В тот год, проводя лето с друзьями в приморском городке, эти двое старались держаться поодаль от остальной компании, поскольку неожиданно для себя обнаружили, что лишь наедине бывают счастливы. Они любили друг друга с той силой постоянства, которая выше какого бы то ни было кокетства и понуждает каждого к беспредельной искренности. Они родились в разные времена года, юноша был на два года старше девушки, но оба были высокие и стройные, он — очень хорош собою, она — изумительно красива (так, во всяком случае, считала старушка-англичанка, проживавшая три недели в «Голубом отеле» и много раз приглашавшая их к себе на tea-ceremony[84]). Молодых людей постоянно тянуло к уединению в тени сосновой рощи, особенно же — в часы заката. Их любовь была окрашена в романтические тона, иногда столь яркие, что грозила выродиться в слезливую сентиментальность, однако же никогда не переступала этого порога. Юноша, чуждый материалистическим веяниям нашего времени, казалось, окружил себя ореолом утонченного декаданса (иногда подернутого дымкой меланхолии в духе Монтеверди, Роберта Браунинга или нашего друга Саути), но не был в этом настолько искушен, чтобы до конца подавить в себе трепетную робость, обычно внушаемую любовью; а потому предпочитал скрывать свое истинное и глубокое чувство — прорывавшееся в простых словах «я тебя люблю», нашептываемых на ухо подруге, — под маской небрежного, даже шутовского донжуанства, которую надевал в компании старых друзей. Конечно, это было игрой: ведь подобная манера — или маска, как вам угодно, — лишь укрепляла в нем романтическое представление о том, что любовь — действительность, существующая для двоих — и более ни для кого. Понемногу общество друзей стало привлекать молодого человека все меньше и меньше, особенно же с того часа, когда он в полную силу ощутил реальность своей (первой в жизни) любви. А девушка, его возлюбленная, принадлежала к тому высшему классу общества, который когда-то присвоил себе монопольное право на романтику и все еще питался идеями Руссо — идеями давно хрестоматийными, ставшими темой заурядных салонных романов. Другими словами, она унаследовала от предков отнюдь не то, что мы бы назвали подлинным романтизмом, — скорее, печать некоей нравственной болезни, разрушившей здоровье целого класса в начале нынешнего века. Итак, юноша, выходец из ремесленного сословия, свежеиспеченный романтик и, возможно, истинно верующий, как всякий неофит, и девушка, романтичная по традиции привилегированного сословия, блуждали среди развалин римского некрополя, покоившихся на окраине современного поселка, у прибрежного шоссе; целовались в тени колонн, каннелюры которых были наполовину сглажены временем, у стен давно высохших бассейнов или на их мозаичных полах, ржавых от дождевой воды, и купались в море, которое близко подступало к некрополю, почти окружало его.
Купались в полном молчании и больше всего опасались, как бы кто-нибудь из компании не обнаружил уединенное место, ждавшее лишь их двоих на протяжении многих столетий. Купались обычно в тот послеполуденный час, когда солнце начинает клониться к закату, а вода отливает металлическим блеском и встречает входящего ласковым теплом. Купаясь, затевали веселую возню, молотили по воде руками и ногами, ныряли поглубже в надежде отыскать какой-нибудь затонувший в древности корабль, потом взбирались на греческий волнорез (тот самый, который начали строить еще финикийские купцы, греки закончили, а римляне с готовностью использовали) и устраивали беготню по источенным водой плитам, в расселинах которых прятались полчища крабов. Время от времени останавливались на бегу, бросались друг другу в объятия и начинали клясться в любви. И очень может быть, что они уже никогда не расстались бы, если бы не вмешался слепой случай.
Однажды, в разгар веселья, им вдруг пришло в голову поиграть в прятки. Вот вам прекрасный пример игры, в самом названии которой таится радостное возбуждение, лучшей из забав, построенных по принципу «кто кого перехитрит». Время и место самые подходящие: в меркнущих отблесках заката, среди кладбищенски унылого пейзажа. Дикая жимолость обвивала молчаливые останки античных колонн; неведомые цветы пробивались на свет из-под обломков лепных карнизов; древний город, царство Смерти и Истории, казалось, полнился зловещим потусторонним мерцанием, источал запах давно истлевших тел, когда-то, быть может, решивших смешать свои останки с соленой морской влагой.
Клара притаилась среди развалин лестницы, по ступенькам которой люди восходили в древности к величественному жертвеннику Афины Паллады. Девушка тяжело дышала, купальник, еще мокрый, прилип к телу. Она ждала, что вот-вот услышит крик Тоньо «готово!» — сигнал, что пора идти его искать. Но время шло, а сигнала не было. Молчание некрополя нарушалось лишь журчанием ручейка, сбегавшего откуда-то с окрестных гор, чтобы раствориться и исчезнуть в море, да криками черных чаек. Процессия муравьев ползла вверх по стене храма в поисках места, где когда-то было святилище, — они словно сохранили воспоминание о том, что их далекие предки находили себе пропитание среди жертвенных отбросов, а может быть, и сами эти отбросы были достоянием, передававшимся от поколения к поколению по наследству.
Тишина стала зловещей, пугающей. Клара вдруг всем существом почувствовала, что она сейчас одна — среди нагромождения недвижных, безжизненных обломков, — и содрогнулась. Девушка крикнула — ответа не было. Она кричала еще и еще — никто не отвечал, и мир вокруг неожиданно явился ей сценой грандиозной вальпургиевой ночи. Еще мгновение — и тысячи бесов набросятся на несчастную со всех сторон.
Она пустилась бежать среди развалин, глядя себе под ноги: в густой траве крылось множество глубоких рытвин и колодцев. Из сточных канав древнего города воняло, как в лучшие времена Римской империи. Перепрыгивая с одной поваленной колонны на другую, она пробежала через форум, пересекла арену и у самой стены города остановилась, тяжело дыша. Сомнений не было — она здесь одна.
Да, одна. Возлюбленный не откликнулся на ее зов. Где-то далеко за горами угасал день. Стены и дно высохших бассейнов окрасились в невиданные ранее тона. Необычайно глубокие бассейны, казалось, разевали хищные пасти, силясь ухватить очередную жертву — чтобы насладиться ею в порыве зловещей страсти, для которой нет границ между живым и мертвым, более того — и сама смерть есть источник наслаждения. Предзакатная тоска охватила и подавила ее, страх сковал движения — страх перед тысячами духов, скопившихся здесь за многие века забвения, небытия. Идти она не могла, отрезанная от мира морем трав, стенами колонн, ловушками колодцев. И незаметно, смешавшись с душевным трепетом, который несла с собой ночь с ее мириадами призраков, проникал в душу девушки леденящий ужас от сознания, что его уже нет на свете.
Раздавшиеся неподалеку громкие возгласы вернули ее к действительности. С лицом, залитым слезами, она вышла на дорогу, и два автомобиля, на которых компания друзей объезжала окрестности празднично бурлившего поселка, лихо затормозили, подняв огромное облако пыли. Друзья бросились к девушке с радостным гомоном, потоком пошлых шуточек по поводу ее исчезновения, сопровождавшихся взрывами добродушного хохота. Они бежали ей навстречу вприпрыжку, взявшись за руки, одетые нарочито пестро и небрежно — как всегда для ночного веселья, юношески буйного, превращавшего каждую ночь того памятного лета в многоцветную оперу-буфф, полную ряженых и привидений.
Однако понадобились считанные секунды, чтобы все поняли: стряслось нечто серьезное — такое, чего никто из них в жизни не переживал. Девушка увидела вокруг ласковые, заботливые лица, потоком сыпались вопросы: «что случилось?», «почему слезы?», «где же Тоньо?»… Случившееся было слишком просто и на первый взгляд не так уж страшно. Юноша исчез неожиданно, в предзакатный миг, в разгар веселой игры двух влюбленных, и в самом его исчезновении крылась загадка — ведь неизвестно было даже, жив он или мертв. Он пропал где-то среди развалин, может быть под обломками стены или в глубине одного из колодцев, скрытых густой травой и зарослями кустарника. Во всяком случае, он не выходил за пределы древнего города: знакомая всем одежда, фотоаппарат и книга Камю валялись на берегу, овеваемые дыханием морского ветерка.
Кто-то из компании побежал добывать фонари и факелы; потом, с помощью местных жителей, друзья стали искать Тоньо на всем пространстве, занятом развалинами, — от греческого ристалища до финикийского волнореза, вдававшегося далеко в море. Вереница огней прочертила ночь, словно из тьмы веков возродилась какая-то древняя, уж не минойская ли, ритуальная церемония. Дул порывами горячий ветер, как предвестие трагедии; рассыпавшаяся среди деревьев толпа мужчин, женщин, детей, перепрыгивавших с развалины на развалину, казалась скоплением гномов и эльфов из какого-нибудь балета на музыку Грига. Снова и снова выкликали имя исчезнувшего, но единственным ответом был шум прибоя. Никто не заметил, как на горизонте заалела заря и начался новый день.
Истинное величие тех, кто умирает молодыми, — в том, что они не подвластны старению. Их лик остается навеки чистым и непорочным в памяти родных и друзей — а те стареют, как все живое. От ушедших молодыми нам остается аромат свежераспустившегося цветка или тот пряный, чувственный запах, который источают высохшие бассейны лежащего в руинах города. Мы любим память об этих людях, ибо они — образ юности, замирающей от трепетного предчувствия наслаждения жизнью. И этот образ — вечен. Мы лелеем его в душе до самой могилы; старея, мы смотримся в зеркала, и память о нетронутой и вечной красоте покойников словно стоит за нашей спиной, смеется над нами и ужасает нас.
Но Тоньо не умер — нет, нельзя даже сказать, что он умер в то лето, когда ему явилось чудо первой любви. Пропасть, исчезнуть — эти понятия предполагают возможность не только возвращения, но и старения. Поэтому для всех, кто его знал, Тоньо остался человеком, который хотя и пропал бесследно когда-то в юности, но мог неожиданно повстречаться каждому, на любой улице любого из городов. И эта надежда когда-нибудь встретить исчезнувшего юношу, и упорное сопротивление мысли о собственном старении, дни и часы которого стали неумолимо отсчитываться с той памятной ночи, — эти чувства каждого отрицали для Тоньо самую возможность — и привилегию мертвых — не взрослеть со временем. Уходило лето за летом, а компания друзей продолжала верить — или делать вид, что верит, — в то, что Тоньо на самом-то деле живет себе на свете, неизвестно где, и взрослеет точно так же, как они. И как они, движется к зрелости, увлекаемый стремительным потоком, не знающим ни остановок, ни движения вспять. Короче, они верили, что когда-нибудь еще встретят Тоньо — и увидят на его лице ту же знакомую им беспощадную печать времени.
Дни уходили за днями, похожие друг на друга, как бусины четок, перебираемые чьей-то равнодушной рукой, или как звенья цепочки, на конце которой болтается зловещим брелоком обнаженный череп… Памятное всем лето уходило в прошлое, юношеский флирт, полный заразительного веселья и столь много обещавший, уступал место чувствам более серьезным и стойким, с еще более серьезными и солидными последствиями. Клара вышла замуж — как-то весной, на закате дня, она венчалась в одной из лучших церквей города. Был роскошный банкет, множество подарков… Мужа она очень любила.
И снова, не задерживая на себе внимания, катились прочь месяцы и годы. Над морем и прибрежным поселком, над пляжем и древними руинами загорались и величественно угасали летние дни. О невозмутимое постоянство природы! В одном археологическом музее как-то вдруг вспомнили о сокровищах античного искусства, дремавших в забытьи на берегу, у основания финикийского волнореза, и группа иностранных ученых начала раскопки среди развалин. Земля должна была вернуть дневному свету то, что когда-то коварно похитила у него.
Однажды солнечным утром, в самом начале очередного лета, Клара повела старшего сына в музей. Она делала это, понимая, как важно воспитывать в детских душах любовь к искусству. На нее-то, честно говоря, музеи всегда нагоняли тоску. В толпе людей она теряла способность не только испытывать возвышенные чувства, но и просто сосредоточиться и понять, что происходит. Надписи и таблички, набор сухих сведений, должны были — так считалось — автоматически переносить посетителя в иные времена… но ее они повергали в уныние. Перед ее глазами проплывал однообразный поток бездушных экспонатов, кладбище обломков прошлого; само ощущение веявшей от них глубокой старины покидало ее тем быстрее, чем дальше она углублялась в залы музея, ошеломленная и опустошенная, совсем как тогда, в день, когда пропал Тоньо.
Она не забыла того дня, но вспоминала о нем очень редко. И лишь теперь, когда зримые образы прошлого понемногу пробили дорогу в ее сознание и заговорили в нем, она мысленно перенеслась назад, в то далекое лето своей юности, к развалинам древнего города и к загадочному исчезновению Тоньо, с которым она когда-то играла в любовь и потеряв которого потеряла самое себя.
И здесь следует сказать о предмете, больше других растревожившем ее воображение. Это была статуя римского эфеба, чье лицо показалось ей странно знакомым. Статую выкопали из-под обломков античного города через три года после того, как исчез Тоньо.
Пустые глазницы статуи смотрели на нее в упор. Все изваяние виделось ей застывшей гармонией округлых форм, которые глина когда-то запечатлела, а потом, окаменев, увековечила. Статуя казалась воплощением неподвижности и покоя; по мнению ученых, время обошлось необычайно бережно с лицом эфеба — его черты сохранились в мельчайших деталях. Сохранилось все, кроме глаз. Оставшиеся от них провалы, казалось, затягивали женщину в иное, бездонное пространство, где кружил пестрый вихрь ведомых ей одной воспоминаний и переживаний — давно забытые предметы, пропавшие друзья, места, пейзажи, от которых в памяти оставались лишь бледные, искаженные отпечатки.
Ею овладело неодолимое ощущение: когда-то она любила это обнаженное тело, когда-то бежала рядом с ним по длинному волнорезу, кружилась среди увитых лианами и дикой жимолостью колонн забытого города. Словно и не было вереницы факельных огней в ночи и толпы людей, обшаривавших нагромождения тысячелетнего мусора с одной целью — спасти это тело из цепких и неумолимых объятий земли.
Табличка гласила: «РИМСКАЯ СКУЛЬПТУРА. Вероятно, II век до н. э. Не закончена. Глина. Изображает молодого атлета. Найдена в одном из колодцев города Л***».
Рядом прозвучал чей-то голос, и Клара вздрогнула.
— Смотри, Мария, смотри, как сохранилась! Словно вчера вылепили!
— Да, в самом деле! Ах, но какая жалость — на глаза-то у мастера, видно, времени не хватило…
Клара подумала о себе: располневшая женщина тридцати лет… Ей стало стыдно стоять здесь, перед выставленным на обозрение прекрасно сохранившимся телом, которое чем дальше, тем больше будет вызывать восхищение посетителей. Ноги статуи были слегка согнуты, словно преодолевая сопротивление земли; поднятая рука устремлялась ввысь, к небу; полуоткрытый рот готов был исторгнуть победный крик, который никому не доведется услышать. И Клара, задыхаясь от сдерживаемых слез и отчаяния, подумала, что уже видела это лицо, но не могла вспомнить где.
Выйдя из музея, она вновь испытала чувство, ставшее уже навязчивым с тех пор, как ей исполнилось тридцать лет. Вот и теперь ей почудилось, что город сильно изменился: ни одно лицо, ни один предмет не были прежними, привычными. А за этим чисто внешним впечатлением крылось нечто иное — удивление и испуг при мысли о том, что время уносит с собой всех и вся. Она вспомнила его — безвременно ушедшего Тоньо. И тут же подумала, что, может быть, знала и того римского юношу — знала даже его имя — и даже, страшно подумать, могла вспомнить и те далекие времена, когда город был не такой, как сейчас… а в поселке, недалеко от развалин города Л***, юноши и девушки играли в любовь и были счастливы. Но это было давным-давно.
Салвадору Эсприу, с восхищением и признательностью
И вот — опадает листва, как и прошлой, и позапрошлой осенью, и пышный летний наряд деревьев устилает землю ворохами сухого мусора. Застекленные лоджии, ни разу не открывавшиеся за много лет, гигантские лепные цветы на фронтонах, фризы и ниши, фасетные стекла окон — все словно источает затхлый запах распада, крушения надежд. Масляные фонари — давным-давно не зажигавшиеся — в каждом подъезде, сонмы фавнов, романтичных пастушков и пастушек — да, чуть не забыл об ангелочках, — навеки застывшие на фасаде каждого из домов. А там внутри, за закрытыми дверями парадных, — непременно семья, которая теперь, увы, не может позволить себе, взметая длинные фалды фрака и скользя шлейфом платья по красному ковру, величественно спуститься к экипажу, дверцу которого откроет услужливый лакей, и покатить по Пасео-де-Грасиа к старому доброму «Лисеу»[86]. Сколько позолоты, потускневшей до черноты!
Донья Ракель созерцает эту картину из окна небольшой галереи, соединяющей лоджию со столовой — просторным помещением, уставленным громоздкой мебелью. Кресла выстланы коврами — роскошное угощение для моли! Донья Ракель провожает осень взглядом, в котором отражается нечто большее — осень жизни, знавшей множество масляных фонарей с выгоревшими дотла фитилями, множество ярких картин, постепенно, но неумолимо выцветших и потемневших до неузнаваемости. Теперь уход каждого года видится ей словно в дымке — из дальних далей собственной старости.
Когда-то она блистала в «Лисеу», точнее — в некоем узком кругу собиравшихся в театре людей, претендовавших на многое — и ни на что конкретно. Муж ее — к счастью, вовремя умерший — мечтал лишь об одном: о прогрессе и процветании города; но город словно поклялся, что никогда не станет воплощением этой мечты. Такова судьба: всякая любовь к Барселоне, всякое желание навести в ней порядок оборачиваются сплошным разочарованием. Это ранит, но не убивает; иногда даже продлевает жизнь.
Закрыв глаза, донья Ракель Форнвидалта перебирает в памяти картины навсегда ушедших времен. В глубине ее души звучит тихая музыка — то воскресает гармония старых, давно перестроенных улиц. Что сказать о происхождении этой женщины? Она принадлежит к тому классу общества, который вышел на историческую арену в годы, когда ломались устои и барьеры, сколачивались состояния, город рос и богател и полчища безвкусных гипсовых скульптур наводняли фасады возникавших на глазах помпезных особняков. Сегодня даже толпа внуков и внучек не утешает донью Ракель, ибо грустно сознавать, что ты еще жива, тогда как веселая Барселона времен Великой Мечты давным-давно отошла в небытие, да и сама мечта лопнула как мыльный пузырь. Странное чувство охватывает меня: словно передо мной — мумия из музейной коллекции или древнеримская монета, поблескивающая в руках толстой торговки из Сабаделя[87]. Но как объяснить это донье Ракель, не рискуя утратить ее расположение?
Иногда — обычно по утрам — она выходит на улицу и с помощью Рафаэлы, служанки, идет к стоящей прямо напротив дома Французской капелле. Утренняя месса — и не только ежедневная во Французской капелле, но и воскресная в церкви Непорочного Зачатия — всегда была частью строгого жизненного распорядка. Выезд в церковь Непорочного Зачатия — целое событие! По такому случаю запрягалась пара лошадей, и изящный экипаж неторопливо катился вверх по улице Арагон до Пасео-де-Грасиа. Донья Ракель приветствовала прохожих плавным движением руки, а когда въезжали в Портомеу, то порой рука легко, как бы одним намеком касалась чуть склоненной шляпы. Это — если попадался навстречу, скажем, депутат провинциального собрания или, чего не бывает, один из попечителей частной школы, где учились младшие Форнвидапты. По воскресеньям, по дороге в церковь, на каждом шагу встречаешь какую-нибудь важную птицу, и вежливая улыбка должна быть наготове. Позже, после обеда, в доме собирался избранный круг знакомых на чашку кофе, причем мог пожаловать и господин военный губернатор, и даже — подумать только — сам Помпеу Фабра! А как-то раз донью Ракель с мужем пригласил в гости господин Энрик Прат. Муж лично знал каждого, кто «имел вес» в Барселоне тех лет. Это был его город, вне которого он себя не мыслил. И Великая Мечта господина Форнвидапты касалась будущего не столько Каталонии, сколько — и прежде всего — Барселоны!
За окнами фасетного стекла погода хмурится. Точнее сказать — за окнами и за лепными карнизами. Если бы сегодня было воскресенье, земля окрасилась бы в желтоватые тона. В самом деле, по воскресеньям свинцово-серая барселонская земля почему-то желтеет. Не только на мой взгляд — так же думает и донья Ракель. Необъяснимо, но и для этой седой, высохшей как мумия старухи, которая вместе со мной смотрит на мелко накрапывающий за окном дождь, все воскресенья окрашены в желтый цвет, хотя и разных оттенков, иногда с прозеленью. Даже зимой. Свет воскресного дня в Барселоне необычен — подобно свету волшебного фонаря он рисует прихотливые арабески на широких проспектах города и словно ласкает их — с большим или меньшим пылом, как того захочет солнце. А желтоватые блики воскресных вечеров — что это, если не тоска по уходящему времени и по цветам, некогда живым, а потом — навеки замершим в каменных узорах на фасадах богатых барселонских особняков? Подходит к концу воскресный день доньи Ракель, слышавшей в колыбели убаюкивающий шум деревьев Эшамплы — а сейчас наблюдающей из окна, как облетают, медленно кружа, листья с деревьев сегодняшней Эшамплы и еще один из однообразной вереницы дней уплывает куда-то вдаль.
Донья Ракель рассказывает, как потрясла ее Трагическая неделя. Что это было? Народ бурлил на улицах, требуя, чтобы людей не отправляли на войну в Марокко. Хотели избежать одной войны — и устраивали другую. И это в цивилизованном-то обществе! Донья Ракель — она мне сама призналась вчера-никогда этого не понимала. Все можно разрешить «по-человечески», было бы желание.
Она, конечно, видала и лучшие времена. По крайней мере сейчас так кажется. Мир был иным, совсем иным, в годы ее детства и юности. Эти просторные улицы, величественные скопления каменных громад, лепные драконы на карнизах, пожалуй, не изменились с тех пор. Но она тогда была другой. На этих улицах она играла в веревочку. Две девочки крутили скакалку, и она прыгала, прыгала, в радостном возбуждении, как мяч, много раз подскакивающий на одном месте, и деревья Эшамплы подпрыгивали и вертелись вокруг нее. По этому тротуару она бегала взад-вперед мимо здания Французской капеллы, и горячий ветерок раздувал свивавшиеся в колечки пряди волос, делавших ее похожей на девочек с картин Хогарта, и ласкал ее лицо, на котором тремя годами позже высыпали прыщики и выросли маленькие темные волоски возле губ. А в ее душе тем временем рождалось нетерпеливое ожидание чего-то неведомого и новое восприятие каждой, даже хорошо знакомой вещи. Во всем она ощущала перемену. И город менялся и словно стремился каждый день напомнить ей об этом. Резкий перезвон новеньких, только что появившихся трамваев возвестил о грядущем вымирании элегантных ландо; на раскаленных от солнца улицах зарычали моторы первых автомобилей. Можно было вскочить на подножку трамвая и просто так проехаться до района Грасиа и обратно. В «Лисеу» еще струились по коврам шлейфы роскошных платьев, сновавших туда-сюда в антрактах. Сейчас старушка Ракель рассказывает мне, с каким замиранием сердца ждала она дня, когда сможет показаться на людях в платье со шлейфом: для нее это означало, вероятно, конец детства, право послать разом подальше всех монахинь, изводивших ее своими нудными наставлениями день за днем и год за годом в одной из школ в Педралбес, на противоположном конце Барселоны. И уж конечно, это означало: не спеша спуститься по парадной лестнице театра, являя миру недавно сформировавшуюся грудь, накануне отрепетированный надменный взгляд и гордую осанку — знак принадлежности к новой породе людей, упорных и энергичных, подчинивших себе быстро растущую Барселону. И воскресные прогулки по Пасео-де-Грасиа тоже приобретали новый смысл — это уже не прежняя беготня с подружками вокруг чинно выступающих нянек, нет, с этим покончено, как и с детскими кудряшками. Поступь теперь иная: неторопливая, изысканно-плавная… и этот многозначительный обмен взглядами с родителями — внешняя сторона беззвучной, но настойчивой перепалки, в ходе которой должно решиться: кто же?! И как-то воскресным утром, на одной из улиц Эшамплы — той самой Эшамплы, которая через много лет еще явит донье Ракель незабываемую картину страданий…
— Я совсем старуха, — часто повторяет она. — Что мне осталось — только ждать смерти.
И давно ее ждет. Я слышу об этом с тех пор, как себя помню. А смерть все не приходит. К другим — да. Ее поколение понемногу сошло в могилу. Умерла и Великая Мечта. Умерла, не оставив следа. Пожалуй, последние ее отблески — здесь, в этой квартире.
— И хорошо еще, что обеспечена, на жизнь хватает, — говорит она, шаря в углу, где дочка спрятала от нее бутылку ликера. «Часто прикладываться, — сказала, — тебе вредно».
Слова всегда одни и те же. На жизнь хватает, и слава богу. И как не устанет это повторять! А ведь еще два года назад доставало сил — и ума — ездить в «Лисеу», где старшая дочь снимает ложу. Давали «Дочь полка», которую старушка очень любит. Она так всегда и говорит: мне — только Доницетти! Его «Слеза, сбежавшая украдкой» — ах! Много, говорит, довелось услышать опер за свою жизнь, но такого композитора, как Доницетти, больше не было и нет. Раньше, говорит, сама играла, и очень неплохо, кое-что из «Любовного напитка»; но вот уже много лет не сажусь за фортепьяно. Бедная я бедная, добавляет, теперь трудно даже подняться с кресла, чтобы лечь спать.
Дети делают за нее все. И надо сказать — во всяком случае, она так говорит, — у нее хорошие дети. Внуки, пожалуй, не очень: от них слишком много шума. Конечно, они теперь живут своим умом. Время от времени она читает мне отрывки из пьес Эчегарая[88]. Этот писатель ей очень нравится, и, читая его вслух, она как бы между делом сообщает, что из всех девушек, когда-либо бывавших в «Лисеу», она могла похвастаться наилучшим кастильским произношением. Впрочем, это отнюдь не означает, что она не чувствовала себя каталонкой. Как можно — с таким-то мужем, как у нее! Мужчин, ему равных, говорит донья Ракель, вспоминая супруга, теперь уж нет. И тут же извиняется: о, она вовсе не хотела меня обидеть.
В знакомствах эта женщина очень разборчива. Знаете, новые соседи словно сговорились ее извести. Но кто-кто, а она-то прекрасно знает им цену: нувориши, выскочки. Разбогатели уже после войны — это видно с первого взгляда. Будь ее муж жив — уж он бы позаботился, чтобы их отсюда выселили, даже подписи собрал бы, если надо. О нем, своем муже, она мне часто рассказывает. Это был настоящий мужчина — и кристально честный человек! Такой прямой и честный, что, когда в 1936 году Каталония попала в лапы красных бандитов, он взял все имущество, деньги, жену и детей и уехал в Вальядолид. Донья Ракель хранит самые лучшие воспоминания о Вальядолиде. Город, прямо-таки созданный для прямых и честных людей. Народ там строгий, серьезный, потому те места и освободили так быстро от республиканцев. И все же ей, донье Ракель, подавайте только Барселону. Хотя родной-то город сделал все, чтобы ее в себе разочаровать. За примерами недалеко ходить — та же Трагическая неделя убила последнюю надежду на то, что Барселона когда-либо станет цивилизованным городом. А если крупица надежды и оставалась, то лишь до 1936 года. Тогда, если я правильно понял, рабочие одной из принадлежавших семье Форнвидалта фабрик взбунтовались и потребовали у администрации прибавки жалованья. Само по себе это естественно, но зачем же так — с ножом к горлу? Ответ ясен: всему причиной — агитаторы, смутьяны, коммунисты… Она поучает меня: не доверяй коммунистам и вообще всем, кто плохо воспитан. Простой народ — злой и грубый. Это у него в крови. Еще девушкой, гуляя с родителями по улочкам Барселонеты[89] и глядя на простонародье, она поняла: они — плохие люди. И дело даже не в том, что некрасиво и немодно одеты, а в том, что не желают понять главного: если мы действительно хотим воплощения в жизнь Великой Мечты, надо, чтобы народом руководили люди более образованные, лучше воспитанные — и здравомыслящие. Уметь делать деньги — это ведь кое-что значит!
Если взглянуть сверху, этот район Барселоны покажется скоплением ровных квадратиков, в каждом из которых — накрепко переплетенные жизни обитателей. Во времена молодости доньи Ракель нельзя было и подумать о том, чтобы взглянуть на Эшамплу с воздуха. А прогуливаться взад-вперед мимо здания или квартала, видя их по частям, не зная общего плана, — это совсем иное дело: недосказанность всегда манит, словно волшебная тайна. Фасады зданий словно являют взгляду образ прогресса и процветания, призрачную легенду, воплотившуюся в камне. И еще одну легенду — о том, что прогресс продолжается. Донья Ракель и не подозревала, сколько разнообразных элементов, желаний и побудительных мотивов должно было проявиться и соединиться здесь в самых причудливых комбинациях, чтобы стать единой творящей силой. Теперь, конечно, нет места волшебству. Давно известно, что все вещи, все явления могут быть выстроены в определенный порядок. А он, порядок, убивает иллюзии. Порядок разрушает очарование фасадов Эшамплы, придает всему району новые очертания, пока еще не безукоризненно правильные — и на том спасибо.
Донья Ракель прожила здесь всю жизнь. Отъезды были редки и недолги, а потом жизнь входила в прежнюю колею. Характер цельный, подобно гранитной глыбе, на гладкой поверхности которой любовь не сумела оставить ни малейшей царапины, донья Ракель словно навеки засохла в доме, где бродит призрак ее мужа — настоящего мужчины, умевшего делать чудеса — сумевшего, например, сохранить видимость процветания в те времена, когда сами устои этого процветания отошли в небытие. Как, несколько позднее, и он сам. Умирая, человек оставляет след, хотя и ненадолго. Это может быть лампада в спальне перед домашним алтарем; или букетик фиалок, который ставят в вазу в День Всех Святых; или молитва, заказываемая в День Поминовения Усопших, когда в церкви собирается вся семья и дамы являются в палантинах и шляпках — тех, что раньше носили в Эшампле, но давно не носят, да и сами эти дамы давно здесь не живут. Из родни доньи Ракель в Эшампле не осталось никого. Дети, обзаведясь семьями, много лет назад перебрались в другие районы Барселоны — повыше, подальше от моря. Но донья Ракель будет здесь всегда — зрителем в амфитеатре Эшамплы, наблюдающим, как гаснут последние отблески некогда ослепительной Великой Мечты. Она смотрит из окна на вечереющие улицы и, если есть настроение, предается воспоминаниям. И она знавала в жизни прекрасные времена-после войны, когда муж получил назначение на дипломатический пост в Южной Америке. Но сам он, муж, был уже не тот; и оба это знали. Что-то умерло в их жизни, нечто более значительное, чем они сами, нечто сильное, глубокое и величественное.
Во всех разочарованиях жизни донья Ракель винит Историю. Если бы не она, История, не нужно было бы всей семьей перебираться на три года в Вальядолид; съездили бы ненадолго, туристами — и слава богу! Если бы не История, муж еще долго принимал бы в своем доме последователей Энрика Прата и рабочие на фабрике продолжали бы отзываться о сеньоре Форнвидалте уважительно — как о «хозяине», а не как о «воротиле» и «шишке на ровном месте»… И сама донья Ракель продолжала бы ездить в «Лисеу», как и раньше, и ее взора не оскорбляли бы безвкусные и нахально-пышные драгоценности всей этой неведомо откуда взявшейся толпы нуворишей.
Проклятой Истории, так или иначе, не удалось изменить жизненных устоев доньи Ракель, которая по-прежнему ходит каждое утро к мессе, причем неизменно во Французскую капеллу, проводит три летних месяца в Вальоргине, ругает служанку последними словами по малейшему поводу и не устает жаловаться на рабочих-иммигрантов, которые вот уже двадцать лет портят город одним своим видом. Что хорошего дала История донье Ракель? Только одно: священный и заслуженный покой, мир и порядок в жизни, на всех улицах и площадях нашего великого города и нашей великой страны.
Когда я навещаю донью Ракель, у нее всегда приготовлена к моему приходу очередная книга издания «Фонда Берната Медже»[90]. Она выдает их мне, всегда по одной, ибо все должно быть чинно и благопристойно. Так вот, первый том «Сравнительных жизнеописаний» имеет дарственную надпись — можете себе представить — самого Карлеса Рибы. Правда, вчера вечером, когда я собрался почитать эту книгу рабочим на фабрике, минут десять ушло на то, чтобы разрезать страницы. Тем не менее все книги «Фонда Берната Медже», стоящие на полках у доньи Ракель, хранят следы разрезного ножа в одном месте — там, где титульный лист, на котором обязательно стоит посвящение автора или переводчика.
Осенние листья медленно кружат над каменными ангелочками, лепной фауной в стиле модерн, фасетными стеклами окон, над куполами соборов и кронами старых деревьев Эшамплы…