Мне необходимо было добиться, чтобы у меня получилось.
За мной притворили дверь, толстенную и со скошенными углами, словно дверца сейфа. Я оказался в огромном зале, слабо освещенном с пульта — единственного предмета в этом пустом помещении. Стены и потолок обтягивала толстая шерстяная ткань в широкую полоску, серую по черному фону. Кроме меня, здесь не было ни души, или мне так показалось.
Необходимо было, чтобы у меня получилось. Нищета возникает в одно прекрасное утро, когда оказывается, что нет денег на пачку светлого табака, но ведь светлый табак — всего лишь причуда состоятельного человека. Затем нищета пробирается в каждую складку одежды, и каждую частицу тела, и каждый уголок сознания. Медленно и бесшумно! Самоуверенная, коварная, неотступная, неумолимая. А потом уже поздно. Смерть застигает вас в продранных брюках, рот у вас набит землей, и вы мертвы уже давным-давно.
На самой дальней стене осветилось широкое окно. За стеклом появился крепко сбитый мужчина; он застегнул белый халат, сел. На меня он не взглянул. Я услышал его голос, видимо, он говорил в микрофон:
— Подойдите к пульту. Там вы найдете контрольный текст. Вначале трижды прокрутят соответствующий отрывок, озвученный на языке оригинала; затем он будет показан еще несколько раз, чтобы вы могли порепетировать вслух, проверяя голос и интонации; затем, когда сочтут нужным, вас запишут. Вам дается несколько минут, чтобы ознакомиться с текстом.
Текст лежал передо мною, отпечатанный на тонкой розоватой бумаге. Третий или четвертый экземпляр. Всего две строчки: «Ваше решение, господин управляющий, меня не огорчает. Я сумею распорядиться вновь обретенной свободой». Я не видел, в чем тут подвох. Разумеется, эту фразу следовало произнести твердо и размеренно, с достоинством. Никаких проблем с произношением. Уж не думают ли они, что мой каталонский выговор недостаточно чист, плохо с шипящими или с открытыми гласными? Видимо, это были слова персонажа, которого собираются уволить, но он-то знает, как ему поступить: наверное, расторгается какой-то сложный контракт, нечто связанное с нефтяными скважинами; а может, дело происходит в XVIII веке, на хлопковой плантации, и герой восстал против условий труда. И в конце героя ждет хозяйская дочка, совсем юная, с алыми, как земляника, губами и гладкими щечками. Легко не огорчаться, когда знаешь, что все устроится, и у тебя почти в кармане прекрасная возлюбленная в кринолине и авиабилет до Палм-Бич.
— Начинайте.
Передо мною (я стою у самого пульта) высвечивается белый экран, мелькают серые и черные разводы, затем возникают две руки, ворошащие кипу бумаг на столе, и, наконец, крупным планом появляется знакомое лицо: это Уолтер Пиджон с его светлыми глазами, честным взглядом и тонкими бороздками морщин на лбу. На нем фланелевая сорочка, вязаный галстук и шевиотовый пиджак; виден только лацкан, и то не весь. В одном из карманов — непременная деталь — массивная трубка. У него лицо человека, который построил мост через Гудзонов пролив и, если понадобится, построит вторично. Почему я не слушал его внимательно? Вот руки снова перебирают лежащие на столе бумаги. По-английски я не понимаю. Когда я учил английский — там, в комнатке цокольного этажа, где было полно кошек и досыхало волглое белье, — преподаватель, белокурый, с нежными белыми руками, на которых желтые пятна никотина казались такими неуместными, говорил: «Speak more fluently»[63] — и потом: «Take it easy»[64], а если слышал подсказку, спрашивал без особой строгости: «What’s the matter?»[65] Ладно хоть могу читать подписи под иллюстрациями в «Colliers»[66]. Вот этот тип действительно говорит fluently[67]. Я ничего не понимаю, а ведь более или менее знаю, что он сказал. Но не слышу, чтобы он произнес «свобода», свобода — это ведь «liberty», кажется, или «freedom»[68], а я не улавливаю ничего похожего. Может, «liberty» и «freedom» — не одно и то же; но какое слово он должен был употребить сейчас? Может быть, «liberty» — всего лишь название корабля. А может, он и вообще не произносит слова «свобода». Ох уж этот дубляж…
Звук выключили. Теперь руки двигаются, но музыкального сопровождения нет. Раньше в этом месте было музыкальное сопровождение. Губы уже шевелятся: я упустил момент. В сущности, говорить — значит придавать дыханию подобие формы; если бы это действие стало видимым, то получилось бы нечто вроде длиннейшей колбасы, почти сходящей на нет там, где произносишь «и». То же самое, что выдувать сигаретный дым. Мне вспоминается один тип: шика ради он пускал клубы дыма якобы в виде Венеры Милосской — сходство достигалось весьма сомнительное. У меня-то кольца получаются, только когда я отвлекаюсь; но стоит мне сосредоточиться — и ничего не выходит.
— Ваше решение, господин управляющий, меня не огорчает.
Он еще говорит — я слишком поторопился. Тут важно успеть подладиться, так чтобы и начало, и середина, и конец фразы и у меня, и у него совпали. От этого все зависит. Выждав, продолжаю:
— Я сумею распорядиться вновь обретенной свободой.
Я распоряжаюсь своей свободой, прохожу пробу в надежде подцепить договор на дублирование; моя свобода дана мне, дабы справиться с необходимостью зарабатывать себе на еду — надо же как-то кормиться два с половиной раза в день. Так что свобода — это когда добровольно делаешь то, что в противном случае пришлось бы делать вынужденно. Разумеется, есть и другой выход, тоже считающийся мужественным, насколько я знаю: лечь в постель, вперить взор в собственный пуп и дожидаться смерти. Для начала проспать целый день, а там, глядишь, сон превратится в небытие. Совершенный способ умереть. Недурная мысль. Победоносные генералы самоубийством не кончают. Хорошенькое было бы дело: Монтгомери[69] стреляется в Триполи, в башне танка.
— Ваше решение, господин управляющий, меня не огорчает. Я сумею распорядиться вновь обретенной свободой.
Сейчас все прошло гладко. Может, я чуточку запнулся на «вновь обретенной». Один человек сумел превратиться в коня, стал першероном, возил возы, груженные тюками хлопка, а в конюшне расплющивал крыс ударами копыт. Но когда пришел его смертный час и он увидел, что ему уготовано вечное блаженство меж облезлых стен и под низкой кровлей небесной конюшни, ему это не понравилось; однако свободы выбора у него уже не было, и он сказал, что всему виной его отец, который тоже-де был конем. Никто не поверил, разумеется, и бедняга умер, прожив в безутешной скорби семьдесят пять лет.
Говорить-то легко. Не знаю только, как сосредоточиться на том, что говорю, чтобы получилось получше. Губы произносят слова сами по себе. Я же думаю о другом. Как раз о том, что не хотел бы думать о другом. Мы всегда отвлекаемся. Мне вспоминается одна девчушка, у нее умерла мать, и она была в отчаянии, потому что не могла не думать о щенке, которого ей подарили за день до этого, и горько плакала. Иногда вы складываете губы для поцелуя, потому что засмотрелись на косогор. Сейчас не очень-то получилось. Наверное, уже прокрутили запись раза четыре, если не пять. Вот теперь пойдет по-настоящему.
Начинаю хорошо. Главное — не сбиться с темпа, чтобы кончить вовремя. Было бы лучше, если бы проба проводилась, когда персонаж остается за кадром и только слышен голос. Трудности, конечно же, преувеличены. Не такая уж это премудрость, что бы там ни говорилось, и платят недурно, пятьдесят песет за сеанс. Я произнес «распридиться».
По микрофону объявляют, что запись начинается. Вот оно. Руки перебирают бумаги в последний раз. Пора.
— Ваше решение, господин управляющий, меня не огорчает. Я сумею распорядиться вновь обретенной свободой.
Готово. Кончил. Я произнес «распридиться»? Надеюсь, что нет. Но возможно, что да.
— Большое спасибо. Вы свободны. Мы вас вызовем, когда понадобится голос вашего тембра.
Я не смог ничего ответить, ни о чем спросить. С микрофоном не поговоришь. Направился к двери. Знал, что хочу сказать. Мне необходимо было, чтобы у меня получилось. И все-таки провал меня не удивил. Беда моя в том, что меня никогда ничто не удивляет. Как будто бы я все уже знал заранее. Дверь-то, наверное, обита пробкой.
Ну и что? Вы что же, хотели бы, чтоб я бился об стены головой, умоляя оформить меня хотя бы на почасовую работу?
Мы были в Лондоне, Марта и я, сидели за чайным столом с чашками и scones[70] в руках.
Нас пригласила Мария Сечковская. Отец ее, полковник, был в роли главы стола, хоть и безмолвствовал; из-за Иви и ее нареченного все говорили по-английски, а по-английски полковник предпочитает молчать.
Он вступает в разговор лишь тогда, когда ему кажется уместным вспомнить то, что действительно его занимает: мир его молодости, времена, когда он изучал архитектуру в Санкт-Петербурге. Тогда он повествует о дамах, что вышивали сутажом, в чистейших традициях рококо, сидя в белых и раззолоченных гостиных, за окнами которых чернели леса, пронизанные шумным буйством ветра, или молочно белела нескончаемая полоса зари, светившейся за речным берегом.
Он повествует так упоенно, что невольно забываешь об его участии в заговоре, цель которого состояла в расторжении всяческих связей меж его народом и той самой Россией, о которой он рассказывает. Ибо он — самый настоящий польский полковник, один из тех полковников, которые (быть может, вы об этом помните) создали независимую Польшу и привели ее — с весьма жизнерадостной бессознательностью — к катастрофе. Он небольшого роста и нервный, как подобает хорошему наезднику; и действительно, служил он в кавалерии. Так что можно сказать, он на все двести процентов поляк и на все двести процентов польский полковник; и, соответственно, тем горше было для него поражение, когда немецкие танки смели отважных конников Рыдз-Смиглого[71]. Но об этом он никогда не рассказывает. Рассказывает о своих студенческих годах, проведенных в Санкт-Петербурге.
Не помню, по какому поводу, в тот день он повел речь об одном своем знакомце, у которого был большой усадебный дом среди леса, неподалеку от Балтийского моря: огромное семейство, множество слуг и множество лошадей. Все мы читали достаточно романов Толстого или графини де Сегюр[72](nee[73] Ростопчина), чтобы с легкостью вообразить себе ситуацию. Вкратце история, им рассказанная, была такова:
У владельца усадьбы был дядюшка, офицер-отставник; сей дядюшка сначала закалился духом в одной из этих ужасных малых войн где-то на краю света, а затем смягчился за долгие годы гарнизонной службы, ибо имел склонность услаждаться звуками балалайки вперемежку с возлияниями водкой; он-то и посеял в этом семействе зернышко спиритизма, коим был обязан одному чувствительному немцу, инженеру-путейцу.
Зернышко пышно взошло. Домашние сеансы имели место почти каждодневно, и частенько в них участвовал кто-нибудь из новообращенных, какой-нибудь аристократ, приехавший из города. Всеобщее увлечение чуть не нарушило доброй гармонии дома: барыня воспылала было ревностью к своей горничной, потому что та оказалась более сильным медиумом.
Но в целом все достигли успехов, и немалых. Дом посещали самые избранные духи: Юлиан Отступник, Рамзес III, Тамерлан… Как-то раз им удалось собрать в гостиной всех лжедмитриев. В конце концов духи настолько облюбовали усадьбу, что у них вошло в привычку собираться там. Эктоплазмических[74] видений там было хоть отбавляй. Нередко кто-то из членов семьи, входя, например, в столовую, сообщал: «Я только что повстречал в коридоре низенькую коренастую эктоплазму, напомнившую мне генерала Минина».
Лишь один человек во всем доме (а, считая прислугу, там было около сотни обитателей обоего пола и всех возрастов) не видел духов. Не видел и не верил в них. То была семидесятилетняя барышня, самая младшая из двоюродных бабок нынешнего владельца дома. В свое время, поняв, что девичество ее неисцелимо, она несколько переусердствовала по части чтения. С тех пор ей было присуще нечто вроде вольнодумства, приправленного капелькой иронии в духе восемнадцатого века, каковое она и проявляла сухо и безапелляционно.
Впрочем, она была глуха как пень, что полностью исключало возможность вести с ней связную беседу. Родичи ее полагали, что по этой-то причине, из-за ее глухоты, спиритизм «не давался ей». В первый раз, когда в ее присутствии упомянули об «астральном теле», она выкрикнула свое вечное «Как вы сказали?» с той повелительностью и бесцеремонностью, которые свойственны глухим, когда они пытаются восстановить в мире сем справедливость, заставляя остальных ощутить в какой-то мере, сколь тяжко бремя глухоты. Самые красноречивые члены семейства разъяснили ей все наилучшим манером. Но от этого было мало проку: она сокрушила все аргументы смешком и совершенно безапелляционным восклицанием: «Чепуха!» Случай был безнадежный. Право, похоже было, что она намеренно выводит из себя всех рьяных приверженцев спиритизма, желая возвыситься в общем мнении.
Сущее чудо, что как-то раз ее уговорили посидеть на одном из сеансов. Дабы все прошло как можно благополучнее, был вызван домашний дух, управитель, умерший всего несколько месяцев назад и при жизни неизменно отличавшийся крайним подобострастием. Собственно, речь шла не о том, чтобы испытать его, — по опыту все уже знали: дух управителя — из разряда тех, с которыми все идет как по маслу и у которых можно даже выпросить какой-нибудь эффектный номер сверх обычной программы. Вся семья собралась в гостиной, погруженной, как и подобало, в полутьму. Дух немедленно ответил на вызов, и столик начал крутиться.
Хозяин и хозяйка дома с самыми настоятельными интонациями объяснили верному слуге, в чем дело. Не мог бы он стать видимым, чтобы убедить престарелую барышню? Они еще говорили, а около стола уже возник смутный силуэт, и даже можно было, пожалуй, разглядеть белизну стоячего крахмального воротничка, какие носил управитель.
— Видите? — осведомился хозяин дома тем странным голосом, который получается, когда пытаются кричать шепотом.
Престарелая барышня не ответила.
— Видите? — повторила старшая дочь хозяев.
— Ничего не вижу, и вы тоже ничего не видите. Если хотите, чтобы стало что-то видно, нужно открыть окна или зажечь свет.
Но тут столик быстро завертелся, передавая послание: «Скептицизм почтенной дамы мешает принять форму. Прошу растопить в тазике воску».
С духами не спорят. В одно мгновение хозяин дома поставил на огонь фарфоровую тарелочку с росписью по мотивам Буше, а на тарелочку положил свечку, вынутую из подсвечника. Когда воск…
Но полковник Сечковский рассказывал свою историю совсем другим тоном. В противном случае со мною ничего бы не произошло, что там ни говори Марта. Нет, полковник говорил убежденно, почти страстно.
В какой-то миг несколько капель воска, упавших на каминную решетку, вспыхнули: крохотные желтые огоньки высветили напряженные лица собравшихся и насмешливую улыбку престарелой тетушки — и пронизали где-то в области желудка туманную фигуру призрака, который молча ждал. Восковая палочка постепенно расплывалась. Когда свеча растаяла полностью, хозяин дома кончиком мундштука вытащил фитиль, плававший в растопленном воске, и, обернув руку носовым платком, чтоб не обжечься, перенес тарелку на столик.
Призрак слегка наклонился, и круглое белое пятно воска замутилось. Минута-другая прошла в безмолвном ожидании. Затем эктоплазма размылась.
Немного разочарованный, хозяин дома велел отдернуть занавески, объявив, что сеанс окончен.
И тут, при слабом свете, проникавшем в окно, на столике, около тарелки с застывшим воском, был обнаружен странный предмет: нечто вроде перчатки из тончайшей прозрачной восковой пленки, в очертаниях которой присутствующие узнали короткопалую и грубоватую руку покойного управителя.
— Я видел эту перчатку собственными глазами, — сказал полковник. — Она хранилась под стеклянным колпаком, очень уж хрупкая штука. Пальцы слепка были согнуты, так что вынуть из него руку было возможно лишь одним способом — посредством дематериализации.
— Я полагаю, — сказал Ларри, нареченный Иви, — у вас были все основания верить вашему другу на слово, и я не хотел бы показаться неучтивым, но мы, англичане, привыкли проявлять легковерие исключительно по отношению к отечественным призракам. А вы не думаете, что эта перчатка была делом рук какого-то искусного умельца?
Полковник улыбнулся. Он, надо сказать, почти всегда улыбается. Когда разговор идет по-английски, он улыбается особенно приветливо, словно прося прощения за свою скованность. Но в тот момент улыбка его означала, что он не допускает возможности подобной craftmanship[75].
— О нет. Уверяю вас, я тщательно все осмотрел в сильную лупу. Слепок был тончайший, он не мог быть делом рук человеческих.
У Марии нашлось другое объяснение, жутковатое. А что, если слепок был сделан по руке трупа, и затем, когда пленка затвердела, находившуюся под нею руку мертвеца уничтожили с помощью какой-то кислоты? Воск-то как раз воздействию кислот не поддается…
Мое воображение не уводило меня в столь научные дебри. Я прореагировал куда ребячливее. Поднял правую руку, согнув пальцы, на уровень глаз и попытался, так сказать, вывести ее из этого положения, но при этом не нарушить целостности руки, чтобы очертания не изменились. Жест этот, разумеется, получился нелепым, но я повторил его несколько раз, а Иви и Ларри последовали моему примеру. Сам полковник сделал то же самое, а потом сказал: «Не трудитесь понапрасну, это совершенно невозможно. Самое любопытное, что в каком-то смысле мы делаем это непрерывно: каждое мгновение покидаем собственное тело, не нарушая его целостности, и тут же возвращаемся, но уже в тело, существующее в следующем мгновении… В каком-то смысле».
Внезапно всем нам бросилось в глаза, что около горящего камина находимся не только мы сами, но еще и множество рук. Разумеется, руки эти прибыли сюда вместе с нами, засунутые в теплые перчатки или рассеянно побрякивавшие мелочью в карманах пальто. Теперь, когда мы об этом подумали, стало совершенно ясно: так оно все и было. Просто до сих пор никто не обращал на это внимания. А теперь возникло впечатление, что наряду с нашей компанией, собравшейся на чашку чая у Марии Сечковской, здесь собралась еще одна компания — и составляли ее наши руки. Обе компании перемешались в беспорядке, и теперь происходило то, что всегда происходит, когда перемешиваются две компании молодежи, порознь шумно веселившиеся: на всех нападает робость.
Все перестали жестикулировать, пристыженно заулыбавшись. Руки снова взялись за ложечки, сжали в пальцах блюдца или сигареты, но им не удалось снова стать незаметными. Под нашими взглядами они суетились, старательно-благонравные, точно девочки-подростки во время официального визита, с трудом сдерживающие желание сбежать в сад.
Лишь я один снова повторил жест, который только что изобрел. Он самым нелепым образом занимал меня. В результате Марта стала внимательно приглядываться к моим рукам.
— Какие у тебя руки, Жауме! Как они изменились! — сказала она.
В поступках и речах Марты всегда есть толика бесцеремонности, с которой так и не сладило воспитание. Но проявляется эта черточка таким образом, что сходит за милую непосредственность, в этом Мартино очарование. Тем не менее я ответил суховато: «То есть?» — и убрал руки, так чтобы на них не падал свет. Мне было достаточно беглого взгляда, чтобы убедиться в правоте Марты: эти широкие, почти квадратные ладони, эти толстые пальцы — разве у меня такие?
Мы, разумеется, стали говорить о другом, но, принимая вынужденное участие в общей беседе, я неотступно думал о руках, которые только что видел и на которые мне больше не хотелось смотреть.
Мы попрощались с Марией Сечковской, с ее отцом, с другими гостями, долго ехали домой в автобусе, и я никак не мог отделаться от этих мыслей: руки мои казались мне совсем чужими, они словно принадлежали кому-то другому. Пускай бы постарели, пускай бы изменились, тут уж мне пришлось бы смириться, как я смирялся с сединой или с тем, что трудновато становится взбегать вверх по лестнице через три ступеньки. Но такое — это уж слишком!
И к тому же — именно руки! Конечно, все последние годы они были для меня лишь самым послушным и самым совершенным из орудий труда, не более того. Но во времена отрочества, когда мне не нравились мои длинные тощие ступни, сутулые плечи и тусклые волосы, росшие слишком низко, так что лба почти не видно (а мне хотелось, чтобы лоб у меня был высокий и выпуклый — лоб вундеркинда), единственной частью моего тела, к которой я относился благосклонно, были руки. Я часто смотрел на них, когда за столом орудовал ножом и вилкой, когда сжимал в пальцах руль велосипеда или букет цветов, когда просто держал их на свету. Я видел тогда удлиненные пальцы — ногти овальные, с четкой лункой, — ладонь узковата, но не слишком, большой палец немного коренаст, но это придает всей руке энергичную мужественность, законченность. Мне мои руки нравились. Я ими гордился. Не раз я самодовольно имитировал перед зеркалом жест эль-грековского кабальеро, прижимающего руку к груди. Вот до чего дошел. Обрадовался, когда в одной биографии Наполеона — в ту пору было модно штудировать биографии — вычитал, что он тоже очень гордился своими руками. Подробность эта меня успокоила, так как я уже тревожился, а нет ли чего-то женственного в таких ощущениях.
Чем больше я думал об этом, тем сильнее становилась нелепая потребность убедить себя в том, что руки мои — те же, что всегда, что изменения, которые я заметил, — самые обычные, естественно происшедшие с того времени, когда я приглядывался к ним в последний раз.
Дома, покуда Марта кормила ужином малышку, я заперся у себя в комнате, предварительно вымыв руки — почти с яростью. Теперь я мог рассматривать их, сколько душе угодно.
Тут только я обнаружил, что мои пальцы поросли волосками над средним суставом — все пальцы, кроме указательных. А это верный отличительный признак: у одних растут на пальцах волоски над средним суставом, у других не растут. Почти что породный признак. По-моему, раньше у меня не росли. Если бы росли, я бы, наверное, заметил. Следовало проверить одну подробность — помнилось, под большим пальцем кожа у меня была очень пористая. Кажется, на левой руке, да, так и есть. В конце концов, подумал я, не следует придавать особого значения волоскам, появившимся на пальцах. Мои воспоминания ведь относились к периоду, когда я брился по воскресеньям да на большие праздники…
Я приглядывался к правой руке, сжимая и разжимая пальцы. Ее нельзя было назвать безобразной. Она наводила, пожалуй, на мысль — так думалось мне в моем тщеславии — о созидающей мощи; напоминала руку Пикассо, фотографию которой я видел на обложке одного художественного издания. Или напоминала руку труженика, честную и крепкую. Эта мысль пришлась мне по вкусу — рука труженика, это у меня-то, я ведь всегда немного стыдился, что всю свою жизнь так мало занимался ручным трудом, и бью себя по пальцам всякий раз, когда пытаюсь вколотить гвоздь. Нет, эта рука не из разряда неприятных.
Но это не моя рука. Нет. У меня средний и безымянный пальцы почти одинаковой длины, а указательный прямее, без этой небольшой выпуклости сбоку, которая сейчас бросилась мне в глаза.
В конце концов мне пришло в голову использовать проверку цифрами. Самое лучшее — проверка цифрами. Умозрительные заключения можно оспаривать до бесконечности — когда слово берут весы или портновский метр, остается одно — молча принять приговор. А мне ведь помнилось, почти в точности, что ширина моей ладони — десять сантиметров. Я собрался было выйти и попросить у Марты ее сантиметр.
Но не сделал этого. Может, потому, что предпочитал оставаться при своих сомнениях. А может, потому, что уже не был мальчишкой, который вывязывал узел галстука с той же старательностью, с какою переводил древнегреческий текст, который хотел писать картины, как Шагал, и романы, как Фолкнер, водить гоночные машины, как грузинский князь, быть святым, как Франциск Ассизский или Венсан де Поль[76], а раз я не был тем мальчишкой, руки мои тоже не могли быть такими, как у него. Для меня уже немалая честь, что мои руки — руки человека, зарабатывающего своим трудом хлеб насущный. Если они непохожи на те, что мне помнились, стало быть, теперь не столько они принадлежат мне, сколько я им, — все ясно и точно.
А что, интересней было бы, если б я сочинил историю еще неправдоподобнее, чем история про призрачную перчатку, которую нам поведал полковник Сечковский?
Треугольный клочок земли между улицей Форн и улицей Сота в самом конце, где обе сходятся, искони был завален грудами мусора, полускрытыми под колючими зарослями. Но теперь муниципальные рабочие его расчистили, и он именуется сквером города Пау-Вила. Три деревца, покуда всего лишь прутики, опушенные листьями, сторожат пару деревянных скамеек на железных ножках. Точно посередине красуется сооружение с тремя качелями. Как сказал сам алькальд в день открытия, скамьи предназначены специально для лиц «третьего возраста», а это шутливый способ сказать «для стариков». Качели, само собою, предназначены для мелюзги, хотя, бывает, и ребята постарше качаются, особенно вечерами.
Келб и его родители живут в доме с двумя дверьми, вход с улицы Форн, выход на улицу Сота, или наоборот, вход с улицы Сота, выход на Форн. То есть в двух шагах от нового городского сквера, вам уже понятно. И отец Кело, который дружит с алькальдом с самого детства, очень важничает, что теперь у них в квартале стало благоустроенней.
— Вот и говорите после этого, что от демократии ничего хорошего не жди! — восклицает он.
Чувства Кело — именуемого также, но за пределами дома, Микки-Маусом — не столь однозначны. С одной стороны, он не сомневается, что в этом смысле, как почти всегда, отец прав. Но ему трудно позабыть, что раньше на этом треугольничке, несмотря на колючие заросли, а вернее, со всеми колючими зарослями и прочим можно было найти кое-что стоящее. Подумайте, там ведь валялась железная кухонная плита, полузасыпанная землей, и на ней была уйма разных рукояток, рычажков, кнопок и отверстий, только стань перед этой плитой — и можешь воображать себе, что ты главный механик «Титаника» либо капитан, отдающий распоряжения главному механику, а кому не вообразить, тот пускай убирается. Вот почему пока — конечно, это пройдет — городской скверик для Кело зрелище скорее печальное. Вы его не часто там увидите.
Но сегодня он туда прибрел. Может, потому, что вторая половина дня для него плохо началась. Дома Кело прошел по всему коридору — от входа с улицы Форн до выхода на улицу Сота — в башмаках, залепленных грязью. Как могла мама требовать, чтобы Кело сам заметил, что она только что вымыла пол, потому и циновки у входа нет? Ну и отчитала его как следует. Жизнь показалась Кело до того мрачной, что ему стало все равно, решительно все равно, куда идти, вот и побрел в городской скверик. Даже воспоминание о машинном отделении «Титаника» не могло нагнать на него такой печали.
Когда он приходит в скверик, там никого нет. Деревья и на деревья-то непохожи, незнакомых людей не видно, потому что представители «третьего возраста» дожидаются часа, когда солнце перестанет припекать. В скверике один только Виктор. Он живет на другом краю городка, около электростанции, Кело с ним незнаком. Разве что по школе, да и то не очень, ведь Виктор классом старше. Сейчас он восседает на угловых качелях и раскачивается с большим азартом, кричит что есть силы всякий раз, когда взлетает вверх.
— Привет! — говорит Кело, садясь на средние качели.
Виктор сперва качнулся два раза.
— Привет, Микки! — откликается он наконец, когда снижается.
Кело раскачивается угрюмо, взлетает не особо высоко. Раскачивается, знаете ли, с тем же настроением, с которым мог бы футболить по мостовой пустую консервную банку. Молчаливое уныние одного и шумный восторг другого составляют резкий контраст. В конце концов Кело говорит — очень громко, чтобы Виктор расслышал:
— Ты так кричишь — прямо как Тарзан среди обезьян!
— Еще бы! Так и есть! — приветливо и со смехом отвечает Виктор. — Попал в точку!
Он ничего не объясняет, так что Кело в раздражении слезает с качелей и поворачивается, чтобы уйти.
— Погоди, послушай!
Виктор притормаживает и соскакивает на землю.
— Хочешь, скажу тебе один секрет?
Вот глупый, думает, Кело поверит всякой детской чепухе. Кело не отвечает.
— Самый настоящий секрет, не ерунда какая-нибудь. Из этих трех сидений два самые обыкновенные, но третье — что надо, и я его всегда выбираю. Вот увидишь… Ты знаешь, что мой отец — плотник?
— Нет.
— Да, плотник. И слесарь заказал ему сиденья для качелей, работа нехитрая. Отец сделал их из старых толстых досок, чтобы получилось покрепче. На два сиденья он пустил доски от какой-то двери, не знаю, где она раньше стояла, но, ясное дело, эта дверь только и видала на своем веку что людей из нашего городка, как они ходят туда-сюда. А третье… У отца была одна доска, он нашел ее на берегу и особо полюбил. Уж такой они народ, плотники: некоторые доски любят особо. Ну вот, видит он, что из двери третьего сиденья не получится, ну и пустил на него эту доску. А доска, как видно, была от корабля, и корабль этот куда только не ходил, в Африку, даже в Океанию, поди знай. Вот потому это сиденье и получилось особенное.
— Ну, сейчас, когда все три выкрашены зеленой краской, они стали совсем одинаковые.
— Это только кажется, старина, только кажется. Хочешь, можешь проверить, вот давай проверь.
Кело сел на качели Виктора.
— Оттолкнись как следует!
Кело тоже умеет, когда захочет, раскачиваться так, что в ушах свист стоит. Вот он уже летает — оп-ля, оп-ля! — из конца в конец. Если бы мама увидела, ей бы не понравилось.
— Ну и что? — кричит он, — Никакой разницы.
— Погляди на листья вон того дерева.
— Тоже мне листья! Петрушка какая-то!
— Сперва взгляни, а потом говори. И не закрывай глаза!
При каждом взлете — как это может быть? — листья становятся все крупнее, а ветки толще. Скоро деревце из сквера городка Пау-Вила превращается в самое могучее дерево, какое видел Кело в своей жизни. Нет, ни платан возле приходской церкви, ни дуб, что растет на хуторе у Пуча, не такие высокие, не такие раскидистые. И дерево все разрастается, и зеленые листья на одних ветках одного оттенка, на других — другого… Только что там было всего одно дерево, а теперь целый лес, густой, с лианами, перекидывающимися со ствола на ствол, и деревьев много-премного. Вон на том, в глубине, цветы огромные, словно тарелки, они белые, красные, розовые и как будто из фарфора. Из гущи цветов вылетает птица, перья синие и желтые, красный хохолок; птица пролетает над самой головой Кело.
— Ну как, Микки, что скажешь?
Кело в ответ ни слова. Что тут скажешь? Он уже давно зажмурился, но это не имеет значения. Теперь целая стая мартышек с визгом карабкается вверх по ветвям. Может, заметили пантеру? Кело не может ее разглядеть в такой чаще. Но он видит реку, широкую реку, она течет по лесу. По реке плавают какие-то бревна, наверное, это крокодилы. Ну да, один шевельнулся! На берегу реки пятеро негров, они голые, статные, высокие, кожа лоснится, в руках копья, длинные-предлинные. А они-то могут разглядеть Кело? Один — царек, наверное, у него на голове какой-то убор вроде львиной гривы, только ярко-красного цвета — поднимает на Кело глаза, и руку тоже поднимает в знак приветствия, и кричит:
— Убалуба!
Кело в ответ поднимает руку:
— Убалуба!
Стоя посреди асфальтированной площадки, в которую вделан стояк с качелями, Виктор смеется:
— Что я тебе говорил?
И тут же прощается:
— Ладно, Микки, меня дома заждались!
Часа два спустя отец находит в сквере Кело, тот все еще качается.
— Ага, вижу, ты начинаешь осваиваться в новом скверике.
Кело был бы не прочь поговорить с отцом о джунглях, о реке с крокодилами, о негритянском царьке, который его приветствовал. Но уж ладно, в другой раз…