столицы, дела не знает, работает по два часа в день, а получает три тысячи в год!
Пусть все это частности. Какова же общая картина жизни Урала? Богатый край, золотое дно. В недрах — золото, платина, серебро, медь, свинец, железо, асбест, нефть, уголь, мрамор, самоцветы… Богатейший край! Но люди, добывающие и обрабатывающие эти богатства с риском для здоровья, живут в нужде, голодают, болеют тифом да цынгой… Через золото слезы льются…
Говорят — кризис! Нелепость! Кто виноват, что техника отстала, печи и машины старой конструкции, все рынки перешли к конкуренции? Почему владельцы, наживающие миллионы, не хотят сделать затрат на лучшее оборудование заводов? Ведь они целые века брали и ничего не давали. Жили за границей, ездили летом в санях по усыпанной солью дороге, самодурствовали без границ. Отчего видим одно обирательство кругом? Расхищаются земляные богатства, истребляется лес, безбожно эксплуатируются рабочие? Потому все это, что строй никуда не годится, все устарело, все прогнило и все безнадежно. Теперь вокруг видишь тупых, равнодушных людей, трудящихся без отдыха, видишь сотни безработных, ищущих труда, но не. находящих его и голодающих, видишь детей, подрастающее поколение, в невежестве и голоде. Между тем все это могло бы быть совершенно иначе: вместо нищеты при наименьшей затрате труда, сил и времени — обеспеченность, вместо невежества — свет знания, вместо принижающего труда — труд свободный, любимый и одухотворяющий… И все это будет…
Ко мне входит Итогов и начинает длинно, с ненужными подробностями рассказывать о спектакле.
— Играли себя и аплодировали себе, — замечаю я.
Но он не понимает, продолжает речь, говорит утомительно долго, неинтересно и, наболтавшись вволю, умолкает, зевает, прощается и уходит в свою комнату.
Слышу, как Итогов раздевается и ложится на скрипучую кровать. Скоро он уснул. В доме стало тихо. Слышу, как дышит Итогов и как тикают часы.
Становится невыносимо грустно. Тоска, как тисками, сжимает грудь. Кажется странным, как можно быть таким флегматичным и спокойно-спокойно спать, как способен на это Итогов? Закипает в сердце ненависть к тупым людям, острое отчаяние закрадывается в душу и хочется громко закричать:
— Как душно! Какая глушь!
Подхожу к окну и, приникнув головой к холодному стеклу, всматриваюсь в непроглядный мрак и прислушиваюсь к мертвой тишине за окном. Тихо-тихо вокруг, только издалека доносится глухой методический гул завода, похожий на рычание зверя. Мне чудится в нем торжествующий смех чудовища, всесильного властелина над ничтожными рабами.
«И это чудовище, — думаю я, — создано, выхолено и доведено до такой степени могущества потом и кровью предшествующих поколений — прадедов, дедов и отцов — будет властвовать над их потомками — детьми, внуками и правнуками».
Но тотчас же встает новая мысль:
— Нет, придет время, оно уже близко: мрак уступит свету, восторжествует братская солидарность в труде, и тогда завод будет не чудовищем, выжимающим соки из рабочих, а источником сил для грядущих побед!
1912
ПРИМЕЧАНИЯ
П. И. ЗАЯКИН-УРАЛЬСКИЙ
Павел Иванович Заякин — коренной уралец. Родился он в 1877 году в семье коновозчика Верхне-Синячихинского завода, Верхотурского уезда, Пермской губернии.
Десяти лет маленький Паша окончил заводскую начальную школу, а с двенадцати стал работником — возил руду на завод. Однажды груз опрокинулся, и мальчику сломало ногу. После выздоровления он поступил переписчиком в заводскую контору. Затем служил в Нейво-Шайтанском заводе и, наконец, в одном из старейших заводов Урала — Алапаевском. В 1898 году он был взят в армию. После трех лет военной службы возвратился в Алапаевск, где оказался в самой гуще разгоравшегося революционного рабочего движения.
К этому же времени относятся и первые литературные шаги. В Варшаве, где Заякин проходил военную службу, вышел в 1903 году первый его сборник «Рассказы и песни уральца». Заякин впоследствии сам признавал слабость этих первых творческих попыток. Действительно, на всем сборнике лежит печать подражательности, незрелости. Особенно ясно это обнаруживается в стихах.
Недовольство окружающей действительностью, перерастающее в социальный протест, находит отражение главным образом в прозаической части сборника. Например, в рассказе «Дерзость» автор безоговорочно становится на сторону рабочего, который в порыве отчаяния бросается на управителя, готовый его задушить. Рабочего увольняют с завода. Невеселые думы бродят у него в голове: «Как буду жить с семьей? Что мне делать? — Ответа не было». К этому времени и сам писатель еще не знал, что ответом могло быть только организованное революционное действие.
Он глубоко чувствовал недовольство рабочей массы существующими порядками, недовольство всем общественным строем, который принижал и давил рабочего человека, лишая его условий человеческого существования.
Несмотря на всю свою литературную незрелость, эти ранние произведения Заякина уже отличало активное отношение к действительности, постановка общественных вопросов и защита интересов трудового народа. Характерно, что в стихотворениях он подражал поэтам некрасовской школы. Это следование традициям демократической поэзии типично было для дореволюционной рабочей поэзии.
В революции 1905 года Заякин принял активное участие. Он явился организатором первой стачки на Верхне-Синячихинском заводе.
В 1906 году Заякин переезжает в Екатеринбург. Здесь он знакомится с журналистами-большевиками (А. Быков, Викторов), сотрудничает в местных газетах («Уральский край», «Уральская жизнь»).
В 1908 году в частной типографии Доброхотова готовилась к изданию вторая книга Заякина «Северная муза». Книга не вышла в свет, так как была конфискована полицией и сожжена, а сам автор — арестован.
Он вынужден был надолго покинуть родной Урал. Очутившись е «черном списке» журналистов и литераторов, Заякин скитается по городам в поисках работы. Продолжая журнальную практику, он организует в Перми издательство «Урал и Кама». Недолгое время работает в Омске, в редакции газеты «Омский телеграф».
Новый период творчества Заякина начинается с 1909 года, когда он переезжает в Петербург. Здесь он часто посещает Мамина-Сибиряка, участвует вместе с ним и другими писателями-уральцами (Погорелов, Булычев, Мурашев) в «Уральском сборнике». В том же году выходит новая книга его стихов «Облачко».
Особый интерес в этом сборнике представляют два цикла: «Уральские песни» и «Песни неволи». Кровно связанный с пролетарским Уралом, поэт дает ряд острых реалистических картин заводского быта. Так, в стихотворении «Завод» он рассказал историю закабаления уральских крестьян Демидовыми и довел ее до эпохи капитализма. Ужасом веет от простых слов, которыми поэт-рабочий описывает судьбу своих братьев по классу.
Еще более скорбным настроением проникнуты «Песни неволи». Мысль поэта, сердце его с теми, кто пострадал в борьбе за народ. Песни неволи — это лирика тюремных камер.
Скорбный тон сборника, однако, отнюдь не являлся выражением «философии отчаяния», беспросветного пессимизма, интеллигентского нытья.
Социальные мотивы звучат в этой книге с прежней силой. В частности, это относится к стихам, посвященным деревне.
В 1912 году Заякин становится активным сотрудником «Правды», печатает стихи, очерки, рассказы.
Февральская революция застала Заякина в городе Карачеве, Орловской губернии, где часть, в которой он служил, находилась на формировании. Заякин вошел в состав Карачевского Совета рабочих и крестьянских депутатов и одновременно работал в местной газете.
После демобилизации в 1918 году Заякин поступает добровольцем в красногвардейский отряд и едет сначала в Котлас, затем в Оренбург, вступает в партию большевиков.
В Оренбурге он работает редактором первой в этом крае советской газеты «Коммунар». Все силы, всю энергию писатель-коммунист отдает строительству новой жизни, новой советской культуры. Организует литературный кружок, журнал «Красные зори», который и редактирует.
В одном из писем жене он признавался: «Мне приходится здесь много работать, но я доволен. Меня с утра до ночи тянут во все стороны. В этом я нахожу удовлетворение».
Творческий и жизненный путь П. И. Заякина-Уральского оборвался сравнительно рано: 20 октября 1926 года он скончался от тифа.
Творчество Заякина-Уральского проникнуто революционным настроением, боевым оптимизмом, верой в свои силы.
В одном из ранних своих стихотворений поэт говорит:
Много терний легло на пути,
Но я их не хотел обойти,
Шел я прямо всегда и твердил:
«Ничего, лишь хватило бы сил».
…Я боролся, покоя не знал,
Часто падал и снова вставал,
Много горьких утрат пережил,
Ничего, лишь себя закалил.
Несмотря на все несовершенство формы, первые произведения; Заякина-Уральского отражали нарастание революционной грозы. Произведения периода 1905–1907 годов — это боевая, наступательная лирика, сигнал к атаке.
Еще более глубокое содержание, силу и крепость обрело литературное дарование П. Заякина-Уральского, когда он стал писать в «Правду». Именно здесь он по-настоящему понял, о чем и как нужно писать.
«Правда» родилась в годы нового революционного подъема… Поднимая и организуя рабочий класс для генерального штурма помещичье-буржуазного строя, газета большое внимание уделяла вопросам литературы.
За два с небольшим года в «Правде» было напечатано около семисот стихотворений и около ста рассказов. «Правда» стала настоящим воспитателем пролетарских литературных кадров, идейным штабом грядущей революционной бури, породившей литературу социалистического реализма — литературу великого Октября.
Политическая поэзия была основным видом художественной литературы в «Правде». Широко и многогранно освещалась в ней тема труда и тема борьбы рабочих за свободу труда, против его эксплуатации, против каторжных условий существования трудящихся.
Заякин-Уральский печатал в «Правде» не только стихотворения — свои песни труда и неволи, но и прозаические произведения.
Первый рассказ «Начало карьеры», напечатанный в № 5 «Правды» за 1912 год, изображает мытарства начинающего писателя и обличает царящие в редакциях буржуазных газет и журналов нравы.
Из крупных рассказов и очерков напечатано было три: «В плену у железа», «Кризис» и «Переселенцы».
В первом из них дается картина типичного горного завода на Урале с отсталой техникой производства, с пережитками крепостничества в экономике и в быту. Очерк густо насыщен фактическим и документальным материалом. В основу его легли личные воспоминания автора о Верхне-Синячихинском и Алапаевском заводах. Описывая тяжелые условия труда, мрак и невежество, автор приходит к выводу, что «строй никуда не годится, все прогнило и все безнадежно…» А заканчивается очерк бодрой ноткой.
«Нет, придет время, оно уж близко: мрак уступит свету, восторжествует братская солидарность в труде, и тогда завод будет не чудовищем, выжимающим соки из рабочих, а источником сил для грядущих побед!»
Очерк «Кризис» также посвящен теме индустриального Урала. В нем реалистически правдиво показан уральский завод, задыхающийся в тисках длительного экономического кризиса. Острыми штрихами нарисованы портреты представителей заводской администрации. Показана пресловутая «экономия» на кожаных обрезках, система штрафов, безжалостное отношение к рабочим. Автор зовет к выводу: чтобы перестроить жизнь, нужно рабочему самому быть хозяином завода, хозяином своей жизни.
Рассказ «Переселенцы» рисует одно из обычных явлений дореволюционной России, когда вконец разоренное столыпинской реформой крестьянство устремилось на поиски «свободных» земель. Переселенцы попадали в еще худшие условия, продавали свои земельные участки, шли в батраки, на завод. О мрачной эпопее подлиповцев XX века и рассказывает Заякин. На земле, где сотни тысяч людей могли бы жить счастливой и привольной жизнью, царят нужда и горе. «Все богатства взаперти, есть власть капитала и покорные ей рабочие». И в этом рассказе писатель заставляет задуматься над вопросом: почему так устроена жизнь и разве нельзя ее переделать в интересах миллионов тружеников.
Характерным для прозаических произведений Заякина является изображение социальной действительности, защита прав рабочего человека, публицистическая заостренность и трезвый, суровый реализм Симпатии его на стороне угнетенной массы рабочих и близко к ним стоящих мелких служащих.
Так, например, в рассказе «Трясина» он повествует о судьбе одного из заводских интеллигентов — техника Юношева. Молодой, полный искреннего порыва к живому общественному делу, он мужественно вступается за оштрафованных работниц и в конце концов бросает ненавистную службу на заводе.
Рельефно изображен затхлый мещанский быт заводской служилой интеллигенции: карты, пьянство, сплетни — вот содержание жизни этих провинциальных обывателей. «Уходишь вечером на завод, — жалуется Юношев, — а утром возвращаешься, пьешь чай и ложишься спать на целый день. Но ведь этого мало, чтобы чувствовать себя человеком». Это трясина, и в ней тонет фельдшер Голосов, слабовольный, жалкий человек. В минуты просветления его охватывает страх перед этим застойным бытом.
«Случайно задумавшись теперь над заколдованным кругом тупого и пошлого прозябания, он ужаснулся бессодержательностью и точно такой же жизнью окружающих его людей, именующихся заводской интеллигенцией, и у него невольно вырвалось горькое восклицание:
— Гадко! Мерзко!»
Однако у Голосова не хватает моральной силы вырваться из «заколдованного круга», и он кончает самоубийством. Автор не жалеет Голосова, он с теми, кто не хочет тонуть в трясине, хотя он и изображает этих людей не столько в процессе борьбы, сколько в поисках верного жизненного пути. Он знает, что этот путь приведет их к столбовой дороге революционной борьбы пролетариата.
В архиве писателя сохранился небольшой эскиз «Катерину пропили», относящийся, очевидно, к этому же периоду. Он проникнут тонким юмором и свидетельствует о художественной зоркости писателя, способного в маленьком эпизоде бытового характера раскрыть социальное содержание.
Очерки и рассказы Заякина-Уральского периода его сотрудничества в «Правде» знаменуют новый этап в развитии его писательского дарования. Если в ранних его рассказах преобладали бытовизм, углубление в мир личных переживаний, то теперь круг представлений и образов раздвинулся очень широко.
Проникнутая гражданским пафосом поэзия и проза Заякина-Уральского, тесная связь поэта с жизнью народа и его борьбой — все это дает ему право на уважение широким кругом читателей.
В 1913 году «Правда» писала: «Строителем нового искусства может стать только тот, кто болеет одними муками и живет одной верой со строителями великого будущего человечества».
Одним из строителей этого нового искусства был Павел Иванович Заякин-Уральский.
В ПЛЕНУ У ЖЕЛЕЗА
Впервые опубликовано в «Правде», 1912, No№ 36–43. Печатается по тексту этой публикации с исправлениями, внесенными самим автором. Вырезки из «Правды» с правкой, сделанной рукой писателя, хранятся в Свердловском областном краеведческом музее.
Примечания
1
Курень — место выжига древесного угля для металлургического производства.
2
пятину в день — одну пятую кубической сажени.
Трясина
I
Супруги Голосовы сидели за утренним чаем.
Иван Ефимович, белокурый толстяк, в сером английском пиджаке, с копной волос на голове и большими усами на брюзглом лице, озабоченный и мрачный, пил чай торопливыми глотками, часто тер рукой лоб и изредка обтирал салфеткой подмоченные усы.
Мария Васильевна, блондинка, с тонкими чертами липа, ясными голубыми глазами, в белом капоте, сидела, наклонив голову, неподвижно, задумчиво и не дотрагивалась до чашки, стоявшей перед ней на столе, с дымившимся горячим напитком.
Супруги порой мрачно посматривали друг на друга, но упорно молчали, как немые, и в этой атмосфере напряженного молчания чувствовалось что-то гнетуще тяжелое.
Первым нарушил молчание муж.
— Сколько времени?
— А твои часы?
— Не завел вчера.
— Давно десятый.
Не удовлетворяясь этим ответом, Голосов поморщился, нахмурился и, немного помолчав, повелительным тоном произнес:
— Узнай точно время.
По лицу Марии Васильевны скользнула легкая тень неудовольствия, но все же она быстро встала и, уходя в другую комнату, чтобы узнать время по часам, печально думала: «Опять злится и рычит, как лев в клетке. Но кто же виноват в том, что- голова трещит с похмелья?»
В отсутствие жены Голосов допил стакан чаю, тщательно обтер салфеткой в последний раз губы и усы, выпрямился на стуле, потер рукой лоб и тихо сказал про себя:
— Каждую ночь играть до пяти утра — тяжело, надоедливо и скверно. Голова тяжелая, как будто чугуном налита, и побаливает, черт возьми!
Он еще раз потер лоб и задумался.
Мелькнула мысль о необходимости что-нибудь предпринять, чтобы ввести жизнь в нормальное русло и исправиться.
Жизнь была страшно бесцветна.
Пять лет уже он служил фельдшером в заводской больнице, занимаясь регистрацией больных на приеме врача в амбулатории и визитацией к тяжелобольным на квартирах. Его день замыкался скучным кругом, — утром пил чай и уходил в больницу, по возвращении — обедал, часа два тратил на послеобеденный сон, затем отбывал визитацию, а вечером, после чаю, отправлялся к кому-либо из знакомых, если очередь падала не на его дом, играть в преферанс или в вист, а иногда — и в волка, играл до полуночи и дальше. Все это повторялось изо дня в день с ненарушаемой методической последовательностью.
Случайно задумавшись теперь над заколдованным кругом тупого и пошлого прозябания, он ужаснулся бессодержательностью своей и точно такой же жизни окружавших его людей, именующихся заводской интеллигенцией, и у него невольно вырвалось горькое восклицание:
— Гадко, мерзко!
Но его размышления были прерваны шумом шагов жены.
Возвратясь в столовую, Мария Васильевна подошла к нему, положила на его плечо руку и, ласково заглянув ему в лицо, с улыбкой оказала:
— Три четверти десятого.
Он к этой ласке жены отнесся безразлично и, промычав что-то невнятное, продолжал сидеть неподвижно на стуле.
Затаив в душе обиду отвергнутой нежности, она тотчас отошла от него и села на стул на противоположной стороне стола, но после недолгого молчания, в т время как он взглянул на нее, обратилась к нему грустным и мягким тоном:
— Когда ты перестанешь пить и играть? Ведь это, Ваня, ужасно! Каждый день без передышки, без просыпу…
Увещание жены его тронуло, он печально улыбнулся, но, желая, отшутиться, громко сказал:
— Когда у зайца черное с ушей сойдет.
Этот игривый ответ на ее серьезное, почти молящее обращение ее возмутил. В глазах у нее вспыхнул огонек, а лицо покрылось румянцем. И она с жаром начала возражать:
— Полно, Ваня, дурачиться! Ведь ты прежде всего расстраиваешь здоровье. Подумай, к чему это приведет…
Но он спокойно, слегка улыбаясь, перебил ее:
— После поговорим.
И, поднявшись со стула, пробормотал про себя:
— Надо спешить в больницу. Амбулаторных, наверно, полный коридор.
Она молча подчинилась его желанию прекратить разговор на докучливую, но неизбежную и важную тему.
Пройдясь задумчиво по комнате, он подошел к столику, стоявшему в углу, где лежала коробка с табаком и гильзами, чтобы взять папирос, и, заглянув в коробку, повышенным голосом, в котором слышались нотки недовольства, произнес:
— Опять папирос нет! Трудно тебе набить их на досуге? Мне надо спешить, а тут…
Она повернулась лицом к нему и смущенно, как уличенная в проступке, ответила:
— Папиросы были, но их, наверное, взяла мама.
— Кто бы не взял их, для меня — безразлично, — гневно, весь раскрасневшись, оборвал он ее.
В этот момент в столовую вошла мать Голосова, Олимпиада Алексеевна, высокая, худая, с бронзовым выцветшим лицом, с отвисшей трясущейся нижней челюстью, с белой повязкой на левом глазу, вся в черном, мрачная старуха.
Подозрительно оглядываясь и прислушиваясь, она прошлась, как черный призрак, по комнате, остановилась и глухим, надтреснутым голосом спросила:
— Что это у вас такое? Опять какая-то ссора?
— Ничего, — с раздражением, не глядя на нее, ответил Голосов.
— Старая мать, видно, опять вам помешала… Тяжело покоить-то меня… Надоела, видно, вам… — с желчью произнесла старуха и, окинув испытующим взором сына и сноху, медленно опустилась на стул.
— Полноте, мама, — мягко возразила, стыдливо потупясь, Мария Васильевна.
Голосов брезгливо посмотрел на мать, повернулся лицом к жене, торопливо сунул в карман портсигар, закрутил усы и хмуро пробурчал:
— Иду в больницу.
Мария Васильевна, думая, что муж плохо выспался, нервничает, а потому легко раздражается, решила не обижаться и в ответ на его слова, ободрительно кивнув головой, посмотрела на него светлым, мягким взором.
Он, как бы не замечая этого, бросил на нее мимолетный холодный взгляд, порылся у себя в карманах, торопливо чиркнул спичку и закурил папиросу, взял со стола шляпу и трость и, попыхивая на ходу папиросой, шумно и быстро направился в переднюю.
Обе женщины сначала сидели неподвижно на своих местах и прислушивались к шороху в передней. Они слышали, как замерли звуки шагов, как щёлкнул замок двери, как с легким скрипом открылась и шумно закрылась дверь. Когда стало совсем тихо, они, облегченно вздохнули, начали пить чай. Некоторое время провели молча, а затем свекровь начала допрос снохи:
— Что у вас вышло?
— Ничего особенного. Папирос не оказалось набитых. Ваня сердится. Впрочем, он сердится больше потому, что проспал.
Старуха злобно вперила в невестку мутный незрячий глаз, а трясущаяся челюсть у нее запрыгала еще сильнее, выдавая ее волнение, и она, с трудом сдерживая пыл, поучающе, с оттенком горечи, произнесла:
— Приготовляла бы все заранее, так не стал бы сердиться.
Мария Васильевна приняла такой вид, как будто ничего не слыхала, и добродушно обратилась к свекрови:
— Как спали ночью?
Старуха нахмурилась и нехотя ответила:
— Ничего.
И после короткой паузы неожиданно, без всякого повода, громко и строго закричала:
— Ты, как я погляжу, время проводишь только за книгами да за музыкой, следишь за тем, чтобы пыли в зале не было, а на кухню для присмотра эа стряпкой, чтобы зря добро не изводила, выйти не изволишь. Я прежде, когда нужно было семью кормить да дом сдомить, никого не нанимала: сама пол мыла, сама стирала…
— Оставьте, мама, — кротко взмолилась Мария Васильевна.
Но старуха озлилась и не унималась. В ней клокотала застаревшая злоба к снохе, которая не пришлась по нраву и с которой не о чем было поговорить, как только упрекнуть образованностью, занятием музыкой, чтением книг, любовью к чистоте и опрятности. И она, входя в азарт, продолжала:
— Не нравится, когда дело говорю! Не на худо учу, матушка. Эх вы, молодые! Жить вы не умеете. Почему у вас из-за пустяка, из-за папирос, и то ссора?
— Папиросы были приготовлены, но вы, может быть, их взяли.
При последних словах старуха вскочила, как ужаленная, лицо ее исказилось негодованием, она вся затряслась и, задыхаясь, визгливо закричала:
— Я взяла? Не брала и не возьму никогда. Не хочу попреков слышать. Если захочу курить — сама набиваю…
Мария Васильевна мысленно пожалела, что сорвались с уст неосторожные слова, и примиряюще перебила свекровь:
— Успокойтесь! Ничего особенного не случилось. Пустяки! — И, тяжело вздохнув от волнения, добавила про себя: — Как глупо все это!
Старуха начала всхлипывать и с неоетывающим пылом продолжала злобно кричать:
— Не говори про меня напраслину. Вы оба — ты и муж — меня изводите, как старую собаку. Он со мной обходится не как сын, а как чужой. Я его в сиротстве воспитывала, учила на медные гроши, а он… Теперь он барином стал, живет и сыт, и пьян, и нос в табаке, а мое старание забыл. У меня на квартире жил мировой судья, тридцать рублей платил… Я деньги трудом добывала да его учила, старалась в люди вывести, а он… И ты, гордая! Мне не очень нужно, что ты — поповна, образованная… Я тоже век жила не зря, не как-нибудь.
Поток бессвязных упреков произвел аа Марию Васильевну такое действие, как будто ей пришлось выслушать бред безумного, и, почувствовав жалость к старухе, она еще больше смягчилась и начала ее успокаивать:
— Полноте, мама! Что вы говорите? Не волнуйтесь напрасно. Мы вовсе не хотим вас обижать. Вы это напрасно думаете. Уверяю вас!
Старуха сразу стихла, как бы проникнувшись ее убеждениями, сделала костлявой рукой какой-то непонятный жест и, утирая слезы платком, медленно, точно плывя, удалилась из столовой.
Мария Васильевна грустно посмотрела ей вслед, бессильно опустилась на стул, закрыла лицо руками, чтобы скорее успокоиться, и с тоской и болью в сердце думала: «Как вульгарно и глупо все это! Когда все это кончится?»
II
Еще не успела Мария Васильевна оправиться от тяжелого впечатления сцены со свекровью, как в комнату вошел знакомый заводский техник Александр Гаврилович Юношев.
При его появлении она, стараясь оживиться, быстро встала и с улыбкой протянула ему руку.
Юношев добродушно улыбался и кланялся и в то же время сыпал вопросами:
— Как ваше здоровье? Почему-то давно нигде вас не встречал? Что у вас хорошего?
Мария Васильевна попросила его сесть и, когда он опустился на первый попавшийся стул, начала отвечать на его вопросы.
Она говорила и улыбалась, но причиной появления улыбки были совсем не ее слова, а вызвало улыбку воспоминание о том, как Юношев ухаживал за ней всюду при встречах.
— Стаканчик чайку выпьете? — предложила затем она, вспомнив о роли хозяйки.
— Благодарю, благодарю, — ответил он тоном, не имевшим и намека на отказ, и пересел к столу против нее.
Она поставила перед ним стакан с чаем, кивнула головой в знак приглашения, и он начал пить.
Взор ее скользнул по его наружности. Вид у него был цветущий. Юношески свежее, полное, жизнерадостное лицо и добрые, детские, серые глаза придавали ему облик взрослого ребенка. От всей его фигуры веяло здоровьем. Заметно проглядывали, невольно располагавшие к нему скромность и простота. Она знала, что среди заводской интеллигенции он выделялся оригинальностью, сводящейся вообще к полной опрощенности, и ее не удивило, что он явился в своем обычном костюме — серой шерстяной блузе, черных узких брюках и высоких ботфортах. Это теперь ей даже почему-то понравилось.
После недолгого молчания, извинившись за раннее посещение, Юношев стал объяснять цель своего прихода.
— Дело в том, что хотел вас, Мария Васильевна, а также и Ивана Ефимовича видеть вместе.
— Муж уже ушел в больницу.
— Жаль, что не застал. Впрочем, все равно, поговорю с вами.
— Пожалуйста.
— Хочется на празднике дать спектакль. Времени, правда, еще много. Но, чем раньше все оборудовать, тем лучше. Прошу вас не отказаться от роли. То же самое хочу предложить и Ивану Ефимовичу.
— Если роль подойдет, то я согласна, а мужа попросите.
Он начал благодарить ее, но она остановила его и опросила:
— Какую пьесу намечаете?
— Желательно из народной жизни, а в заключение что-нибудь веселое. Выбор сделаем на общем собрании участвующих.
— Отлично.
Он оживился и, забыв о стоявшем перед ним недопитом стакане, пустился в рассуждения.
— Так вот, стало быть, спектакль устроится. Похлопочу, встряхнусь… Жизнь до того сера и однообразна, что, право, в конце концов изленишься, опустишься и, пожалуй, одурь возьмет. Утром идешь на завод. Там — духота, пыль, дым, гул машин, стук молотов, крики рабочих. Сами рабочие — потные, грязные, с охрипшими голосами, с красными от огня лицами. Все это действует на нервы. Уходишь с завода издерганным и усталым, а отдохнуть, душой отдохнуть негде. Вечерами, сидя в четырех стенах квартиры, почитаешь, побрянчишь на гитаре — и только. Если подойдет ночная служебная неделя, тогда совсем не живешь, кроме завода. Уходишь вечером на завод, а утром возвращаешься, пьешь чай и ложишься спать на целый день. Но ведь этого мало, чтобы чувствовать себя человеком. Хочется жить сознательно, делать что-нибудь полезное, наконец, хочется с кем-нибудь поговорить по душе, обменяться мыслями, развлечься. А этого-то и нет совсем. Иногда думаю: «не удрать ли отсюда?» Наше общество только и знает — карты, выпивку, сплетни. Не только журналов, даже газет, кроме молодежи, никто не читает. Разве шорой заинтересуются обличительной корреспонденцией… Нет сплоченности, нет инициативы, нет желания сделать полезное. Играют в карты — и довольны! Но я неспособен так убивать время. Мне нужно что-нибудь осмысленное, освежающее душу… Спектакль меня расшевелит, ободрит, а потом опять как-нибудь можно будет тянуть.
Говорил он тихо, плавно и увлекательно. Голос его был мягкого тембра, с задушевными нотками. Это действовало подкупающе.
В беседах со знакомыми Юношев держал себя спокойно и уверенно. В то время как другие горячились, он оставался хладнокровным и не отводил серьезного взора от собеседников. Не всякий мог понять, о чем он говорил серьезно и о чем — шутливо или иронически. Но беседы с ним были приятными и захватывающими.
Так это повторилось и теперь. Сначала Марии Васильевне казалось, что он говорит лишь для того, чтобы не сидеть молча, а затем беседа ее увлекла. Его слова совпадали с ее мыслями. Она думала, что он говорит правду, только не верила в возможность сплочения заводской интеллигенции для культурной работы, и откликнулась лишь на последнюю его фразу.
— Да, вы правы. Но что станете делать? Надо же как-нибудь жить…
— Да, жить надо, но еще мыслить надо и, главное, повторяю, делать что-нибудь общественное, полезное надо. Вот теперь кооперативное движение всюду, а мы спим да спим. Нельзя всецело погружаться в себя, в свои личные и мелкие интересы. Мы на заводе передовые люди, за нами стоят рабочие, большей частью тёмные. Мы и должны сделать что-нибудь для них. Нет, мы ушли в свои мелочи и забылись! Разве это не сон — жизнь без мысли, без деятельности? Разве нормально играть в карты, просиживая целые ночи, а днем ходить, как угорелым? Мы интеллигенты, нам «много дано», на нас лежит обязанность «делать дело». Но мы ничего не делаем… Ленивые рабы, зарывшие таланты в землю!
Вопрос общественной розни и бездеятельности для нее был близким и больным. Заговорив на эту тему, он коснулся самых чутких струн ее души. И она сочувственно заметила:
— Да, это правда. Глушь и яма у нас.
Он, поощренный этим, с увлечением продолжал:
— Глушь и яма. Рознь у нас страшная. Это наш бич. Вот, например, мы с Глушковым служим вместе, делаем одно дело, а какой страшный между нами антагонизм! Он исповедует принцип: «нанялся — продался». Скажите, разве обязательно нужно быть таким слугой капитала, что ради него должно забыть все, что с детства внушалось, что и сам считаешь священным? Служишь, или работаешь — продаешь ум, знание, силу, но не продаешь свою честь, свои убеждения. Не так ли?
Под впечатлением его страстной речи, впервые услышанного в мертвой глуши живого слова она встрепенулась, как разбуженная от сна, и с чувством безграничного доверия к нему начала сама высказываться.
— Это вопросы серьезные, но, мне кажется, вам труднее разрешить их не в теории, а на практике, в жизни.
— Да, в жизни труднее, особенно в нашей трясине….
— Я уже давно подметила, что вы, скажу откровенно, не подходите к среде, окружающей вас.
— Я это чувствую. Удирать нужно отсюда. Здесь. меня все как-то давит и гнетет…
И он вдруг, спохватившись, тревожно произнес:
— Я слишком заговорился. Извините, Мария Васильевна, что занимаю вас таким, может быть, для вас неинтересным разговором. Невольно как-то вышло…
Это извинение ей не понравилось и даже кольнуло ее самолюбие, как женщины чуткой и не зарывшейся только в пучине мелких домашних дел и интересов. Беседуя, как ей казалось, с человеком, ее понимавшим, захваченная искренностью речей, она почувствовала потребность высказаться больше, полнее и заявила:
— Как видите, с удовольствием слушаю. Разве со мной нельзя поговорить серьезно! Сознаюсь, когда оканчивала гимназию… Эх, какое это было время! Сколько было стремлений, желаний, волнений!.. Да что вспоминать? Скажу только, что и теперь живы во мне те чувства, и я не люблю эту жизнь… Почти задыхаюсь в этой атмосфере… А Ваня? Когда мы с ним встретились, то в нем было много порывов, огня, была жажда знания, было желание работать, приносить пользу. Он был намерен продолжать образование, я — тоже… Но теперь… Эти карты, эта выпивка, эти люди, тупые, без жизненных интересов, без мысли погрузили его в тину, в которой давно сами погрязли… Он, несмотря на мои протесты и увещания, превратился в буржуа, опустился… И у нас с ним мало общего, мало говорим, почти нет духовной жизни. Но что станешь делать?
Наступило минутное молчание. Она поникла головой и думала о своем невыносимом положении. Он почувствовал глубокую нежность и доверие к ней. Прежде она была ему симпатична только внешним обликом, а теперь он увидел в ней близкую и родную душу. Огневое чувство пробудившейся любви охватило его. Как пылкий юноша, он был не в силах противостоять порыву. В затуманенной страстью голове мгновенно созрело смелое решение. И он, не раздумывая, сказал:
— Нужно найти выход… Боюсь сказать… Но вы поймете…
— Есть, знаю… Но пока… Впрочем, скажите…
Он немного смутился, но, быстро овладев собой, просто и прямо ответил:
— Вы знаете меня… Я знаю вас… Мы можем… сумеем… понять друг друга… Уедемте отсюда… ну, на Кочкарь, что ли…
Это неожиданное предложение ее удивило и взволновало. В первую минуту она не знала — верить ли тому, что услыхала. Они сразу умолкли. Он сидел, слегка побледневший, и наблюдал за ней. От его внимания не ускользнуло, как она нервно поводила бровями, как по ее лицу разлился густой румянец, как высоко вздымалась ее грудь, как она поднимала и опускала стыдливые взоры, точно боясь взглянуть на него. Он ни о чем не думал, а только с нетерпением ожидал ее ответа, готовый, если она не отвергнет его предложение, упасть на колени и целовать ей руки. Но она упорно молчала. Кроме удивления и смущения, ее охватило еще какое-то смутное, томительно-приятное и робкое чувство. Ей казалось, что внезапно налетела какая-то волна, подхватила ее и несет куда-то, не давая ей опомниться. Ова забыла о муже, о свекрови, обо всем, а только старалась понять, какое чувство овладело ею, и думала о том, как ей поступить. И вдруг, не решив еще ничего, она тихо сказала:
— Нет, это не то!
Он вздрогнул, как от укола, воззрился на нее и хотел что-то сказать, но осекся.
В комнату внезапно вошла Олимпиада Алексеевна и, метнув на него недружелюбный взгляд, обратилась к снохе грубо-крикливым тоном:
— Сходи на кухню — посмотри творог.
При этих словах им казалось, они упали в бездну. Мария Васильевна, не глядя на свекровь, тихо ответила:
— Хорошо.
Юношев, с пылавшим лицом, оробевший, не считая возможным больше оставаться, встал, тихо простился и поспешно ушел.
— Наконец-то уходит! — сердито проворчала ему вслед старуха и ушла обратно.
Мария Васильевна, встревоженная, трепещущая и вместе с тем настроенная так, как будто в ее душу заглянуло солнце и спугнуло царивший там мрак, долго ходила по комнате и все думала:
«Что это он? Неужели обдуманно и серьезно? Все-таки это не то, что мне нужно… Хотя у него живая душа и он близок мне по духу».
III
Все время, пока Юношев с Марией Васильевной сидели в столовой, Олимпиада Алексеевна стояла в соседней комнате около двери и подслушивала разговор. Но по старческой глухоте из целых фраз улавливала только бессвязные слова и была не в состоянии их понять и осмыслить. Утомленная и озлобленная долгим и безрезультатным подслушиванием, вся кипевшая гневом, придумала повод к прекращению беседы и, когда ей это удалось, уходя из столовой, торжествующе ворчала:
— Теперь выпроводила, а на другой раз совсем не пущу. Скажешь сыну — смеется. Это, говорит, по-вашему, по-старушечьему, не годится, а по-нашему, по-современному, так следует. Как так следует? Нет, подожди, еще поговорю!
При этом, угрожая мысленно, инстинктивно грозила в воздухе пальцем.
Вскоре к ней явилась соседка, теща заводского смотрителя Глушкова, толстая, как бочка, с жирным лицом, седая старуха, Анна Ивановна, с которой они всегда делились свежими сплетнями.
Олимпиада Алексеевна была рада поболтать с приятельницей и, приветствуя ее, мягко и вкрадчиво говорила:
— Милости просим, Анна Ивановна! Садитесь. Давненько не заглядывали к нам.
Гостья села и начала объяснять:
— С внучатами вожусь. Глаз и глаз за ними нужен. Подрастают. Балуют. Нельзя без присмотра оставить.
Олимпиада Алексеевна, все еще кипевшая гневом к Юношеву и Марии Васильевне, выслушав ее, разразилась тирадой:
— Счастливы те, у кого есть дети. У нас — никого. Поповна и не знает, что ей делать. За хозяйством не смотрит. Книжки читает. Вот Юношев был. С ним чуть не час высидела. Разговоры какие-то. Не глядела бы!..
При упоминании имени Юнюшева Анна Ивановна вспыхнула негодованием.
И обе старухи с жаром начали злословить:
— Юношев был? Голубушка, остерегайтесь! Опасный человек. Речами засыплет, ульстит, проведет. Он — политика. Зять вместе с ним служит, так знает…
— Да, уж видно его сокола по полету. Я его на порог бы не пустила. Сынок-то слушать не хочет. Ты, говорит, стара стала и ворчишь.
— Хоть стара-стара, а хочу добра. Вот что ему скажите. Юношев — опасный человек. Не водитесь с ним.
— Вот поговорю еще сыну.
— Поговорите. Опасный человек. Добра не будет. В политику замешает. Да и снохе-то нечего с ним лясы точить. Разврат, увидите, разврат…
— И я то же говорю, да разве послушает!
Обе немного помолчали.
— А что она у вас варит варенье-то?
— Нет. Где ей! Некогда. Музыка да книги. Только и дела!
— Так… А у нас уже четыре банки наварили: вишневое, смородиновое, земляничное… Нина платье шьет… Голубое, грудь открытая, со шлейфом. Отделает стеклярусом… Прелесть!.. Целых полсотни вскочит.
— А у Елизаветы Ивановны новое-то платье двести рублей стоит.
— Ну, так ведь она — управительша.
— Да… Что поделываете?
— Вяжу. Здоровье-то скверное. Плохо вижу.
— А мы все шьем. Ребят одеваем.
И гостья вдруг, вспомнив о своих домашних обязанностях, озабоченно залепетала:
— Ой, засиделась! Пойти надо. Ребята расшалятся без меня. Засиделась!
Олимпиада Алексеевна попыталась ее задержать:
— Посидите. Редко ходите. Поговорим.
Но Анна Ивановна решительно заявила:
— Нет, пойду.
И, тотчас же простившись, направилась к выходу, но еще остановилась около двери и сообщила несколько заводских дрязг и только после этого уже ушла.
Олимпиада Алексеевна, довольная тем, что отвела душу, оставшись одна, сидела и думала: «Вот и другие то же самое, что я, говорят об этом хлыще. Поговорю еще с сыном. Поймет, не поймет — все равно».
И, вспомнив о кухне, отправилась туда, чтобы покричать на подвластных ей кучера или кухарку.
Но, столкнувшись в столовой с Марией Васильевной, снова набросилась на нее с упреками и бранью.
Мария Васильевна долго терпеливо выслушивала ворчание свекрови и, наконец, истощив запас терпения, схватилась руками за голову и выбежала во двор.
Ясный полдень дышал зноем. Под навесом важно расхаживали пестрые индюшки, а около них прыгали и чирикали воробьи. Слышалось непрерывное гудение завода, и откуда-то доносимся лай собаки. В вышине сиял клочок глубокого голубого неба.
Мария Васильевна села в тени на завалинку дома. Сердце ее сжималось и ныло от обиды. И у нее невольно, вместе с хлынувшими из глаз слезами, сорвалось с уст:
— И вчера, и сегодня, и завтра — одно и то же: пьяный муж, злая свекровь, сцены из-за папирос, из-за творогу! Точно кошмар какой-то… Эх, как хочется разбить все это!
И она плакала, чувствуя, как слезы и тишина облегчают душу.
IV
В час дня Голосов уже возвратился из больницы. Вид у него был больного или полупьяного человека. Лицо побагровело и приняло тупое животное выражение. Глаза округлились и налились кровью. Длинные усы беспомощно опустились. Походка стала нетвердая.
Олимпиада Алексеевна, открывшая ему дверь, заметила ненормальное состояние сына и тревожно спросила:
— Что с тобой?
— Голова болит.
— Лекарство бы принял.
Он горько улыбнулся.
— Мое единственное лекарство — сливки от бешеной коровы. Не понимаешь? Дай водки и закуски.
— Батюшки! Да у тебя опять, верно, запой начинается? Вот беда!
— Не запой, а нужно опохмелиться. Скажет тоже — запой! Принеси поскорее водки.
Она с сожалением посмотрела на него.
— Принесу. Только ты лег бы, так лучше было бы. Право!
И, не дождавшись ответа, ушла на кухню.
Голосов разделся, прошел в столовую, сел к столу и, поставив на него локти и опустив на руки голову, думал про себя: «Эх, как трещит голова! Надо вывести! из-под черепа этих проклятых кузнецов. Гадко, мерзко… Скверно сложилась жизнь… Самому противно так жить, а исправиться не можешь…»
Он снова, как и утрам, задумался о том, как бы исправить жизнь, хватит ли на это силы воли, а если не хватит — не лучше ли подумать о развязке.
Эта мысль пришла ему в голову внезапно, как являются непрошенные гости в дом, и он на минуту остановился на ней, решая вопрос, дурно это или хорошо, и затем, испугавшись ее, решил ни о чем не думать и стал рассматривать обстановку комнаты.
В столовой царила чуткая тишина. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь парусиновые шторы в окнах, трепетно ложились золотистыми бликами на желтом полу и отчетливо чеканились узкими полосками на белых стенах и потолке. Стены были украшены небольшими олеографиями и гравюрами в рамках. Возле стен тянулись рядами столы и стулья и на столах лежали молочно-белые скатерти. На полках ютившейся в углу этажерки с стеклянными дверцами красовались серебряные бокалы, хрустальные вазы, фарфоровые чашки и разные изящные безделушки. Самовар и посуда на буфетном столе, стоявшем среди комнаты, и венские стулья около «его были расставлены в строгом порядке. На всем лежала печать заботливости об убранстве, все ласкало взор чистотой и поблескивало, точно улыбаясь яркому дню, сиявшему за занавешенными окнами.
„Как тихо, как светло, как хорошо! — подумал он. — Нет, еще стоит жить на свете!“
Олимпиада Алексеевна принесла графин с водкой и тарелку с хлебом и сыром.
Он благодарно посмотрел на нее.
— Вот спасибо. Добрая старуха! Сейчас поправлюсь.
— Много-то не пей. Опять перепаратишь.
Он тотчас же взял дрожащей рукой графин, налил немного водки в чайный стакан, глубокомысленно поглядел в него и горьким тоном оказал:
— Эх ты, проклятущая!
Олимпиада Алексеевна стояла сзади, наблюдая за ним, и печально качала головой.
Когда он выпил водку, она ему предложила:
— Ты лег бы, так лучше.
Он, прожевывая закуску, глухо и невнятно ответил:
— Посижу немного.
В комнату вошла Мария Васильевна, с недоумением остановилась, долго смотрела то на мужа, то на свекровь и, наконец, заговорила:
— Что это ты, Ваня, колобродишь опять?
Он бросил на нее осовелый взгляд и ответил развязным тоном:
— Пустяки. Знаешь, как это поется:
На свете все пустое —
Богатство и чины…
Но она энергично его перебила:
— Не дурачься, Ваня, а поговорим серьезно. Зачем ты пьешь? К чему это приведет? Катишься и катишься по наклонной плоскости…
Последние слова были произнесены таким грустным, мягким и подкупающим тоном, что ему стало жаль ее и совестно перед ней, и он стал серьезно говорить:
— Мне и самому тяжело так крутить, да что станешь делать? Пью потому, что я — фельдшер, который в медицине — ни рыба, ни мясо… Чтобы работать на этом поприще, нужно иметь диплом врача, иначе, будь ты хоть семи пядей во лбу, тебя будут держать в тисках… И еще пью потому, что мне все надоело и сам себе я надоел…
Она печально посмотрела на него и продолжала:
— Вот так-то ты и погружаешься в тину. Будь силен, остановись, вернись к сознательной жизни. Помнишь, о чем мы с тобой прежде мечтали, к чему стремились?.. Как далеко ушло все это!
— Да, невозвратное время! — грустно отозвался он.
Она подошла к нему. Взор ее вспыхнул нежной лаской. Он тоже ласково посмотрел на нее и виновато улыбнулся. Она горячо возразила:
— Почему невозвратное? Нет, мы можем встать на прежний путь, только нужно взять себя в руки. Ты обещаешь мне это?
Тронутый ее участием, он тепло и мягко ответил:
— Когда ты говоришь об этом, то я верю, что это возможно.
Олимпиада Алексеевна, молча наблюдавшая за ними, нетерпеливо вставила замечание:
— Лег бы лучше.
Голосов взял графин, снова налил водки в стакан, повернулся лицом к матери и сказал:
— Еще выпью и тогда лягу.
Водку он выпил залпом, закусил с ножа сыром и, встав на ноги, обратился к матери и жене:
— Вот теперь хорошшо. Теперь пойду спать.
Когда он удалился, Олимпиада Алексеевна, глубоко вздохнув, проворчала:
— Не дай-то бог такую напасть!
Мария Васильевна, сидевшая в задумчивом оцепенении, услыхала только последнее слово и спросила;
— Какую напасть?
Старуха с раздражением ответила:
— А если у него запой…
Мария Васильевна задумалась и грустно произнесла:
— Он кончит, пожалуй, скверно. Сгубит его это болото.
V
На следующий день вечером супруги Голосовы должны были пойти к управителю завода Заверткину: он — на очередной вист, а она — на чашку чаю.
В дом управителя полагалось являться «в одеждах брачных». Поэтому Голосов надел новый пиджачный костюм, завил усы и надушился, а Мария Васильевна, по его же настоянию, надела шерстяное платье со шлейфом и сделала красивую прическу, подходившую к ее мраморному лицу со вздернутым слегка носом. Сборы их были продолжительны, но все сошло, против обыкновения, мирно.
Проходили они по безлюдным улицам. Вечер был теплый, светлый и тихий. На западе угасали последние вспышки зари, а на востоке из-за волнистой горной цепи всходила медноликая луна. Жизнь в селении замирала, вокруг все безмолвствовало, только завод непрерывно гудел. И они шли в этом приятном сумраке, безмолвно, без всяких размышлений, отдыхая душой и телом.
Парадную дверь в управительском доме открыла им горничная Оля, высокая женщина с лоснящимся лицом, в черном платье и белом фартуке, а в переднюю, пока они раздевались, вышли встречать их сами хозяева.
— Милости просим! — протяжно гудел Заверткин, высокий, худощавый, с подстриженными кружком волосами, в дымчатых очках, с рыжеватой бородой лопаточкой, в длиннополом сюртуке и широких брюках.
— Пожалуйте, пожалуйте! — тихо и жеманно приглашала хозяйка, Елизавета Ивановна, высокая, полная, с рыхлым лицом, большими синими глазами, широким носом, тонким разрезом рта, двойным подбородком и высокой грудью, одетая в голубое с дорогими прошивками платье.
Управитель и его жена, считая себя особами высшего ранга на заводе, держались с своеобразной важностью и достоинством. Все движения Заверткина отличались медленностью, и говорил он медленно и тягуче густым басом. Но, как автодидакт[1], достигнувший высокого положения на заводе по протекции, он не обладал внешним лоском, и в нем проглядывали те характерные для людей этого класса черты, которым дано название «мужиковатость». Елизавета Ивановна держала себя строго, говорила мало, смеялась очень редко, и улыбка ее всегда выходила натянутой и уродливой. Такие манеры были привиты ей, как считавшиеся обязательными, в доме ее отца, бывшего управителя, и предписывались, как она думала, настоящим ее положением.
Когда гости разделись и обменялись с хозяевами приветствиями, все направились в богато и роскошно обставленную гостиную.
Здесь все было на барскую ногу: дорогая мебель, ковры, бронза, фарфор, бархат, картины, цветы… Только убранство комнаты по случаю предполагавшегося карточного вечера было необычайным. В одном углу стоял диван с малиновой бархатной обивкой, а в другом — массивное пианино и пюпитр для нот. Один стол был сервирован для чая, на втором были выставлены вина и закуски, третий — карточный — стоял среди комнаты, на четвертом — лежали цитра и гитара. Резные стулья, обитые малиновым бархатом, стояли правильными рядами около стен и чайного стола. Вокруг карточного стола были расставлены венские стулья. В центре потолка висела зажженная электрическая люстра с матовыми колпачками и заливала комнату ровным мягким светом.
Заверткин и Голосов сели на диван, под сень высоких темнозеленых фикусов и трепетно-нежных араукарий, стоявших около дивана, и оба закурили по папиросе, обмениваясь в то же время свежими заводскими новостями. Дамы ушли к чайному столу. Хозяйка начала перетирать дорогую изящную посуду белоснежным полотенцем и затем, сделка гремя фарфором и серебром, стала наливать чай. Говорила она о вкусном вареньи, приготовленном по рецепту бабушки, и предлагала гостье попробовать этого прелестного лакомства. Окончив приготовления к чаю, сиявшая удовольствием от обилия угощения, она пригласила всех к столу.
За чаем Заверткин начал рассказывать о посещении завода управляющим, с гордостью подчеркнув свою дружбу с ним. Но его речь в самом начале прервали звенящие и клокочущие звуки электрического звонка, донесшиеся откуда-то издалека. Он поспешно встал и направился в переднюю. За ним же последовала и Елизавета Ивановна, жеманно обратившись к гостям:
— Извините, господа, на минуточку.
Голосов, оставшись наедине с женой, любовно и нежно взглянул на нее и с грустью сказал:
— Вот придут — и начнется опять… Не хотелось бы, право, пить, а нельзя… Как ты думаешь?
Мария Васильевна ласково посмотрела на него и тихо ответила:
— Воздержись… Играй, но не пей… Все-таки лучше…
Через минуту гостиная наполнилась гулом голосов и раскатами веселого смеха вошедших вместе с хозяевами новых гостей.
Первым вошел заводский врач Егор Дмитриевич Петров, маленький, коренастый, с черными вьющимися волосами и черной бородкой на смуглом липе, в сиреневой вышитой косоворотке, темносиней суконной поддевке и лакированных сапогах.
Он, слегка улыбаясь, подошел к Марии Васильевне, поклонился, пожал ее руку и медленно, как бы неохотно выпуская ее из своей руки, осведомился:
— Здоровы ли? Как поживаете?
Она также с едва заметной улыбкой ответила:
— Благодарю вас… Ничего… Помаленьку…
Он снова поклонился ей и, подавая руку Голосову, сказал:
— Еще раз…
Затем вошли в комнату заводский смотритель Николай Петрович и его жена Нина Петровна Глушковы, сопровождаемые приветливо встретившими их хозяевами, все разом говорившие и громко смеявшиеся.
Нина Петровна, маленькая, худенькая, с завитыми черными волосами, выцветшим лицом, черными, как ягоды смородины, глазами, тонкими и бескровными губами, была в черном платье, с большой золотой брошкой и золотой массивной цепью на груди.
Она, не переставая разговаривать с Елизаветой Ивановной и улыбаться ей, небрежно и сухо поздоровалась с Голосовыми и увлекла хозяйку, усиленно тараторя с ней, на противоположную сторону стола.
Глушков, высокий, с рябоватым, обросшим лицом, кривой на левый глаз, в тужурке и ботфортах, покачиваясь огромным телом и разглаживая на ходу большую рыжую бороду, подходил поочередно к присутствующим, протягивал руку и развязно говорил:
— Доброго здоровья! Наше вам… с кисточкой!.. Как поживаете?
В то время как Петров, за чаем, рассказывал дамам о своей охоте на глухарей, Глушков завел с управителем деловой разговор.
— Вынужден вам доложить: третьего дня уволил за пьянство подмастерья Крупина, а сегодня Юношев его принял, без моего согласия, на работу.
Заверткин неприятно поморщился и сказал:
— Ах, уж этот Юношев! Вечно создает неприятности… Надо как-нибудь от него отделаться…
Глушков, торжествуя, продолжал:
— Крайне неудобно: я увольняю, а он принимает. Этим дезорганизация вносится в дело.
— Да, неудобно, — подтвердил Заверткин и добавил:- сделаю ему внушение.
Довольный таким результатом кляузы, Глушков сразу умолк, а Заверткин, вслушиваясь в разговор Петрова с дамами, заинтересовался и спросил:
— Начали, Егор Дмитриевич, охотиться?
— Да, был сегодня на охоте и убил двух глухарей… Завтра пожалуйте глухариного супа откушать…
— Благодарю, благодарю…
— Завтра ведь у меня играем…
В разговор вмешался Глушков:
— Вы, Егор Дмитриевич, велите-ка одного-то глухарика зажарить да на закусочку подать… С горчичкой очень хорошо… Люблю, грешный человек…
Петров, добродушно улыбаясь, сказал:
— Хорошо, велю зажарить и подать с горчичкой…
— Ты уж опять насчет закуски заботишься, — вставила замечание по адресу мужа Нина Петровна.
Глушков, тряся бородой, громко засмеялся и ответил:
— Так, между прочим, не мешает…
Но жена уже не слушала, его, увлеченная разговором с хозяйкой.
— Газеты опять начинают писать о войне, — сказал после паузы Петров.
— Нынче постоянно порохом пахнет в воздухе… — авторитетно отозвался Заверткин.
— Ерунда, сплетни… Не будет войны… — уверенным тоном возразил Глушков.
— Почему? — мягко спросил Петров и, помолчав, добавил: — Помните, перед японской войной также не верили в возможность столкновения, а оказалось…
И он многозначительно посмотрел на собеседника. Глушков начал горячо объяснять:
— Тогда было совсем другое, дело. Тот народ, японский, народ энергичный, сумевший в несколько десятков лет превратиться из полудикого состояния в культурную нацию. Там, на востоке, война была неизбежна. Японцам жить было тесно, а мы в Корею, под самый нос к ним, забирались. Вот и вспыхнула война. Теперь нет таких комбинаций, да и в войну играть теперь — дело рискованное. Прежде артиллерия да пулеметы разрушение наносили, а теперь снаряды с аэропланов будут бросать, это будет не война, а бойня…
Петров, чтобы остановить разошедшегося оратора, шутливо заговорил:
— Ну, успокойтесь, успокойтесь, патриот и политик, не спорю.
— Ради этого, — сказал давно жаждавший выпивки Глушков, указывая на стол с винами и закусками, — охотно успокоюсь….
Заверткин быстро встал и, тоже указывая на буфетный стол, пригласил выпить и закусить.
Глушков и Петров разом поднялись с мест, а Голосов, помедлив несколько секунд, уловил грустный взгляд жены, горько улыбнулся, махнул рукой, встал и подошел к буфетному столу.
— Не начать ли с коньячку, господа? — спросил Заверткин.
И, не дожидаясь ответа, начал наполнять рюмки.
Протестов не было.
Все взяли рюмки, чокнулись и выпили.
— Икорка чудесная! Пробуйте-ка, господа. Чудесная, — говорил Глушков, с аппетитом прожевывая закуски.
— Да, вкусная икра, — отозвался Заверткин.
— Вчера из Екатеринбурга артельщик привез по заказу…
— Ну, господа, в картишки не пора ли? — предложил вопросительно Петров.
Глушков одобрительно заметил:
— Давно следовало начать. Поздно начинаем.
Но Заверткин возразил:
— Нет, господа, предварительно прошу вас…
И указал рукой на выпивку.
— Это можно, это хорошо, — одобрил Глушков. — Отчего не выпить? Добрые люди между первой и второй не дышат, а мы поговорить успели.
— Нет, очень круто будет, — начал протестовать Голосов.
— Знаете поговорку: первая — колом, а вторая — соколом, — урезонил его Глушков.
И они, чокнувшись рюмками, снова выпили.
VI
От буфетного стола компания перешла к карточному столу.
Глушков разорвал обертки с двух колод карт, ловким взмахом руки рассыпал их по столу полудугой, крапом кверху, и предложил брать карту.
Все взяли по карте, определяющей место за столом каждого партнера, и сели за стол.
Глушков начал тасовать карты и обратился к партнерам;
— Знаете, господа, как нашу игру живописует кухарка Егора Дмитриевича?.. Интеррессно, интересно!..
Петров улыбнулся и сказал:
— Да, это курьезно, господа.
— Раздадут, говорит, карты, — продолжал Глушков, — и сидят и перекликаются: три пик, четыре треф… Потом молча выбрасывают карты на стол. И, как только ни у кого карт на руках не останется, тотчас все разом начинают кричать, спорить, ругаться…
При последних словах Глушков громко захохотал. Смеялись, раскачиваясь на стульях, также и остальные.
Заверткину понравился этот курьез, и он решил рассказать тоже нечто комичное.
— Знаете рабочего, старика Павла Старцева? Такой ядреный старик. Еще в крепостной зависимости работал. С кочергой бегал за приказчиком. Драли его сильно. С ума, говорят, сходил. И теперь он все такой же шалый. Старик крепкий, говорит басом, ругается… Так вот его судил на днях земский. Лесообъездчики взяли его на дороге с двумя кряжами дров. В протоколе по ошибке сказано: «два воза». Земский, конечно, читает, как написан протокол. И вот, как только упомянул «два воза», — Старцев вскочил, глаза с кровью, уставился на земского и ляпнул: «Турусь давай! У меня и лошадь-то одна! Откуда два-то воза?» Земский оторопел. Публика хохочет. Курьез!
И снова все засмеялись.
— Ну-с, приступимте, с легкой руки, — сказал Глушков.
Взяли карты и начали играть.
Во время хода Заверткин несколько раз бил карту Глушкова.
— Ну, Николай Петрович, — кричал потом, смеясь, Глушков, — сказывайте спасибо, что хороший прикуп достался, а то остались бы без двух…
— Спасибо, спасибо! — улыбнулся Заверткин. — Целых две поденщины стоят… Не баранья рожа!
И он опять пригласил всех «воодушевиться», и все встали, выпили и начали закусывать.
Глушков, взглянув в окно, заметил зарево, быстро подошел к окну и с тревогой упавшим голосом сказал:
— Господа, где-то пожар!.. Большое зарево светится…
Все сразу переполошились, бросились к окнам, зашумели и начали выкрикивать:
— Где пожар?
— Что горит?
— Далеко отсюда?
— Это, кажется, начинают гореть заводские дрова, — высказал предположение Заверткин.
— Да, пожалуй, горят дровяные склады, — согласился с ним Глушков.
— Нужно бежать туда. Идемте скорее, господа! — крикнул Заверткин и первый направился к выходу.
Тотчас же за ним последовали сначала Глушков и Голосов, а затем не устоял и Петров.
Остались одни дамы. В гостиной сразу затихло. Но исход пожара интересовал и дам. Они столпились у окна и молча наблюдали за розовым пятном, напоминавшим отблеск зарева на темном ночном небе. Зарево сначала розовело и разрасталось, а затем начало меркнуть и уменьшаться. Постепенно отблеск пожара на небе исчез совсем. И дамы, утратив интерес, отошли от окна, сели к столу и начали разговаривать.
— Я ужасно боюсь пожаров, — говорила Елизавета Ивановна. — Жутко делается, когда зазвонят да свисток заорет. Стала бояться с тех пор, как у нас дом сгорел.
— Я тоже боюсь, — вторила ей Нина Петровна. — Как услышу этот противный свисток, эти протяжные, с перерывами, плачущие звуки, так и в дрожь меня бросает.
Мария Васильевна вставила замечание:
— Пока еще не слышно набата. Зарево померкло. Авось, пожар быстро погасят…
Но ни та, ни другая из дам-подруг не отозвались на ее слова. Она встала, подошла к окну и начала смотреть на темное с редкими звездами небо. В душе у нее вспыхнуло желание немедленно уйти отсюда, уйти чуждой от чуждых людей, но сделать этого она не решалась из-за нареканий на мужа. А подруги-сплетницы в это время вполголоса злословили о ней.
— Я уже слышала это… — говорила Нина Петровна. — Олимпиада Алексеевна маме сказывала…
— Как вы думаете? — спрашивала Елизавета Ивановна. — Правда это?
— Не знаю… Может быть… Юношев — ловкий, хитрый… Муж его знает…
Мария Васильевна обернулась и, желая оказать что-нибудь, не раздумывая, безотчетно произнесла:
— Скучно тянется время. Точно не живешь, а проводишь день за днем, как во сне. Нет у нас общественной жизни. Вот это плохо….
Нина Петровна презрительно взметнула на нее глазами и резко сказала:
— У меня вон четверо ребят, так некогда скучать… Возишься, возишься с ними — дня недостает…
Елизавета Ивановна, поддерживая единомышленницу, таким же тоном отозвалась:
— У меня все время уходит на хозяйство. Везде нужно досмотреть, обо всем позаботиться…
Мария Васильевна молча, не глядя на них, села на стул.
С минуту царило тяжелое молчание.
— Давайте выпьемте еще по чашке чаю, — предложила хозяйка обеим гостьям.
И снова начали, изредка перекидываясь короткими фразами, пить чай.
VII
Врач Петров возвратился первым с пожара.
— Пожар потушен, — сказал он. — Сторожа его заметили раньше нашего и вытребовали пожарных. Я вернулся, не доходя до места пожара.
— Что горело? — опросила Елизавета Ивановна.
— Заводские дрова.
— Где же остальные? — осведомилась Нина Петровна, чувствуя животный страх за мужа, нелюбимого, как она знала, рабочими, которые на пожаре легко могли причинить ему какое-либо зло.
— Сейчас все вернутся, — успокоил ее Петров. Вскоре шумно вошли в комнату Голосов, Глушков и Заверткин.
Сели, кто где мог, и не переставали шуметь.
— Надо завод остановить, — злобно кричал Заверткин, — остановить да проморить всех хорошенько, тогда не будут поджигать.
— Да, черт возьми, пожар мог бы быть здоровенный! — трагически восклицал Глушков.
Мария Васильевна вмешалась в разговор:
— Вы, господа, думаете, что был поджог? Может быть, искру от домны занесло — и дрова загорелись.
— Не может этого быть! — авторитетно возразил Глушков.
— Что же еще, как не поджог? — с горячностью вскричал Завертки. — Ничего другого предположить нельзя. Мстит какой-нибудь мерзавец за штраф или увольнение…
— Дерзкий и грубый народ! — воскликнул Глушков.
— Да, действительно, грубые нравы, — подтвердил Голосов. — Ежедневно в числе амбулаторных больных бывают избитые, израненные. Один приходит с разбитой головой, так что мозг видно, другой — с распоротым животом и вывалившимися внутренностями… И все это делается ведь под хмельком, в такую минуту, когда руки чешутся.
— Удивляюсь, — воскликнул Заверткин, — как это до сих пор полиция не просит в помощь казаков или ингушей! Это славные ребята! Где они — там смирно…
— Это было бы полезно, — подобострастно согласился Глушков. — Теперь у нас драки, стеклобитие, резня… С казаками этого не было бы.
Мария Васильевна, волнуясь, с плохо скрываемым негодованием оказала:
— Нет, господа, этой мерой ничего существенного не достигнется.
— Почему? — спросил у нее муж.
— Потому, что это — грубая сила, потому, что это — паллиатив.
Слова «грубая сила» и «паллиатив» она подчеркнула растянутым произношением.
— Это правда, — вмешался Петров. — В одном конце селения будут стоять казаки, а в другом — может происходить резня. Казаки — паллиатив.
Мария Васильевна, поддерживая опор, горячо продолжала:
— Нужно научить людей уважать себя, научить каждого уважать в другом человека, дать истинное понятие о добре и зле. Образование, воспитание — вот вопросы, около которых стоит биться.
Глушков тоном мудрого человека заявил ей:
— У нас нет школ и учителей, чтобы всех учить. Да все-то и не будут учиться. Укрощать же дикие нравы нужно…
В это время Елизавета Ивановна и Нина Петровна начали бросать в сторону Марии Васильевны иронические взгляды и предательски шептаться.
Она заметила это и, еще больше разгораясь, возразила:
— Прививайте культуру и этим будете укрощать дикие нравы.
Глушков, желая придать больше весу своим словам, от общих рассуждений перешел к фактам.
— Грубость всюду страшная. Вчера, например, сделал замечание рабочему, а он мне ответил дерзостью. Что тут прикажете делать? Вот казачок-то и нужен…
— Да, распущенность ужасная! — подтвердил Заверткин. — Когда объявили свободу, так все — на кого и плюнуть жаль — с флагами ходили, с нами козырем держались, на тачках из цехов вывозили, а теперь, как прижали их, так снова за прежнее ремесло — за пьянство да буянство. Бьют и режут друг друга. И все это творится ведь только ради дебоширства. Бьют за здорово живешь! Другие заводы из-за кризиса закрылись, рабочие по миру пошли, голодают, а наш завод действует, у нас все сыты, пьянствуют, поджигают…
Но Мария Васильевна не сдавалась и продолжала:
— Отчего грубые нравы? От невежества, от невоспитанности. Вот и нужно направлять все силы на борьбу с этим. Нужны школы, спектакли, чтения…
Глушков сделал гримасу и насмешливо возразил:
— Так-то вас и поймут эти чурбаны.
Она с еще большим пылом говорила:
— Не смейтесь… Конечно, поймут. Ведь вы не пробовали еще подать руку этим темным, но зачастую хорошим людям, чтобы так отзываться о них. Они тоже не выродки, а люди как люди.
Глушков хотел свести весь спор на шутку и шутливым тоном сказал:
— Эта миссия не для меня… Мое дело на заводе… Болваночку приготовлять да за болванами наблюдать…
При этих словах, считая свой каламбур остроумным, он громко расхохотался. Начали смеяться также Заверткин и дамы. Но врач Петров вдруг серьезно заговорил:
— Действительно, господа, знание — великая, благодетельная сила. Вы, — обратился он к Глушкову, — сказали сегодня, что японцы в полсотню лет из полудикого состояния превратились в культурную нацию. В чем же секрет такого чудодейственного превращения? Почему мы с вами не идем бить стекла? Это сделало просвещение — великий фактор к облагорожению и возвышению человека. России, пережившей столько зол, нужнее всего просвещение. Мы перешли от абсолютизма к представительному строю. Чтобы упорядочить этот строй, нужна всеобщая культура. Будет свет — будет все. Исчезнут голодовки, эпидемии, создадутся условия лучшей жизни. Теперь о рабочих. Чем культурнее рабочий, тем продуктивнее его труд. И жить легче с культурными рабочими. За границей, на Западе, это опытом доказано.
После этой речи все смутились и замолчали, только Глушков пробормотал:
— Нужен свет, да мрак кругом. И ничего не сделаете…
Заверткин, как бы спохватившись, указал на выпивку и пригласил:
— Господа, заговорились, прошу вас…
— С удовольствием! — откликнулся Глушков. — Во рту сухо стало от полемики с Марией Васильевной.
Подошли к столу, выпили и начали закусывать. Глушков сказал:
— Я, с разрешения хозяина, ввиду большого антракта, повторил бы.
— Отлично, все выпьем, — отозвался Заверткин.
Глушков взял рюмку, отошел на середину комнаты, высоко поднял руку, державшую рюмку, и торжественно проговорил:
— За искоренение поджигателей!
— А я бы другой тост произнесла… — сказала Мария Васильевна.
— Выпьемте, господа, — провозгласил Заверткин, — за хорошее железо, за тех, кто его делает, и за всех присутствующих!
— У-р-р-а! — крикнул неистово Глушков.
— У-р-р-а! — подхватили все остальные и прокричали три раза.
— После тоста нужно еще выпить, — сказал Заверткин.
И снова все выпили.
Петров подошел к столу, где лежала гитара, взял ее, начал брать аккорды и, выверив строй, заиграл польку.
Голосов направился к Елизавете Ивановне, поклонился и пригласил ее на тур. Она встала рядом с ним и положила ему на плечо руку. Он деликатно обхватил ее талию. И они, легко и плавно, выделывая ногами па, закружились по комнате.
Все остальные, весело улыбаясь, наблюдали за ними.
Покружившись минут пять, танцующие остановились, Голосов проводил даму до стула и почтительно отошел.
— Это что! — задорно воскликнул Глушков. — Вот я попробую вспомнить старинку…
И вышел на середину комнаты.
— «Барыню!» — крикнул он Петрову. Гитара загудела веселый плясовой мотив.
Глушков сделал руки в бедра, повел плечами, топнул ногой и пустился в пляску. Сначала он засеменил на носках, мягко шурша о пол, затем прошелся как-то боком-боком, начал делать ногами чудовищные выверты, начал приседать и кружиться. Казалось, что это не человек, а огромный волчок, и, если бы не дробь, отбиваемая подборами по полу, можно было бы подумать, что он носится в воздухе, не касаясь пола. Плясал он долго и, наконец, весь раскрасневшийся, с выступившим на лице потом, сделав несколько приседаний, покружился и сразу в такт музыки остановился.
— Вот, молодец! Ай, молодец! — гудел Заверткин.
Все остальные тоже восторгались и громко выражали одобрение.
Глушков, ни на кого не обращая внимания, махнул рукой, повалился на диван, достал из кармана платок, начал отирать пот и, испустив тяжелый вздох, оказал:
— Стар стал. Не так выходит, как прежде бывало. Ушло время.
И долго комната наполнялась оживленным разговором и раскатами смеха.
VIII
В самый разгар веселья в гостиную вошла горничная с докладом:
— Барин, рабочие пришли.
— Какие рабочие? — спросил Заверткин.
— Дозорный, сторожа и еще один.
— Сейчас выйду.
Горничная ушла.
Заверткин оставался после доклада горничной среди веселящихся гостей еще с полчаса, а затем уже вышел в переднюю к рабочим.
Здесь, при его появлении, дозорный, высокий, с военной выправкой, с большой седой бородой, в желтом пальто, выступил вперед и вкрадчиво доложил:
— Барин, мы Швецова у дров взяли…
— Не у дров, а на дороге, — перебил его, тоже выступая вперед, невзрачный, с лохматой головой, бойкими карими глазами, длинной черной бородой, в синем с опояской армяке рабочий Швецов.
— Как? Швецова? — громко переспросил Заверткин.
— Так точно, — подтвердил дозорный. — Иду я после пожару и вижу — человек на камне сидит. Подхожу — Швецов. Ты, говорю, что делаешь? Ничего, говорит, сижу…
Заверткин круто повернулся и пошел в гостиную.
Здесь он сообщил, что дозорный привел поджигателя. И, довольный, ликующий, снова направился в переднюю.
Глушков стремительно выбежал за ним. Вслед за Глушковым повскакали с мест остальные и тоже пошли в переднюю.
Все они столпились у дверей и внимательно слушали допрос.
— Зачем ты был у дров? — резким тоном допрашивал Заверткин.
— Я, барин, с поля шел, — объяснял Швецов. — Лошадь в поле водил. Вот и узда.
При этих словах он судорожно вынул из-за опояски узду, демонстративно потряс ремнями перед собой и с жаром продолжал оправдываться:
— Вот видите! С поля шел. Сел отдохнуть около дороги, а ваш дозорный да сторожа подошли и взяли меня. У нас, говорят, пожар был. Ступай к управителю. А я и сном дело не знаю.
— Зачем у дров был?
— У дров не был. Напрасно это говорят. На камне около дороги сидел. Если бы знал, что у вас пожар был, так я далеко бы обошел, лишь бы в подозрение не попасть. Сам себе не враг.
— Вы где его взяли?
— У дров сидел.
— Не у дров, а около дороги. Дорога проходит мимо дров. Шел и присел отдохнуть. Чего зря говорить.
— Где вы его взяли?
Дозорный замялся, посмотрел на стоявших сзади него сторожей, упорно молчавших, и нерешительно ответил:
— Сидел.
— У дров сидел?
— Недалеко.
— Спички есть у него?
— Не обыскивали.
Швецов лихорадочно начал развязывать опояску и забормотал:
— Нет ни спичек, ни табаку, хоть обыщите.
Глушков подошел вплотную к Швецову и, грозя пальцем, сердито сказал:
— Ты, молодец, смотри, живо сподобишься в Сибирь!
— Что смотри-то?.. — с раздражением ответил Швецов. — Человек с поля шел, а ваши сторожа поймали и таскают по начальству. Ни в чем не виноват.
— Отведите его к уряднику, — распорядился Заверткин, обращаясь к дозорному.
— Барин, ночь на дворе, а вы человека мучаете! — взмолился Швецов.
— Урядник разберет. Проваливайте! — крикнул Заверткин.
— Вот наказание-то! — воскликнул Швецов.
— Что разговаривать, пойдем! — сказал дозорный.
Дозорный, сторожа и Швецов направились к выходу, а веселящаяся компания возвратилась в гостиную.
— Дело как будто раскрывается, — говорил Заверткин.
— Мы не ошиблись, — вторил Глушков. — Поджог был. Уж это наверно.
Мария Васильевна тоже внесла замечание:
— Вот вы, — сказала она Глушкову, — говорите, что я полемизирую с вами. Но я должна сказать вам, что вы голословны. У вас одно предположение, а улик — никаких. Удивляюсь, как можно ни с того, ни с сего взять человека и водить по начальству, допрашивать… Я бы протестовала самым энергичным образом.
— Не беспокойтесь, — возразил ей Заверткин, — следствие все выяснит… Я отправил его к уряднику, а тот разберется.
— Я сильно подозреваю, — сказал, смеясь, Глушков, — что Мария Васильевна состоит в рабочей партии…
Заверткин его перебил:
— Забудемте, господа, эту неприятную историю. Прошу выпить и закусить.
— Сейчас будет готов ужин, — заявила Елизавета Ивановна.
— Прошу, господа, прошу! — повторил Заверткин.
И снова все начали выпивать.
И веселье их больше ничем не омрачалось.
IX
Через несколько дней после первого посещения Голосовых Юношев вторично пришел к ним. На этот раз он избрал вечерний час. Но самого Голосова опять не застал дома и снова был принят Марией Васильевной.
С большим смущением в душе он переступал порог дома Голосовых, боясь, что Мария Васильевна обижена предложением уехать с ним от мужа, а Олимпиада Алексеевна, если ей удалось подслушать разговор, настроена совсем враждебно к нему.
Но дверь ему открыла прислуга. Олимпиада Алексеевна не показывалась, а Мария Васильевна встретила его чрезвычайно любезно, пригласила в гостиную и, усадив на диван, сама села против него в кресло, стоявшее у преддиванного стола.
Она в момент встречи с ним тоже чувствовала легкое смущение, навеянное воспоминанием о его признании и предложении.
Но после первых же слов взаимного приветствия гнетущее чувство мгновенно покинуло их обоих, и они снова вели беседу непринужденно и искренно.
— Дома ли Иван Ефимович? Я пришел для переговоров об устройстве спектакля. Мы условились с Иваном Ефимовичем.
— Он ждал вас сегодня. Говорил, что будем роли читать. Но его экстренно вызвали в больницу. Обожгло, говорят, рабочего Ковалева…
— Ковалева?.. Как жаль! Сознательный рабочий… И душа у него хорошая…
— Вот как.
— Он — литейщик, начитанный, умный, трезвый. Среди рабочих весьма популярен. Известен под кличкой «Выкладчик». Это значит сочинитель.
— Как сочинитель?
— Случится что-нибудь экстраординарное — он тотчас сложит стихи.
— Вот как.
— Был инженер Иллеро, гуманный, не штрафовал рабочих, и был земский начальник, народник, Акаро, оправдывавший на суде крестьян по протоколам за лесные порубки около пашен и покосов. Ковалев и сочинил стихи:
Инженер Иллеро
Не штрафует ничего,
А судья Акаро
Не карает никого.
Есть у него стихи, где описывается, как добывается в руднике руда, как заготовляются в лесу дрова и уголь, описан весь процесс обработки металла на заводе, и в заключение выражается слава труду… Но я не так бы написал. Все мы живем в заколдованном кругу производства железа и страшно порабощены железом. Промышленность оживляет край и делает его жизнь интенсивной, но заводом расхищается природа, а рабочие калечатся, надрывают силы и здоровье. Железо полезно людям, оно облагодетельствовало мир, но там, где его делают, слышатся стоны, гибнет все — природа, люди…
— Вы — поэт, — сказала Мария Васильевна.
Оба помолчали, отдавшись размышлениям, а затем Юношев снова продолжал:
— Жаль мне Ковалева. Хороший, симпатичный… О рабочих говорят, что это тупой, грубый и развратный класс людей. Это неправда. Среди рабочих много людей, которые умеют понимать, мыслить и чувствовать…
— Конечно, все люди как люди…
— Мы слишком чуждаемся рабочих, и они от нас далеки, то есть в свою очередь чуждаются нас. Хмурыми их делает тяжелый труд, скудный заработок, нужда… Но я знаю, что и они тоже стремятся жить высшими интересами, верит в добро, в справедливость, в людей… И это при том, когда в их жизни столько лишений, нужды и горя!..